Довольно о звездах! Может быть, песня — хорошая вещь, если бы в ней говорилось о том, что все знают. Вот если бы ты пел о моей дубинке, или медведе, что я убил, или о крови на священном камне, или о пещере, устланной сухими листьями, — тогда иное дело.
Оун:
Я сложу песню об Але!
Ак (в ярости):
Только посмей! Ты сложишь песню об оленьей печенке! Той самой печенке, которую я дал тебе за то, что ты принес мне рака.
Оун:
Ты прав, я съел оленью печенку, но петь об этом…
Ак:
Тебе не составило труда петь о звездах. А посмотри на наши дубинки и камчи, которыми мы убиваем зверей, чтобы есть! Посмотри на пещеры, где мы живем, и на наш священный камень, где мы приносим жертвы! Ты что, отказываешься петь об этом?
Оун:
Может быть, когда-нибудь я буду петь и о таких вещах. Но вот я попытался сейчас петь об оленьей печенке, но не смог выжать ни слова. Песня не рождается во мне. Единственное, что получилось, — «О печенка! О густо-красная печенка!»
Ак:
Отличная песня! Каждый видит, что печенка красная. Красная, как кровь.
Оун:
Но я не люблю печенку, я ее ем.
Ак:
И все-таки песня отличная. Когда будет полная луна, мы будем петь ее у священного камня. Мы будем колотить себя в грудь и петь: «О печенка! О густо-красная печенка!» И женщины в пещерах перепугаются насмерть.
Оун:
Я не хочу, чтобы эту песню считали моей! Пусть она принадлежит Оку. Чтобы в племени говорили: «Это Ок сложил песню!»
Ок:
Я и сам стану великим певцом. Я буду петь о волчьем сердце, вот так: «Смотрите, оно красное!»
Ак:
Ты глупец, Ок. Ты единственно сможешь горланить: «хэй, хэй», — как и твой отец до тебя. Нет, Оун сложит мне песню, песню о моей дубинке, ибо только его песни слушают женщины.
Оун:
Нет, я не буду слагать песни ни о твоей дубинке, ни о пещере, ни о паршивой печенке! Не буду! И пусть ты не дашь мне мяса — я буду жить один в лесу и питаться кореньями и кроликами — их легко поймать. А спать я буду на вершине деревьев и каждую ночь петь:
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно, грустно, грустно, грустно, грустно…
Ак:
Ок, Ан, убейте его!
(Ок и Ан кидаются на Оуна, но тот быстро нагибается и хватает с земли два камня. Одним он ударяет Ока по голове, другим — Ана по руке, и тот роняет дубинку. Поднимается Ак)
Ак:
Смотрите! Идет Гарр! Он вышел из леса!
(Все, в том числе Оун и Ала, бросаются к пещерам. Оун бежит мимо Ака; тот припускается за ним и сзади обрушивает ему на голову свою дубинку.)
Ак:
Эй, люди! Люди с сердцем гиен! Никакого Гарра нет! Я обманул вас, чтобы мне было легче убить этого быстроногого певца. Идите сюда, я буду держать мудрую речь… У нас не должно быть песен, кроме тех, которые пели наши отцы и деды, или тех, где говорится о том, что понятно всем. Если человек поет об олене, то пусть он пойдет и убьет оленя, а то и лося. Если он поет о камнях, то пусть научится еще лучше кидать их. Если он захочет петь о пещере, то пусть храбро защищает ее, когда между камнями крадется Гарр. Но бесполезно слагать песни о звездах, которые словно насмехаются даже надо мной, или о дне, который уходит и не хочет оставаться, даже если мы закалываем в жертву девочку. Я не потерплю таких песен! Посудите сами: если я вдруг запою в совете, как мне тогда собраться с мыслями? А если я во время охоты подумаю о песне и она сорвется с моих губ, то ведь зверь услышит и скроется. И перед тем, как садиться за еду, я должен думать только об охоте. Если же петь за едой, то что же тебе достанется? А поев, мы тут же укладываемся спать. У нас просто-напросто нет времени для песен. Впрочем, кто как хочет, но я этих песенок о звездах не потерплю!
И пусть знают женщины, если они вспомнят те безумные слова Оуна и станут петь их или учить им детей, то я прикажу избить их прутьями ежевики.
А теперь приказываю, чтобы жена Ока перестала скулить и принесла сюда мясо убитых вчера лошадей. Я буду делить его. Будь у Оуна хоть капля ума, он славно бы поел сейчас, а то и пировал бы несколько дней, попади к нам в яму мамонт. Но Оун был глупец!
Ан:
Оун был глупец!
Племя:
Оун был глупец!
Finis
[5]
Моргансон съел последний кусок бекона. Никогда в жизни он не баловал желудка. Желудок — это было нечто, мало принимавшееся в расчет и мало его беспокоившее, и еще меньше он сам беспокоился о нем. Но сейчас, после долгих лишений, кусочек бекона, вкусный, подсоленный, приятно утолял острую тоску желудка по вкусному.
Тоскливое голодное выражение не сходило с лица Моргансона. Щеки у него втянулись, скулы торчали и казались слишком туго обтянутыми кожей. Бледно-голубые глаза смотрели беспокойно; в них застыл страх перед неизбежным. Дурные предчувствия, сомнение, тревога читались в его взгляде. Тонкие от природы губы стали еще тоньше; они то и дело подергивались, словно вожделея к начисто выскобленной сковородке.
Моргансон сел, вынул трубку, тщательно ее обследовал и постучал о ладонь, хотя табаку в ней не было; потом вывернул наизнанку кисет из тюленьей кожи, смахнул все с подкладки, бережно подбирая каждую пылинку и крупицу табаку, — но собрал не больше наперстка; обшарил карманы и двумя пальцами вытащил крошечную щепотку мусора. Среди этого мусора попадались крупинки табаку. Он выбрал их все, не упуская самой крошечной, и присоединил к ним даже посторонние частицы — несколько маленьких свалявшихся шерстинок от подкладки его меховой куртки, которые долгие месяцы пролежали в глубине карманов.
