Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Энн Райс

Плач к Небесам

Посвящаю с любовью Стэну Райсу и Виктории Вилсон


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

В шестилетнем возрасте Гвидо Маффео был оскоплен и отправлен в учение к лучшим преподавателям пения в Неаполе.

Одиннадцатый по счету отпрыск большой крестьянской семьи, он не знал до сей поры ничего, кроме постоянного голода и жестокости. И на всю оставшуюся жизнь Гвидо запомнил, что первый сытный обед и первую мягкую постель ему дали те же самые люди, что сделали его кастратом.

В высокогорном городке Карасена его привели в красивую комнату с настоящим полом, выложенным гладкой каменной плиткой, и настенными часами, которых Гвидо даже испугался, так как увидел их впервые в жизни. Потом те мужчины, что забрали его у матери, ласково попросили мальчика спеть. А когда он спел, они в знак похвалы угостили его красным вином с медом.

Затем эти мужчины раздели его и усадили в теплую ванну. К тому времени он пребывал уже в таком сладко-дремотном состоянии, что ничего не боялся. Нежные руки помассировали его шею. И, снова соскальзывая в воду, Гвидо чувствовал, что с ним происходит что-то важное и чудесное. Никто никогда не уделял ему столько внимания.

Он уже почти заснул, когда его подняли и ремнями привязали к столу. На миг ему показалось, что он падает. Это произошло потому, что голова оказалась ниже ног. Однако потом, когда те же мягкие как шелк руки принялись двигаться между его ног, доставляя ему грешное удовольствие, он опять стал погружаться в сон. Когда же появился нож, он открыл глаза и закричал.

Изогнув дугой спину, мальчик стал бороться с ремнями. Но тут же услышал у самого уха мягкий, успокаивающий голос, ласково пожуривший:

– Ах, Гвидо, Гвидо!

Память об этом осталась с ним навсегда.

В ту ночь он проснулся на белоснежных простынях, которые пахли крошеными зелеными листьями. И, выбравшись из постели, несмотря на легкое жжение под повязкой между ног, он вдруг наткнулся на маленького мальчика в зеркале. Спустя мгновение он понял, что перед ним – его собственное отражение, которое прежде ему доводилось видеть лишь на водной глади. Он увидел свои кудрявые темные волосы и ощупал все лицо и особенно маленький плоский нос, который показался ему похожим скорее на кусок влажной глины, чем на носы других людей.

Заставший его за этим занятием человек не наказал его, зато покормил супом с серебряной ложки и сказал ему что-то малопонятное, но успокаивающее. На стене были маленькие картинки, ярко раскрашенные, с изображением каких-то лиц. Когда взошло солнце, Гвидо смог лучше рассмотреть их. А еще он увидел на полу пару кожаных туфель, черных, блестящих и достаточно маленьких для того, чтобы оказаться ему по ноге. И он понял, что они предназначены ему.



Шел 1715 год. Во Франции только что умер Людовик Четырнадцатый, Король-Солнце. Петр Великий царствовал в России.

В далекой североамериканской колонии Массачусетс Бенджамину Франклину исполнилось девять лет. Георг Первый только что взошел на английский престол.

Африканские рабы в Новом Свете обрабатывали поля по обе стороны от экватора. В Лондоне могли повесить за украденную буханку хлеба. В Португалии за ересь сжигали заживо.

Выходя из дому, знатные господа покрывали головы большими белыми париками. Они носили шпаги и доставали понюшки табака из маленьких коробочек, усыпанных драгоценными камнями. Они носили бриджи с пряжкой у колена, чулки и туфли на высоких каблуках, а карманы на их камзолах были просто гигантскими. Дамы стискивали себя гофрированными корсетами и лепили на щечки мушки. Они танцевали менуэт в платьях с кринолинами, держали салоны, влюблялись и изменяли мужьям направо и налево.

Отец Моцарта еще не родился. Иоганну Себастьяну Баху было тридцать. Галилей уже семьдесят три года как умер. Исаак Ньютон был стариком, а Жан-Жак Руссо – младенцем.

Итальянская опера покорила весь мир. В тот год в Неаполе можно было увидеть II Tigrane Алессандро Скарлатти[1], а в Венеции – Narone fatta Cesare Вивальди[2]. Георг Фридрих Гендель был самым знаменитым композитором в Лондоне.

На солнечном итальянском полуострове заправляли вторгшиеся иностранцы. Эрцгерцогу Австрии принадлежали и северный город Милан, и южное Неаполитанское королевство.



Но Гвидо не знал о мире ничего. Он даже не говорил на языке своей родины.

Город Неаполь был более дивным, чем что-либо, виденное им доселе.

Консерватория[3], в которую его привезли, располагалась высоко над городом и морем и казалась похожей на великолепное палаццо[4].

Мальчику выдали черное платье с красным кушаком, и оно было самой великолепной одеждой, которую ему доводилось носить, и он с трудом мог поверить в то, что его навсегда оставляют в этом месте, где он будет вечно петь и заниматься музыкой. Конечно же, это невозможно, думал он. И в один прекрасный день его отправят домой.

Но этого не произошло.

Когда в знойный послеполуденный час в день большого церковного праздника, аккуратно одетый, с чистыми, блестящими кудрями, он шел по запруженным улицам в медленной процессии вместе с другими оскопленными мальчиками, то гордился тем, что является одним из них. Их песнопения плыли в воздухе, как смешанный аромат лилий и свечей. И когда они вступали под высокие своды церкви, а потом, среди великолепия, подобного которому ему прежде не доводилось видеть, их тонкие голоса неожиданно набирали силу, Гвидо испытывал настоящее счастье.



Много лет все складывалось для него удачно. Консерваторская дисциплина не докучала ему. Он был обладателем сопрано, от которого дрожали стекла. Стоило ему взять в руки перо, как он тут же принимался царапать ноты. Сочинять музыку он научился раньше, чем читать и писать. Учителя любили его.

Но по прошествии времени он стал понимать больше.

Прежде всего Гвидо осознал, что не все мальчики-музыканты вокруг него были в раннем детстве оскоплены. Некоторым из них предстояло вырасти в настоящих мужчин, жениться, иметь детей. Но как бы виртуозно ни играли скрипачи, как бы прекрасно ни сочиняли композиторы, никто из них никогда не мог достичь богатства и славы великого певца-кастрата.

Во всем мире итальянские музыканты были нарасхват – их приглашали в церковные хоры, придворные оркестры и оперные театры.

Но лишь певцам-сопрано мир поклонялся. Лишь за них состязались между собой короли, лишь они заставляли зал слушать себя, затаив дыхание. Певцы-сопрано выражали саму суть оперы.

Имена Николино, Кортоно, Ферри еще помнили много лет спустя после того, как были забыты имена писавших для них композиторов. И в маленьком мирке консерватории Гвидо был частью элиты, привилегированной группы, членов которой сытнее кормили, лучше одевали, селили в более теплых комнатах, холя и лелея тем самым их исключительный талант.

