Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тонио покачал головой. Достал из кошелька две золотые монеты и вложил их в руку возницы. Улыбнулся жутковатой улыбкой человека, уверенного в своих силах и безразличного ко всему, и сказал:

– Нет. Отвези так высоко, как можешь. Сейчас. На гору.

В пригородах коляска двигалась довольно быстро, однако путь до начала пологого склона, на котором красиво раскинулись под гигантской луной сады и оливковые рощи, оказался довольно длинным. Гул вулкана становился все громче и громче.

Тонио уже чувствовал запах гари. Пепел попадал ему на лицо и проникал в легкие. Он прикрыл рот и зашелся в кашле.

В голубоватой дымке едва виднелись маленькие домишки. Их жители, сидевшие у открытых дверей, поднимались на ноги при виде подрагивающего фонаря коляски и тут же снова опускались, услышав, как возница хлещет лошадь, подгоняя ее.

Подъем становился все круче и труднее. Наконец они достигли точки, выше которой лошадь идти не могла.

Они остановились в рощице оливковых деревьев. Далеко внизу мерцали огни Неаполя, напоминающего огромный полумесяц.

А потом раздался гул, поначалу слабый и рассеянный, но постепенно он усилился настолько, что Тонио в испуге прижался к боку коляски. Гул завершился оглушающим грохотом, и на озарившемся небе стал виден исполинский столб дыма, разделенный ровно пополам сверкающим языком пламени.

Тонио спрыгнул на землю и сказал вознице, чтобы он поспешил вниз. Тот, кажется, запротестовал. Тонио, не слушая его, сделал несколько шагов в сторону, но тут из зарослей, которыми был покрыт каменистый склон, возникли еще две темные фигуры. То были проводники, которые в дневное время помогают людям добраться до конуса вулкана.

Возница был против того, чтобы Тонио шел дальше, и один из проводников, кажется, тоже. Но, предупредив возражения, Тонио заплатил второму из них и, взяв предложенную ему палку, вдел свободную руку в ременную петлю, свисавшую сзади с пояса мужчины. Оказавшись в такой связке с проводником, Тонио последовал за ним в темноту.

Из недр земли снова донесся грохот, сопровождаемый вспышкой света. Стало светло как днем, и среди зарослей деревьев Тонио увидел маленький домик и еще какого-то человека. Тут же воздух наполнился градом мелких камней, со стуком падающих на землю. Один из камней угодил Тонио в плечо, но несильно.

Только что появившийся человек махал руками.

– Выше идти нельзя! – прокричал он, приближаясь к Тонио. При свете луны сквозь оливковые ветви можно было разглядеть его изможденное лицо и вытаращенные, как у чахоточного, глаза. – Идите вниз! Вы разве не видите, что здесь опасно?

– Вперед! – велел Тонио проводнику. Но тот остановился.

Тогда человек показал на огромную развороченную кучу земли, возвышавшуюся перед ним.

– Прошлой ночью здесь была роща, такая же, как эта, – сказал он. – На моих глазах земля вздыбилась, и вот, смотрите, что теперь. Поднимаясь выше, вы играете со смертью.

Он заковылял в сторону, так как в это время снова посыпался град камней, и на сей раз Тонио почувствовал на щеке кровь, хотя не заметил камня, который задел его.

– Иди вперед! – велел он проводнику.

Тот порылся в своих вещах. Потом подтащил Тонио на несколько ярдов вверх по склону. И остановился. Он что-то говорил и жестикулировал, но из-за гула горы Тонио не мог разобрать слов. Он снова крикнул: «Иди!» Но ему стало ясно, что проводник изнурен и напуган и ничто на свете не заставит его продолжать путь. На неаполитанском диалекте он умолял Тонио остановиться. Когда же он высвободил Тонио из ременной петли и тот полез вверх на карачках, цепляясь руками за грязную землю, проводник закричал ему по-итальянски, чтобы быть понятым:

– Синьор, этой ночью гора извергает лаву! Посмотрите, там, наверху. Идти дальше нельзя!

Тонио лег на землю, правой рукой прикрывая глаза, а левой – рот. Сквозь висевшие в воздухе частички пепла он смог увидеть слабое свечение потока, обозначающего линию склона справа от него: это лава текла вниз, исчезая в бесформенных зарослях. Тонио не шевелился и смотрел на огненный поток, не отрывая взгляда. Сверху на него сыпался пепел, а потом снова полетели камни, ударяя его по спине и голове. Он закрыл голову руками.

– Синьор! – истошно завопил проводник.

– Уходи! – прокричал в ответ Тонио.

И, не оглядываясь, чтобы проверить, послушался ли его проводник, на карачках быстро полез вверх по склону, цепляясь для ускорения за корни и опаленные ветви деревьев, врезаясь носками башмаков в мягкое месиво под ногами.

Снова посыпался град камней. Эти взрывы происходили согласно какому-то ритму, но Тонио не мог его определить и даже не пытался. Он просто припадал к земле, закрывая голову и лицо, и поднимался вновь, как только это становилось возможным. Огонь наверху освещал небо даже сквозь густое облако пепла.

Его остановил приступ кашля. Он завязал рот платком и продолжил свой путь, теперь более медленно. Его ладони и колени были сплошь в ссадинах и царапинах, а камни поранили ему лоб и плечо.

Гора опять заговорила. Сначала раздался гул. Он все нарастал и нарастал, пока не завершился ужасающим грохотом. Ночное небо снова полностью озарилось.

И тогда за полумертвыми деревьями, лежавшими впереди, Тонио увидел, что достиг подножия гигантского конуса. Он находился почти на самой вершине Везувия.

Он стал цепляться за землю, а она уходила вниз, и мелкие камешки сыпались ему в рот. Сама земля двигалась, вздымалась кверху! Яростный грохот оглушил его. Дым и пепел вились вокруг столба ослепляющего пламени, при свете которого был виден высокий голый конус, уходящий к небесам. Тонио снова двинулся вперед. Протянул руку к дереву, стоявшему всего в нескольких ярдах выше, как последний, упрямый и измученный часовой, но упал и почувствовал, что его подбросило вверх, в то время как дерево с жутким треском расщепилось пополам.

Повсюду открывались трещины, из которых поднимался кипящий пар. Тонио стал поспешно отползать назад.

В рот набивалась грязь, к ресницам прилипали мертвые листья. Но перед полуослепшими глазами по-прежнему стояла красная вспышка, как при взрыве. Он отчаянно цеплялся за землю, которая поднимала его, перекатывала с боку на бок. Снова раздался грохот, и его затрясло. Но хотя его горло сжималось спазмами крика, хотя руки цеплялись за камни, он не слышал ни одного звука, который исходил бы от него самого, он вообще не чувствовал в себе жизни, ибо стал частью горы и ревущего котла внутри ее.