Наконец, минут через пятнадцать ему удалось набить трубку до половины. Он зажег ее от костра, сел на одеяла и, согревая у огня обутые в мокасины ноги, стал курить, смакуя каждый глоток дыма. Выкурив трубку, он продолжал задумчиво глядеть в угасающее пламя костра. И мало-помалу беспокойство исчезло из его глаз и сменилось решимостью. Он нашел, наконец, выход из обрушившихся на него бедствий. Но выход этот был не из приятных. Лицо Моргансона стало суровым и хищным, а тонкие губы сжались еще плотнее.
За решением последовало действие. Моргансон с трудом встал и начал свертывать палатку; уложил на нарты скатанные одеяла, сковородку, ружье и топор и обвязал все веревкой; потом погрел у огня руки и натянул рукавицы. У него болели ноги, и, когда он пошел к передку нарт, хромота сразу стала заметной. Он накинул на плечо лямку, налег на нее всей своей тяжестью, чтобы сдвинуть нарты с места, и невольно сморщился от боли: лямка за долгий путь натерла ему плечи.
Дорога шла по замерзшему руслу Юкона. Через четыре часа Моргансон добрался до излучины, обогнул ее и вошел в город Минто. Весь город, притулившийся на высоком холме среди вырубки, состоял из одного крытого тростником дома, одного трактира и нескольких хижин. Моргансон оставил нарты у дверей и вошел в трактир.
— На стаканчик хватит? — спросил он, положив на стойку мешок из-под золотого песка, на вид совсем пустой.
Трактирщик пристально взглянул на него, потом на мешок и поставил на стойку бутылку и стакан.
— Ладно, и так обойдемся, — сказал он.
— Нет, возьми, — настаивал Моргансон.
Трактирщик поднял мешок над весами и встряхнул его: оттуда выпало несколько песчинок золота. Моргансон взял у него мешок, вывернул наизнанку и бережно стряхнул на весы золотую пыль.
— Я думал, с полдоллара наберется, — сказал он.
— Немного не дотянуло, — ответил трактирщик. — Ничего! Доберу на ком-нибудь другом.
Моргансон смущенно налил в стакан немного виски.
— Наливай, наливай так, чтобы почувствовать! — подбодрил его трактирщик.
Моргансон нагнул бутылку и наполнил стакан до краев. Он пил медленно, с наслаждением ощущая, как виски обжигает язык, горячо ласкает горло и приятной теплотой разливается по желудку.
— Цынга? — спросил трактирщик.
— Да, немножко есть, — ответил Моргансон. — Но я еще не отекаю. Вот доберусь до Дайи, там свежие овощи, тогда поправлюсь.
— Положеньице, — усмехнулся трактирщик добродушно, — ни собак, ни денег и к тому же цынга. На твоем месте я бы попробовал хвойный настой.
Через полчаса Моргансон распрощался с трактирщиком и вышел на дорогу. Он накинул лямку на стертое плечо и пошел к югу по санному следу, проложенному по руслу реки. Час спустя он остановился. Справа к реке примыкала под углом узкая лощинка. Моргансон оставил нарты и, прихрамывая, прошел по ней с полмили. Отсюда до реки было ярдов триста. Плоская низина поросла тополями. Он прошел ею к Юкону. Дорога тянулась у самого берега, но он на нее не спустился. К югу, по направлению к Селкерку, проложенный в снегу, укатанный нартами путь расширялся и был виден на целую милю. Но на север, к Минто, на расстоянии примерно четверти мили, дорогу заслонял поросший лесом берег.
Довольный результатами осмотра, Моргансон той же кружной дорогой вернулся к нартам. Накинув лямку на плечо, он потащил нарты лощиной. Снег был рыхлый, неслежавшийся, и тащить было тяжело. Полозья облипали снегом, нарты застревали, и, не пройдя и полмили, Моргансон совсем запыхался. Едва успел он раскинуть свою небольшую палатку, установить железную печурку и нарубить немного хвороста, как уже наступила ночь. Свечи у него не было, и, удовольствовавшись кружкой чаю, он забрался под одеяла.
Утром Моргансон натянул рукавицы, спустил наушники и прошел поросшей тополями низиной к Юкону. Ружье он взял с собой, но, как и вчера, вниз не спустился. Целый час он наблюдал за пустынной дорогой, бил в ладоши и топал ногами, стараясь согреться: потом вернулся в палатку завтракать. В жестянке оставалось очень мало чаю, заварок на пять, не больше, но он положил в котелок такую крошечную щепотку, словно дал обет растягивать чай до бесконечности. Весь его запас продовольствия состоял из полумешка муки и начатой коробки пекарного порошка. Он испек лепешки и не спеша принялся за них, с бесконечным наслаждением пережевывая каждый кусок. Съев третью, он подумал немного, протянул руку за четвертой и заколебался; потом посмотрел на мешок с мукой, приподнял его и прикинул на вес.
— Недели на две хватит, — сказал он вслух и, отодвинув от себя лепешки, добавил: — А может, и на три.
Затем он опять натянул рукавицы, опустил наушники, взял ружье и пошел к своему посту над берегом. Притаившись в снегу, никому не видимый, он стал наблюдать. Так он просидел несколько минут совсем неподвижно, пока его не начал пробирать мороз; тогда, положив ружье на колени, он принялся хлопать в ладоши. Колющая боль в ногах стала нестерпимой, и он отошел немного от берега и начал шагать взад и вперед между деревьями. Но такие прогулки были непродолжительны. Через каждые пять — десять минут Моргансон подходил к краю берега и так пристально смотрел на дорогу, словно одного его желания было достаточно, чтобы на ней появилась человеческая фигура. Однако короткое утро быстро миновало, хотя ему оно и показалось вечностью, — а дорога по-прежнему оставалась пустынной.