Но по мере того как ряды кастратов расширялись, достигшие определенного возраста уходили, а их место занимали новые, Гвидо увидел вскоре, что, хотя ежегодно под ножом оказывались сотни детей, лишь горстка из них обладала действительно прекрасными голосами. Их привозили отовсюду: Джанкарло, ведущий певец Тосканского хора, был оскоплен в двенадцатилетнем возрасте благодаря доброте деревенского маэстро, который привез его в Неаполь; Алонсо, родом из семьи музыкантов, был обязан операции своему дяде-кастрату; а гордый Альфредо уже так давно жил в доме хозяина, что не помнил ни родителей, ни оперировавшего его хирурга.

Но были среди них и такие же мальчишки, как Гвидо, – те, что попали сюда немытыми, безграмотными, не знающими ни слова по-неаполитански.

Теперь ему было совершенно очевидно, что родители просто продали его. Но его интересовало, удосужился ли какой-нибудь маэстро проверить его голос, прежде чем сделка была совершена. Он не мог этого вспомнить. Возможно, он попал в их сети как случайная ценная добыча.

Но все это Гвидо узнавал по обрывкам дошедших до него слухов и ни с кем не делился своими открытиями. Ведущий певец в хоре, солист на консерваторской сцене, он уже писал упражнения для младших учеников. В возрасте десяти лет его повезли в театр слушать Николино, дали ему личный клавесин[5] и разрешение оставаться допоздна, чтобы практиковаться. Теплые одеяла, хороший костюм и многое другое были наградами, о которых он не смел бы и заикнуться. К тому же его то и дело возили петь перед восхищенной публикой в блеске настоящего палаццо.

К тому времени, как на втором десятке жизни Гвидо начали обуревать разные сомнения, он уже успел заложить для себя отличный фундамент в учебе и дисциплине. Его голос – высокий, чистый, необычайно легкий и гибкий – считался теперь общепризнанным чудом.

Но, как это бывает с любым человеческим созданием, несмотря на мутацию, связанную с оскоплением, кровь предков продолжала оказывать влияние на его формирование. Отпрыск смуглых и коренастых людей, он не мог вырасти таким же высоким и тонким, как тростиночка, евнухом, как многие другие кастраты. Его фигура была скорее тяжелой, пропорциональной и внушающей обманчивое впечатление силы.

И хотя в его курчавых каштановых волосах и чувственных губах было что-то от херувима, темный пушок над верхней губой делал его лицо более мужественным.

На самом деле он выглядел бы очень привлекательным, если бы не два обстоятельства: его нос, сломанный при падении в раннем детстве, был расплющен так, словно по нему пришелся удар какого-то гигантского кулака. А в его карих глазах, больших и исполненных чувства, порой поблескивали хитрость и жестокость – наследие его крестьянского происхождения.

Его предки были неразговорчивы и расчетливы, Гвидо же вырос упорным учеником и стоиком. Его предки занимались тяжким трудом на земле, он немилосердно жертвовал собой ради музыки.

Но ни в манерах, ни во внешнем облике Гвидо не было никакой грубости. Более того, воспринимая своих учителей как образец, он усвоил все, что мог, из их изящных манер, а также из преподаваемых ему поэзии, латыни и классического итальянского.

Итак, он превратился в молодого певца весьма представительной наружности, необычные черты которой лишь придавали его облику волнующую соблазнительность.

Всю жизнь кто-нибудь да говорил о нем «Как он уродлив!», но всегда находился другой, кто восклицал при этом: «Но как он красив!»

Однако об одной своей особенности он даже не подозревал: в его внешности словно таилась угроза. Его предки были более грубы, чем те животные, которых они разводили, и он сам выглядел как человек, который способен на все.

И поэтому он, хотя сам и не подозревал об этом, был окружен своеобразной защитной оболочкой. Никто не пытался задирать его.

А в общем, все, кто знал Гвидо, любили его. Обычные мальчики искали его дружбы так же, как и евнухи. Скрипачи души в нем не чаяли из-за того, что он очаровывался каждым из них по отдельности и писал для них изумительно красивую музыку. Все знали Гвидо как тихого, серьезного, вежливого медвежонка, которого перестаешь бояться, как только познакомишься с ним поближе.



Гвидо шел пятнадцатый год, когда однажды утром он проснулся и услышал приказание спуститься в кабинет маэстро. Он не встревожился. С ним никогда ничего не случалось.

– Сядь, – сказал ему любимый учитель, маэстро Кавалла. Вокруг него собрались все остальные. Никогда прежде они не были с ним столь любезны, и что-то в лицах этих людей, сомкнувшихся вокруг него кольцом, ему не понравилось. Внезапно он понял, что именно. Все это напомнило ему ту комнату, в которой его оскопили. Но он отмахнулся от этого воспоминания.

Маэстро, сидевший за украшенным резьбой столиком, окунул перо в чернильницу, крупно нацарапал несколько цифр и вручил пергамент Гвидо.

«Декабрь 1727 года». Что бы это могло означать? Гвидо ощутил во всем теле легкую дрожь.

– Это дата твоего дебюта в Риме – в твоей первой опере, в качестве primo uomo[6].



Итак, мечта Гвидо сбылась.

Его уделом будет не церковный хор – ни в сельском приходе, ни даже в большом кафедральном соборе. Нет-нет, это будет даже не Сикстинская капелла. Он воспарил над всем этим и попал сразу в мечту, вдохновлявшую его все эти годы, не важно, сколь бедными или богатыми они были. Этой мечтой была опера.

– Рим, – прошептал он, выходя в одиночестве в коридор. Но там, очевидно поджидая его, маячили двое студентов. Он прошел мимо них во двор, словно не замечая. – Рим, – прошептал он еще раз, перекатывая это слово на языке, произнося его с тем же благоговейным ужасом, с которым вот уже две тысячи лет говорят об этом городе люди.

Да, он поедет в Рим, а еще во Флоренцию, Венецию, Болонью, а потом в Вену, Дрезден и Прагу, на все те передовые рубежи, которые покорили кастраты. В Лондон, в Москву, а потом обратно в Палермо! Он чуть не расхохотался во весь голос.

Но тут кто-то коснулся его руки, и он вздрогнул от неприятного ощущения. Перед глазами все еще стояли ярусы лож и рукоплещущие залы.

Когда же это видение пропало, он увидел высокого евнуха по имени Джино – светловолосого и тонкого северного итальянца с серо-голубыми глазами, который всегда и во всем опережал его самого. А рядом с Джино стоял Альфредо, богач, в чьих карманах не переводились деньжата.

Они сказали ему, что он может пойти в город и что маэстро подарил ему этот день для торжества.

И тогда он понял, почему они здесь. Они были восходящими звездами консерватории.

И он стал теперь одним из них.

2

Когда Тонио Трески было пять лет, мать столкнула его с лестницы. Она сделала это не нарочно, просто шлепнула его. А он поскользнулся на мраморном полу и полетел вниз, едва не умерев от страха еще там, на ступеньках.

