Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Энн Райс

Скрипка

Пролог

То, что я пытаюсь здесь делать, вероятно, вообще неосуществимо с помощью слов. Вероятно, этого можно добиться только в музыке. Я же хочу попытаться сделать это словами. Я хочу придать рассказу структуру, которой обладает только повествование – начало, середина и конец, – одним словом, полное развертывание событий в фразах, правдиво отражающих воздействие этих событий на автора Вам совершенно не обязательно знать композиторов, часто упоминаемых на этих страницах: Бетховена, Моцарта, Чайковского, надрывную игру деревенских скрипачей или мрачное звучание гаэльских скрипок. Мои слова должны донести до вас саму суть звучания.

Если этого не произойдет, значит, существует нечто, что никак не поддается словесному описанию. Но раз эта история живет во мне, я вынуждена ее поведать: свою жизнь, свою трагедию, свой триумф и его цену – у меня нет иного выбора, кроме как попытаться выразить все это на бумаге.

Итак, мы начинаем… Не старайтесь связать события моей жизни в одну цепочку, словно бусины четок. Ничто подобное не входило в мои намерения.

События вырываются наружу в совершеннейшем беспорядке, как подброшенные вверх бусины. Но если бы все таки их нанизать и сделать четки – а лет мне ровно столько, сколько бусин в четках: пятьдесят четыре, – мое прошлое все равно не представляло бы собой складное описание, в котором нашлось бы место и для тайн, и для грусти, и для радости или славы. Никакое распятие в конце пути не искупает грехов за пятьдесят четыре года. Я опишу здесь только яркие моменты, которые важны для повествования.

Представьте меня, если угодно, в образе отнюдь не старой женщины. Пятьдесят четыре по нынешним временам – пустяки. Нарисуйте в своем воображении, если это обязательно, невысокую пухленькую особу с бесформенным торсом, отравившим всю мою взрослую жизнь, и при этом с детским личиком и пушистыми темными волосами, густыми и длинными, с тонкими запястьями и лодыжками. Накопленный жирок не изменил выражение моего лица – оно осталось таким же, как и в год моего двадцатилетия. Стоит мне облачиться в какую-нибудь одежду свободного покроя, как я становлюсь похожей на маленькую молодую женщину с гитарообразной фигурой.

Создавая мое лицо, природа проявила доброту, но не переусердствовала в этом: типичная ирландско-немецкая физиономия квадратной формы, большие карие глаза и челка над бровями, скрывающая худшую черту моей внешности: низкий лоб. «Какая хорошенькая!» – говорят о кубышках вроде меня.

Черты лица не совсем заплыли жиром, так что при определенном свете даже могут показаться сносными, хотя и не очень выразительными. Если какой-нибудь прохожий и обращает на меня внимание, то только благодаря острому взгляду, в котором светится отточенный ум, а еще потому, что, когда улыбаюсь, я кажусь действительно молодой.

Конечно, в том, чтобы оставаться молодой в пятьдесят четыре года, сегодня нет ничего необычного. Но во времена моего детства человек, проживший более полувека, считался старым.

Будь нам за пятьдесят, за шестьдесят – не важно сколько, – мы все идем по жизни так, как позволяет делать это состояние нашего организма: шагаем свободным легким шагом, одеваемся по-молодежному, если, конечно, такой стиль нам нравится, сидим, небрежно задрав ноги на стол, наслаждаемся беспрецедентным здоровьем… – в общем, стараемся до последних дней сохранить интерес к жизни.

Такова героиня повествования – если мне предстоит быть героиней.

А кто же герой? О, он прожил больше века.

Эта история начинается с его прихода.

Представьте себе мрачного и обеспокоенного обольстителя – этакого лорда Байрона – на вершине скалы, что обрывается в пропасть: задумчивого, таинственного, истинное воплощение романтизма… Да он действительно заслуживал такой характеристики и полностью ей соответствовал. Он распространял вокруг себя удивительную ауру величия – изысканного и глубокого, трагичного и притягательного… Как «Стабат матер».[1] И он заплатил за все. Заплатил…

Вот что произошло…

Глава 1

Он появился за день до смерти Карла.

Ближе к вечеру город приобретал сонный пыльный вид, движение на Сент-Чарльз-авеню, как всегда, не затихало, и большие листья магнолии полностью закрыли мощенную плитами дорожку, потому что я давно не выходила, чтобы подмести ее.

Он дошел до моего угла, но не стал переходить на другую сторону. Вместо этого он остановился перед цветочной лавкой, повернулся и, наклонив голову, посмотрел на меня.

Я стояла у окна за занавеской и все видела. На фасаде нашего дома много таких длинных окон и несколько широких просторных крылец. Я наблюдала за улицей, за спешащими по ней машинами и людьми – просто так, бездумно, без всякой на то причины, как делала всю свою жизнь.

Разглядеть меня за плотной занавеской не так-то легко.

Движение на углу интенсивное. Но тюлевая занавеска, хоть и порвана, все еще остается достаточно плотной, чтобы обитатели дома не чувствовали себя на виду у всего мира.

В тот раз скрипки при нем не было – только мешок висел через плечо. Он просто стоял и смотрел на дом, а потом повернулся, словно достиг конца пути, и теперь направлялся обратно, не торопясь, пешком, точно так, как пришел сюда, – обыкновенный прохожий, совершающий вечернюю прогулку.

Он был высок и сухопар, но отнюдь не лишен привлекательности. Неухоженная темная шевелюра, волосы длинные, как у рок-музыкантов, заплетенные в две косы, чтобы не падали на лицо. Помню, когда он повернулся, мне понравилось, как они рассыпались по спине. Поэтому помню и его пальто – старое черное, ужасно пыльное, словно он ночевал в пыли. Мне запомнились блестящие черные волосы – нечесаные, длинные и очень красивые – на фоне этого пальто.

У него были темные глаза – я это разглядела несмотря на большое расстояние – те выразительные, глубоко посаженные глаза, которые кажутся очень загадочными под изогнутыми бровями, пока не подойдешь поближе и не разглядишь в них теплоту. Он был долговяз, но не без изящества.

Он смотрел на меня и смотрел на дом. А в следующую секунду пошел прочь, легким шагом, чересчур размеренным, как мне показалось. Хотя что я могла в то время знать о призраках? Или о том, как они ходят, оказавшись в нашем мире?

Он вернулся спустя два дня после смерти Карла. Я никому не сообщила, что Карл умер, и автоответчик продолжал за меня лгать.

Эти два дня принадлежали только мне.

В первые несколько часов после ухода Карла, я имею в виду настоящего ухода, когда кровь отлила вниз и его лицо, руки и ноги побелели, на меня нахлынуло ликование, как бывает после смерти, и я все танцевала и танцевала под музыку Моцарта.

Моцарт всегда был моим счастливым хранителем, Маленьким Гением, как я его называла, Хормейстером Ангелов – вот кем был Моцарт; а Бетховен – Маэстро Моего Горестного Сердца, капитаном моей разбитой жизни и всех неудач.

В ту первую ночь, когда Карл был мертв всего пять часов, после того, как я сменила простыни, обмыла его тело и сложила ему руки по бокам, я не могла слушать Ангелов Моцарта. Пусть с ними останется Карл. Умоляю, после такой боли. Книга, над которой работал Карл, была почти закончена, но не совсем – по всему столу были разбросаны ее страницы и иллюстрации. Пусть подождет. После такой боли.