Днем караулить стало легче. Температура поднялась, пошел снег. Ветра не было, и сухие мелкие звездочки спокойно и тихо ложились на землю. Моргансон закрыл глаза, уткнул голову в колени и слушал, что происходит на дороге. Но ни визг собак, ни скрип нарт, ни крик погонщиков не нарушали тишины. В сумерки Моргансон вернулся в палатку, нарубил хвороста, съел две лепешки и забрался под одеяла. Спал он беспокойно, стонал и метался во сне, а в полночь встал и съел еще одну лепешку.
С каждым днем становилось холоднее. Четырьмя лепешками невозможно было поддержать жизнь в теле, несмотря на то, что Моргансон пил много горячего хвойного настоя; пришлось увеличить порцию до шести лепешек — три утром и три вечером. Днем он не ел ничего, довольствуясь лишь несколькими чашками очень жидкого, но зато настоящего чаю. Так шло день за днем: утром три лепешки, в полдень настоящий чай и вечером снова три лепешки. В промежутках Моргансон пил хвойный настой — как лекарство от цынги. Он поймал себя на том, что старается делать лепешки побольше, и после жестокой борьбы с самим собой вернулся к прежним порциям.
На пятый день дорога ожила. На юге показалась темная точка, — она стала увеличиваться. Моргансон насторожился. Он привел в готовность ружье, выбросил патрон из ствола, заменил его новым, а выброшенный вернул в магазинную коробку; потом поставил курок на предохранитель и натянул рукавицу, чтобы правая рука не закоченела. Когда темная точка приблизилась, он различил, что это человек, который идет налегке, без собак и без нарт. Моргансон засуетился, взвел курок, потом снова поставил его на предохранитель. Человек оказался индейцем, и Моргансон, разочарованно вздохнув, опустил ружье на колени. Индеец прошел мимо и исчез за лесистым выступом по направлению к Минто.
Моргансона осенила новая мысль. Он перешел на другое место, где ветви тополей низко нависали над землей. На ветвях он сделал топором две глубокие зарубки для упора. Потом положил ствол на один упор и навел ружье на дорогу. Часть дороги полностью была у него под прицелом. Моргансон переложил ружье на другой упор и опять навел его; с этой позиции он держал под прицелом другую часть дороги, вплоть до лесистого выступа, за которым она исчезала.
Вниз Моргансон не сходил. Человек, идущий по дороге, не мог бы догадаться, что кто-то прячется наверху над берегом. Снежная пелена была нетронута. След нарт нигде не сворачивал с дороги.
Ночи становились длиннее, и дневные дежурства Моргансона все сокращались. Однажды в темноте по дороге проехали нарты со звоном колокольчиков, и Моргансон в угрюмой досаде жевал лепешки, прислушиваясь к этим звукам. Все было против него. Десять дней он упорно следил за дорогой, терпя адские муки холода, и ничего не дождался. Прошел только один индеец налегке. А теперь, ночью, когда сторожить было ни к чему, по дороге двигались люди, собаки и нарты с грузом жизни, направляясь к югу, к морю, к солнцу, к цивилизации.
Так думал он теперь о нартах, которые подстерегал. В нартах была жизнь, его жизнь. В нем жизнь затухала, слабела; он боролся со смертью в этой палатке, занесенной снегом. От недоедания он терял силы и не мог продолжать путь. А нарты, которых он дожидался, везли собаки, — там была еда, которая раздует пламя его жизни, там были деньги, и они обещали ему море, солнце, цивилизацию. Море, солнце, цивилизация — все это стало для него равнозначно жизни, его жизни, и все это было на тех нартах, которых он ждал. Эта мысль завладела им, и постепенно он стал думать о себе, как о законном владельце нарт, груженных жизнью, как о законном владельце, у которого отняли его собственность.
Мука подходила к концу, и Моргансон вернулся к прежней норме — две лепешки утром и две вечером. Но тогда увеличилась слабость и мороз стал щипать еще крепче, однако Моргансон по-прежнему день за днем сторожил дорогу, которая, словно назло ему, оставалась мертвой и не хотела ожить. Скоро цынга перешла в следующую стадию: кожа потеряла способность выводить из крови продукты распада, и тело стало отекать. Особенно отекали ступни и так ныли, что ночью Моргансон подолгу не мог заснуть. Потом отеки распространились до колен и боль усилилась.
Наступило резкое похолодание. Температура все падала — сорок, пятьдесят, шестьдесят градусов ниже нуля. Термометра у Моргансона не было, но как все, кто жил в этой стране, он определял температуру по ряду признаков — по шипенью воды, когда ее выплескиваешь на снег, по острым укусам мороза, по тому, с какой быстротой замерзает пар от дыхания и слоем инея оседает на парусиновых стенах и на потолке палатки. Тщетно он боролся с холодом, стараясь продолжать свои дежурства на берегу. Он очень ослабел, и мороз легко одолевал его, запуская зубы глубоко в его тело, пока он не спасался в палатку, чтобы погреться у огня. Нос и щеки у него были уже обморожены и почернели, а большой палец левой руки он ухитрился отморозить, даже не снимая рукавицы. Моргансон примирился с мыслью, что первым суставом придется пожертвовать.
И вот именно тогда, когда мороз загнал его в палатку, дорога, как бы в насмешку над ним, вдруг ожила. В первый день проехало трое нарт, во второй — двое. Оба эти дня он выходил на берег, но, сраженный холодом, спасался бегством, — и каждый раз, через полчаса после его ухода, по дороге проезжали нарты.
Затем мороз спал. Теперь Моргансон опять мог сидеть на берегу, но дорога снова замерла. Целую неделю он сторожил, прячась среди ветвей, но на реке не было и признака жизни, ни одна живая душа не прошла ни в ту, ни в другую сторону. Моргансон еще сократил свою дневную порцию — до одной лепешки вечером и одной утром — и как-то даже не очень это почувствовал. Иногда он сам удивлялся, что еще жив. Он никогда не представлял себе, что можно выдержать столько мучений.
Когда на дороге вновь появилась жизнь, завладеть этой жизнью ему было не под силу. Отряд северо-западной полиции проехал мимо — двадцать человек на нартах и с собаками. Моргансон сидел, скорчившись, на берегу, и они даже не почувствовали смертельной угрозы, которая в образе умирающего человека притаилась у края дороги.