Но этот эпизод почти стерся из его памяти. В любой день ее любовь к нему могла смениться приступами непредсказуемой жестокости. То она была исполнена самого теплого чувства, то вдруг, всего минуту спустя, впадала в дикую ярость. А он сам разрывался между мучительной потребностью в ней, с одной стороны, и неизбывным ужасом – с другой.

Но в тот вечер, стремясь загладить вину перед сыном, она взяла его с собой в собор Сан-Марко, чтобы он увидел своего отца в процессии.

Большая церковь была герцогской капеллой дожа, а отец Тонио был советником.

Впоследствии это казалось ему сном, хотя происходило наяву. И осталось в памяти на всю жизнь.

После того падения он много часов прятался от матери. Огромное палаццо поглотило его. По правде говоря, он изучил все четыре его этажа лучше, чем кто-либо другой в доме, и знал каждый шкаф и каждую кладовку, в которых можно спрятаться, а потому при желании мог скрываться от всех сколь угодно долго.

Темнота нисколько не пугала его. И он нисколько не опасался потеряться или заблудиться. Он совсем не боялся крыс и наблюдал за тем, как они шмыгают по коридорам, скорее со смутным интересом. И ему нравились тени на стенах и то, как на покрытых древними изображениями потолках тускло отсвечивают блики света со стороны Большого канала.

Об этих пыльных комнатах он знал гораздо больше, чем о внешнем мире. Они были неотъемлемой частью его детства, и повсюду вдоль его сложного, как лабиринт, пути лежали отметины иных судеб.

Но, оставаясь вдали от матери, Тонио испытывал боль. Поэтому и в тот раз, исстрадавшийся и дрожащий, он приплелся к ней как раз тогда, когда слуги уже совсем отчаялись отыскать его.

Мать лежала на кровати, сотрясаясь в рыданиях. И тут появился он, пятилетний мужчина, твердо вознамерившийся отомстить, – с красным лицом и грязными дорожками слез на щеках.

Разумеется, он решил никогда больше не разговаривать с ней. Никогда в жизни. Несмотря на то что разлука с ней для него невыносима.

Но стоило ей раскрыть свои объятия, как он полетел к ней на колени и застыл, прижавшись к ее груди, одной рукой обвивая шею матери, а другой – крепко, до боли, вцепившись в ее плечо.

Она сама была почти девочкой, но Тонио этого не знал. Он чувствовал ее губы на щеке, на волосах, млел от ее ласки. И, преодолев ту боль, которая на мгновение стала его сознанием, подумал: «Если я удержу ее, то она останется такой, как сейчас, и то, другое существо не вылезет из нее и не обидит меня».

Но тут она высвободилась и тряхнула непокорными волнами черных волос. Ее карие глаза были еще красными от недавних слез, но уже сверкали возбуждением.

– Тонио! – воскликнула она импульсивно, как дитя. – Еще не поздно! Я сама тебя одену! – Она хлопнула в ладоши. – Я возьму тебя с собой в собор Сан-Марко.



Няньки всполошились и попытались остановить ее. Но для матери не существовало никаких запретов. Комната тут же наполнилась весельем, забегали слуги, задрожало пламя свечей. Пальцы матери принялись ловко застегивать пуговицы на его атласных бриджах и вышитом жилете. Напевая старинную песенку, она провела гребнем по мягким, шелковым черным кудрям сына и дважды быстро поцеловала его.

Они стали спускаться вниз по коридору, и он вприпрыжку устремился вперед, завороженный тем, как громко стучат на мраморном полу каблучки его модных туфелек. А за спиной все время слышал нежное пение матери.

В черном бархатном платье она выглядела ослепительно. Оливковая кожа была залита румянцем, и в свете старого фонаря, падавшем на нее в темной фельце[7] гондолы, куда она проскользнула, лицо с чуть раскосыми глазами точь-в-точь походило на лица мадонн со старых византийских картин. Она усадила его к себе на колени. Занавеска задернулась.

– Ты меня любишь? – спросила она.

Тонио молчал, дразня ее. Тогда она прижалась к нему щекой, а потом пощекотала своими длинными ресницами, так что он непроизвольно рассмеялся.

– Ты меня любишь?

– Да.

Он тут же почувствовал ее теплое и нежное объятие и на мгновение застыл, чтобы продлить сладкое ощущение.

Когда они пересекали площадь, он танцевал, держась за руку матери. Все были там! Он отвешивал поклон за поклоном, чьи-то руки теребили его волосы, прижимали его к надушенным юбкам. Молодой секретарь отца, синьор Леммо, семь раз подбросил мальчика высоко в воздух, пока мать не остановила его. А его красавица тетушка Катрина Лизани, с двумя сыночками на буксире, откинула покрывало и, подхватив Тонио на руки, прижала к своей благоухающей белой груди.



Но как только они вошли в огромную церковь, Тонио замолчал.

Никогда прежде не доводилось ему видеть подобное зрелище. Повсюду, опоясывая мраморные колонны, горели свечи и факелы, ярко вспыхивавшие при каждом порыве ветра из открытых дверей. На огромных куполах сияли ангелы и святые, и все стены, арки и своды вокруг пульсировали золотом, мерцали миллионами и миллионами крошечных граней.

Не произнеся ни слова, Тонио вскарабкался на руки матери, как на дерево. Она даже качнулась под его тяжестью и засмеялась.

А потом по толпе, как треск разгорающихся щепок, пробежал ропот восторга. Затрубили фанфары. Тонио неистово завертел головой, пытаясь определить их местоположение.

– Смотри! – прошептала ему мать, схватив за руку.

А над головами людей, на огромном троне под развевающимся балдахином, появился дож. Воздух наполнился резким, тяжелым запахом ладана. А фанфары заиграли еще громче и пронзительнее.

А потом появились члены Большого совета в сверкающих одеяниях.

– Вон твой отец! – воскликнула мать Тонио, едва не задыхаясь от полудетского возбуждения.

Показалась высокая, костлявая фигура Андреа Трески. Рукава его одеяния волочились по полу, седые волосы походили на львиную гриву, а глубоко посаженные выцветшие глаза смотрели в одну точку, так же как глаза статуи, что была перед ним.

– Папа! – не удержался от возгласа Тонио.

Кто-то обернулся. Мать старалась побороть смех. И в это время советник заметил в толпе сына. Его взгляд тут же дрогнул, лицо совершенно изменилось, и он улыбнулся почти восторженной улыбкой, а глаза его оживленно заблестели.

Мать Тонио покраснела.

Но тут внезапно, словно из воздуха, раздалось пение – мощное пение высоких, ясных голосов. У Тонио перехватило дыхание. Какое-то мгновение он не мог двигаться, совершенно потрясенный, а потом вздрогнул и поднял глаза кверху. Резкий свет тут же ослепил его.

– Не вертись! – сказала мать, еле удерживая его на руках.

А пение становилось все более мощным и полнозвучным.

Оно накатывало волнами с другой стороны огромного нефа, и одна мелодия переплеталась с другой. Тонио казалось, что он это видит – гигантскую золотую сеть, брошенную в волнистое море, сверкающее на солнце. Словно сам воздух был залит звуком. А только потом он заметил певцов – высоко у себя над головой.