Я обратилась к своему Бетховену.

Легла на пол в гостиной первого этажа – угловой комнате, свет в которую проникал сквозь расположенные с двух сторон окна, – и включила Девятую симфонию Бетховена – мучительную музыку, вторую часть. Моцарт не смог бы вырвать меня из смерти. Настала пора страданий, и Бетховен понимал, что это такое, и вторая часть симфонии тоже.

Не важно, кто умирает или когда. Вторая часть Девятой симфонии просто помогает тебе выжить.

Ребенком мне нравилась последняя часть бетховенской Девятой симфонии – она нравится всем. Я любила слушать хор, поющий «Оду к радости». Я ходила на ее исполнение бессчетное количество раз – и здесь, и в Вене, и в Сан-Франциско в те холодные годы, что я прожила вдали от родного города.

Но в последнее время, даже до встречи с Карлом, именно вторая часть стала по-настоящему моей.

Эта музыка была написана словно для того, чтобы помогать идти вперед, упрямо и почти мстительно карабкаться в гору. Она зовет вперед, вперед и вперед, не позволяя останавливаться. А затем наступает затишье, как в венском лесу, словно у человека внезапно перехватило в горле от вида города, куда он стремится, и тогда он раскидывает руки в стороны и принимается танцевать по кругу. Тут вступает валторна, каждый раз заставляющая вспоминать о лесах, долинах и пастухах, и возникает ощущение покоя и неподвижности леса и того плато, где стоит счастливый человек, но затем… затем вступают барабаны. И он вновь начинает карабкаться вверх по склону, решительно идет дальше. Шагает и шагает…

Под эту музыку можно танцевать, если захочется, раскачиваться в разные стороны, как в безумии, что я и делаю – до головокружения. И мои волосы при этом перелетают то направо, то налево, закрывая уши. А еще можно ходить кругами по комнате суровым маршевым шагом, сжав кулаки, двигаясь все быстрее и быстрее, время от времени разворачиваясь и продолжая шагать дальше. При этом мотаешь головой вперед-назад, вперед-назад, и твои волосы то падают на глаза, то взлетают вверх, и ты вновь видишь потолок.

Это беспощадная музыка. Идущий человек не собирается останавливаться. Вперед, вверх, дальше… Теперь уже не важно: леса, деревья – все это не имеет значения. Имеет значение только одно: ты продолжаешь шагать… И когда вновь приходит капелька счастья – благоуханного, ликующего счастья, вызванного тем, что ты шагаешь по плато, – то на этот раз в такт ему звучат шаги. Потому-то путь не заканчивается.

До тех пор пока не перестает звучать музыка.

Это конец второй части. Я могу перекатиться по полу и снова нажать кнопку, а потом склонить голову и позволить музыке звучать дальше, независимо от всего прочего, даже величественных и пышных заверений, которые, видимо, Бетховен пытался адресовать всем нам, – заверений в том, что когда-нибудь все будет осмыслено и что жизнь стоит того, чтобы ее прожить.

Той ночью, сразу после смерти Карла, я слушала вторую часть до самого утра, до момента, когда комната наполнилась солнечным светом и ярко засиял паркет. Широкие лучи солнца вошли сквозь дыры в занавеске. И потолок, моментально лишившийся последних бликов от фар автомобилей, которые бесконечной вереницей ночь напролет мчались по улице, стал гладко-белым, как чистая страница, на которой пока ничего не написано.

В полдень я прослушала всю симфонию с самого начала – с закрытыми глазами.

День был пуст, только снаружи рычали машины, несущиеся в обе стороны по Сент-Чарльз-авеню, слишком многочисленные для узких полос ее проезжей части, слишком быстрые для ее старых дубов и изящно изогнутых уличных фонарей. В этом не вяжущемся с обликом улицы грохоте тонул даже чудесный звон старых трамваев, проезжающих по ней с регулярными интервалами. Лязг. Дребезжание. Шум, которому следовало бы переходить в грохот, что когда-то и было, наверное, хотя я за всю жизнь (а это больше полувека) не могу припомнить, чтобы авеню когда-нибудь по-настоящему стихала, разве что глубокой ночью.

Я пролежала весь день в тишине, не в силах пошевелиться. Не в силах что-либо сделать. Только когда снова стемнело, я поднялась наверх. Простыни были по-прежнему чистые. Застывшее в смертельной неподвижности тело. Я знала, что это rigor mortis.[2] Лицо почти не изменилось – я ведь сразу несколько раз обмотала голову чистой белой тканью, чтобы челюсть не отвисла, и сама закрыла ему глаза. Я всю ночь пролежала рядом с ним, свернувшись калачиком, положив руку на его остывшую грудь, однако ощущение было совсем не таким, как когда он был живым и мягким.

Тело расслабилось и вновь стало мягким к середине утра. Простыни промокли. Появился гнилостный запах.

Я не собиралась сдаваться. Теперь я легко подняла ему руки и снова обмыла с ног до головы. Сменила все белье, как делают нянечки, перевернула тело на бок, подстелила чистую простыню, после чего снова уложила его на спину, чтобы расправить и подоткнуть белую ткань с другой стороны.

Он был бел и мертв, но вновь обрел гибкость. И хотя кожа начала проваливаться, искажая черты, это все-таки было по-прежнему его лицо – лицо моего Карла, и я даже видела крошечные трещинки в неизменившихся губах и бесцветные кончики ресниц, когда на них упал солнечный луч.

Комната второго этажа, выходящая окнами на запад. Именно здесь он хотел устроить нашу спальню, именно здесь он и умер. Солнце проникает сюда довольно поздно – сквозь маленькие чердачные окошки.

Этот огромный дом с шестью коринфскими колоннами и черной чугунной решеткой на самом деле всего лишь коттедж. Нет, правда. Обычный коттедж с просторными помещениями на первом этаже и маленькими спальнями, устроенными на бывшем пещерообразном чердаке. Когда я была совсем маленькая, там действительно располагался чердак и приятно пахло деревом.

Спальни появились, когда родились мои младшие сестры.

Западная угловая спальня смотрелась здорово. Он был совершенно прав, что выбрал именно эту комнату, отремонтировал ее и шикарно обставил. Когда-то это не составляло для него труда.

Я никогда не знала, где он хранит деньги, сколько их у него и что с ними будет потом. Мы поженились всего несколько лет тому назад. Тогда мне казалось, что спрашивать об этом неприлично. Возраст уже не позволял мне иметь своих детей. Но он был чрезвычайно щедр: дарил все, что мне только стоило пожелать. Таков уж был его характер.

Все дни он проводил за составлением комментариев к собранию изображений одного святого: святого Себастьяна. Работа захватила его целиком. Он надеялся, что успеет закончить книгу, и это ему почти удалось. Остались только кое-какие технические мелочи. Ими я займусь позже.

Позову Льва и спрошу его совета. Лев был моим первым мужем. Он обязательно поможет – все-таки профессор колледжа.

Я долго лежала рядом с Карлом, а когда наступила ночь, подумала: «Что ж, он мертв вот уже два дня, а ты, наверное, нарушаешь закон. Но разве это имеет значение? Что с тобой смогут сделать? Все равно всем известно, отчего он умер. СПИД. Совершенно безнадежный случай. Когда в дом все-таки придут люди, они все здесь уничтожат. Заберут тело и сожгут».