7

Его лица коснулись теплые лучи солнца.

Дым висел в воздухе мириадами мельчайших частиц. Но где-то далеко пели птицы. И это было не раннее утро. Перевалило за полдень, и он мог определить это и по положению солнца на небе, и по ощущению тепла на лице и руках. Притихшая гора негромко ворчала.

Тонио только что открыл глаза. Долгое время лежал неподвижно, а потом понял, что рядом с ним стоит какой-то человек.

Его силуэт на фоне голубого неба был нечеток, а сам он был настолько изнурен, бледен и так дико таращил глаза, что казался ожившим мертвецом.

В первый момент испугавшись, Тонио тут же разглядел за его спиной прекрасные зеленые склоны, сливавшиеся внизу с плодородной долиной, на которой выделялась мозаика ярких красок и света – Неаполь. Стоящим рядом человеком был всего лишь местный житель, вышедший некоторое время тому назад из своей хижины, чтобы предостеречь Тонио.

Не произнеся ни слова, он протянул руку. Вытащил Тонио из грязи и медленно повел его вниз с горы.



Добравшись до города, Тонио зашел в одну из лучших гостиниц на Моло и снял дорогой номер из нескольких комнат. Послал слугу в лавку за парой чистого белья и смог наконец вымыться.

Искупавшись, он приказал вынести лохань из комнаты и какое-то время стоял перед зеркалом голышом, разглядывая себя. Потом облачился в чистую рубашку, аккуратно расправив кружева у воротника и на манжетах, надел бриджи, чулки и сюртук и вышел на веранду.

На завтрак ему принесли фрукты и шоколад и еще турецкий кофе, который он так любил пить в Венеции.

Он уселся на открытом воздухе, глядя на белый пляж и голубовато-зеленоватое море.

В море было полно рыбацких лодок и судов, направлявшихся в порт.

Прямо под его верандой лежала площадь под названием Ларго, наполненная той суетной и суматошной жизнью, которую он уже привык здесь видеть.

Тонио напряженно размышлял.

Хотя наступил редкий в его жизни момент, когда ему совсем незачем было это делать.

Прошло уже четырнадцать дней с тех пор, как он приехал в Неаполь. А перед этим – еще четырнадцать дней в пути, после того как они покинули убогую комнатенку в Фловиго. И все это время он, вероятно, ни разу не использовал по-настоящему свой разум.

То, что случилось с ним, навалилось на него всей тяжестью. И он никак не мог представить и осмыслить полную картину происходящего. Скорее можно сказать, что разные аспекты случившегося роились вокруг него, как жужжащие мухи, посланницы ада, призванные свести его с ума, и это им почти удалось. Раздираемый ненавистью, снедаемый скорбью по тому мужчине, которым никогда уже не будет, он ополчался против каждого встречного и даже против себя самого, без всякой цели и без надежды, ничего не исправляя и никого не побеждая.

Что ж, все это позади.

Все изменилось.

Хотя он и не вполне был уверен, что изменилось. Но после ночи, проведенной на Везувии, когда он мог двигаться, только если гора решала подвинуть его, он понял, что самое худшее, самое ужасное с ним уже произошло и теперь это позади.

И главным в этом изменении было осознание – пришедшее не в пылу гнева, но с холодной неотвратимостью, в миг опасности, – что он теперь остался один, абсолютно один.

У него никого не было.

Карло сотворил с ним зло, неустранимое зло.

И это зло отделило Тонио от всех, кого он любил. Совершенно отделило. Он никогда не сможет жить среди родственников и друзей. А если бы это даже было возможно, то их жалость, их любопытство, их отвращение просто уничтожили бы его.

Даже если бы ему не был запрещен въезд в Венецию, он никогда не смог бы вернуться туда из-за мучительного чувства унижения. Венеция и все, кого он знал и любил, оказались потеряны для него навсегда.

Хорошо. Это была более простая часть размышлений.

Теперь – более сложная.

Андреа тоже предал его. Наверняка Андреа знал, что Тонио – не его сын. И тем не менее заставил поверить в это, настроив Тонио против Карло, чтобы он продолжал за Андреа его битву после его смерти. Это было ужасное, ужасное предательство.

Но даже теперь Тонио знал, что сказал бы Андреа в свое оправдание. Если бы не Андреа, кем бы он стал? Первенцем в позорном выводке бастардов, детей опорочившего себя аристократа и обесчещенной девушки из монастыря? Какой была бы тогда его жизнь? А Андреа наказал непокорного отпрыска, который не заслуживал ничего, спас честь семьи и сделал Тонио своим сыном.

Но даже воля Андреа не могла творить чудеса. С его смертью созданные им в собственном доме иллюзии и порядки рухнули. И он ни разу не дал Тонио понять, что его ожидает. Он отправил его на битву, сплошь основанную на лжи и полуправде.

Не порождалось ли все это, в конце концов, неправильно понятой гордостью? Тонио не суждено было это узнать.

Но что он теперь знал и понимал, так это то, что он вовсе не сын Андреа и что человек, подаривший ему историю и судьбу, покинул его, а с ним исчезли и его мудрость, и его намерения, оставшиеся навек вне досягаемости.

Да, он потерял Андреа.

И что осталось от рода Трески? Карло. Карло, который сделал это с ним, Карло, которому недостало храбрости убить его, но хватило хитрости понять, что ради рода Трески Тонио никогда и ни в чем не обвинит его.

Умно. Трусливо, но очень умно. Этот испорченный и непокорный человек, который из любви к женщине когда-то угрожал своей семье пресечением рода, теперь будет строить ее на жестокости и насилии, причиненном собственному безвинному сыну.

Итак, члены семьи Трески были потеряны для него, как Андреа, так и Карло.

И все же кровь Трески по-прежнему текла в его венах. В нем по-прежнему жила любовь к тем Трески, которые ушли до этих двоих, отца и деда, и к тем, которые придут позже и должны будут унаследовать традиции и силу в мире, где мало кто будет помнить о Тонио, Карло и Андреа, этом ужасном сплетении несправедливости и страдания.

Да, это было трудно.

Но самое трудное было еще впереди.

Что ждало Тонио? Что следовало из этого хаоса? Во что превратился Тонио Трески, сидящий теперь на веранде в южном городе Неаполе, в полном одиночестве, глядя из-под сени Везувия на вечно изменяющуюся поверхность моря?

Тонио Трески стал евнухом.

Тонио Трески стал тем полумужчиной, тем недомужчиной, который вызывает презрение у любого полноценного мужчины. Тонио Трески стал тем существом, к которому прилепляются женщины и которое мужчины находят бесконечно раздражающим, пугающим, жалким, которое является предметом насмешек и бесконечных издевок, необходимым злом церковных хоров и оперной сцены и которое, если не считать его ловкости, изящества и парящего голоса, просто отвратительно.