Они стояли на двух огромных хорах по левую и правую сторону; рты были открыты, а лица светились отраженным светом. Они были похожи на ангелов с мозаичных панно.

Тонио тут же свалился на пол, почувствовав, как по плечу скользнула рука матери, пытавшейся поймать его. Мальчик продрался сквозь скопление плащей и юбок, пропахших духами и зимним воздухом, и увидел перед собой дверь, которая вела на лестницу.

Когда он лез наверх, ему казалось, что стены вокруг дрожат, точно струны органа, и совершенно внезапно он очутился там – в самом тепле хоров, среди этих высоченных певцов.

Возникло легкое замешательство. Тут же он оказался у самых перил и заглянул в глаза одного великана – именно великана, а не человека – с голосом чистым и прекрасным, как звук фанфар. Этот человек пел одно великое слово: «Аллилуйя!», и оно звучало по-особенному, как призыв, обращенный к кому-то. И все остальные мужчины, стоявшие позади великана, подхватывали этот клич, повторяя его вновь и вновь, так что одно слово накатывало на другое, подобно волне.

А с другой стороны церкви второй хор вторил первому, наращивая и наращивая звук.

Тонио открыл рот. И запел. Он выпевал то же одно-единственное слово одновременно с певцом-великаном и вдруг почувствовал на плече теплую руку. Певец кивал ему, и в его больших и несколько сонных карих глазах читалось: «Да, продолжай!» А потом Тонио прижался к худому – он сразу почувствовал это через одежду – боку этого человека, и тут же вокруг его талии обвилась рука и его подняли вверх.

Внизу блистало все собрание: дож на своем троне, члены Сената в пурпурных одеяниях и все патриции Венеции в белых париках, но Тонио не отрывал глаз от лица певца, завороженный тем, что их голоса звучат в унисон. Тонио не чувствовал своего тела, ибо был вознесен в воздух слившимися воедино голосами – своим и певца. Он видел наслаждение в сверкающих глазах мужчины, из которых улетучилась сонливость. И все удивлялся тому мощному звуку, что вырывался из груди этого человека.



Когда все окончилось и мальчик снова был водворен на руки матери, она обратилась к великану, отвесившему ей глубокий поклон:

– Благодарю тебя, Алессандро.

– Алессандро, Алессандро, – шептал Тонио, уже сидя в гондоле. А потом, прижавшись к матери, с отчаянием спросил: – Мама, когда я вырасту, я буду так петь? Я буду петь так, как Алессандро? – Он был не в силах объяснить. – Мама, я хочу быть одним из этих певцов!

– О боже, Тонио, нет! – Она рассмеялась. А затем, как-то странно махнув рукой его нянюшке Лине, подняла глаза к небесам.



Поднимаясь на крышу, все домашние без умолку болтали и вздыхали. Взглянув же на устье Большого канала и с нетерпением ожидая увидеть то беспредельное очарование тьмы, в которую обычно была погружена лагуна, Тонио вздрогнул: вся акватория была охвачена заревом – на воде плясали сотни и сотни фонарей. Ему показалось, что по морю разлилось все мерцающее освещение собора Сан-Марко. Благоговейным шепотом мать сообщила ему, что государственные мужи совершают поклонение мощам святого Георгия.

Вокруг царила тишина, лишь свистел ветер, давным-давно сломавший хрупкую решетку разрушенного сада на крыше. Повсюду, шурша на ветру сухими листьями, лежали поваленные, мертвые деревья, все еще привязанные корнями к перевернутым горшкам с землей.

Тонио склонил голову. Теплая рука матери легла на нежный изгиб его шеи, и он ощутил безмолвный и жутковатый страх, заставивший еще ближе прижаться к ней.



Той же ночью, укрытый до подбородка в своей постели, он не спал. Мать лежала на спине, чуть приоткрыв губы, и ее угловатое лицо стало мягче, словно помимо ее воли. Близко посаженные глаза, столь непохожие на его собственные, были чрезвычайно серьезны, брови нахмурены и сдвинуты к переносице, так что казалось, что она не только не спит, но, напротив, на чем-то предельно сосредоточена.

Откинув покрывала, Тонио босиком соскользнул на холодный пол.

Он знал, что ночью на улицах выступают уличные певцы. Распахнув деревянные ставни, прислушался, вскинув голову, и наконец уловил в отдалении слабые звуки чьего-то высокого голоса. За ним последовал бас, шероховатая разноголосица струнных, и с каждой фразой мелодия становилась все выше, все шире.

Ночь была туманной, и не удавалось различить ни формы, ни силуэты, лишь ореол единственного факела внизу. Тонио слушал эту песню, прислонив голову к сырой стене и обхватив колени, и вдруг ему показалось, что он сейчас там, на хорах собора Сан-Марко. Голос Алессандро уже покинул его, но осталось ощущение – плавное, как сон, течение музыки.

Он раздвинул губы и пропел несколько высоких нот одновременно с далекими певцами на улице и вдруг снова почувствовал руку Алессандро на своем плече.

Но что вдруг задело его? Что стало досаждать ему, подобно попавшей в глаз мошке? В его сознании, всегда столь четком и пока еще незамутненном науками, снова возникло ощущение мягкой ладони, лежащей на его шее, всплыл образ колышущегося рукава, поднимающегося и поднимающегося кверху, к плечу. Всем доселе известным ему высоким людям приходилось наклоняться, чтобы приласкать такого маленького мальчика, как Тонио. Но он вспомнил, что даже там, на хорах, посреди пения, его поразило, как свободно легла на его талию та рука.

Она казалась чудовищной, волшебной, эта рука, обхватившая его грудную клетку так, точно он был игрушкой, и взметнувшая его высоко-высоко – в музыку.

Но песня терзала его, вытягивала из этих воспоминаний, как и всякая мелодия, рождавшая отчаянные мечты о клавесине, на котором играла мать, или о ее тамбурине, или хотя бы об одновременном звучании голосов их обоих. О чем угодно, что могло бы продлить эту мелодию. Так, дрожа на подоконнике, он и сам не заметил, как заснул.

Лишь в возрасте семи лет он узнал, что Алессандро и все высокие певцы собора Сан-Марко были кастратами.

3

А к девяти годам он уже знал, что именно было отрезано у этих паукообразных существ, а что было им оставлено и что именно нож был причиной их высоченного роста и непомерной длины рук, ибо после ужасной операции кости не становились такими крепкими, как у мужчин, способных производить на свет детей.

Но это была тайна, о которой знали все. Кастраты пели во всех церквях Венеции. Постарев, они становились учителями музыки. Учитель Тонио, Беппо, тоже был евнухом.

А в опере, куда Тонио пока не брали по малолетству, они были просто небесным чудом. «Николино, Карестини, Сенесино!» – вздыхали слуги на следующий день, произнося их имена, и даже мать Тонио однажды отказалась от своего обычного уединения ради того, чтобы послушать юного певца из Неаполя, Фаринелли, которого все звали просто Мальчиком. Тонио плакал, потому что ему не позволили пойти. Несколько часов спустя он проснулся и увидел, что мать, вернувшись домой, села за клавесин и, даже не скинув промоченной дождем накидки, которая светилась в темноте, как и ее белое, словно фарфоровое, лицо, пыталась слабым, неуверенным голосом повторить мелодии арий Фаринелли.

