Не убавляя хода, мы подошли так близко к берегу, что любой из нас мог бы спрыгнуть на пристань. Тут Чарли дал мне знак, и я бросил свайку. Она громко стукнулась о дощатый настил, отскочила на пятнадцать – двадцать футов и была подхвачена пораженными зрителями.
Все это произошло в мгновение ока, в следующий миг Антиох остался позади, и мы уже неслись по Сан-Хоакину к Мериуэзеру, лежавшему в шести милях вверх по течению. Река повернула на восток, и мы снова мчались по ветру, поставив паруса бабочкой и перекинув стаксель на правый борт.
Оле Эриксен, казалось, погрузился в глубокое отчаяние. Чарли и двое матросов, напротив, не теряли надежды и, видимо, не без основания. В Мериуэзере жили главным образом углекопы, и можно было ожидать, что в воскресный день все они в городе. К тому же углекопы никогда не питали особой любви к греческим рыбакам, и мы могли быть уверены, что они окажут нам горячую поддержку.
Мы напряженно всматривались в даль, стараясь разглядеть город, и, как только увидели его, почувствовали огромное облегчение. Причалы были черны от народа. Подойдя поближе, мы увидели, что люди все прибывают, спускаясь бегом по главной улице, с ружьями в руках или за плечом. Чарли оглянулся на рыбаков, и в глазах его мелькнуло самодовольство победителя, какого я прежде не замечал. Греки были ошеломлены, увидев толпу, и попрятали свои ружья.
Мы убрали топсель и стаксель, потравили грота-фал и, поравнявшись с главной пристанью, перекинули грот. «Мэри-Ребекка» повернулась к ветру, лодки пленных рыбаков описали за ней широкую дугу и, когда мы, замедлив ход, отдали концы и пришвартовали к пристани, догнали нас. Мы причалили под радостные крики возбужденных углекопов.
У Оле Эриксена вырвался вздох облегчения.
– Я уже думал, никогда не увижу своя жена, – сознался он.
– Почему? Нам не грозила никакая опасность, – возразил Чарли.
Оле недоверчиво поглядел на него.
– Конечно, не грозила, – подтвердил Чарли. – Мы могли в любую минуту выбросить крюк, что я сейчас и сделаю, и греки забрали бы свои сети.
Он спустился в трюм с гаечным ключом. Когда греки вытащили сети и привели лодки в порядок, мы передали их с рук на руки отряду вооруженных граждан, и они проследовали в тюрьму.
– Я, кажется, валял большой дурак, – сказал Оле Эриксен.
Но он изменил свое мнение, когда восхищенные жители города столпились на борту, чтобы пожать ему руку, а несколько бойких репортеров принялись фотографировать «Мэри-Ребекку» и ее капитана.
* * *
ХРАМ ГОРДЫНИ
Персиваль Форд не мог понять, что привело его сюда. Он не танцевал. Военных недолюбливал. Разумеется, он знал всех, кто скользил и кружился на широкой приморской террасе, – офицеров в белых свеженакрахмаленных кителях, штатских в черном и белом, женщин с оголенными плечами и руками. Двадцатый полк, который отправлялся на Аляску, на свою новую стоянку, пробыл в Гонолулу два года, и Персиваль Форд, важная особа на островах, не мог избежать знакомства с офицерами и их женами.
Но от знакомства еще далеко до симпатии. Полковые дамы немного пугали его. Они совсем не походили на женщин, которые были ему по душе, – на пожилых дам, старых и молодых дев в очках, на серьезных женщин всех возрастов, которых он встречал в церковных, библиотечных и детских комитетах и которые смиренно обращались к нему за пожертвованием и советом. Он подавлял их своим умственным превосходством, богатством и высоким положением, какое занимал на Гавайских островах среди магнатов коммерции. Этих женщин он ничуть не боялся. Плотское в них не бросалось в глаза. Да, в этом заключалось все дело. Он был брезглив, он сам это осознавал, и полковые дамы с обнаженными плечами и руками, смелыми взглядами, жизнерадостные и вызывающе чувственные, раздражали его.