Всю жизнь он слышал шепот за спиной евнухов, видел презрительные ухмылки, подмигивания, всякие идиотские жесты. И он теперь отлично понимал гнев того гордого певца, Каффарелли, который, стоя у рампы, злобно сверкал глазами на венецианцев, заплативших за то, чтобы поглазеть на него, как на придворную обезьяну, выполняющую вокальные акробатические упражнения.

Еще в стенах консерватории, к которой он прибился, как прибивается в чужих водах к обломкам своей потерпевшей крушение плавучей тюрьмы ее недавний узник, он увидел самоуничижение этих бесполых детей, насмешливо призывавших его разделить с ними их пониженный статус. Они прокрадывались по ночам в его комнату с необычно жестокими насмешками и шипели в темноте: «Ты такой же, как мы!»

Да, он был таким же, как они. И как же четко узаконено это миром. Брак невозможен для него, и его имя больше не принадлежит ему, и он не может его дать ни самой низкой из женщин, ни самому нуждающемуся приемышу. И церковь тоже никогда не примет его, не считая низших классов, и даже это по специальному разрешению.

Итак, он изгой, отлученный от фамилии, церкви, любого значимого института в этом мире, который был его миром, за исключением одного: консерватории. И мира музыки, для которого консерватория подготовит его и который не имел ни малейшего отношения к тому, что сделали с ним люди его брата.

Если бы не было консерватории, если бы не было музыки, то случившееся действительно могло бы быть хуже смерти. Но это было не так.

Когда он лежал тогда на кровати в Фловиго и тот браво, Алонсо, приставил к его голове пистолет и сказал: «Твоя жизнь принадлежит тебе, забирай ее и проваливай отсюда», он подумал, что произошедшее с ним – хуже смерти. «Убейте меня», – хотел он сказать в ответ, но у него не было сил сделать даже это.

Но сегодня там, на горе, он не хотел умирать. Ведь оставалась консерватория, оставалась музыка, которая даже в мгновения самой ужасной боли звучала у него в голове – отчетливая, великолепная.

Лицо его чуть дрогнуло. Он смотрел на берег моря, где похожие на стаю ласточек детишки резвились в набегавших волнах.

Итак, что он должен делать?

Он знал. Он знал это уже тогда, когда спустился с горы. Две задачи предстояло ему выполнить.

Первой была месть Карло. Выполнение этой задачи требовало времени.

Потому что Карло должен сначала жениться, завести детей, здоровых, сильных детей, которые будут спокойно расти, пока не настанет день, когда они смогут жениться и завести собственных детей.

Вот тогда он и настигнет Карло. И не важно, уцелеет ли при этом сам. Скорее всего, не уцелеет. Его погубит либо Венеция, либо убийца, нанятый Карло. Но только после того, как он сам доберется до Карло и шепнет ему в ухо: «Теперь это между нами».

Он не знал еще, как именно отомстит. Когда он думал о тех людях в Фловиго, о ноже, о коварстве и о необратимости случившегося, смерть казалась слишком простым и слишком хорошим наказанием для его отца, в свои тридцать пять уже столько испытавшего и так много любившего.

Он знал только, что настанет день – и Карло окажется в его власти точно так же, как он оказался тогда во власти тех людей в Фловиго. Придет момент, и Карло будет желать смерти, так же как Тонио желал ее в тот момент, когда браво сказал ему на ухо: «Твоя жизнь принадлежит тебе».

А уж потом телохранители Карло могут взять его, Венеция может взять его, сыновья Карло могут взять, все равно. Карло к тому времени уже заплатит.

Теперь вторая задача.

Он будет петь.

Это он сделает для себя, потому что хочет этого, не важно, единственная ли это возможность жизни для евнуха или нет. И не важно, что это тот выбор, который определили для него Карло и его прихвостни. Он будет петь, потому что любит петь и хочет петь и его голос – единственное, оставшееся у него на этом свете из того, что он когда-то любил.

О, какая великолепная ирония заключается в этом! Теперь его голос никогда не покинет его, никогда не изменится.

Да, он сделает это для себя, и он отдаст этому все, что у него есть, и он позволит этому увезти его с собой куда угодно.

И кто знает, как прекрасно все это может быть? Небесное великолепие церковных хоров, даже огромное театральное действо, он не осмеливался по-настоящему думать об этом, но все это могло дать ему единственную возможность оказаться хоть на миг рядом с ангелами Господними.



Солнце стояло высоко в небе. Ученики консерватории давно уже погрузились в жаркий, беспокойный сон сиесты.

Но Ларго внизу по-прежнему кипела жизнью. С уловом возвращались рыбаки. А у дальней стены высилась маленькая сцена, на которой перед копошащейся толпой изгалялся в непристойных жестах кричаще разодетый Пульчинелла[26].

Поглядев немного на его длинную фигуру и послушав грубый голос, то и дело перекрикивающий толпу, Тонио встал и направился в маленькую комнату собрать свои немногочисленные пожитки.

Но он вынес с собой с Везувия еще кое-что.

И в этом он был уверен более, чем во всем остальном. Это он знал совершенно определенно, хотя и не мог бы выразить словами; он знал это уже тогда, когда очнулся там, на горе, почувствовал на лице солнечные лучи и увидел склонившегося над ним человека.

Он вдруг вспомнил слова Андреа: «Ты должен вбить себе в голову, что уже стал мужчиной. Веди себя так, будто это абсолютная правда, тогда и все остальное встанет на свои места».

Тонио прицепил шпагу, набросил на плечи плащ и глянул еще раз в зеркало на отразившиеся в нем юные тело и лицо.

– Да, – прошептал он, – вбей себе в голову, что ты мужчина, и ты им будешь! И будь проклят тот, кто скажет, что это не так!

Чтобы преодолеть это, был один способ. Единственный. И в этот тихий момент, стоя перед зеркалом, он позволил себе принять все то хорошее, что его «отец», Андреа Трески, когда-то дал ему. Гнев ушел. Ненависть ушла. Слепая ярость испарилась.

Но остался страх, который он не мог проанализировать, несмотря на всю ясность ума. Он знал, что страх есть. Он ощущал его давление так же явственно, как человек ощущает угрозу, исходящую от пылающего неподалеку пламени. И в то же время он не мог повернуться к нему лицом и признать его.

Но он решил оставить это на будущее. И сказал себе: «Я не буду об этом думать, и со временем он оставит меня». Страх этот был как-то связан с сильными, волнующими воспоминаниями о Катрине Лизани, раскинувшейся на подушках своей кровати, и о маленькой Беттине, его девочке из таверны, задирающей юбки в темноте каюты. Но возможно, самым ужасным было то, что страх был как-то связан с воспоминанием о матери, мечущейся по темной спальне и шепчущей: «Закрой двери, закрой двери, закрой двери!»