Увы, бедные идут на многое, чтобы есть и пить, и потому у нас никогда не будет недостатка в этих волшебных высоких голосах. Но всякий раз, когда Тонио видел Алессандро вне пределов церкви, он невольно спрашивал себя: «Плакал ли он? Пытался ли убежать? Почему его матушка не спрятала сына?» Но в длинном лице Алессандро не было ничего, кроме сонливого добродушия, его каштановые волосы роскошно обрамляли нежную, как у девушки, кожу, а глубоко внутри его тела таился голос, что на церковных хорах, на фоне задника из чеканного золота ожидал благословенного мгновения, которое делало его – по крайней мере для Тонио – одним из ангелов.



К этому времени Тонио знал также и то, что он – Марк Антонио Трески, сын Андреа Трески. Отец его, некогда командовавший галерами Светлейшей[8] на дальних морях, недавно, после многолетней службы в Сенате, был избран в Совет трех, тот самый вызывающий благоговейный ужас триумвират инквизиторов, в чьей власти было арестовать, подвергнуть пыткам, приговорить и привести в исполнение любой приговор в отношении любого человека – даже приговор к смертной казни.

Другими словами, отец Тонио числился среди людей, власть которых была выше власти самого дожа.

А имя Трески вот уже целое тысячелетие значилось в «Золотой книге». Это был род адмиралов, послов, прокураторов собора Сан-Марко и неподдающихся исчислению сенаторов. Три брата Тонио, давно умершие, – дети советника от первой жены, тоже ушедшей в могилу, – занимали в свое время высокие посты.

И Тонио по достижении двадцати трех лет наверняка занял бы место среди тех молодых государственных служащих, что прогуливаются по Брольо – длинному участку площади перед государственной канцелярией.

Этому предшествовали бы университет Падуи, двухлетнее морское путешествие, поездки по разным странам. А пока он должен был проводить долгие часы в библиотеке палаццо под ласковым, но неусыпным оком учителей.



На стенах висели портреты. Черноволосые, светлокожие мужчины семейства Трески, вылепленные словно по одному образцу, изящные, высокие, с широкими лбами и волнистыми волосами, ниспадавшими на спину. Еще маленьким мальчиком Тонио находил в себе черты сходства с ними, причем с некоторыми из них больше, чем с другими: с покойными дядьями, кузенами и родными братьями: Леонардо, умершим от чахотки в одной из верхних комнат, Джамбаттистой, утонувшим в море у берегов Греции, и Филиппо, скончавшимся от малярии в одном из отдаленных форпостов империи.

Но на некоторых портретах он видел лицо, чрезвычайно похожее на его собственное: у этого молодого человека были такие же глубоко посаженные черные глаза и такой же широкий рот с полными губами, постоянно на грани улыбки. Тонио выделял его из великого множества богато одетых людей только на тех портретах, где Андреа был изображен еще молодым, в окружении своих братьев и племянников. Трудно было соотнести каждое лицо с тем или иным именем, отличить одного от другого среди такого скопища. Общая история рода поглощала их всех в завораживающих легендах об их храбрости и совершенном самопожертвовании.

Все трое сыновей вместе с отцом и его угрюмой первой женой смотрели на Тонио с холста в самой роскошной из рам, висевших на стене в длинной трапезной.

– Они наблюдают за тобой, – дразнила Тонио его няня Лина, наливая в тарелку суп. Она была старая, но добродушная и нянчилась больше не с Тонио, а с его матерью Марианной.

Лина не догадывалась, насколько тягостно было для него лицезреть эти румяные, тщательно выписанные лица. Он хотел, чтобы его братья были живы, чтобы они жили здесь, хотел распахивать двери в комнаты, наполненные ласковым смехом и суматохой. Иногда он воображал, как это могло бы быть, представлял себе длинный обеденный стол, за которым сидят его братья. Леонардо поднимает бокал, Филиппо рассказывает о морских сражениях, и узкие глаза матери, кажущиеся маленькими, когда она печальна, широко распахиваются от восхищения.

Но в этой маленькой игре была одна странная, абсурдная деталь, о которой Тонио узнал далеко не сразу. Она чрезвычайно напугала его. Задолго до того, как он полностью осознал смысл сказанного, ему сообщили, что в каждой великой венецианской семье женится лишь один сын. И обычай этот столь стар, что обрел силу закона, и последним таким сыном в роду Трески был Филиппо, чья бездетная жена после его гибели вернулась к своим родным. Но если бы любой из этих превратившихся в тени братьев прожил достаточно долго для того, чтобы произвести на свет сына, Тонио просто не было бы! Его отец никогда не взял бы вторую жену. Тонио не существовал бы вообще. Так что своей жизнью он был обязан тому, что братья ушли, не оставив потомства.

Ему не сразу удалось до конца осознать все это. Но через некоторое время он свыкся с этим как с непреложной истиной: ему и этим его братьям не суждено было встретиться никогда.

И все же он позволял своему воображению разыгрываться; в его фантазиях пустынные комнаты были ярко освещены, в них играла музыка и благозвучными голосами беседовали мужчины и женщины, его родственники, целый рой незнакомых кузенов.

И всегда среди них – за обеденным ли столом или на паркете бальной залы – был и отец: вот он оборачивается, подхватывает своего младшего сынишку на руки и осыпает его жаркими поцелуями.



На самом деле Тонио редко видел отца.



Но в тех случаях, когда Лина звала его и взволнованно шептала, что Андреа послал за сыном, Тонио испытывал неописуемую радость. Няня одевала его во все самое лучшее: в красно-коричневую бархатную курточку, которую любил он сам, или в темно-синюю, которую обожала мать. Она причесывала его волосы так, чтобы они падали блестящей волной, не перевязанные лентой. Так он выглядел совсем ребенком, и это сердило его. Далее наступал черед перстней с драгоценными камнями, подбитого мехом плаща и его собственной маленькой шпаги с украшенной рубинами рукояткой. Наконец, подобающим образом одетый, он отправлялся к отцу, и стук каблучков по мраморному полу ласкал его слух.

Встреча всегда происходила в большой гостиной главного этажа – огромной зале, самой большой комнате в этом доме больших комнат. Единственным предметом мебели в ней был украшенный резьбой стол длиной в три человеческих роста. Мозаичный узор на мраморном полу представлял собой карту мира, а потолок – бесконечную синеву с зависшими на ней ангелами, разворачивающими струящуюся ленту с латинской надписью. Свет, доходящий сюда через открытые двери из других комнат, был неровным и тусклым, но Тонио он казался теплым, так как падал на худую, почти бестелесную фигуру Андреа Трески.

Тонио отвешивал поклон. А подняв глаза, всегда видел ту же самую, внушающую благоговейный страх живость отцовского взгляда: эти юные глаза, светящиеся нескрываемой гордостью и любовью, казалось, существовали отдельно от худого, морщинистого отцовского лица.