Отмороженный палец очень беспокоил Моргансона. У него вошло в привычку снимать рукавицу и прятать руку под мышку, чтобы палец отходил в тепле. На дороге появился почтальон. Моргансон пропустил его: почтальон фигура заметная, его хватятся сразу.
В тот день, когда у него кончилась мука, пошел снег. Когда падает снег, всегда становится теплее, и Моргансон, не шелохнувшись, высидел на берегу все восемь часов, ужасающе голодный и полный ужасающего терпения, — словно чудовищный паук, стерегущий добычу. Но добыча не появилась, и в темноте он кое-как добрался до палатки, выпил несколько кружек хвойного настоя и горячей воды и завалился спать.
На следующее утро судьба сжалилась над ним. Выходя из палатки, он увидел громадного лося, который пересекал лощину, ярдов за четыреста от него. Моргансон почувствовал, как кровь бурно заходила у него в жилах, а потом его охватила неизъяснимая слабость, к горлу подступила тошнота, и ему пришлось на секунду опуститься на снег, чтобы прийти в себя. Затем он взял ружье и тщательно прицелился. Первый заряд попал в цель, он был уверен в этом, но лось повернул и бросился вверх по лесному склону. Моргансон яростно посылал выстрел за выстрелом вдогонку мелькающему между деревьями и кустами зверю, пока не сообразил, что попусту растрачивает заряды, нужные ему для нарт с грузом жизни, которые он караулил.
Он перестал стрелять и начал присматриваться; установил направление бега лося и высоко на холме между деревьями заметил прогалину, а на ней — ствол упавшей сосны. Продолжив мысленно линию бега, Моргансон решил, что лось должен пробежать мимо этой сосны, — еще одним патроном можно пожертвовать; и он нацелился в пустоту над упавшим стволом, крепче сжав ружье в дрожащих руках. Лось появился в поле его зрения с поднятыми в прыжке передними ногами. Моргансон спустил курок. Раздался выстрел. Лось, казалось, перекувырнулся в воздухе и рухнул на снег, подняв вихрь снежной пыли.
Моргансон бросился вверх по склону, вернее — хотел броситься. Очнувшись, он понял, что у него был обморок, с трудом встал на ноги и пошел медленно, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух и понемногу прийти в себя. Наконец, он дотащился до поваленного ствола. Лось лежал перед ним. Моргансон грузно сел на тушу и засмеялся, потом закрыл лицо руками в рукавицах и снова засмеялся.
Поборов истерический смех, он вынул охотничий нож и насколько мог быстро принялся за дело, преодолевая боль в руке и общую слабость. Он не стал свежевать лося, а разрезал его на четыре части, прямо со шкурой. Это был целый Клондайк мяса.
Закончив разделку туши, он выбрал кусок фунтов в сто весом и поволок его к палатке. Но снег был рыхлый, и такая ноша оказалась Моргансону не под силу. Тогда он взял другой кусок, фунтов в двадцать, и, беспрестанно останавливаясь и отдыхая, дотащил его до палатки. Он поджарил небольшой кусок и больше есть не стал, потом машинально побрел к своему посту. На снегу был свежий след: нарты с грузом жизни прошли мимо, пока он разрезал лося.
Но это не огорчило его. Он был рад, что нарты не прошли до появления лося: лось изменил его планы. Мясо стоило пятьдесят центов фунт, а до Минто было немногим дальше трех миль. Больше не нужно ждать нарт с грузом жизни, — лось заменил их. Он продаст его, купит в Минто пару собак, еду и курева, и собаки повезут его по дороге на юг — к морю, к солнцу и цивилизации.
Ему захотелось есть. Глухой сосущий голод превратился в острую, невыносимую тягу к еде. Он добрался до палатки и поджарил кусок мяса, потом выкурил две полных трубки высушенного спитого чаю и опять поджарил кусок мяса. После этого он почувствовал необыкновенный прилив сил, вышел и нарубил хвороста. За этим последовал еще кусок мяса. Пища раздразнила аппетит, и теперь его нельзя было утолить. Моргансон не мог удержаться — он то и дело должен был поджаривать мясо. Он попробовал отрезать кусочки поменьше, но тут же заметил, что стал есть чаще.
Днем ему вдруг пришло в голову, что звери могут сожрать его запасы, и, захватив с собой топор, лямку и веревку от нарт, он снова побрел вверх по склону. Он был очень слаб, и, чтобы сделать хранилище и заложить туда мясо, понадобился целый день. Он срубил несколько молодых деревцев, очистил их от веток и, связав вместе, соорудил из них высокий помост. Получилось не такое надежное хранилище, как ему хотелось, но сделать лучше он не мог. Поднять мясо наверх стоило мучительных усилий. Не справившись с большими кусками, Моргансон пустился на хитрость: перекинул веревку через ветку высокого дерева и, привязав к одному концу кусок мяса, подтянул его кверху, повиснув всей своей тяжестью на другом конце.
Вернувшись в палатку, Моргансон продолжал свое одинокое пиршество. У него не было нужды в сотрапезниках: он и желудок — вот и вся компания. Он жарил мясо кусок за куском. Он съедал его фунтами. Заварил крепкий настоящий чай. Это была последняя заварка. Неважно, завтра он купит чаю в Минто. Пресытившись, он закурил; выкурил весь свой запас высушенного спитого чая. Не беда! Завтра у него будет настоящий табак. Он выбил трубку, зажарил напоследок еще один кусок и лег спать. Он столько съел, что боялся лопнуть, и все же вскоре выбрался из-под одеяла и поел еще немного мяса.
Утром Моргансон проснулся с трудом; сон его был глубок, подобен смерти. Ему слышались непонятные звуки. Он не мог понять, где он, и тупо оглядывался кругом, пока не заметил сковородки с последним, уже надкушенным, ломтиком мяса. Тогда он все вспомнил и вздрогнул, услышав непонятные звуки; потом с ругательством выскочил из-под одеял. Слабые от цынги ноги подкосились, Моргансон скорчился от боли и, стараясь не делать резких движений, обулся и вышел из палатки.