С мужчинами этого круга отношения у него были не лучше, – они легко относились ко всему, пили, курили, ругались и щеголяли своей грубой чувственностью с неменьшим бесстыдством, чем их жены. В компании военных Форду всегда было не по себе. Да и они, видимо, чувствовали себя с ним стесненно. Он чутьем угадывал, что за глаза они смеются над ним, что он жалок им и они его едва терпят. Встречаясь с ним, они всегда как бы подчеркивали, что ему не хватает чего-то, что есть в них. А он благодарил бога за то, что этого в нем не было. Брр! Они под стать своим дамам!
Надо сказать, что Персиваль Форд и женщинам нравился не больше, чем мужчинам. Стоило только взглянуть на него, чтобы стало ясно, почему это так. Он был крепкого сложения, не знал, что такое болезнь или даже легкое недомогание, но в нем не чувствовалось трепета жизни. В нем все было бесцветно. Это длинное и узкое лицо, тонкие губы, худые щеки и недобрые маленькие глазки не могли принадлежать человеку с горячей кровью. Волосы пепельные, прямые и реденькие свидетельствовали о худосочии, нос был тонкий, слабо очерченный, чуть крючковатый. Жидкая кровь многого лишила его в жизни, и он доходил до крайности лишь в одном – в добродетели. Он всегда долго и мучительно размышлял о том, что правильно и что неправильно в его поступках. И поступать правильно было для него так же необходимо, как для простого смертного любить и быть любимым.
Он сидел под альгаробами между террасой и берегом. Обведя взглядом танцующих, он отвернулся и стал смотреть поверх волн, тихо ударявших о берег, на Южный Крест, горевший низко над горизонтом. Голые женские плечи и руки вызвали в нем прилив раздражения. Будь у него дочь, он бы ей этого никогда не позволил, ни за что! Но бесплотен был его помысел. В его сознании не возник образ этой дочери, он не увидел ни ее рук, ни плеч. А смутная мысль о браке вызвала у него только улыбку. Ему было тридцать пять лет, и, не изведав любви, он видел в ней одно только скотское, ничего романтического. Жениться может каждый. Женятся японские и китайские кули, замученные трудом на сахарных и рисовых плантациях, женятся при первой возможности – это потому, что они стоят на низших ступенях развития. Что им еще остается? Они похожи на этих военных и их дам. А он, Персиваль Форд, – совсем другой. Он гордился своим происхождением. Не от жалкого брака по любви родился он! Высокое понимание долга и преданность делу – вот что было причиной его рождения. Его отец женился не по любви. Безумие этого чувства никогда не тревожило Айзека Форда. Когда он откликнулся на призыв отправиться к язычникам со словом божьим, он не думал о женитьбе. В этом они были схожи друг с другом – Персиваль и его отец. Но Совет миссий соблюдал экономию. С расчетливостью, свойственной людям Новой Англии, он все взвесил и пришел к выводу, что женатые миссионеры обходятся дешевле и работают энергичнее. Поэтому Совет предписал Айзеку Форду жениться. Мало того, он подыскал ему жену, такую же ревностную душу, не помышлявшую о браке и охваченную одним желанием – делать божье дело среди язычников.
Впервые они увиделись в Бостоне. Совет их свел, все уладил, и не прошло недели, как они поженились и отправились в длительное путешествие за мыс Горн.