Наверное, именно по этой причине я так долго скрывала его смерть. Я не опасалась трупного яда или чего-то подобного. Он сам в последние месяцы был чрезвычайно осторожен и требовал, чтобы я постоянно носила маску и перчатки. А потом я лежала рядом с ним, мертвым, среди грязи и микробов, одетая в толстый бархатный халат. Но на моей коже не было ни единой царапины, и это спасало меня от всех бактерий и вирусов, скопившихся вокруг.

Наша близость ограничивалась только прикосновениями, причем исключительно такими, после которых можно было вымыть кожу в местах контакта, – мы никогда не следовали принципу «будь что будет».

СПИД так до меня и не добрался. И только сейчас, по прошествии двух дней, когда я решила, что, пожалуй, следует позвонить и поставить их в известность, – только сейчас я пожалела, что не заразилась. Во всяком случае, мне казалось, что пожалела.

Как легко желать смерти, когда она тебе не грозит! Как легко полюбить смерть – а лично я ее люблю всю свою жизнь и видела, как ее самые преданные обожатели в конце ломались, переходя на крик в своих мольбах пожить еще немного, как будто все темные вуали и лилии, и запах свечей, и грандиозные обещания могилы ничего не означают.

Я все это знала. И тем не менее всегда желала себе смерти. Только так можно было продолжать жить.

Настал вечер. Глядя в маленькое окошко, я следила за тем, как постепенно разгорались уличные фонари. Чуть позже в цветочной лавке зажгли свет и заперли двери за последним покупателем.

Я увидела, что слой жестких, скрученных листьев магнолии на плитах дорожки еще толще. Я увидела, как отвратительно торчат кирпичи вдоль забора, которые мне давным-давно следовало убрать, чтобы никто не упал. Я увидела дубы, припорошенные пылью, летевшей из-под колес автомобилей.

«Что ж, поцелую его на прощание», – подумала я. Ведь мне известно, что будет дальше. Тело уже мягкое, а запах разложения никоим образом не должен с ним ассоциироваться.

Я наклонилась и поцеловала его в губы. Потом еще… и еще… Я все целовала и целовала его – моего спутника в течение всего нескольких коротких лет, так быстро угасшего. Мне хотелось снова улечься в кровать, но я заставила себя спуститься вниз и съесть несколько кусков белого хлеба, запив его теплой диетической колой из картонки, стоявшей на полу. Все это я проделала с полным безразличием или скорее с уверенностью, что удовольствие в любой его форме отныне запрещено.

Музыка… А что, если снова послушать музыку? Еще один вечер одиночества, чтобы насладиться записанными на дисках мелодиями, пока дом не заполонила оголтелая толпа и не подняла крик. И пока его мамаша не начала всхлипывать, звоня из Лондона: «Слава Богу, ребенок родился! Он дождался! Он успел узнать, что у его сестры появился младенец!»

Я в точности знала, что она скажет, и, в общем-то, ее слова не будут противоречить истине: он действительно дожил до рождения ребенка у сестры, но не дождался возвращения домой матери. Вот по этому-то поводу она будет верещать по телефону дольше всего, а у меня не было терпения выслушивать слезные стенания. Добрая старушка. К чьей постели ты поспешишь – к дочери-роженице в Лондон или к умирающему сыну?

Дом был завален мусором.

Боже, что я на себя взвалила! Впрочем, в последние дни квалифицированные сиделки все равно отказывались приходить. Есть среди них, конечно, и святые, которые до последней минуты остаются с умирающим, но в данном случае в доме была я, а следовательно, необходимость в святых отпала.

Каждый день ко мне приходили верные слуги – Алфея и Лакоум. Но всякий раз видели лишь записку на двери: «Все хорошо. Оставьте сообщение» – я так и не удосужилась ее поменять.

Итак, кругом валялся хлам, пустые банки и крошки от печенья, в углах скопились комья пыли и даже листья – наверное, где-то, скорее всего в хозяйской спальне, которую мы никогда не использовали, открылось окно и ветер принес листья на оранжевый ковер.

Я прошла в гостиную. Легла на пол. Хотела протянуть руку и нажать кнопку, чтобы снова зазвучала вторая часть – только Бетховен, властитель этой боли. Но я не смогла это сделать.

Даже Маленький Гений Моцарт пришелся бы сейчас кстати – будто ангелочки беспечно болтают, смеются и крутят сальто в божественном свете. Мне хотелось… Но я не двигалась с места… много часов. Моцарт звучал в моей голове: я слышала пение его безудержной скрипки; для меня всегда превыше всего была скрипка и только скрипка.

Временами я слышала Бетховена; еще большее счастье, выраженное в его одном-единственном Концерте для скрипки, давным-давно выученном мною наизусть – я имею в виду, конечно, несложные мелодии соло. Но в доме, где наверху покоилось мертвое тело, а я лежала на полу гостиной, музыка не звучала. Пол был холодным. Стояла весна, и погода в последние дни менялась от жары до зимней промозглости. «Что ж, раз холодает, то тело лучше сохранится», – подумалось мне.

В дверь постучали, но, не дождавшись ответа, ушли. Шум на улице достиг своего пика, а потом вдруг наступила тишина. Автоответчик произносил одну ложь за другой. Щелк и щелк, щелк и щелк.

Потом я заснула – наверное, впервые за эти дни. И мне приснился красивейший сон.

Глава 2

Мне приснилось море при ясном солнечном свете, но такое, какого я в жизни не видела. Суша представляла собой огромную люльку, в которой шевелилась морская вода, – подобное можно увидеть в Вайкики или вдоль побережья к югу от Сан-Франциско, – далекие земляные выступы, возвышавшиеся справа и слева, словно отчаянно пытались удержать воду.

Это было яростное блестящее море под лучами огромного сияющего солнца, хотя самого светила над головой не было – только его сияние. На берег накатывали огромные пенящиеся волны, они вспыхивали на секунду сочным зеленым огнем, прежде чем разбиться, а затем каждая будто исполняла некий невообразимо прекрасный танец.

Из каждой умирающей волны поднималась пушистая пена и разбивалась на отдельные остренькие пики – шесть или восемь из одной волны, – и эти пики были очень похожи на людей, которые стремились выбраться на сушу, на пляж, а может быть, просто к солнцу, – на людей, созданных из сверкающих воздушных пузырьков.

В своем сне я долго разглядывала море. Я знала, что смотрю на него из окна. Я любовалась зрелищем, даже пыталась сосчитать танцующие фигурки, пока они не исчезали. Меня поражало, как хорошо они сформированы пеной: кивающие головки, отчаянные жесты. Несколько мгновений – и призрачные человечки, словно получив смертельный удар воздухом, опрокидывались на спину. Их смывала вода, но через секунду они вновь взмывали над зеленым гребнем, демонстрируя грациозный танец мольбы.

Человечки из пены, морские призраки – вот кем они мне казались, и вдоль всего побережья, насколько я могла видеть из своего окна, все волны делали одно и то же: закручивались в блестящие зеленые гребни, а потом разбивались, превращаясь в молящие фигурки, которые, прежде чем вернуться в необъятный, яростно бушующий океан, то кивали друг другу, то разлетались в стороны.

Мне не раз приходилось бывать на море и прежде, но ни разу еще не довелось стать свидетелем рождения подобных танцоров. А когда солнце к вечеру зависло над самым горизонтом и на просеянный песок хлынул искусственный свет, танцоры замерли, высоко подняв головы и выпрямив в струнку спины, и в молящем жесте протянули к берегу руки.