Эти мысли так навалились на него, что Тонио даже забыл о том, что собирался покинуть свои комнаты в гостинице. Он стоял ссутулившись, словно только что получил тяжелый удар в грудь. Но потом сознание его прояснилось. Образы трех женщин исчезли.

А там, наверху, среди неаполитанских холмов, тусклым светом мерцала консерватория, и теперь она притягивала его, как любовница.

8

Тихое время сиесты еще не подошло к концу, когда он добрался до ворот и, никем не замеченный, поднялся по лестнице в свою маленькую комнатку, где почти ничего не изменилось. Глядя на несколько костюмов, которые кто-то так заботливо вынул из комода и сложил в дорожный сундук, чтобы он унес их с собой, Тонио ощутил почти осязаемое спокойствие этой комнаты.

Черная туника была на месте. Сняв сюртук, он натянул тунику, поднял с пола красный кушак и повязал его. Тихо пройдя мимо погруженной в дремоту спальни, спустился вниз, к дверям студии Гвидо.

Гвидо не отдыхал.

Он оторвался от клавесина с тем же внезапным выражением гнева на лице, с каким встречал всех, кто прерывал его во время работы. Но когда увидел, что перед ним Тонио, он просто лишился дара речи.

– Могу ли я убедить маэстро дать мне еще один шанс? – спросил Тонио.

Он ждал, сцепив руки за спиной.

Гвидо не отвечал. На лице его было написано такое угрожающее выражение, что на какой-то миг Тонио испытал самые противоречивые чувства. Но в его сознании мелькнула мысль: именно этот человек должен быть его учителем здесь. Мысль о том, что он будет учиться у кого-то другого, была непереносима, а когда он подумал о том, как Гвидо входит в море, чтобы утопиться, то почувствовал на мгновение всю тяжесть невысказанного чувства, давившего его двадцать восемь дней. Он постарался понять это сердцем. Он ждал.

Гвидо подозвал его жестом и стал лихорадочно рыться в нотах.

Тонио заметил на маленьком столике у клавесина стакан воды и выпил его до дна.

Взглянув на ноты, увидел, что это кантата Скарлатти. Она была незнакома ему, но Скарлатти он знал.

Гвидо заиграл вступление; его волнение было заметно по тому, как запрыгали по клавишам его коротковатые пальцы. И тут вступил Тонио, вовремя взяв первую ноту.

Но его голос звучал так мощно, неестественно для него и совершенно неуправляемо, что лишь чрезвычайным усилием воли он заставил себя продолжать движение вверх и вниз по пассажам, которые учитель вписал в текст композитора, украсив и орнаментировав его.

Наконец ему стало казаться, что с голосом все в порядке; он чувствовал, что уже вполне справляется с ним, и, когда закончил, испытал странное ощущение: ему показалось, что его унесло куда-то далеко-далеко и прошло очень много времени.

Тут он понял, что Гвидо смотрит куда-то мимо него. Это маэстро Кавалла вошел в открытую дверь, и теперь они с Гви-до смотрели друг на друга.

– Спой это еще раз для меня, – попросил капельмейстер.

Тонио слегка пожал плечами. Он все еще не мог взглянуть прямо в глаза этому человеку. Потупив взгляд, он, медленно подняв правую руку, потрогал ткань своей черной туники, будто поправляя ее простой воротник. Ему почудилось, что воротник душит его, словно напоминая, что он стал теперь тем, кем никогда не был; и сразу вспомнились все те резкие обвинения, которые обрушил на него этот человек.

Казалось, это было давным-давно, и все, что было тогда сказано, оказалось теперь не важным.

Он смотрел на большие руки маэстро, его пальцы, поросшие черными волосами. Потом перевел взгляд на широкий черный кожаный ремень, опоясывавший его рясу. И без всякого усилия мог разглядеть под ней никоим образом не искалеченную анатомию мужчины. Медленно подняв глаза, он увидел, что лицо и горло маэстро покрыты синеватой щетиной.

Но, наткнувшись наконец на взгляд маэстро Кавалла, Тонио удивился.

Капельмейстер смотрел на него мягко, с благоговейным страхом и ожиданием. И с тем же выражением смотрел на Тонио Гвидо. Оба не отрывали от него глаз и ждали.

Тонио сделал глубокий вдох и запел. На этот раз он отлично слышал свой голос.

Он позволял звукам подниматься вверх, мысленно следуя за ними без малейшей попытки их модулировать. Потом настал черед более простых и чувственных частей кантаты. Его голос обрел полет. И в какой-то неподдающийся определению миг во всей своей чистоте к нему вернулась радость.

Если бы сейчас у него были слезы, он мог бы заплакать и ему было бы все равно, что он не один, что это увидят.

Его голос снова принадлежал ему.



Он закончил петь и посмотрел в окно на солнечный свет, пробивающийся сквозь листву. И тут же почувствовал, как страшная усталость навалилась на него. День был теплым. Издалека доносилась какофония разных инструментов, на которых играли дети.

Рядом возникла тень. Почти неохотно повернувшись, Тонио глянул в лицо Гвидо.

Но учитель обхватил его обеими руками, и Тонио медленно, нерешительно откликнулся на это объятие.

Вдруг ему вспомнился какой-то другой момент, когда он так же держал кого-то в объятиях и испытывал то же самое сладкое, жестокое и тайное чувство. Но что бы то ни было – когда бы то ни было, – это ушло.

Маэстро Кавалла шагнул к нему.

– Твой голос восхитителен.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Уже в свой первый день в консерватории, распаковывая дорожный сундук, заполняя красно-золотой комод немногочисленными любимыми костюмами и расставляя на полках книги (и понимая, что родня действительно прислала все, что ему принадлежало), Тонио знал, что превращение, произошедшее с ним на Везувии, должно будет еще выдержать настоящую проверку.

Это была одна из причин, по которой он отказался покинуть свою маленькую комнатку, хотя маэстро Кавалла не замедлил предложить ему на выбор любые свободные апартаменты на первом этаже. Но он хотел остаться здесь, чтобы видеть из окна Везувий. Лежать по ночам в постели и смотреть на огонь, извергаемый горой в освещенное луной небо. Для Тонио было важно всегда помнить об открытии, сделанном на горе: каково это – быть абсолютно одиноким.

Потому что когда будущее начало выявлять перед ним истинный смысл его новой жизни, ему нужно было не отступать от принятых решений. Он знал, что еще будут моменты нестерпимой боли. И не мог избавиться от предчувствия, что, каким бы решительным ни казался он сейчас сам себе и какой бы ужасной ни была боль последнего месяца, худшее еще впереди.

И он не ошибся.