Андреа наклонялся, чтобы поцеловать сына. Его губы были мягкими, он касался щеки Тонио, не произнося ни звука, а потом всякий раз – хотя с каждым годом Тонио становился выше и тяжелее – подхватывал сына на руки и на мгновение прижимал к груди, шепча его имя так, словно оно было маленьким благословением.

Стоящие вокруг слуги улыбались и подмигивали. По комнате пробегала волна легкого возбуждения. А потом все кончалось. Тонио бросался к окну в комнате матери наверху и смотрел, как отцовская гондола движется вниз по каналу в сторону площади.

Никому не позволялось говорить Тонио, что он являлся последним представителем рода Трески. Смерть иссушила все ветви великого фамильного дерева, и не осталось ни одного хотя бы двоюродного брата, который мог бы сохранить их имя. Тонио должен был жениться молодым, ему следовало готовиться к исполнению своего долга. И когда изредка ему все же случалось приболеть, он с ужасом ожидал появления отца в дверях; весь род Трески лежал с ним в эти часы на подушке.



Это завораживало и пугало его. Он никогда не мог припомнить в точности тот момент, когда осознал все измерения своей вселенной. Ему казалось, что это весь мир катит широкие зеленые воды канала к его порогу. Круглый год на канале проходили регаты, во время которых мимо скользили сотни лоснящихся черных гондол. А летом субботними вечерами проводились пышные парады, и важные семьи украшали свои пеоты[9] гирляндами и позолоченными статуэтками богов и богинь. Ежедневно мимо следовали по своим государственным делам патриции, чьи лодки были выложены разноцветными коврами. С маленького деревянного балкончика над входной дверью Тонио мог увидеть саму лагуну, где в отдалении на якоре стояли большие корабли. До него доносились и грохот их салютующих пушек, и звуки фанфар со стороны Дворца дожей.

Он слышал бесконечные песни гондольеров, серенады уличных певцов, эхом разносящиеся среди оливково-зеленых и розовых стен, чудесное сладкое бренчание плавучих оркестров. По ночам под звездами бороздили воды лодки с влюбленными. Легкий морской бриз приносил Тонио серенады. И даже рано утром, когда ему бывало скучно или грустно, он мог провожать взглядом бесконечную вереницу овощных барж, с шумом тянущихся на рынки Риальто.



Но к тому времени, когда Тонио исполнилось тринадцать, ему уже порядком осточертело смотреть на мир из окна.

О, если хотя бы часть этой жизни плеснулась за его порог! Или еще лучше: если бы он только мог сам выйти за порог и вступить в эту жизнь!



Но палаццо Трески было не просто его домом. Оно стало его тюрьмой. Наставники по возможности не оставляли Тонио одного. Давным-давно потерявший голос старый кастрат Беппо учил его французскому языку, поэзии и контрапункту, а молодой и серьезный священник, темноволосый и худощавый Анджело, – латинскому, итальянскому и английскому языкам.

Два раза в неделю приходил учитель фехтования. Тонио учили владеть шпагой скорее для развлечения, нежели с целью серьезного применения этого мастерства в будущем.

А еще приходил учитель танцев, очаровательный француз, водивший его мелкими шажками менуэта и кадрили под какой-нибудь подходящий бодрый ритм, который выбивал Беппо на клавишах. Тонио должен был знать, как целовать руку дамы, когда и как кланяться, осваивал все важнейшие правила джентльменского этикета.

Это было довольно забавно. Иногда, оказавшись наедине с самим собой, он разрезал воздух взмахами клинка или танцевал с воображаемыми девушками, придуманными из тех мимолетных образов, которые ему доводилось время от времени видеть на узеньких улочках.

Но если не считать бесконечные церковные зрелища, Святую неделю, Пасху, обычное великолепие и многоголосую музыку воскресной службы, единственным прибежищем для Тонио служили необитаемые комнаты нижнего этажа дома. Ни одна душа не могла отыскать его там.

Устроившись поудобнее, с тонкой восковой свечкой в руке, он доставал иногда тяжелые тома старого архива и с восторгом разглядывал рассыпающиеся в прах записи перенаселенной истории его рода. Голые факты и даты, как и опасно хрустящие при малейшем прикосновении страницы, будили его воображение: когда он вырастет, то отправится в море или наденет пурпурное одеяние сенатора… Даже трон дожа не является чем-то недоступным для Трески.

Смутное возбуждение охватывало его. Он продолжал рыскать дальше. Отодвигал засовы, которые никто не трогал годами, находил в сырых углах старинные картины и вглядывался в незнакомые лица. Старые складские помещения все еще хранили запах специй, привезенных когда-то с Востока, в те давние времена, когда лодки подплывали к самым дверям палаццо и выгружали добычу в виде ковров, драгоценностей, корицы и шелка. А еще там валялись отсыревшие мотки пеньковой веревки, кучи соломы и царили разные смешанные ароматы, острые, соблазнительные.

Время от времени он останавливался. Жутковатый огонек свечи беспокойно плясал под воздействием тяги воздуха. Отчетливо слышался плеск воды за домом и отдаленный стук забиваемых свай. А если закрыть глаза, можно было услышать высоко над головой голос матери.

Но здесь он был в полной недосягаемости для всех. По балкам, словно на цыпочках, бегали пауки, и резким поворотом свечи он мог высветить паутину – замысловатую, золотистую. Сломанный ставень поддавался его прикосновению, и серый, тусклый послеполуденный свет проникал сквозь зарешеченное стекло, за которым он видел крыс, плавающих среди мусора в стоячей воде.

Ему становилось грустно. И страшно. Внезапно он ощущал отчаяние, для которого не находилось названия, тот ужас, который лишал все окружающее очарования.

Отец очень стар. А мать совсем молода. И где-то в самой сердцевине всего этого, казалось, таился ожидающий его неведомый ужас. Но что именно страшило его? Он не знал. Но ему казалось, что сам воздух вокруг пропитан тайнами. Иногда до его слуха доносилось произнесенное шепотом незнакомое имя, но слуги, заметив мальчика, тут же начинали оживленно говорить на какие-то обыденные темы и не отвечали на его вопросы. И он не был уверен, что слышал что-то особенное.

А может, в конце концов, все это происходило только из-за того, что мать была так несчастна.

4

Как только Гвидо был избран для сцены, началась изматывающая работа, ночь за ночью он окунался в ослепительный блеск оперного театра, где смотрел во все глаза, пел в хоре, если таковой находился, и откуда уходил, зачарованный всеобщим оживлением и одурманенный запахами духов и пудры.

Его собственные композиции были забыты, отброшены в сторону ради бесконечных упражнений в ариях, спетых другими в этом сезоне, а затем в следующем.

Но эти годы были наполнены такой восхитительной интенсивностью, что даже пробуждение страсти не могло свернуть Гвидо с этого курса.

К тому же Гвидо давно убедил себя в том, что он не может испытывать никакой страсти.