Да, эти пенные создания казались мне призраками – они были словно духи, не имеющие достаточно сил для возникновения в реальном мире, – им хватало энергии лишь на то, чтобы появиться на секунду в распадающейся пене и заставить ее принять форму человечка, прежде чем природа вернет ее себе.

Я всю ночь любовалась чудесной картиной – во всяком случае, так мне грезилось. А затем сон продолжился… Я снова увидела себя, но на этот раз был день. Мир ожил, занявшись привычными делами, а море было по-прежнему бескрайним и таким синим, что я чуть не расплакалась, глядя на него.

Я видела саму себя в окне! В моих снах практически никогда не бывает такой перспективы – никогда! Но на этот раз я себя узнала: мое собственное худое квадратное лицо, мои собственные черные волосы с ровно подстриженной челкой, длинные и прямые. Несомненно, это я стояла в квадратном окне белого огромного здания. Я видела собственные черты: мелкие, невыразительные, неинтересные, совершенно заурядные – и не было в них ни вызова, ни угрозы. Челка закрывала лоб почти до ресниц, а губы улыбались. Мое лицо оживляется только при улыбке. И еще, помнится, я подумала во сне: «Триана, ты, должно быть, очень счастлива!» Впрочем, мне достаточно самого мелкого повода, чтобы улыбнуться. Я близко познала и несчастья, и радость.

Я думала обо всем этом во сне – о печалях и веселых моментах в жизни. И была счастлива. Во сне я стояла у окна, держа в левой руке большой букет красных роз, а правой махала людям внизу.

«Где же это?» – недоуменно гадала я, все ближе и ближе подбираясь к границе, за которой наступает пробуждение. Я никогда не сплю долго и не знаю, что такое глубокий сон. В моем подсознании уже возникло жуткое подозрение. «Это сон, Триана! Тебя там нет! Тебя нет на теплом ярком берегу огромного моря. У тебя нет роз», – вертелось в голове.

Но сон не рассеивался, не мерк – он продолжал оставаться удивительно четким, без малейшего изъяна.

По-прежнему стоя у расположенного высоко окна, я все так же махала рукой, улыбаясь и держа в руке большой пышный букет. И тут до меня дошло, что я машу паре, стоящей на дорожке внизу: высоким парню и девушке – им было лет по двадцать пять или даже меньше, – и знаю, что именно они прислали мне эти розы.

Молодые люди мне понравились. Я все махала и махала, а они махали в ответ и подпрыгивали от переполнявших их чувств. А потом я начала посылать им воздушные поцелуи.

Пальцами правой руки я посылала поцелуй за поцелуем этим своим поклонникам, а за их спинами тем временем переливалось огромное синее море. Неожиданно наступил вечер. Тьма быстро сгущалась, но эти молодые танцоры продолжали выплясывать на узорчатой черно-белой дорожке. Вслед ними снова принялось танцевать море, из пенных волн возникали стайки фигурок, и весь мир казался настолько реальным, что я просто не могла назвать происходящее сном.

«Все это происходит с тобой, Триана. Ты здесь».

Я попыталась взяться за ум, ибо знала, какие трюки порой вытворяют сны и какие демоны нежданно появляются перед глазами на самой границе сна. Все это было мне хорошо известно, а потому я сделала над собой усилие и попыталась рассмотреть комнату, в которой находилась.

Где это? Как можно было все это вообразить?

Но я видела только море. И черную ночь, пронизанную светом звезд. А еще исступленный танец пенных призраков, вереница которых протянулась вдоль берега сколько глаз хватало.

«О душа! О потерянные души! – пела я вслух. – Вы счастливы, вы радостнее, чем в жизни, полной таких опасностей и такой боли?» Они не ответили, ибо успевали только протянуть ручки, прежде чем их вновь затягивало в мерцающую воду.

Я проснулась. Внезапно.

Карл проговорил мне в ухо: «Только не так! Ты не понимаешь. Перестань!»

Я села. То, что я запомнила его голос, то, что он прозвучал так близко, привело меня в шоковое состояние. Но потрясение не было кошмарным. Страха я не испытывала.

Я была одна в просторной грязной гостиной. Фары отбрасывали кружевные блики по всему потолку. Над нарисованным святым Себастьяном, что висел над камином, засиял золоченый нимб. Дом потрескивал, движение на улице не стихало, до меня доносился низкий ровный гул проезжавших мимо машин.

«Ты здесь, – твердила я себе. – И это был яркий сон, да-да, именно сон. И Карл был рядом с тобой!»

Только сейчас я уловила в воздухе запах. Сидя скрестив ноги на полу, все еще во власти сна и под впечатлением строгого голоса Карла: «Только не так! Ты не понимаешь. Перестань!» – я наконец ощутила запах в доме, а это означало, что тело уже начало разлагаться.

Я узнала этот запах. Даже если нам не довелось побывать в морге или на полях сражений, мы все определяем его безошибочно. Мы чувствуем его, когда в стене умирает крыса и ее невозможно отыскать.

И теперь я почувствовала его… едва уловимый, но всепроникающий, заполнивший собой огромный дом, все его большие красивые комнаты, даже эту гостиную, где из золоченой рамы на нас смотрит святой Себастьян, а в нескольких дюймах от картины стоит проигрыватель.

Телефон вновь принялся щелкать. Настала пора лгать. Щелк, щелк… Наверное, пришло сообщение.

«Но дело в том, Триана, что тебе все это приснилось. И этот запах не мог появиться. Нет, только не он, потому что эта жуткая вонь не может быть связанной с Карлом. Это не мой Карл. Это просто мертвое тело».

Я подумала, что пора пошевелиться. Но тут что-то остановило меня. Музыка, незнакомая музыка… Ее не могло быть на дисках, разбросанных по полу. Но инструмент я узнала.

Только скрипка умеет так петь, только скрипка умеет так молить и рыдать в ночи. В детстве я страстно мечтала, что когда-нибудь сумею извлечь подобные звуки из своей скрипочки.

Кто-то перед домом играл на скрипке. Я слышала, как музыка нежно возносится над уличным гулом. Отчаянная и пронзительная музыка, словно подчиненная дирижерской палочке Чайковского; я слышала мастерские пассажи, настолько быстрые и виртуозные, что они казались волшебными.

Я поднялась и подошла к угловому окну.

Он был там. Тот высокий, с блестящими черными длинными волосами, как у рок-музыкантов, в пропыленном пальто. Тот самый, кого я видела прежде. Теперь он стоял на углу, на дорожке из разбитого кирпича возле чугунной ограды, и играл на скрипке, а я смотрела на него из окна. Я снова задернула занавеску. От звуков божественной музыки мне захотелось плакать. Еще немного – и я умру от всего этого: от смерти и зловония в доме и от совершенной красоты этой музыки.

Зачем он пришел? Почему ко мне? И почему из всех инструментов он выбрал скрипку, которую я так люблю и с которой так мучилась в детстве? Впрочем, кто не любит скрипку? Но почему нужно играть на ней у меня под окном?

«Милая детка, все это тебе снится! Ты попала в очередную глубокую, самую худшую ловушку гипногогики. Ты все еще во власти сна. Ты вообще не проснулась. Возвращайся и приди в себя, убедись, что ты там, где должна быть… лежишь на полу. Приди в себя…»

«Триана!»

Я обернулась.

В дверях стоял Карл. Голова обмотана белой тканью, бледное лицо, высохшее, как скелет, тело под черной шелковой пижамой, в которую я его переодела.