Персиваль Форд гордился тем, что родился от такого брака. Он был плодом возвышенной любви и считал себя аристократом духа. Он гордился своим отцом. Это чувство обратилось у него в страсть. Прямая и строгая фигура Айзека Форда запечатлелась в его памяти, образ этот питал его гордыню. На письменном столе у него стояла миниатюра этого воина Христова. В спальне висел портрет Айзека Форда, написанный в то время, когда он был премьер-министром при монархии. Он не домогался высокого положения и благ мирских, но, как премьер-министр, а впоследствии банкир, он мог ведь оказать большие услуги миссионерскому делу. Немецкие и английские торгаши, весь торговый мир смеялся над Айзеком Фордом: коммерсант – и спаситель душ! Но он, его сын, иначе смотрел на это. Когда туземцы в период уничтожения феодальной системы, не имея никакого понятия о значении земельной собственности, стали упускать из рук крупные поместья, не кто иной, как Айзек Форд, оттер всех коммерсантов от их добычи и завладел обширными плодородными землями! Не удивительно, что торгаши не любили о нем вспоминать. Но сам он никогда не считал принадлежавшие ему огромные богатства своею собственностью. Он считал себя слугой божьим. На свои доходы он строил школы, богадельни и церкви. Не его вина, что сахар после резкой заминки подскочил в цене на сорок процентов; что банк, основанный им, удачно оперировал железнодорожными акциями и он, Форд, стал владельцем железной дороги, и, помимо всего прочего, пятидесяти тысяч акров земли на Оаху, купленной им по доллару за акр; эта земля каждые полтора года давала восемь тонн сахара с акра. Да, Айзек Форд – несомненно героическая фигура, и памятник ему – так думал его сын – должен был бы стоять перед зданием суда рядом со статуей Камехамеха I. Айзек Форд умер, но он, его сын, продолжал его дело, если и не так энергично, то, во всяком случае, так же неуклонно.
Персиваль Форд снова взглянул на террасу. Чем отличаются, спросил он себя, бесстыдные пляски опоясанных травой туземок он танцев декольтированных женщин его расы? Есть ли между ними существенная разница? Или различие только в степени?
В то время, как он размышлял об этом, чья-то рука легла ему на плечо.
– Алло, Форд! И вы здесь? Ну как, веселитесь вовсю?
– Я стараюсь быть снисходительным к тому, что я вижу, доктор, – мрачно ответил Персиваль Форд. – Садитесь, пожалуйста.
Доктор Кеннеди сел и громко хлопнул в ладоши. Тут же появился одетый в белое слуга-японец.
Кеннеди заказал себе виски с содовой и, повернувшись к Форду, сказал:
– Вам я, разумеется, не предлагаю.
– Нет, я тоже выпью что-нибудь, – решительно заявил Форд.
Глаза доктора выразили удивление. Слуга стоял в ожидании.
– Лимонаду, пожалуйста.
Доктор добродушно рассмеялся, решив, что над ним подшутили, и взглянул на музыкантов, разместившихся под деревом.
– Да ведь это оркестр Алоха, – сказал он. – А я думал, что они по вторникам играют в Гавайском отеле. Видно, повздорили с хозяином.
Его взгляд остановился на человеке, который играл на гитаре и пел гавайскую песню под аккомпанемент всего оркестра. Лицо доктора стало серьезно, и он обернулся к своему собеседнику.
– Послушайте, Форд, не пора ли вам оставить в покое Джо Гарленда? Вы, как я понимаю, против намерения благотворительного комитета отправить его в Соединенные Штаты, и я хочу поговорить с вами об этом. Казалось бы, вы должны радоваться случаю убрать его отсюда. Это хороший способ прекратить ваше преследование.
– Преследование? – Брови Персиваля Форда вопросительно поднялись.
– Называйте это как хотите, – продолжал Кеннеди. – Вот уж сколько лет вы травите этого беднягу. А он ни в чем не виноват. Даже вы должны это признать.
– Не виноват! – Тонкие губы Персиваля Форда на минуту плотно сжались. – Джо Гарленд – беспутный лентяй. Он всегда был никудышный, необузданный человек.
– Но это еще не основание, чтобы преследовать его так, как делаете вы. Я давно наблюдаю за вами. Когда вы вернулись из колледжа и узнали, что Джо работает батраком у вас на плантации, вы начали с того, что выгнали его, хотя у вас миллионы, а у него – шестьдесят долларов в месяц.