Боль не замедлила появиться, хотя пока уколы ее были секундными.

Он испытал их среди послеполуденной теплыни, когда начал доставать из сундуков расшитые бархатные камзолы. Их он надевал когда-то в Венеции на званые вечера и балы. А потом взял в руки отороченную мехом накидку и вспомнил, что закутывался в нее в продуваемом сквозняком партере театра, откуда напряженно всматривался в лицо Каффарелли.

И снова испытал боль, когда вечером того же дня, на ужине, занял место за столом среди остальных кастратов, не обращая внимания на потрясение, написанное на их враждебных лицах.

Но он выдержал это с почти ангельским выражением на лице. Кивнул своим товарищам, улыбнулся обезоруживающе тем, кто смеялся над ним. Погладил по голове Паоло, того мальчика, что ехал с ним из Флоренции и часто подходил к нему в последующие дни.

С тем же видимым спокойствием он отдал капельмейстеру свой кошелек. Но когда тот велел ему отдать шпагу и кинжал, вежливо улыбнулся и покачал головой так, словно не понимает по-итальянски. Пистолеты? Конечно, он их отдаст. Но шпагу?

– Нет, – снова улыбнулся он. – Не могу.

– Ты не студент университета, – резко возразил маэстро. – И не можешь предаваться попойкам в местных тавернах, как тебе вздумается. Напомню тебе также, что Лоренцо, тот ученик, которого ты ранил, все еще не встает с постели. Я не хочу новых ссор и увечий. Будь добр, отдай и шпагу, и кинжал.

Еще раз вежливо улыбнувшись, Тонио ответил, что сожалеет о случившемся, но Лоренцо проник в его комнату, и он был вынужден защищаться. Поэтому он не может добровольно отдать шпагу. И более легкий и удобный кинжал тоже.

И никто не смог бы понять его изумление, когда маэстро Кавалла уступил ему.

Но лишь оказавшись в уединении своей комнатки в мансарде, он стал смеяться над этим. Он ожидал, что самовнушение: «Веди себя так, будто ты мужчина» – станет его броней против унижения, но не предвидел, что это будет действовать на других. Он лишь теперь начал осознавать, что вынесенное им с Везувия было стилем поведения. Не важно, что он чувствует. Он станет вести себя так, словно с ним ничего не случилось, и все будет хорошо.

Конечно, он глубоко сожалел о том, что ранил Лоренцо. Не потому, что мальчик того не заслуживал, а потому, что это могло навлечь неприятности в будущем.

Тонио все еще размышлял об этом, когда час спустя после наступления темноты услышал в коридоре голоса старших среди кастратов, мальчиков, обязанных следить за порядком в спальне. Это были те самые студенты, что вместе с Лоренцо явились тогда в комнату Тонио, чтобы поиздеваться над ним.

Теперь он был готов к их появлению. Пригласил их войти и, предложив бутылку великолепного вина, захваченного из приморской гостиницы, извинился за отсутствие чашек или бокалов. Он сказал, что скоро это исправит, и спросил, не выпьют ли они с ним. Жестом предложил им присесть на край его кровати, а для себя отодвинул стул от письменного стола. Снова предложил вина. А потом еще раз, видя, что вино им понравилось.

Разумеется, они не могли устоять.

И все это было предложено им с такой спокойной уверенностью, что они даже не знали, должны ли были отказываться или нет.

Тонио впервые разглядел их как следует. А пока разглядывал, начал говорить. Чтобы молчание не давило на них тяжким грузом, негромким голосом он сказал несколько слов о погоде в Неаполе и о некоторых его достопримечательностях.

При этом он вовсе не пытался произвести впечатление разговорчивого человека, ибо на самом деле вовсе не был таковым.

Он хотел примериться к ним, хотел определить, хранит ли кто-нибудь из них верность Лоренцо, который все еще не вставал с постели, потому что рана его была инфицирована.

Самым высоким из пришедших был Джованни, родом с севера Италии. Ему было восемнадцать лет, и у него был вполне терпимый голос, который Тонио слышал в классе Гвидо. Этот парень никогда не будет выступать в опере, но мог бы оказаться неплохим учителем для младших мальчиков, да и многие церковные хоры не отказались бы от его услуг. Своим мягким черным волосам с помощью шелкового шнурка он придал форму парика с косичкой. Глаза у него были добрые, скучные, почти трусливые.

Похоже, он был бы совсем не прочь подружиться с Тонио.

Вторым был Пьеро, светловолосый парень, тоже северянин, который в свое время много раз шипел за спиной Тонио разные оскорбления, всякий раз отворачиваясь, словно это сказал не он. Голос у него был получше – контральто[27], которое когда-нибудь могло стать великим, но которому пока чего-то недоставало, насколько Тонио мог судить по тому, что слышал в церкви. Может быть, ему не хватало страсти, а может быть – воображения. Теперь этот парень с легкой ухмылкой на губах пил вино, а глаза его были холодными и подозрительными. Но когда Тонио обратился к нему, он мгновенно растаял и охотно ответил на заданные вопросы. То есть ему прежде всего недоставало внимания.

К концу их короткого визита Пьеро уже пытался обхаживать Тонио, старался произвести на него впечатление, как будто Тонио был старше (на самом деле это было не так) или выше по положению.

И наконец, среди них был шестнадцатилетний Доменико, столь утонченно красивый, что легко мог сойти за женщину. Грудная клетка у него была широкая за счет натренированных пением легких и гибких костей, и по форме его фигура даже напоминала женскую, с узкой талией и припухлостями грудей. Его темные ресницы и розовые губы были столь выразительными, что казались накрашенными, а унизанные кольцами пальцы – длинными и изящными. Черные вьющиеся волосы волной ниспадали на плечи. За все время беседы Доменико не произнес ни слова, и Тонио сообразил, что вообще никогда не слышал звук его голоса: ни как он поет, ни как говорит. Это заинтриговало его. Доменико лишь неотрывно смотрел на него. Точно так же, не изменив выражения, он наблюдал раньше за тем, как Тонио ударил кинжалом Лоренцо.

Теперь, взяв в руку бутылку вина, он сначала отер губы кружевной салфеткой, а потом глянул в глаза Тонио так, что тот встревожился. Казалось, Доменико оценивал его с какой-то особенной точки зрения. И Тонио подумал: «Этот юноша так хорошо знает о том, что он красив, что в этом даже нет никакого тщеславия».

В предстоящей постановке оперы на маленькой консерваторской сцене Доменико должен был играть главную женскую роль. И Тонио неожиданно поймал себя на мысли, что ему не терпится увидеть, как этот мальчик превратится в девочку. Он представил, как шнурки корсета будут стягивать его талию, и внезапно так покраснел, что даже перестал слышать, что говорит ему Джованни.