С холма, там, где у него хранилось мясо, доносились звуки грызни, прерываемые временами коротким звонким тявканьем. Не обращая внимания на боль, Моргансон ускорил шаги и громко, угрожающе закричал. Волки бросились в кусты, их было много, — помост лежал на снегу. Звери уже нажрались досыта и рады были улизнуть, оставив ему одни огрызки.
Моргансон догадался, как произошло несчастье. Волки учуяли мясо, и одному из них удалось перепрыгнуть со ствола упавшего дерева на помост, — Моргансон различил волчьи следы на снегу, покрывавшем ствол. Он никак не думал, что волк может так высоко прыгнуть. За первым волком последовал второй, потом третий и четвертый — и непрочный помост рухнул под их тяжестью.
Когда Моргансон прикинул размеры катастрофы, взгляд его стал на мгновенье жестким и злобным; потом злоба уступила место прежнему терпеливому выражению. Моргансон стал собирать в кучу гладко обглоданные и изгрызанные кости: в них есть мозг. Обшарив снег, он обнаружил, кроме того, клочья мяса, которыми пренебрегли насытившиеся звери.
Все утро ушло на перетаскивание остатков туши вниз. В палатке оставалось еще не меньше десяти фунтов от того куска, который он принес накануне.
Оглядев свои запасы, Моргансон заключил: «На несколько недель хватит».
Он научился жить, находясь на краю голодной смерти. Прочистив ружье, он подсчитал оставшиеся патроны, — их было семь, — зарядил ружье и побрел к своему посту над берегом. Весь день он караулил пустынную дорогу. Он караулил всю неделю. Но на дороге не появлялось никаких признаков жизни.
Мясо подкрепило его, но цынга мучила все больше, ноги болели все сильнее. Теперь он жил на одном супе: варил жидкий бульон из костей и пил его котелок за котелком. Бульон становился все жиже, потому что Моргансон дробил кости и варил их снова и снова. Но горячая вода с мясным наваром пошла ему впрок, и он заметно окреп с тех пор, как подстрелил лося.
На следующей неделе в жизни Моргансона появилась новая забота: ему захотелось вспомнить, какое сегодня число. Это стало у него навязчивой идеей. Он раздумывал, высчитывал, но результаты каждый раз получались разные. С этой мыслью он просыпался утром, думал об этом весь день, наблюдая за дорогой, и с той же мыслью засыпал вечером. Ночью он часами лежал без сна, думая все о том же. Никакого практического значения это не имело — узнать, какое сегодня число, но его беспокойство все увеличивалось, пока не стало таким же сильным, как голод, как желание жить. В конце концов оно победило, и Моргансон решил пойти в город.
Когда он пришел в Минто, уже стемнело. Но это было ему на руку — никто его не заметит. А на обратном пути будет светить луна. Он поднялся на холм и открыл дверь трактира. Свет ослепил его. В трактире горело всего несколько свечей, но Моргансон слишком долго прожил в темной палатке. Когда его глаза привыкли к свету, он увидел троих мужчин, сидевших вокруг печки, и сейчас же заключил: путешествуют на нартах, мимо него не проезжали, — значит, прибыли с другой стороны. Завтра утром проедут мимо его палатки.
Удивленный трактирщик протяжно свистнул.
— Я думал, ты умер, — сказал он.
— Почему? — запинаясь, спросил Моргансон.
Он отвык говорить и не узнал собственного голоса, показавшегося ему чужим и хриплым.
— Больше двух месяцев о тебе не было слышно, — пояснил трактирщик. — Ты отправился отсюда к югу, а до Селкерка не дошел. Где же ты был?
— Рубил дрова для пароходной компании, — неуверенно солгал Моргансон.
Ему все еще не удавалось совладеть со своим голосом. Он подошел к стойке и облокотился о нее. Он понимал, что лгать надо обдуманно; внешне он держался небрежно и равнодушно, но сердце его колотилось бурно, с перебоями, и он не мог удержаться, чтобы не бросить голодного взгляда на троих мужчин у печки. Они были обладателями жизни — его жизни.
— Где же, черт побери, ты скрывался все это время? — продолжал допытываться трактирщик.
— На том берегу, — ответил Моргансон. — Нарубил целый штабель дров.
Трактирщик понимающе кивнул и заулыбался.
— То-то я слышал, что там рубят, — сказал он. — Значит, это был ты? Ну, выпьешь?
Моргансон обеими руками вцепился в стойку. Выпить! Он готов был целовать ноги этому человеку. Тщетно пытался он вымолвить хоть слово, но трактирщик, не дожидаясь его согласия, уже протягивал ему бутылку.
— А что ты там ел? — спросил он. — По-моему, тебе не под силу и хвороста нарубить. У тебя ужасный вид, приятель.
Моргансон жадно потянулся к долгожданной бутылке и проглотил слюну.
— Я рубил еще до того, как меня разобрала цынга, — сказал он. — Кроме того, подстрелил лося. Да нет, жилось ничего; вот только цынга подвела. — Он наполнил стакан и прибавил: — Я пью хвойный настой, это помогает.
— Еще наливай, — предложил трактирщик.
Два стакана виски на голодный желудок оказали немедленное действие на ослабевший организм Моргансона. Очнувшись, он увидел, что сидит на ящике у печки. Казалось, прошла целая вечность. Высокий, черноусый, широкоплечий человек расплачивался с трактирщиком. У Моргансона плыл туман перед глазами, но он увидел, как человек отделил бумажку от толстой пачки банкнотов. И туман мгновенно рассеялся: это были банкноты в сто долларов. Жизнь! Его жизнь! Он почувствовал непреодолимое желание схватить деньги и броситься вон, в темноту.
Черноусый встал; за ним поднялся один из его товарищей.
— Пойдем, Ольсон, — сказал черноусый третьему спутнику, здоровенному краснолицему блондину.
Ольсон тоже встал, зевая и дотягиваясь.
— Как! Уже спать? — огорчился трактирщик. — Ведь рано еще.