«Не делай этого!» – произнес он.

Скрипка зазвучала громче. Смычок обрушился на басовые струны, взял ре, соль, издав душераздирающий надрывный аккорд, звучащий почти диссонансом, который в эту секунду как нельзя лучше выразил мое отчаяние.

– Карл! – воскликнула я. Должно быть, воскликнула.

Но Карл исчез. Карла больше не было. Скрипка продолжала петь; она все пела и пела, и когда я повернулась, то снова увидела музыканта: его блестящую черную шевелюру, широкие плечи и скрипку, переливающуюся оттенками коричневого при уличном свете; он с такой яростью ударил смычком по струнам, что у меня по затылку и рукам пробежали холодные мурашки.

– Продолжайте, продолжайте! – закричала я.

Он раскачивался как безумный – одинокая фигура на углу, в мерцании красных ламп цветочной лавки, в тусклом свете изогнутого уличного фонаря, в тени веток магнолии, нависших над кирпичами. Он продолжал играть. Он играл о любви и боли, он играл о потере, он играл о всех тех вещах, в которые мне больше всего хотелось верить в этом мире.

Я заплакала.

Зловоние вновь окутало меня словно облаком.

Я не спала. Я бодрствовала. Мир вокруг был реальным. Я ударила по стеклу, но не сильно – оно даже не треснуло – и посмотрела на музыканта.

Он повернулся ко мне, не опуская смычка, а потом, глядя прямо на меня сквозь ограду, заиграл спокойную мелодию, но так тихо, что рокот проезжавших машин ее почти заглушил.

Громкий шум неприятно резанул ухо. Кто-то изо всех сил колотил в заднюю дверь. Так, пожалуй, и стекло может вылететь.

Я продолжала стоять на месте, не желая отходить от окна, но понимая, что, когда люди стучат таким образом, они все равно войдут. Наверняка кто-то догадался, что Карл мертв, так что нужно идти и произносить разумные слова. Не время для музыки.

Не время для этого? Человек возле ограды извлекал из скрипки стонущие звуки – то низкие и хриплые, то высокие и пронзительные.

Я попятилась от окна.

В комнате кто-то был. Но не Карл. Женщина. Она вошла из коридора, и я ее знала. Это была моя соседка Харди. Мисс Нэнни Харди.

– Триана, милая, этот человек вам досаждает? – спросила она, подходя к окну. Пение его скрипки явно не произвело на нее впечатления. Я воспринимала мисс Харди лишь малой частицей своего разума, а все остальное мое естество устремилось к музыканту, и совершенно неожиданно я поняла, что он реален.

Соседка только что это доказала.

– Триана милая, вы не отвечаете на стук вот уже два дня. Пришлось поднажать на дверь посильнее. Я волновалась о вас, Триана. О вас и о Карле. Если хотите, я прогоню этого ужасного человека. Что он о себе возомнил? Только посмотрите на него. Слоняется около дома, а теперь еще вздумал играть на скрипке среди ночи. Неужели он не знает, что в доме больной человек?..

Но ее слова были как мелкие камушки, сыпавшиеся с чьей-то ладони, – коротенькие звуки, не имевшие никакого значения. Музыка продолжалась, удивительно сладостная и серьезная. Зазвучали завершающие аккорды сочувственного финала: «Я понимаю твою боль. Я знаю такую боль. Но безумие не для тебя. Ты из тех, кто никогда не утратит способность разумно мыслить».

Я уставилась на него, а потом перевела взгляд на мисс Харди. На соседке был халат. И пришла она в шлепанцах. Довольно необычный поступок для истинной леди. Она взглянула на меня. Потом принялась осматривать комнату, стараясь делать это незаметно, как хорошо воспитанный человек. Наверняка она увидела разбросанные диски и пустые банки из-под содовой, скомканную обертку от хлеба, нераспечатанные письма…

Однако не это заставило ее перемениться в лице, когда она снова взглянула на меня. Что-то ее озадачило, что-то привлекло ее внимание. Что-то неприятно поразило.

Она ощутила зловоние, исходящее от разлагающегося тела Карла.

Музыка прекратилась.

Я повернулась и сказала:

– Не позволяйте ему уйти!

Но высокий худой человек с шелковистыми черными волосами уже двинулся прочь, унося в руках скрипку и смычок. Перейдя улицу, он остановился перед цветочной лавкой, оглянулся и помахал мне. А потом осторожно переложил смычок в левую руку, в которой держал скрипку, и правой послал воздушный поцелуй – совсем как те двое молодых ребят во сне, которые принесли мне розы.

«Розы, розы, розы…» Мне показалось, будто я слышу, как кто-то произнес эти слова на чужом языке, и я чуть не рассмеялась от мысли, что роза все равно остается розой.

– Триана, – ласково позвала мисс Харди и положила руку мне на плечо. – Вы позволите мне сделать пару звонков. – И тон ее был отнюдь не вопросительным.

– Да, мисс Харди, мне самой следовало позвонить. – Я откинула с глаз челку и заморгала, пытаясь лучше рассмотреть и ее саму, и надетый на ней цветастый, очень симпатичный халатик. – Все дело в запахе, да? Вы тоже почувствовали?

Она медленно кивнула.

– Почему, Бога ради, его мать оставила вас здесь одну?

– Несколько дней тому назад в Лондоне появился на свет младенец, мисс Харди. На автоответчике осталось сообщение. Можете послушать. Я настояла, чтобы его мать уехала. Она не хотела оставлять Карла. Но, знаете ли, никто не может точно сказать, когда покинет этот свет умирающий или когда родится ребенок. К тому же речь шла о первенце сестры Карла, и Карл сам велел матери ехать. Я тоже настаивала. К тому же… Знаете, я просто устала от всех остальных визитов.

Ее лицо ничего не выразило. Я не могла догадаться, о чем она думает. Возможно, в эту секунду она сама не в силах была разобраться в собственных мыслях. Мне вдруг пришло в голову, что она хорошо смотрится в этом халате, белом, с неяркими цветами, присборенном у талии, и на ногах у нее, как и полагается даме из Садового квартала, атласные шлепанцы. Седые волосы аккуратно подстрижены и уложены маленькими кудряшками вокруг лица. Все говорили, что мисс Харди очень богата.

Я снова выглянула на улицу, но не увидела высокого сухопарого человека. Зато опять услышала те же слова: «…безумие не для тебя. Ты из тех, кто никогда не утратит способность разумно мыслить». Я не сумела запомнить выражение его лица. Улыбался ли он? Шевелил ли губами? Что касается музыки, то лишь от одной только мысли о ней на глаза мне навернулись слезы.

Это была самая бесстыдно чувственная музыка, словно Чайковский говорил: «К черту весь этот мир» – и выпускал наружу сладчайшую печальную боль, что никогда не удавалось ни моему Моцарту, ни моему Бетховену.

Я оглядела пустой квартал, дальние дома. Медленно раскачиваясь, на угол выехал трамвай. Мой Бог, да вот же он! Скрипач. Оказывается, он перешел на островок безопасности и стоял на трамвайной остановке, но в трамвай не сел. Он находился слишком далеко, и я не могла разглядеть его лицо, даже не могла понять, видит ли он до сих пор меня. Потом он повернулся и исчез.

Ночь была прежней. Зловоние было прежним.