Тогда он отогнал от себя эти мысли. А потом вдруг подумал о том, что перед ним женщина, надевшая бриджи нарочно, чтобы смутить его. Он неловко вздохнул. Доменико сидел, слегка склонив голову набок. Похоже, он улыбался. При свете свечи его кожа казалась почти фарфоровой, а ямочка на подбородке делала его еще более соблазнительным.

Когда они ушли, Тонио в задумчивости присел на кровать. Потом задул свечу, лег и попытался заснуть. Но сон не шел, и тогда он представил себе, что находится на Везувии, и снова почувствовал, как трясется земля.



На многие годы это стало для него еженощным ритуалом: сосредоточиться и почувствовать дрожь земли и грохот горы.

2

Но на самом деле в тот первый вечер Тонио не очень-то требовалось снотворное.

На следующее утро, несмотря на синяки, оставшиеся у него после похода на Везувий, он проснулся в исключительно приподнятом настроении и был готов идти на урок к Гвидо немедленно.

Даже краски и запахи консерватории казались ему теперь вполне привлекательными. Особенно это касалось аромата, источаемого выставленными в коридор деревянными инструментами. Ему нравились также звуки оживающих классных комнат.

И, наслаждаясь самым обычным завтраком и особенно свежим молоком, он как завороженный смотрел на звезды на утреннем небе, которые были видны над стеной из окна трапезной.

«Воздух как шелковый», – подумал он. В атмосфере было разлито приветливое тепло. Оно словно приглашало пробежаться нагишом.

Столь ранний подъем возбуждал его.

И даже Гвидо Маффео казался ему очень милым.

Маэстро сидел у клавесина и заточенным пером делал какие-то пометки в нотах. Похоже было, что он работает уже несколько часов. Свеча его почти догорела. Тьма за окном сменилась утренними сумерками. Присев в ожидании на скамье у стены, Тонио впервые рассмотрел в подробностях маленький класс.

Это была каменная комната с жестким полом, прикрытым лишь грубой подстилкой. Правда, вся мебель – клавесин, конторка, стул и скамья – была щедро расписана цветочным орнаментом и украшена сверкающей эмалью, но это не умаляло ощущения холодности и официальности помещения. Так что маэстро, своим черным сюртуком и широким белым галстуком напоминавший строгого священника, был здесь вполне на месте.

«И он не всегда так ужасен на вид, – думал Тонио. – На самом деле он даже красив по-своему».

Но лицо Гвидо слишком часто искажалось гневом, и карие глаза, слишком большие для этого лица, придавали ему свирепое выражение. В то же время лицо маэстро было таким подвижным и выразительным, исполненным беспокойства и заботы, что Тонио не мог оторвать от него взгляд.

И все же он пытался не думать о том, что этот человек – тот же самый, что был с ним в Фловиго, в Ферраре, в том садике в Риме, где они обнялись. Стоило вспомнить об этом, как прежняя ненависть всколыхнулась бы снова. Поэтому он отгонял от себя подобные мысли.

Наконец маэстро отложил перо, задул уже ставшую бесполезной свечу и заговорил без всякого формального приветствия.

– У тебя совершенно необыкновенный голос. Тебе уже достаточно об этом говорили, – он будто спорил с кем-то, – так что не ожидай от меня дальнейших похвал, пока их не заслужишь. Но многие годы ты привык делать то, что тебе нравится и чего ты на самом деле не понимаешь. Твое исполнение казалось таким совершенным только потому, что у тебя абсолютный слух, и потому, что те, от кого ты слышал прежде эти песни, исполняли их правильно. Ты избегал всего, что казалось тебе трудным, снова и снова ища укрытие в том, что доставляло наслаждение и было легким. Поэтому ты не умеешь по-настоящему управлять своим голосом и у тебя много вредных привычек.

Он замолчал и с силой провел по своим кудрявым каштановым волосам так, словно их ненавидел. У него были волосы херувима, какими их изображали на картинах прошлого столетия, – пышные и завивающиеся кверху на кончиках. Но выглядели они немытыми и неухоженными.

– И тебе уже пятнадцать. Слишком поздно для того, чтобы начинать петь по-настоящему, – продолжал он. – Но я скажу тебе сейчас, что через три года ты будешь готов к выступлению на любой сцене Европы, если будешь выполнять все, что я скажу. Мне не важно, хочешь ты на самом деле стать великим исполнителем или нет. Мне все равно. Я тебя не спрашиваю. У тебя великий голос, и поэтому я сделаю из тебя великого исполнителя. Я подготовлю тебя для сцены, для двора, для всей Европы. А после этого ты сможешь делать с этим все, что тебе угодно.

Тонио пришел в ярость. Он вскочил и ринулся к этому сердитому плосконосому человеку у клавесина.

– Вы могли бы спросить меня, почему я решил вчера вернуться сюда! – бросил он в самой язвительной и холодной манере.

– Не говори так со мной никогда, – усмехнулся Гвидо. – Я твой учитель.

И без дальнейших слов достал первое упражнение.



Они начали в тот день с простого «Accentus»[28].

Тонио были показаны шесть нот в восходящем порядке: до, ре, ми, фа, соль, ля. А потом ему были предъявлены те же шесть нот в более сложном построении, так что получалась изящно восходящая мелодия с малыми подъемами и спусками, где каждый тон был украшен как минимум четырьмя нотами, тремя восходящими и одной нисходящей.

Все это он должен был петь на одном дыхании, уделяя каждой ноте одинаковое внимание. При этом гласный звук должен был произноситься исключительно точно, а все вместе должно было быть плавным.

И петь эту мелодию предстояло снова и снова, день за днем, в этой тихой пустой комнате, без всякого аккомпанемента, до тех пор, пока она не потечет из горла Тонио естественно и ровно, без малейшего намека на вдох в начале и на нехватку дыхания в конце.

В первый день Тонио казалось, что это упражнение сведет его с ума.

Но на второй день, уверенный в том, что монотонность является изощренной формой пытки, он вдруг заметил в себе изменение. В какой-то миг после полудня словно лопнул пузырь, надутый его раздражительностью. Ошметки пузыря опали, как лепестки бутона, и из их середины вырос огромный цветок.

Этим цветком было гипнотическое внимание к звукам, которые он пел, уплывание с ними, медленное, как во сне, осознание того, что всякий раз, приступая к «Accentus», он познает в нем какой-нибудь новый и завораживающий аспект, пусть самый незначительный.

К концу первой недели он уже перестал следить за теми разнообразными задачами, которые должен был решить, и знал лишь то, что голос его полностью изменился.