– Нет, я начал с того, что сделал ему предупреждение, – сказал Персиваль Форд рассудительно, тоном, каким он обычно говорил на заседаниях комитетов. – По словам управляющего, он способный малый. В этом отношении у меня не было к нему претензий. Речь шла о его поведении в нерабочие часы. Он легко разрушал то, что мне удавалось создать с таким трудом. Какую пользу могли принести воскресные и вечерние школы и курсы шитья, если Джо Гарленд каждый вечер тренькал на своей проклятой гитаре и укулеле, пил и отплясывал хюла? Однажды, после того как я сделал ему предупреждение, я наткнулся на него у хижины батраков. Никогда этого не забуду. Был вечер. Еще издали я услышал мотив хюла. А когда подошел ближе, я увидел площадку, залитую лунным светом, и бесстыдно пляшущих девушек, которых я стремился направить на путь чистой и праведной жизни. Помнится, среди них были три девушки, только что окончившие миссионерскую школу. Разумеется, я уволил Джо Гарленда. Та же история повторилась в Хило. Говорили, что я суюсь не в свое дело, когда я убедил Мэсона и Фитча уволить его. Но меня просили об этом миссионеры. Подавая дурной пример, он портил все их дело.
– Затем он поступил на железную дорогу – вашу железную дорогу, – но его уволили, и без всякой причины, – сказал Кеннеди с вызовом.
– Это не так, – последовал быстрый ответ. – Я вызвал его к себе в контору и полчаса беседовал с ним.
– Вы уволили его за непригодность?
– За безнравственный образ жизни, с вашего позволения.
Доктор Кеннеди язвительно рассмеялся.
– Черт побери, кто дал вам право чинить суд? Разве владение землей дает вам власть над бессмертными душами тех, кто гнет на вас спину? Вот я – ваш врач. Значит, назавтра я могу ожидать вашего указа, предписывающего мне, под страхом лишиться вашего покровительства, бросить пить виски с содовой? Черта с два! Форд, вы слишком серьезно смотрите на жизнь. Кстати, когда Джо впутали в дело контрабандистов (у вас он тогда еще не работал) и он прислал вам записку с просьбой уплатить за него штраф, вы предоставили ему отработать шесть месяцев на каторге. Вы покинули его в беде. Не забывайте об этом. Вы оттолкнули его, и сердце у вас не дрогнуло. А я помню день, когда вы в первый раз пришли в школу, – мы были пансионерами, а вы приходящий, – и вам, как всякому новичку, полагалось пройти через испытание: вас должны были трижды окунуть в бассейне для плавания, это была обычная порция новичка. И вы сдрейфили. Стали уверять, что не умеете плавать. Затряслись, заревели…
– Да, помню, – медленно проговорил Персиваль Форд. – Я испугался. И я солгал… я умел плавать… но я испугался.
– А помните, кто вступился за вас? Кто лгал еще отчаяннее, чем вы, и клялся, что вы не умеете плавать? Кто прыгнул в бассейн и вытащил вас? Мальчишки чуть не утопили его за это, потому что они увидели, что вы умеете плавать.
– Разумеется, помню, – холодно ответил Форд. – Но благородный поступок, совершенный человеком в детстве, не извиняет его порочной жизни.
– Вам он никогда ничего плохого не сделал? Я хочу сказать, вам лично и непосредственно?
– Нет, – ответил Персиваль Форд. – Это-то и делает мою позицию неуязвимой. Я не питаю к нему личной вражды. Он дрянной человек, в этом все дело. Он ведет дурную жизнь…
– Другими словами, он не согласен с вашим пониманием того, как следует жить.
– Пусть так. Это не имеет значения. Он бездельник…
– По той простой причине, – перебил доктор Кеннеди, что вы гоните его с работы.
– Он безнравственный…
– Бросьте, Форд! Вечно одна и та же песня! Вы чистокровный сын Новой Англии. Джо Гарленд – наполовину канак. У вас кровь холодная, у него горячая. Для вас жизнь – одно, для него – другое. Он идет по жизни с песней, смеясь и танцуя; он добр и отзывчив, прост, как дитя, и каждый ему – друг. Вы же только скрипите да молитесь, вы друг одним лишь праведникам, а праведными считаете тех, кто соглашается с вашим понятием о праведности. Вы – анахорет, Джо Гарленд – добрый малый. Кто больше берет от жизни? Жизнь наша, знаете ли, – та же служба. Когда нам платят слишком мало, мы бросаем ее, и, поверьте, в этом причина всех обдуманных самоубийств. Джо Гарленд умер бы с голоду, живи он тем, что вы получаете от жизни. Он скроен на другой манер. А вы умерли бы с голоду, если бы у вас было только то, чем живет Джо, – песни и любовь…
– Извините, похоть! – перебил Персиваль Форд.