— Завтра надо быть в Селкерке, — отвечал черноусый.
— В первый день рождества! — воскликнул трактирщик.
— Чем лучше день, тем лучше для дела, — засмеялся тот.
Все трое вышли, и тут только их слова дошли до сознания Моргансона. Вот, значит, какое сегодня число — канун рождества! Ведь для того, чтобы узнать это, он и пришел в Минто. Но теперь для него все заслонили три фигуры и толстая пачка стодолларовых банкнотов.
Дверь хлопнула.
— Это Джон Томсон, — сказал трактирщик. — Он нарыл на два миллиона золота на Серном ручье и на Бонанзе. Денежки к нему так и плывут. Ну, пойду спать. Может, выпьешь еще?
Моргансон колебался.
— Ради праздника, — настаивал трактирщик. — Не беспокойся. Заплатишь сразу, когда продашь дрова.
У Моргансона хватило сил выпить, попрощаться и выйти на дорогу, не подав виду, что он уже пьян. Ярко светила луна, и он медленно шел в ясной серебристой тишине, унося с собой видение жизни, обернувшейся для него пачкой стодолларовых банкнотов.
Моргансон проснулся. Было темно. Он лежал, закутавшись в одеяла, так и не сняв мокасин и рукавиц, в шапке со спущенными наушниками. Он встал быстро, насколько позволили силы, разжег огонь, вскипятил воду. Засыпав в котелок сосновых иголок, он заметил первые бледные проблески утра и, схватив ружье, поспешил к берегу. Притаившись на снегу в своей засаде, он вспомнил, что так и не выпил хвойного настоя. И еще ему пришло в голову, что Джон Томсон может передумать и, чего доброго, не захочет ехать в первый день рождества.
Рассвело, наступил день. Было холодно и ясно. Моргансон определил, что мороз не меньше шестидесяти градусов. Ни малейшее дуновение ветра не нарушало морозной полярной тишины. Вдруг Моргансон выпрямился, и напряжение мышц сразу растравило боль в отечных ногах. До него донеслись отдаленные звуки чьих-то голосов и слабое повизгивание собак. Он начал колотить руками по бедрам. Снять рукавицу при шестидесяти градусах ниже нуля, чтобы нажать на спусковой крючок, не так-то просто, и надо было к тому времени заставить тело дать все тепло, какое еще в нем оставалось.
Они появились из-за лесного выступа. Впереди шел тот, третий, имени которого Моргансон не знал. За ним бежали восемь собак в упряжке, Джон Томсон шагал рядом с нартами, направляя их бег поворотным шестом. Шествие замыкал швед Ольсон. «Красавец», — подумал Моргансон, глядя на этого великана в парке из беличьих шкурок. Силуэты людей и собак четко вырисовывались на белом фоне. Они казались плоскими, словно картонные фигурки, и двигались, как заведенные.
Моргансон взвел курок, положил ружье на упор и тут же почувствовал, что пальцы у него застыли. Правая рука была голая: он и не заметил, как снял рукавицу. Он поспешно натянул ее снова. Люди и собаки подошли ближе, и он уже различал в морозном воздухе клубы пара от их дыхания. Когда тот, что шел впереди, приблизился на пятьдесят ярдов, Моргансон опять стянул рукавицу с правой руки, положил указательный палец на спуск и прицелился. Раздался выстрел; шедший впереди повернулся и рухнул на дорогу.
Моргансон второпях прицелился в Джона Томсона, но взял слишком низко, — тот зашатался и сел на нарты. Моргансон прицелился выше и снова выстрелил. Джон Томсон повалился на нарты навзничь.
Моргансон устремил все свое внимание на Ольсона. Он увидел, что тот бросился бежать по направлению к Минто, а собаки, дойдя до лежащего поперек дороги тела, остановились. Моргансон выстрелил в Ольсона и промахнулся; Ольсон вильнул в сторону, он бежал, кидаясь то вправо, то влево. Моргансон выпустил по нему еще два заряда, один за другим, и не попал. Он уже хотел снова нажать на спуск, но взял себя в руки. Шесть патронов истрачено, оставался только один, и он был в патроннике. На этот раз надо бить наверняка.
Моргансон заставил себя не стрелять и с отчаянием в душе напряженно присматривался, как бежит Ольсон: кидаясь, как безумный, из стороны в сторону, великан зигзагами мчался по дороге; полы его парки развевались сзади. Моргансон повел ружье, следуя прихотливым скачкам Ольсона. Палец у него начал неметь. Он почти не чувствовал спускового крючка.
— Господи, помоги! — вырвалось у него, и он нажал на спуск.
Ольсон упал с разбегу ничком, тело его подскочило, ударившись о накатанную дорогу, и несколько раз перевернулось. Мгновение он бил руками о снег, потом замер.
Моргансон бросил ружье (ненужное теперь, когда последний патрон был истрачен) и соскользнул вниз по мягкому снегу. Дело сделано, и прятаться больше незачем. Он заковылял к нартам, хищно сжимая пальцы в рукавицах.
Рычанье собак остановило его. Вожак, громадный пес, помесь водолаза и канадской лайки, ощетинившись, оскалив на Моргансона клыки, стоял над телом, лежащим поперек дороги. Остальные семь собак тоже ощетинились и зарычали. Моргансон попробовал сделать еще шаг к нартам, и вся упряжка рванулась ему навстречу. Он снова остановился, то угрозой, то лаской пробуя успокоить собак. Между лапами вожака он увидел побелевшее лицо убитого и удивился тому, как быстро жизнь уступила морозу. Джон Томсон лежал на нартах поверх поклажи; голова его завалилась между двумя мешками, и Моргансон видел только черную бороду, торчащую вверх.
Убедившись, что собаки не подпустят его, Моргансон сошел с дороги и, утопая в глубоком снегу, стал обходить нарты. Вожак кинулся к нему, и вся упряжка, путаясь в постромках, повернула следом за вожаком. Больные ноги не позволяли Моргансону быстро двигаться. Он увидел, что собаки окружают его, хотел отступить, но вожак в один прыжок очутился рядом с ним и впился зубами ему в ногу. Икра была прокушена насквозь, но все же Моргансону удалось вырваться.