Снова и снова Гвидо указывал ему на то, что он спел до, ре или ми более любовно, чем остальные ноты. «Ты любишь их больше других? Ты должен относиться к ним одинаково». Снова и снова Гвидо напоминал ему: «Legato». Это значило: «Соединяй их медленно, плавно». Глубина не имела значения. Выражение чувства не имело значения. Но каждый тон должен был быть красив. Для этого недостаточно спеть с абсолютной точностью (Гвидо уже говорил Тонио довольно ворчливо о том, что у того от Бога абсолютный слух, но ведь и Алессандро когда-то говорил ему об этом), но требовалось, чтобы каждый звук был красив сам по себе, как капелька золота.

Потом учитель садился и объявлял: «Еще раз, с начала», и Тонио, не обращая внимания на то, что у него плывет перед глазами и голова раскалывается, начинал с самой первой ноты и постепенно втягивался в упражнение.

Но в какой-то момент, с неизменным чутьем, когда у Тонио уже болью сводило все тело от изнеможения, Гвидо освобождал его от этого упражнения и отсылал за конторку позаниматься композицией или контрапунктом. Но только стоя.

– Не сиди больше за письменным столом. Твоей грудной клетке вредно стеснение. И никогда, никогда не делай ничего такого, что бы могло повредить твоему голосу или грудной клетке, – не раз предупреждал он.

И Тонио, несмотря на боль в ногах, кивал, благодарный уже за то, что может хотя бы ненадолго забыть об «Accentus».

Но тут появлялся какой-нибудь младший ученик и начинал мучиться над тем же упражнением.

Неизвестно, сколько уже времени пел Тонио эти элементарные пассажи, когда Гвидо наконец добавил две ноты вверху и две ноты внизу и разрешил ему петь во все более быстром темпе, а затем в еще чуть более быстром. Четыре новые ноты – это было достижение, и Тонио саркастически заметил, что теперь ему непременно должно быть позволено отметить это событие и напиться.

Гвидо проигнорировал его замечание.

Но жарким полуднем, когда Тонио уже был на грани бунта, Гвидо вдруг дал ему несколько только что написанных арий и сказал, что он может воспользоваться клавесином и подыграть себе.

Тонио схватил ноты, прежде чем слова благодарности успели вырваться из его уст. Для него это было подобно нырянию в теплое море под летними звездами. И он пропел уже вторую из песен почти до самого конца, когда вдруг понял, что Гвидо, конечно, слушает его. А потом непременно скажет, что исполнение было ужасным.

Он попытался сознательно применить то, чему научился благодаря «Accentus», и вдруг понял, что и до этого пел, применяя обретенные навыки. Он артикулировал слова песен отчетливо, но легко; в его пении появились новая плавность и контроль, бесконечно облегчившие для него непосредственное восприятие музыки.

В этот момент он впервые почувствовал, что способен на многое.

И, вернувшись к упражнениям, с небывалой ранее уверенностью управлял голосом. Поздно вечером, когда он был уже таким усталым, что тут же рухнул бы при первой мысли о собственных ногах, руках или о мягкой подушке, Тонио подумал о том, что превратился из человека в инструмент, начинающий звучать, когда кто-то играет на нем.

К тому времени, когда он поднялся по лестнице, голова его была совсем пуста. Оказавшись в постели, он вдруг осознал, что по крайней мере десять дней ни разу не вспомнил о случившемся с ним перед тем, как он сюда попал.

На следующее утро Гвидо сообщил ему, что благодаря его замечательному прогрессу они теперь приступают к «Esclamazio». Что с любым другим учеником такой прыжок был бы немыслимым, но для Тонио он выработал совершенно особый порядок.

Итак, это было «Esclamazio»: медленное и абсолютно управляемое наращивание и ослабление звука, начиная с мягкого интонирования до все большего повышения громкости, а затем медленного понижения и мягкого окончания. Или, напротив, громкое начало, мягкое ослабление звука в середине, а затем наращивание и громкий конец.

Объем опять не имел значения, главной задачей становилось совершенствование звука. Проходил день за днем, а Тонио исполнял и исполнял это упражнение в разных тональностях, а потом вновь и вновь возвращался к «Accentus».

И все это звучало в тишине класса Гвидо – в помещении с каменными стенами, где создавался хороший резонанс, – без сопровождения клавесина, и все это время маэстро был крайне сосредоточен, словно прислушиваясь к тем звукам, которые сам певец не слышит.

Иногда Тонио думал, что ненавидит этого человека так сильно, что вполне мог бы ударить его. Ему доставляло удовольствие воображать, как он на самом деле бьет Гвидо, и потом ему становилось за это стыдно.

Но между этими никак не проявленными вспышками гнева к Тонио приходило понимание того, что на самом деле мучает его. Дело было в том, что Гвидо, несомненно, его презирал.

Поначалу Тонио говорил себе: «Таковы его манеры. Он варвар». Но Гвидо никогда не бывал доволен им, крайне редко бывал вежлив, а его обычная грубость, казалось, скрывала куда более глубокие неприязнь и недовольство. В какие-то моменты Тонио буквально чувствовал исходящее от учителя презрение, словно тот и в самом деле произнес что-то оскорбительное, и тогда прошлое со всем его невыразимым унижением всплывало из глубин памяти.

И тогда, сам дрожа от гнева, Тонио предлагал маэстро то единственное, что было ему нужно: голос, голос, голос. И, отправляясь потом спать, лихорадочно перебирал в памяти весь день, пытаясь вспомнить малейшее одобрение со стороны учителя.

И, сам того не осознавая, Тонио попал в ловушку, пытаясь завоевать симпатию Гвидо, вызвать у него хоть какой-нибудь интерес.

По утрам он пытался завязать разговор. «Не правда ли, сегодня жарче, чем вчера? Какой спектакль идет в театре при консерватории? Через какое время я смогу принять участие в школьных постановках? Вы ведь разрешите посмотреть мне этот спектакль?»

Гвидо что-то ворчал в ответ, но довольно равнодушно. Потом резко отрывался от своих бумаг и объявлял:

– Итак, сегодня мы подержим каждую из этих нот в два раза дольше, чем написано, и я хочу, чтобы «Esclamazio» было исполнено безукоризненно.

– Ах, как всегда безукоризненно, да? – шептал Тонио.

Но Гвидо не обращал на это никакого внимания. Иногда учитель отпускал его лишь в десять вечера, и тогда Тонио слышал «Esclamazio» во сне. И просыпался с этими текучими звуками в ушах.

Наконец они перешли к орнаментированию.

К тому времени Тонио научился управлять дыханием и тоном и сосредоточиваться на том, что поет.

Но процесс орнаментирования мелодии в большей степени требовал его личного участия. Это означало, что ему предстояло не только освоить новые звуки или их комбинации, но и научиться добавлять их к мелодии по собственному разумению.