Доктор Кеннеди улыбнулся.
– Для вас любовь – слово из шести букв, которые вы узнали из словаря. Но любви, любви настоящей, чистой, как роса, трепещущей и нежной, вы не знаете. Если бог создал вас и меня, мужчин и женщин, то, поверьте, он же создал и любовь. Но вернемся к нашему разговору. Пора вам перестать травить Джо Гарленда! Это недостойно вас, и это трусость. Вы должны протянуть ему руку помощи.
– Почему именно я, а не вы, например? – спросил Персиваль Форд. – Почему вы не окажете ему помощи?
– Я это делаю. Я и сейчас ему помогаю: стараюсь убедить вас, чтобы вы не препятствовали благотворительному комитету отправить его в Штаты. Это я нашел для него место в Хило у Мэсона и Фитча. Шесть раз я подыскивал ему работу, и отовсюду вы его выгоняли. Ну да ладно. Не забудьте одного – небольшая доза откровенности вам не повредит: нечестно взваливать чужую вину на Джо Гарленда. И вы отлично знаете, что меньше всего вам следует это делать. Это, право же, непорядочно. Это просто позорно.
– Я вас не понимаю, – отозвался Персиваль Форд. – Вы увлекаетесь какой-то странной теорией наследственности, которая предполагает личную безответственность. Хороша теория! Она снимает всякую ответственность с Джо Гарленда за его грехи и в то же время делает ответственным за них меня – возлагает на меня больше ответственности, чем на всех других, включая и самого Джо Гарленда. Я отказываюсь понимать это!
– По-видимому, светский такт или ваша хваленая щепетильность мешают вам понять меня, – сердито отрезал доктор Кеннеди. – В угоду обществу можно многим пренебречь, но вы заходите слишком далеко.
– Чем это я пренебрегаю, позвольте узнать?
Доктор Кеннеди окончательно вышел из себя. Лицо его запылало густым румянцем, какого не могла вызвать обычная порция виски с содовой. И он ответил:
– Сыном вашего отца.
– Что вы этим хотите сказать?
– Черт побери, я сказал яснее ясного! Но если вам этого мало – пожалуйста: сыном Айзека Форда, Джо Гарлендом, вашим братом.
Персиваль Форд молчал; лицо его выражало ошеломление и досаду. Кеннеди смотрел на него с любопытством, но прошло несколько томительных минут, и доктор смутился, испугался.
– Боже мой! – воскликнул он. – Неужели же вы не знали этого?
Словно в ответ на его слова лицо Персиваля Форда стало медленно бледнеть.
– Это ужасная шутка, – проговорил он. – Ужасная шутка.
Доктор взял себя в руки.
– Но это все знают, – сказал он. – Я думал, что и вы знаете. А если не знаете, то вам пора узнать, и я рад, что представился случай сказать вам правду. Джо Гарленд и вы – родные братья по отцу.
– Ложь! – крикнул Форд. – Вы не знаете, что говорите. Мать Джо Гарленда – Элиза Кунильо. (Доктор Кеннеди кивнул.) Я отлично помню эту женщину, ее утиный садок и участок таро. Его отец – Джозеф Гарленд, здешний колонист. (Доктор Кеннеди покачал головой.) Он умер всего два или три года назад. Он был пьяница. Отсюда и беспутство Джо. Вот вам и наследственность.
– И никто никогда не говорил вам? – помолчав, с удивлением проговорил Кеннеди.
– Доктор Кеннеди, вы сказали нечто ужасное, и я не могу этого так оставить. Вы должны привести убедительные доказательства или… или…
– Убедитесь сами. Обернитесь и посмотрите. Вы видите его в профиль. Посмотрите на нос. Это нос Айзека Форда. Ваш нос – только слабая его копия. Сомнений быть не может. Всмотритесь! Черты у него крупнее, но сходство полное.