Мисс Харди застыла в испуге и выглядела очень печальной. Она думала, что я сошла с ума. А возможно, ей было просто неприятно, что, навестив меня, она оказалась в такой ситуации и теперь придется взять на себя лишние хлопоты. Не знаю.

Соседка ушла. Я подумала, что она хочет найти телефон. Для меня у нее не нашлось больше слов. Наверное, она решила, что я не в себе и не стою еще одного разумного слова. Разве можно ее за это винить?

Во всяком случае, насчет младенца в Лондоне я сказала правду. Но даже если бы в доме было полно людей, я все равно не позволила бы тронуть тело Карла. Просто это было бы сложнее.

Я повернулась и поспешила вон из гостиной, пересекла столовую, затем прошла через маленькую утреннюю комнату и взбежала по лестнице. Она совсем не походила на величественные лестницы двухэтажных довоенных построек: небольшие слегка изогнутые ступени вели на чердак домика в стиле греческого Возрождения.

Я захлопнула дверь и повернула в замке медный ключ. Карл всегда считал, что каждая дверь должна запираться на индивидуальный замок, и впервые за все время я была этому рада. Теперь ей не войти. Никому не войти.

В комнате стоял ледяной холод из-за настежь распахнутых окон, что, однако, не уменьшало зловония, но я, набрав в легкие воздуха, забралась под одеяло, чтобы в последний раз еще несколько минут провести рядом с Карлом, прежде чем его сожгут – каждый палец, губы, глаза… Пусть они дадут мне побыть с ним.

Пусть они дадут мне побыть со всеми ушедшими…

Откуда-то издалека донесся гул голосов, но к нему примешивался еще какой-то звук… Да, тихо и торжественно звучала скрипка.

«Ты все-таки остался, играешь».

«Для тебя, Триана».

Я прижалась к плечу Карла. Он был такой мертвый, гораздо мертвее, чем вчера. Я закрыла глаза и натянула на нас большое желтое стеганое одеяло – он любил тратить деньги на такие красивые вещицы – и в нашей широкой кровати с четырьмя столбиками в стиле принца Уэльского в последний раз погрузилась в грезы о нем… В могильные грезы.

В этих грезах нашлось место музыке. Она звучала так тихо, что я даже не была уверена, слышу ли ее на самом деле или это мои воспоминания о ней.

Музыка.

Карл.

Я дотронулась до его костлявой щеки – и вся сладостность растаяла.

В последний раз позвольте мне упиться смертью, и на этот раз пусть играет музыка моего нового друга, словно присланного дьяволом из преисподней, – этого скрипача, предназначенного для тех из нас, кому «смерть мнится почти легчайшим счастьем на земле».[3]

Отец, мать, Лили, допустите меня до своих костей, допустите меня в свою могилу. Возьмем в нее Карла вместе с нами. И нам не важно, тем из нас, кто мертв, что он умер от какой-то смертельной болезни; мы все здесь, во влажной земле, вместе; мы все мертвы.

Глава 3

Глубже, глубже, душа моя, туда, где сердце – и кровь, и жар, и последнее упокоение. Глубже в сырую землю, туда, где лежат мои любимые… И она, мама, с темными длинными волосами, отделившимися от черепа. Ее кости сдвинуты к самой стене склепа, чтобы дать место другим гробам, но в своих грезах я располагаю их вокруг себя и представляю, что мама здесь, в темно-красном платье… И он, умерший позже отец, похороненный без галстука, потому что он терпеть не мог галстуки и я, помня об этой его ненависти, сняла с него галстук, стоя у гроба, и расстегнула отцу рубашку. Руки его не были иссохшими и выглядели как живые, словно их не тронуло тление – то ли благодаря инъекциям гробовщиков, то ли оттого, что изнутри их наполнили подземные обитатели, которые приходят «поскорбеть», сжирают все и удаляются. И она, самая младшая, моя красоточка, облысевшая от рака и все же прелестная, как ангелок, родившийся безволосым и идеальным Но нет, позвольте мне вернуть ей длинные золотистые волосы, выпавшие из-за лекарств, ее волосы, которые я с таким удовольствием расчесывала щеткой, светлые, с рыжинкой… Она, самая прелестная маленькая девочка во всем мире, плоть от плоти моей – моя доченька, умершая так давно. Будь Лили жива, сейчас она превратилась бы в красивую молодую женщину…

Глубже, еще глубже… Позвольте мне остаться с вами – и будем лежать здесь все вместе.

Лежите с нами, с Карлом и мной. Карл уже превратился в скелет!

И открытой стоит могила, в которой мы все так нежно и счастливо обрели друг друга. Нет слов, чтобы описать тесный союз наших мертвых тел, наших костей, крепко прижатых друг к другу.

И я больше ни с кем не расстаюсь. Ни с мамой, ни с отцом, ни с Карлом, ни с Лили, ни с живущими, ни с мертвыми, так как мы одно целое в этой сырой и осыпающейся могиле, в нашем тайнике, этом глубоком подземном зале, где мы можем подвергнуться нашествию муравьев, сгнить и перемешаться, где кожа покрывается плесенью.

Не важно.

Так будем же вместе, не забудем ни одного лица, не забудем смеха друг друга, каким он был двадцать или сорок лет тому назад, смеха переливчатого, как музыка призрачной скрипки, неуверенной скрипки, идеальной скрипки, – нашего смеха и нашей музыки, связавшей умы и сердца навсегда.

Мой теплый поющий дождик, пади тихо на эту мягкую, уютную могилу. Что за могила без дождя? Нашего бесшумного южного дождя.

Пади нежными поцелуями, чтобы не разомкнуть того объятия, в котором мы живем – я и они, мертвые, – как одно целое. Эта расщелина наш дом. Пусть капли превратятся в слезы, как в песне, их звук будет убаюкивать – я не позволю, чтобы что-то нарушило этот сладостный покой. Прижмись ко мне теперь, Лили. Мама, позволь мне уткнуться лицом тебе в шею… Впрочем, мы и так едины, и Карл обнимает всех нас, и отец тоже.

Ступайте сюда, цветы! Нет нужды разбрасывать надломленные стебли или алые лепестки. Нет нужды приносить пышные букеты, перевязанные блестящими ленточками.

Земля сама отметит эту могилу: прорастет дикой тонкой травой, кивающими головками простеньких лютиков, маргариток и маков – синих, желтых и розовых, неброских оттенков буйного, неухоженного и вечного сада.

Позвольте мне устроиться рядом с вами, позвольте полежать в ваших объятиях, позвольте уверить вас, что ни один из внешних признаков смерти ровным счетом ничего для меня не значит. Имеет значение только любовь, с которой мы все – вы и я – жили когда-то. И единственное место, где я сейчас хочу оказаться, это с вами, в этом медленном, сыром и мирном разложении.

То, что сознание приводит меня к этому финальному объятию, поистине бесценный дар! Я как никогда близка к мертвым, и в то же время я живу и сознаю это – и наслаждаюсь этим.

Пусть деревья склонят свои ветки и укроют это место, пусть создадут перед моими глазами плотную и густую сеть, но не зеленую, а черную, словно ветви поймали ночь, и закроют меня от последнего любопытного взгляда. И трава вырастет высокой. И мы останемся наедине, только я и вы, те, кого я безмерно обожала и без кого я не могу жить.

Глубже. Глубже в землю. Я хочу почувствовать, как земля смыкается вокруг меня. Пусть комья запечатают наш покой. Ничего другого мы не можем.