Жизнь в воздержании даже привлекала его. Он верил в то, что проповеди читаются для него. Как евнух, он никогда не получит разрешения на брак, ибо целью брака является рождение детей. Папа никогда не делал исключения для кастрата. Поэтому ему суждено прожить, как священнослужителю, ту единственную добродетельную и благочестивую жизнь, что ему дозволена.

И, считая евнухов высшими священнослужителями музыки, он соглашался с этим безоговорочно.

Даже если когда-либо, на короткое мгновение, он задумывался о той жертве, которую принес ради этого духовного сана, тут же в душе его рождалась уверенность в том, что он сам никогда не будет в состоянии оценить ее степень.

«Какое мне до всего этого дело?» – пожимал он плечами. Ведь у него непоколебимая воля, а пение – единственное, что имеет для него значение.

Но однажды поздно ночью он вернулся домой из театра, и ему приснился жутковатый сон, в котором он ласкал женщину, которую перед этим видел на сцене, – маленькую пухленькую певицу. Именно ее обнаженные плечи мерещились ему во сне, изгиб ее рук и та точка, откуда красивая шея начинает подниматься из покатых округлостей плеч. Он проснулся, обливаясь потом и чувствуя себя совершенно несчастным.

В последующие месяцы его еще дважды посещал этот сон. Он видел, как целует певице руку, сгибает ее и целует нежную складку в месте сгиба. А однажды ночью он проснулся, и ему показалось, что он слышит вокруг себя, в темной спальне, какие-то звуки, шепот, мягкий шелест шагов. И время от времени – тихий смех.

Он зарылся головой в подушку. Перед мысленным взором замелькали разные образы: кто же был здесь? Сластолюбивые евнухи или женщины?

После этого в часовне он не мог оторвать глаз от ног Джино, мальчика, стоявшего рядом. Глядя на то, как кожаный ремешок врезается в высокий подъем ступни Джино, наблюдая, как движутся мышцы под тесными чулками, он почувствовал странный спазм в горле.

Изгиб лодыжки казался ему таким красивым, таким зовущим. Ему очень сильно хотелось коснуться его, и он с великим сожалением смотрел вслед мальчику, когда тот направился к причастию.

На исходе лета он однажды вообще не смог петь, оттого что прямо перед глазами находился обтягивающий черный камзол стоявшего перед ним молодого учителя.

Этот маэстро был женат и имел детей. Он приходил в дневное время, чтобы учить евнухов поэзии и правильной дикции, то есть предметам, которые певцы должны были изучать с особой тщательностью. «Но почему, – злился сам на себя Гвидо, – почему я так пялюсь на этот камзол?»

Но всякий раз, когда молодой человек поворачивался, Гвидо смотрел на материю, туго натянутую на его пояснице, аккуратно подогнанную на талии и изящно развевающуюся над бедрами, и ему снова хотелось ее потрогать. И, разглядывая этот силуэт, он чувствовал странное возбуждение.

Он закрыл глаза. А когда открыл снова, то ему показалось, что учитель улыбнулся ему. За это время мужчина успел сесть, а усаживаясь на стуле, сделал рукой почти неуловимое движение, призванное устроить груз между ног поудобней. Но взгляд, который он кинул на Гвидо, был совершенно невинным. Или нет?

За ужином их глаза снова встретились. А потом еще раз, во время вечерней трапезы, несколько часов спустя.

Когда тьма медленно, лениво опустилась на горы, а витражи потускнели до черноты, Гвидо сам не заметил, как оказался в безлюдном коридоре и побрел мимо давно опустевших комнат.

Подходя к двери учителя, он краем глаза заметил смутный силуэт мужской фигуры. Серебристый свет, льющийся из открытой оконной створки, падал на сложенные руки, на колено маэстро.

– Гвидо! – прошептал он из темноты.

Это походило на сон. И все же ощущения были гораздо острее, чем бывает во сне. Каблуки Гвидо резко царапнули по каменному полу, а дверь мягко закрылась за ним.

За окном на холме мерцали огни, теряясь в колышущихся очертаниях деревьев.

Молодой человек поднялся и захлопнул раскрашенные ставни.

Какой-то миг Гвидо ничего не видел, лишь слышал свое хриплое, прерывистое дыхание, а потом снова увидел те светящиеся руки, словно собравшие на себя весь оставшийся свет, и эти руки стали расстегивать бриджи.

Так значит, тот тайный грех, который он рисовал себе в воображении, мог разделить с ним кто-то еще.

Он качнулся вперед, словно тело отказывалось подчиняться ему. Упав на колени, коснулся сначала гладкой, безволосой плоти живота маэстро, а потом сразу же постиг тайну всего остального, взяв в рот тот самый орган, более длинный и толстый, чем его собственный.

Ему не нужно было подсказывать, что делать. Лаская его языком и зубами, Гвидо чувствовал, как он набухает. Его тело стало ртом, а пальцы сжимали ягодицы маэстро, подталкивая их вперед.

Стоны Гвидо были ритмичными, отчаянными, заглушающими тихие вздохи мужчины.

– Ах! – выдохнул маэстро. – Нежнее, нежнее!

Но движением бедер он надавил на Гвидо влажными курчавыми волосами, самой плотью, полной мускуса и соли. Гвидо издал утробный крик, почувствовав сухую, болезненную кульминацию своей собственной страсти.

И в тот же миг, когда он, ослабев и еще не отойдя от шока, прижался к бедрам маэстро, семя мужчины хлынуло в него. Оно заполнило рот, и Гвидо подался ему навстречу с неутолимой жаждой, едва не захлебнувшись его горечью и его сладостью.

Он склонил голову, он упал ниц. И понял, что если не сможет проглотить семя, то через мгновение его организм восстанет.

Он не был готов к тому, чтобы это кончилось так резко и непоправимо.

А потом слабость скрутила его, и он отполз в сторону, изо всех сил пытаясь не разжимать губы.

– Ну же, – прошептал маэстро и попытался взять Гвидо за плечи.

Но Гвидо лег на пол. Он заполз под клавесин и прижался лбом к холодному камню пола, и эта прохлада была приятна ему.

Он почувствовал, что учитель опустился на колени рядом с ним, и отвернулся.

– Гвидо, – ласково сказал маэстро. – Гвидо, – повторил он, словно с упреком.

Когда-то он уже слышал тот же самый упрекающий тон. Когда?

Услышав потом свой собственный стон, Гвидо удивился той муке, которая переполняла его.

– Нет-нет, Гвидо, – склонился к нему маэстро. – Послушай меня, малыш…

Гвидо зажал уши ладонями.

– Послушай меня, – вкрадчиво настаивал мужчина, ероша волосы на затылке Гвидо. – Скоро ты сам заставишь их вставать перед тобой на колени.

А потом, в установившейся тишине, маэстро вдруг рассмеялся. Тихо, мягко, совсем не язвительно.

– Ты научишься, – сказал он, поднимаясь на ноги. – Научишься, когда твои уши заполнятся криками «браво!», когда тебя засыплют подношениями и цветами.

5

Теперь Марианна редко била Тонио. В тринадцать лет он был уже одного роста с нею.