Он осыпал собак ругательствами, но усмирить их не мог. Вся упряжка рычала, ощетинившись, и рвала постромки, стараясь добраться до него. Моргансон вспомнил об Ольсоне, повернулся и пошел по дороге. Он не обращал внимания на свою прокушенную ногу. Из раны хлестала кровь, — была повреждена артерия, но Моргансон не знал этого.
Больше всего поразила Моргансона бледность, разлившаяся по лицу шведа, еще вчера такому румяному. Сейчас оно было белое, как мрамор. Светлые волосы и ресницы еще больше придавали ему сходство с мраморным изваянием, и невозможно было представить себе, что несколько минут тому назад этот человек был жив. Моргансон стянул рукавицы и обыскал тело. Пояса с деньгами под одеждой не было, не нашлось и мешочка с золотом. В нагрудном кармане парки Моргансон нашарил небольшой бумажник. Коченеющими пальцами он перерыл все, что в нем было, — письма с иностранными штемпелями и марками, несколько квитанций, какие-то счета и записки, аккредитив на восемьсот долларов… И все. Денег не оказалось.
Моргансон хотел было повернуть обратно к нартам и не смог сдвинуться с места — его нога примерзла к дороге. Он глянул вниз и увидел, что стоит в замерзшей красной луже; на разорванной штанине и на мокасинах нарос красный лед. Резким движением он разбил эти кровавые ледяные оковы и заковылял по дороге к нартам. Огромный вожак, укусивший его, зарычал, рванулся вперед, и вся упряжка последовала его примеру.
Моргансон беспомощно заплакал, пошатываясь из стороны в сторону, потом смахнул заледеневшие на ресницах слезы. Это было похоже на шутку. Злой рок насмехается над ним. Даже Джон Томсон смеется над ним, задрав бороду к небу.
Обезумев, Моргансон бродил вокруг нарт. То бессильно ругаясь, то рыдая, он вымаливал у собак жизнь, что была там, на нартах. Потом успокоился. Какая глупость! Надо пойти к палатке, взять топор, вернуться и размозжить собакам головы. Теперь он им покажет!
Чтобы пройти к палатке, надо было далеко обогнуть нарты и разъяренных собак. Моргансон сошел с дороги в рыхлый снег и вдруг почувствовал головокружение и остановился. Он боялся, что упадет, если сделает хоть шаг, и долго стоял, покачиваясь на дрожащих от слабости ногах, потом посмотрел вниз и увидел, что снег под ногами опять стал красный. Из раны продолжала бить кровь. Кто мог думать, что укус так глубок!
Моргансон поборол головокружение и нагнулся, чтобы осмотреть рану. Ему показалось, что снег ринулся к нему навстречу, и он отпрянул, словно от удара. Его охватил панический страх — как бы не упасть! — и, сделав огромное усилие, он ухитрился кое-как выпрямиться. Он боялся этого снега, который мог снова ринуться ему навстречу.
Потом белый мерцающий снег вокруг внезапно стал черным. Когда Моргансон пришел в себя, он лежал на снегу. Головокружение прошло. Туман в глазах рассеялся. Но встать он не мог — не хватало сил. Тело было как мертвое. С огромным усилием он перевернулся на бок и увидел нарты и черную бороду Джона Томсона, торчащую вверх. Увидел также, что вожак лижет лицо человека, лежащего поперек дороги. Моргансон с любопытством наблюдал за ним. Вожак волновался и выражал нетерпение. По временам он отрывисто и звонко лаял, словно желая разбудить человека, и смотрел на него, насторожив уши и махая хвостом; потом сел, поднял кверху морду и завыл. Следом за ним завыла и вся упряжка.
Лежа на снегу, Моргансон больше ничего не боялся. Ему представилось, как найдут его мертвое тело, и он заплакал от жалости к самому себе. Но ему не было страшно. Борьба кончена. Он хотел открыть глаза, но не мог разлепить смерзшиеся ресницы. Он не сделал попытки протереть глаза. Все равно теперь. Он и не думал, что умирать так легко. Он даже рассердился на себя, что провел столько томительных недель в борьбе и страданиях. Его обманули, его запугали смертью. Оказывается, умирать не больно. Все мучения, которые он испытал, принесла жизнь. Жизнь оклеветала смерть. Как это жестоко!
А потом злоба прошла. Теперь, когда он узнал истину, — ложь и вероломство жизни не имели значения. Дремота охватила его, сладкий сон наплывал, успокаивая обещанием отдыха и свободы. Он слышал отдаленный вой собак. Промелькнула мысль, что мороз, завладев его телом, уже не причиняет боли. Потом мысль померкла, а за ней померк и свет, проникавший сквозь веки, на которых жемчужинами замерзли слезы, и с усталым вздохом облегчения он погрузился в сон.
Конец сказки
I
Стол был из строганных вручную еловых досок, и людям, игравшим в вист, часто стоило усилий придвигать к себе взятки по его неровной поверхности. Они сидели в одних рубахах, и пот градом катился по их лицам, тогда как ноги, обутые в толстые мокасины и шерстяные чулки, зудели, пощипываемые морозом. Такова была разница температур в этой маленькой хижине. Железная юконская печка гудела, раскаленная докрасна, а в восьми шагах от нее, на полке, прибитой низко и ближе к двери, куски оленины и бекона совершенно замерзли. Снизу дверь на добрую треть была покрыта толстым слоем льда, да и в щелях между бревнами, за нарами, сверкал белый иней. Свет проникал в окошко, затянутое промасленной бумагой. Нижняя ее часть с внутренней стороны была тоже покрыта инеем в дюйм толщиной — это замерзала влага от человеческого дыхания.
Роббер был решающим: проигравшей паре предстояло сделать прорубь для рыбной ловли в семифутовой толще льда и снега, покрывавших Юкон.