А теперь, оставшись с вами, я скажу: «К черту всех, кто попытается встать между нами. Шагайте сюда, незнакомцы, поднимающиеся по лестнице.

Ломайте замок, да, рубите древесину, вытаскивайте свои трубки и заполняйте комнату белым дымом. Не выкручивайте мне руки: меня ведь здесь нет, я в могиле. Вы вторглись не ко мне, а к моему застывшему злобному образу. Да, как видите, простыни чистые! Заворачивайте его, заворачивайте его потуже во множество слоев ткани – все равно это не имеет ни малейшего значения. Видите, ни капли крови, никакой опасности, что вы заразитесь от него. Он умер не от открытых язв – СПИД разрушил его организм изнутри, ему было больно даже дышать. Таково действие этой страшной болезни. Так чего вам теперь бояться?

Я не с вами и не с теми, кто задает вопросы о времени, месте, крови, вменяемости и телефонных номерах, которые следует набрать; я не могу отвечать на вопросы тех, кто готов оказать помощь. Я укрылась в могиле. Я прижалась губами к отцовскому черепу. Я тянусь рукой к костлявой руке матери».

«Родные мои, позвольте мне до вас дотронуться!»

Я по-прежнему слышу музыку. Господи, этот одинокий скрипач прошел по высокой траве сквозь дождь и густой дым воображаемой ночи, несуществующей тьмы, чтобы быть рядом со мной и сыграть свою скорбную песнь, чтобы придать голос этим словам в моей голове, пока земля вокруг становится более влажной и все, что она породила, оживает, становясь все естественнее, добрее и даже красивее.

Вся кровь из нашей темной прекрасной могилы ушла, ушла навсегда, только моя осталась. И в нашем земном жилище я истекаю кровью так же естественно, как дышу. Если кому-либо зачем-либо сейчас нужна кровь, у меня ее хватит на всех.

Здесь нет места страху. Страх прошел.

Звените ключами, расставляйте чашки. Гремите кастрюлями на железной плите внизу, заполняйте ночь сиренами, если угодно. Пусть вода бежит, бежит и бежит, наливаясь в ванну. Я вас не вижу. Я вас не знаю.

Мелкой скорби никогда не проникнуть в могилу, где мы лежим. Страх ушел – как ушла молодость и вся та прежняя боль, когда на моих глазах вас предавали земле, гроб за гробом: отцовский из прекрасного дерева, материнский, внешний вид которого я уже не помню, и маленький беленький гробик Лили. Старый джентльмен не захотел взять с нас даже мизерной платы, ведь она была просто маленькой девочкой. Нет, вся эта скорбь прошла.

Скорбь мешает слышать настоящую музыку. Скорбь не позволяет обнять кости тех, кого любишь.

Я жива, и я теперь с вами. Только сейчас я осознала, что это означает: быть всегда с вами!

Отец, мать, Карл, Лили, обнимите меня!

Наверное, это грех – просить сочувствия у мертвых: у тех, кто скончался в мучениях; у тех, кого я не могла спасти; у тех, для кого у меня не нашлось нужных слов, чтобы проститься или успокоить, избавить от панического ужаса и боли; у тех, кто не увидел моих слез в последнюю минуту и не услышал моего обета вечно скорбеть.

Я здесь! С вами! Я знаю, что это такое быть мертвым. Меня тоже закрывает грязь, я глубоко увязаю в мягкой могильной земле.

Это видение, мой дом…

До тех, кто пришел сюда, мне нет дела.

– Что это за музыка – слышите?

– Думаю, ей следует снова принять душ! Ее нужно как следует продезинфицировать!

– В этой комнате все следует сжечь…

– О, только не эту роскошную кровать! Глупо уничтожать такую красоту, ведь больничную палату не взрывают, когда в ней кто-то умирает от этой болезни.

– …Это рукопись, не дотрагивайтесь до нее. Не смейте трогать его рукопись!

– Ш-ш-ш, она же слышит…

– Она чокнулась, не видишь?

– …Его мать прилетает утренним рейсом из Гэтвика.

– …Полнейшее буйное помешательство.

– Прошу вас обеих, если любите свою сестру, ради Бога помолчите. Мисс Харди, вы хорошо ее знали?

– Выпей это, Триана. Это мое видение, мой дом…

Я сижу в гостиной, выкупанная, вычищенная, с мокрыми волосами, – словно это меня собираются хоронить.

Пусть утреннее солнце ударит в зеркала. Вытащите блестящие павлиньи перья из серебряной урны и разбросайте их по полу. Не развешивайте отвратительную вуаль на всех ярких вещах. Приглядитесь повнимательнее – и увидите в стеклах призрак.

Это мой дом. И это мой сад, и мои розы ползут по ограде снаружи, и мы все в нашей могиле. Мы здесь, и мы там – как одно целое.

Мы в могиле, мы в доме, а все остальное – игра воображения.

В этом тихом дождливом царстве, где вода поет, падая с потемневших листьев, а земля осыпается с неровных краев над головой, я – жена, дочь, мать, я – все те освященные веками понятия, на которые предъявляю драгоценные права.

«Вы навсегда со мной! Никогда, никогда не позволю вам покинуть меня, никогда, никогда не позволю вам уйти».

Ладно. Итак, мы снова совершили ошибку. Мы сыграли нашу игру. Мы ударились в безумие как в толстую дверь и принялись биться в нее точно так, как эти люди бились в дверь Карла. Но дверь безумия не сломалась, а могила всего лишь сон.

Что ж, сквозь этот сон до меня доносится музыка. Похоже, они ее не слышат. В голове у меня звучит мой собственный голос, а эта скрипка – его голос, звучащий снаружи, и вместе мы сохраним наш секрет, что эта могила существует только в моем воображении и что сейчас я не могу быть с вами, мои усопшие. Я нужна живым.

Живые нуждаются во мне сейчас, как всегда нуждаются в тех, кто потерял родных, в тех, кто больше всего ухаживал за больными и проводил в неподвижности длиннющие ночи, – у них накопились вопросы, предложения, заявления, претензии и бумаги на подпись. И мне придется смиренно лицезреть нелепейшие улыбки и достойно принимать неловкие соболезнования.

Но в свое время я приду. Обязательно приду. И когда это произойдет, могила скроет всех нас. Над нами вырастет трава.

Я подарю вам любовь, огромную и вечную. И пусть земля сыреет. Пусть мои руки зароются в нее поглубже. Дайте мне черепа, чтобы я прижала их к своим губам, дайте мне кости, чтобы я подержала их в своих ладонях, и если волос – тонкой шелковистой пряжи – больше нет, то это не важно. Своими длинными волосами я сумею окутать всех нас. Только посмотрите, какие они густые. Позвольте мне укрыть всех нас. Смерть вовсе не смерть, как я когда-то думала, растаптывая свой страх. Разбитые сердца вечно бьются вместе о холодное оконное стекло.

Обнимите меня, обнимите и никогда, никогда не позволяйте мне задержаться в другом месте.

«Забудь о причудливых кружевных занавесках, искусно окрашенных стенах, блестящей мозаичной столешнице. Забудь о фарфоре, который они сейчас вынимают с такой осторожностью, предмет за предметом, и расставляют по всему столу: чашки и блюдца, украшенные золотом и голубым кружевом. Вещи Карла. Отвернись. Не чувствуй живых рук.