Первый орнамент, который он разучил, назывался тремоло[29]. Требовалось петь ту же самую ноту несколько раз. Например, брать ноту ля и петь ее так: ля-ля-ля-ля-ля и снова, с полным контролем и настолько плавно, чтобы звуки переходили один в другой и при этом слышались отчетливые, как серия взрывов, удары.

Когда его мозг был уже крайне измучен этим орнаментом и когда он добился уже некоторой естественности, то перешел к трели, заключавшейся в быстром, на одном дыхании, чередовании двух соседних звуков.

После долгих недель с «Accentus» и тягучих, насыщенных нот «Esclamazio» это упражнение оказалось для него просто забавой. И добиваться полной власти над голосом становилось еще увлекательнее.

Гипнотическое погружение в музыку начиналось с каждым днем все раньше и продолжалось, казалось, дольше, чем накануне. Иногда во время вечерних занятий у Тонио открывалось второе дыхание, и он исполнял те же упражнения с вдохновенным изяществом и самозабвением.

Он сам как будто исчезал, весь обратившись в голос. Маленькая комната была окутана тьмой. Свеча мерцала над каракулями, которыми была испещрена страница, лежавшая перед ним, и звуки, которые он слышал, казались неземными, пугая его самого.

Но он продолжал и продолжал, настойчиво совершенствуясь.

Иногда в комнату входил маэстро Кавалла и говорил, что пора закончить урок. Тогда Тонио падал на скамью и мотал головой, прислонившись к стене. А Гвидо начинал импровизировать за клавесином. Насыщенные, звенящие звуки наполняли комнату. И, глядя на учителя, Тонио осознавал, как устал физически и опустошен духовно.

Потом Гвидо говорил:

– Уходи.

И Тонио, чувствуя себя униженным, поднимался к себе наверх и мгновенно засыпал.

Казалось, учитель больше никогда не даст ему насладиться ариями, и даже часы композиции были сокращены для того, чтобы он весь день мог посвятить упражнениям.

Но если в его интонациях появлялось хоть малейшее напряжение, Гвидо немедленно отправлял его отдыхать. Иногда маэстро начинал заниматься с другими учениками, а Тонио наблюдал за этими уроками, с интересом следя за успехами и ошибками других мальчиков.

И каждый раз он убеждался, что Гвидо презирает других учеников ничуть не меньше, чем его. Иногда это приносило ему приятное успокоение. Но чаще он огорчался, как если бы это касалось его самого. Когда же Гвидо бил учеников, а такое случалось нередко, Тонио приходил в ярость.

Однажды, когда Гвидо побил маленького флорентийца Паоло, Тонио окончательно вышел из себя и прямо заявил учителю, что он мужлан, хам и грубиян.

Из всех малышей, часто вызывавших его интерес, а иногда даже жалость, Паоло был единственным, кого Тонио никогда не забывал. Но больше всего его возмутила несправедливость наказания. Под руководством Гвидо Паоло продвинулся так далеко, насколько мог в силу своих способностей. Он был озорным по натуре, смешливым и улыбчивым, и именно это в большей степени, чем что-либо другое, повлекло наказание. Поэтому Тонио просто побелел от гнева.

Но Гвидо лишь рассмеялся.

И познакомил Тонио с упражнением, призванным стать итогом всех более ранних уроков, – пением пассажей.

Предстояло разбивать какую-нибудь музыкальную фразу на множество отдельных звуков при одновременном сохранении ее целостности и ясности произношения. Гвидо использовал в качестве примера слово «Sanctus»[30]. Его композитор может изобразить двумя нотами, причем вторая будет выше первой. Но Тонио должен был уметь делить первую ноту, для слога «Sanc», на семь или восемь звуков различной длительности и высоты и постепенно подниматься при этом ко второй ноте, для слога «Tus», которую также следует разделить на семь или восемь звуков, но завершить все на исходной ноте, чтобы концовка не получилась фальшивой.

Упражнения в этих мелизмах и пассажах, написанных Гвидо, были лишь началом. Вслед за этим Тонио предстояло научиться, подхватив голый остов любой композиции, со вкусом и тактом украшать и орнаментировать его. Он должен был понимать, когда следует нарастить или ослабить звук, как долго держать его, когда разбивать пассаж на ноты разной длительности, а когда равной и как далеко заходить в восходящих и нисходящих модуляциях. И при этом всегда артикулировать слова кантаты или арии так, чтобы, несмотря на изощренную орнаментировку, смысл слов оставался ясен для каждого.



Таковы были необходимые основы, преподанные Гвидо своему ученику. Остальное во многом зависело от него самого.

Обычно студенту консерватории требовалось не меньше пяти лет, чтобы овладеть этим мастерством. Рядовой ученик гораздо медленнее продвигался от «Accentus» к «Esclamazio», от «Esclamazio» к орнаментам. Но Гвидо ускорил темп занятий по очевидным причинам: во-первых, чтобы это не наскучило Тонио, а во-вторых, потому что Тонио без особого труда справлялся с этим.

Он умудрялся работать над всеми аспектами своей вокальной техники одновременно, и Гвидо начал придумывать для него все более и более сложные вокализы. Конечно, у него хранилось много старых книг, написанных преподавателями прошлого столетия или начала нынешнего. Но, как и большинство учителей, он составлял собственные упражнения, зная, чего именно недостает Тонио.

И когда Тонио убедился, что постиг основы и впереди лишь совершенствование голоса с помощью разнообразных упражнений, он залился слезами, опустив голову на сложенные на клавесине руки.

Теперь он испытывал такую умственную и физическую усталость, что ему было ясно: никогда раньше он толком не понимал, что значат недосып или изнеможение. И его совершенно не заботило, что Гвидо Маффео смотрит на него с презрением и негодованием.

Он ненавидел Гвидо. Так же, как Гвидо ненавидел его. «И пускай! Ведь все это он делал для себя, для своего собственного удовольствия». Внезапно Тонио страшно испугался. Если он лишится этого, что у него останется?

У него закружилась голова, словно он утратил равновесие, и неожиданно в памяти всплыли те сны, что всегда забывались утром. И маленькая дверца, за которой ожидал либо кошмар, либо неизвестность. Он горько заплакал, страстно желая, чтобы Гвидо Маффео сейчас же ушел. «Давай, давай уходи, брось меня с отвращением! И уходи отсюда!»

На самом деле именно это скажет ему маэстро в следующее мгновение: «Уходи отсюда!»

– Мой голос огрубел, – проговорил наконец Тонио. – Он неровный, он дребезжит и словно ломается у меня в горле. Я научился лишь слышать, насколько он плох!

Гвидо сердито смотрел на него. А потом с его лица вдруг исчезло всякое выражение.

– Можно, я пойду спать? – прошептал Тонио.

– Пока нет, – ответил Гвидо. – Ступай к себе и оденься. Я возьму тебя с собой в оперу.