— Такая вспышка мороза в марте — это редкость! — заметил человек, тасовавший карты. — Сколько, по-вашему, градусов, Боб?
— Пожалуй, будет пятьдесят пять, а то и все шестьдесят ниже нуля. Как думаете, док?
Доктор повернул голову и посмотрел на дверь, словно измеряя взглядом толщину покрывавшего ее льда.
— Никак не больше пятидесяти. Или, может, даже поменьше, скажем, сорок девять. Посмотрите, лед на двери чуточку повыше отметки «пятьдесят», но верхний край его неровный. Когда мороз доходил до семидесяти, лед поднимался на целых четыре дюйма выше.
Он снова взял в руки карты и, тасуя их, крикнул в ответ на раздавшийся стук в дверь:
— Войдите!
Вошедший был рослый, плечистый швед. Впрочем, угадать его национальность стало возможно только тогда, когда он снял меховую ушанку и дал оттаять льду на бороде и усах, который мешал рассмотреть лицо. Тем временем люди за столом успели доиграть один круг.
— Я слышал, у вас здесь на стоянке доктор появился, — вопросительным тоном сказал швед, тревожно обводя всех глазами. Его измученное лицо говорило о перенесенных им долгих и тяжких испытаниях. — Я приехал издалека. С северной развилины Вайо.
— Я доктор. А что?
Вместо ответа человек выставил вперед левую руку с чудовищно распухшим указательным пальцем и стал отрывисто, бессвязно рассказывать, как стряслась с ним эта беда.
— Дайте погляжу, — нетерпеливо прервал его доктор, — положите руку на стол. Сюда, вот так!
Швед осторожно, словно на пальце у него был большой нарыв, сделал то, что ему велели.
— Гм, — буркнул доктор, — растяжение сухожилия. Из-за этого вы тащились сюда за сто миль! Да ведь вправить его — дело одной секунды. Следите за мной — в другой раз вы сумеете проделать это сами.
Подняв вертикально ладонь, доктор без предупреждения со всего размаха опустил ее нижний край на распухший, скрюченный палец. Человек взревел от ужаса и боли. Крик был какой-то звериный, да и лицо у него было как у дикого зверя; казалось, он сейчас бросится на доктора, сыгравшего с ним такую шутку.
— Тише! Все в порядке! — резко и властно остановил его доктор. — Ну как? Полегчало, правда? В следующий раз вы сами это проделаете… Строзерс, вам сдавать! Кажется, мы вас обставили.
На туповатом, бычьем лице шведа выражалось облегчение и работа мысли. Острая боль прошла, и он с любопытством и удивлением рассматривал свой палец, осторожно сгибая и разгибая его. Потом полез в карман и достал мешочек с золотом.
— Сколько?
Доктор нетерпеливо мотнул головой.
— Ничего. Я не практикую. Ваш ход, Боб.
Швед тяжело потоптался на месте, снова осмотрел палец и с восхищением взглянул на доктора.
— Вы хороший человек. Звать-то вас как?
— Линдей, доктор Линдей, — поторопился ответить за доктора Строзерс, словно боялся, как бы тот не рассердился.
— День кончается, — сказал Линдей шведу, тасуя карты для нового круга. — Оставайтесь-ка лучше ночевать. Куда вы поедете в такой мороз? У нас есть свободная койка.
Доктор Линдей был статный и сильный на вид мужчина, брюнет с впалыми щеками и тонкими губами. Его гладко выбритое лицо было бледно, но в этой бледности не было ничего болезненного. Все движения доктора были быстры и точны. Он делал ходы, не раздумывая долго, как другие. Его черные глаза смотрели прямо и пристально, — казалось, они видели человека насквозь. Руки, изящные, нервные, были как бы созданы для тонкой работы, и с первого же взгляда в них угадывалась сила.
— Опять наша! — объявил он, забирая последнюю взятку. — Теперь только доиграть роббер, и посмотрим, кому придется делать прорубь!
Снова раздался стук в дверь, и доктор опять крикнул:
— Войдите! Кажется, нам так и не дадут докончить этот роббер, — проворчал он, когда дверь отворилась. — А с вами что случилось? — Это относилось к вошедшему.
Новый пришелец тщетно пытался пошевелить губами, которые, как и щеки, были словно скованы льдом. Видимо, он пробыл в дороге много дней. Кожа на скулах, должно быть, не раз была обморожена и даже почернела. От носа до подбородка сплошной лед — в нем виднелись лишь небольшое отверстие, которое человек растопил дыханием. В это отверстие он сплевывал табачный сок, который, стекая, замерз янтарной сосулькой, заостренной книзу, как ван-дейковская бородка.
Он молча кивнул головой, улыбаясь глазами, и подошел к печке, чтобы поскорее растаял лед, мешавший ему говорить. Он пальцами отдирал куски его, которые трещали и шипели, падая на печку.
— Со мной-то все в порядке, — произнес он наконец. — Но если есть в вашей компании доктор, так он до крайности нужен. На Литтл Пеко человек схватился с пантерой, и она его черт знает как изувечила.
— А далеко это? — осведомился доктор Линдей.
— Миль сто будет.
— И давно это с ним случилось?
— Я три дня сюда добирался.
— Плох?
— Плечо вывихнуто. Несколько ребер, наверное, сломано. Все тело изорвано до костей, только лицо цело. Две-три самые большие раны мы временно зашили, а жилы перетянули бечевками.
— Удружили человеку! — усмехнулся доктор. — А в каких местах эти раны?
— На животе.
— Ну, так теперь ему конец.
— Вовсе нет! Мы их сперва начисто промыли той жидкостью, которой насекомых травим, и только потом зашили — на время, конечно. Надергали ниток из белья — другого ничего не нашлось, но мы их тоже промыли.
— Можете уже считать его мертвецом, — дал окончательное заключение доктор, сердито перебирая карты.
— Ну нет, он не умрет! Не такой человек! Он знает, что я поехал за врачом, и сумеет продержаться до вашего приезда. Смерть его не одолеет. Я его знаю.
— Христианская наука — как способ лечить гангрену? — фыркнул доктор.