Единственное, что важно, когда наливают кофе из серебряного носика, – то, как струя начинает светиться, то, как густой коричневый цвет становится янтарным и золотисто-желтым, а струя, извивающаяся как танцор, пока наполняется чашка, вдруг обрывается, словно призрак спрятался обратно в кофейник.

Возвращайся туда, где сад превратился в руины. Ты найдешь нас всех вместе. Ты найдешь нас там.

В памяти возникает четкая картина: сумерки, часовня в Садовом квартале, лик Вечной помощи Божьей Матери, наша маленькая церковь внутри старого особняка. Нужно пройти лишь один квартал от главных ворот, чтобы добраться до нее. Она находится на Притания-стрит. Высокие окна светятся розовым светом, перед святым улыбающимся ликом, который мы любим и почитаем как «Маленький Цветок», тихо угасают свечи в красном стекле. Здесь тьма кажется пылью, через которую вы идете.

Мама, моя сестра Розалинда и я опускаемся на колени у холодной мраморной ограды алтаря. Мы возлагаем наши букеты – мелкие цветочки, собранные по пути возле чугунных оград, таких же, как наша: дикий невестин венок, симпатичные голубенькие плюмбаго, золотая и коричневая вербена. Ни одного садового цветка – только те, что вырваны из спутанных клубков лиан, вьющихся по стенам, только те, которых никто не хватится. Нам даже нечем перевязать эти скромные дары. Мы складываем цветы возле ограды алтаря, крестимся, произносим молитвы…

И тут меня охватывает сомнение.

– А вы уверены, что Святая Дева и Иисус получат наши цветы?

В нижней части алтаря прямо перед нами в глубокой нише, закрытой стеклом, расставлены резные деревянные фигурки Тайной Вечери, а выше на расшитой ткани стоят неизменные церковные букеты – огромные, величественные, с белоснежными бутонами на высоченных, словно копья, стеблях. Такие грандиозные цветы! Совсем как высокие восковые свечи.

– Ну конечно, – отвечает мать. – Когда мы уйдем, придет служка, заберет наши маленькие цветочки, поставит их в вазу и перенесет к Младенцу Иисусу или Святой Деве.

Младенец Иисус находится в правом углу возле окна. Фигурка не освещена, но я все же вижу его золоченую корону и земной шар, который Иисус держит в ручках. И я знаю, что его рука поднята в благословляющем жесте и что зовется он Пражский Младенец Иисус,[4] у него чудная розовая распашонка и прелестные пухлые румяные щечки.

Но сомнения меня все-таки не покидают. Слишком уж скромны наши букеты – кто станет заботиться о таких цветах, оставленных у алтаря в сумерках?

Часовня постепенно наполняется тенями, я их чувствую. Да и мама начинает слегка нервничать, крепче сжимает ручки двух маленьких девочек – Розалинды и Трианы – и говорит, что пора идти.

Мы еще раз преклоняем колени и уходим. Надетые на нас туфельки с ремешками громко цокают по темному линолеуму. Святая вода в купели теплая.

Ночь еще не успела окончательно завладеть миром, но света теперь слишком мало и ряды между скамьями тонут во тьме.

Меня волнуют цветы.

Что ж, сейчас меня волнуют другие вещи.

Я лелею только воспоминания, что мы там были, потому что если я могу видеть эту картину, вновь ее ощущать и слышать скрипку, поющую эту песню, значит, я снова там и, как я уже сказала, мама, мы вместе.

Все остальное меня не волнует. Осталась бы жива моя девочка, если бы я сделала все возможное и невозможное и отвезла ее в ту далекую клинику? Остался бы жив мой отец, если бы ему вовремя дали кислородную маску? Боялась ли моя мать, когда говорила двоюродным сестрам, ухаживавшим за ней, что умирает? Хотела ли она, чтобы рядом оказался кто-то из нас?

Великий Боже! Хватит!

Ни ради живых, ни ради мертвых, ни ради цветов из полувековой давности прошлого я не стану вновь взваливать на себя те обвинения!

Святые в полутемной часовне не отвечают. Только в торжественной тени поблескивает икона Вечной помощи Божьей Матери. Здесь правит Младенец Иисус в своей драгоценной короне, и глаза его сияют.

Но вы, мои мертвые, моя плоть, мои сокровища, те, кого я безоговорочно и без оглядки любила, все вы сейчас со мной в могиле – без глаз, без плоти. Вы рядом, чтобы согреть меня.

Все расставания были иллюзией. Все превосходно.

– Музыка прекратилась.

– Слава Богу.

– Вы в самом деле так считаете? – Это был тихий низкий голос Розалинды, моей прямодушной сестры. – Парень играл потрясающе. Это была не просто музыка.

– Он очень хорош, отдаю ему должное, – подтвердил Гленн, ее муж и мой любимый зять.

– Он уже был здесь, когда я пришла, – заговорила мисс Харди. – Скажу больше, если бы не его игра на скрипке, я бы ни за что Триану не нашла. Видите его отсюда?

Голос моей сестры Катринки:

– Думаю, ей следует сейчас поехать в больницу и пройти полное обследование. Мы должны быть абсолютно уверены, что она не заразилась…

– Цыц, я не позволю так говорить! Спасибо, незнакомец.

– Триана, это мисс Харди! Дорогая, можете на меня взглянуть? Простите, милая, что спорю с вашими сестрами. Простите. Я хочу, чтобы вы сейчас выпили вот это. Всего лишь чашка шоколада. Помните, вы как-то зашли днем, и мы пили шоколад, и вы сказали, что он вам очень нравится. Я налила побольше сливок и хочу, чтобы вы приняли вот это…

Я подняла взгляд. Гостиная казалась удивительно свежей и красивой в утреннем свете. На круглом столе сиял фарфор. Я всегда любила круглые столы. Музыкальные диски, обертки от печенья, пустые банки – все убрано. Белые гипсовые цветы на потолке сплелись в идеальном венке – хлам в комнате больше не портил общую картину.

Я поднялась, подошла к окну и отдернула тяжелую желтоватую портьеру. Снаружи был весь мир, до самого неба, а на просохшем крыльце прямо передо мной лежали листья.

Началась утренняя гонка в город. Загрохотали грузовики. Я увидела, как листья на дубе затрепетали от гула множества колес. Я почувствовала, как задрожал дом. Но он так дрожал уже сто лет, даже больше, и еще долго не рухнет. Теперь люди это знали. Теперь они перестали сносить великолепные дома с белыми колоннами. Они больше не изрыгали ложь, что, мол, эти дома невозможно содержать или отапливать. Они боролись за их сохранение.

Кто-то потряс меня за плечо. Катринка. Обезумевший взгляд, узкое лицо, искаженное злобой. Злоба – ее извечный спутник, она постоянно клокочет внутри ее в ожидании момента, когда можно будет вырваться на волю. И теперь как раз такая возможность представилась. Катринка едва шевелит языком – настолько ее переполняет ярость.

– Я хочу, чтобы ты прошла наверх.

– Для чего? – холодно поинтересовалась я, а сама подумала: я уже много лет тебя не боюсь. Наверное, с тех пор, как ушла Фей – самая младшая из нас. Мы все ее любили.

– Я хочу, чтобы ты еще раз как следует вымылась, а затем отправилась в больницу.

– Дура, – сказала я. – И всегда ею была. Никуда я не поеду.

Я посмотрела на мисс Харди.

В какой-то момент этой длинной сумбурной ночи она успела сбегать домой и переодеться в одно из своих красивых элегантных платьев и заново причесаться. От ее улыбки веяло покоем.