Он не унаследовал ни темный цвет ее кожи, ни ее раскосые византийские глаза; у него была светлая кожа, но те же пышные черные кудри и та же гибкая, почти кошачья фигура. Когда они танцевали вдвоем, а этим они занимались постоянно, то были похожи на двух близнецов, светлого и темного. Она покачивала бедрами и хлопала в ладоши, а Тонио бил в тамбурин, стремительно кружась вокруг нее.

Они танцевали фурлану, уличный танец, которому их научили горничные. Когда старинная церковь, находившаяся позади палаццо, проводила ежегодную сагру[10] или ярмарку, они вдвоем, свесившись из задних окон, смотрели, как кружатся в танце девушки-служанки, и сами с каждым разом танцевали все лучше.

Они жили одной жизнью, и постепенно во всем, что они делали совместно – в танцах и пении, в играх и чтении, – ведущую роль стал играть Тонио.

Очень рано ему пришлось осознать, что мать его является ребенком в большей степени, чем он, и что она никогда не причиняла ему боль нарочно. Но в дурном настроении она становилась беспомощной; мир обрушивался на нее, а прижавшийся к ней плачущий и перепуганный сын приводил ее в ужас. За этим следовали яростные шлепки и пощечины, крики, швыряние в него разными предметами через всю комнату. При этом она зажимала руками уши, чтобы не слышать его громкого плача.



Он научился тому, как прятать во время ее приступов свои страхи, и всячески пытался успокоить ее, отвлечь. Если была возможность, он выводил ее куда-нибудь, развлекал.

Одним из самых надежных способов была музыка.



Она выросла в атмосфере музыки. Совсем крошкой она потеряла обоих родителей и была отправлена в «Оспедаль делла Пиета»[11], одну из четырех знаменитых монастырских консерваторий Венеции, чей хор и оркестр, состоявшие исключительно из девочек, приводили в изумление всю Европу. В ее юные годы не кто иной, как сам Антонио Вивальди, служил там капельмейстером, и это он научил ее петь и играть на скрипке, когда ей было всего шесть лет и она уже считалась исключительно талантливой.

Ноты Вивальди стопками валялись в ее комнатах. Среди них были собственноручно написанные им для девочек вокализы. Услышав о выходе его новой оперы, она обязательно посылала за партитурой.

С того самого момента, когда она поняла, что Тонио унаследовал ее голос, она окружила его отчаянной и мучительной любовью. Свои первые песни он узнал от нее, и это мать научила его играть и петь на слух, что впоследствии приводило в такой восторг его учителей. То и дело она говорила: «Если бы ты родился без слуха, я бы утопила тебя. Или утопилась сама». И он верил этому, пока был мал.



Так что даже когда она была в самом ужасном состоянии, от нее несло вином, а взгляд сверкал злобой, он принимал легкомысленный и капризный вид и увлекал ее к клавесину.

– Пойдем, мама, – говорил он ласково, словно ничего не случилось, – пойдем споем что-нибудь вместе.

В свете утреннего солнца ее комнаты были всегда такими красивыми. Кровать застелена белым шелковым покрывалом, а в бесконечных зеркалах отражались херувимчики и веночки с обоев. Она любила часы, и у нее было множество разных расписных часов, тикавших на столах, комодах и мраморной каминной полке.

И среди всего этого она, с растрепанными волосами и дурно пахнущим бокалом в руке, казалась чем-то чужеродным. Она смотрела на сына, словно не узнавая.

Без промедления открывал он крышку клавесина с двойным рядом клавиш из слоновой кости и начинал играть. Чаще всего это бывала музыка Вивальди, но иногда также Скарлатти или даже более сдержанная, меланхоличная музыка композитора-аристократа Бенедетто Марчелло. И уже несколько минут спустя он чувствовал, как мать мягко опускается на скамью рядом с ним.

Стоило ему услышать, как сливаются их голоса, как он сразу же испытывал приятное возбуждение. Его сильное, чистое сопрано поднималось выше, но ее голос имел более глубокий и чарующий оттенок. Мать нетерпеливо перебирала старые партитуры в поисках своих любимых арий или просила его продекламировать какое-нибудь недавно выученное стихотворение, чтобы тут же сочинить на него мелодию.

– Ты настоящий имитатор! – говорила она, когда он блестяще справлялся с каким-нибудь сложным пассажем.

Она выводила какую-нибудь ноту, медленно, мастерски наращивая звук, и тут же слышала его безошибочное эхо. А потом, обхватив его неожиданно теплыми и очень сильными руками, шептала:

– Ты любишь меня?

– Конечно люблю. Я говорил тебе это вчера и позавчера, но ты забыла, – поддразнивал он.

Это было ее самое горькое, вырывающееся из глубины души восклицание. Марианна кусала губы; глаза ее становились необыкновенно широкими, а потом сужались. И Тонио всегда давал ей то, что она хотела от него. Но в душе он страдал.

Всю свою жизнь, открывая по утрам глаза, он уже знал, весела она сейчас или печальна. Он умел это чувствовать. И торопил часы занятий, чтобы поскорее улизнуть к ней.



Тонио не понимал ее.

Но начинал осознавать, что его одиночество в младенческие годы, тишина этих пустых комнат и мрачность огромного дворца связаны с ее замкнутостью и склонностью к затворничеству не меньше, чем с возрастом и старомодной суровостью его отца.

К тому же у нее не было подруг, хотя в «Пиета» было полно как знатных дам, так и простолюдинок, а очень многие из них попали в замужестве в благородные семейства.

Но она никогда не упоминала «Пиета» и никогда не выезжала.

А когда их навещала двоюродная сестра отца, Катрина Лизани, Тонио знал, что этим визитам они обязаны лишь ее доброте. Марианна была похожа на монашенку. Она одевалась в черное, складывала руки на коленях, а ее черные волосы лоснились, как атлас. Катрина же, в веселом платье из набивного шелка с множеством желтых бантов, брала инициативу в разговоре на себя.

Иногда Катрину сопровождал ее охранник, обладающий отличными манерами и приятной наружностью дамского угодника, бывший к тому же отдаленным родственником, хотя Тонио никак не мог запомнить, с какой именно стороны. Но его приход радовал Тонио, потому что, когда они вдвоем отправлялись в большую гостиную, родственник пересказывал ему газетные новости и сообщал о театральных новинках. Он носил туфли на красных каблуках и монокль на синей ленточке.

Но этот аристократ был бездельником, проводящим все время в компании женщин. И Тонио знал, что Андреа против того, чтобы его жену сопровождал тип, подобный этому, да и самому Тонио тоже это не понравилось бы.

И все же он думал, что, будь у Марианны такой сопровождающий, она выезжала бы, встречалась с людьми, а те приезжали бы к ним домой и все вокруг было бы совершенно по-другому.

Но мысль об охраннике в такой близости от нее, в гондоле, за столом, во время мессы, мучила Тонио. Он испытывал сильную, крайне болезненную ревность. Ни один мужчина не должен был приближаться к ней, за исключением его самого.