Персиваль Форд смотрел на метиса, игравшего под деревом хау, и ему, словно во внезапном озарении, почудилось, что он видит призрак самого себя. Черта за чертой дополняли поразительное сходство. Нет, скорее он сам был призраком этого крепкого, мускулистого, хорошо сложенного человека. Как его черты, так и черты Джо Гарленда напоминали Айзека Форда. И никто не сказал ему! В памяти Персиваля Форда всплыли многочисленные изображения его отца – миниатюры, фотографии, – и он снова и снова в лице музыканта узнавал и явные и едва заметные признаки сходства. Только дьявол мог воспроизвести суровые черты Айзека Форда в мягких и чувственных линиях этого профиля! Музыкант повернулся, и на одно мгновение Персивалю Форду показалось, будто это не Джо Гарленд, а его покойный отец смотрит на него.
– Обычная история. – Голос доктора Кеннеди звучал будто издалека. – В былые годы тут все перемешалось. Вы же знаете, это было на ваших глазах. Моряки женились на королевах, производили на свет принцесс и все в таком роде. На Гавайских островах это было обычным явлением.
– Но к моему отцу это не имеет никакого отношения! – перебил Персиваль Форд.
– Как сказать! – Кеннеди пожал плечами. – На всех действуют космические силы и дурман жизни. Старый Айзек Форд был человек строгих правил и все такое. Я понимаю, что нет объяснения его поступку и меньше всего он сам мог бы объяснить его. Он не более вас отдавал себе в этом отчет. Дурман жизни, вот и все! И не забывайте одного, Форд, – в жилах Айзека Форда была капля горячей крови, и Джо Гарленд унаследовал ее всю целиком, а вы унаследовали аскетическую кровь старого Айзека. Если в ваших жилах течет холодная, спокойная и покорная кровь, это еще не основание для того, чтобы злиться на Джо Гарленда. Когда Джо Гарленд разрушает сделанное вами, помните – в обоих случаях действует Айзек Форд: одной рукой он уничтожает то, что создает другой. Вы, скажем, его правая рука, а Джо Гарленд – левая.
Персиваль Форд не ответил, и доктор Кеннеди в молчании допил забытое им виски. Где-то за парком послышались настойчивые гудки автомобиля.
– Вот и машина, – сказал, поднимаясь, доктор Кеннеди. – Надо бежать. Мне жаль, что я вас расстроил, и вместе с тем я рад. Запомните же: в жилах Айзека Форда была всего одна капля буйной крови, и она целиком досталась Джо Гарленду. И еще: если левая рука вашего отца и мешает вам, не отсекайте ее. Притом Джо – славный малый. Скажу откровенно: если бы мне нужен был товарищ, чтобы жить со мной на необитаемом острове, и пришлось бы выбирать между ним и вами, я выбрал бы Джо.
На лужайке бегали, играя, голоногие ребятишки, но Форд не замечал их. Он, не отрываясь, смотрел на певца под деревом. Он даже пересел, чтобы быть поближе к нему. Мимо, с трудом волоча ноги, прошел старый клерк. Сорок лет провел он на островах. Персиваль Форд подозвал его. Клерк почтительно подошел, удивленный таким вниманием.
– Джон, – сказал Форд, – мне нужно узнать у вас кое-что. Присядьте.
Клерк нерешительно сел, ошеломленный неожиданной честью. Он заморгал глазами и пробормотал:
– Да, сэр, благодарю вас.
– Джон, кто такой Джо Гарленд?
Клерк вытаращил на него глаза, моргнул, откашлялся, но ничего не сказал.
– Отвечайте, – приказал Персиваль Форд. – Кто он?
– Вы шутите, сэр, – с трудом проговорил клерк.
– Я говорю совершенно серьезно.
Клерк отодвинулся подальше.
– Неужели вы не знаете? – спросил он, и в его вопросе уже был ответ.
– Я хочу знать.
– Да он же… – Джон запнулся и беспомощно посмотрел вокруг. – Спросите лучше кого-нибудь другого. Все думали, что вы знаете. Мы все время так думали…
– Договаривайте же!
– Мы всегда думали, что как раз поэтому вы имеете зуб против него.
Все фотографии и миниатюры Айзека Форда проносились перед глазами его сына, а дух Айзека Форда, казалось, витал над ним.
– Доброй ночи, сэр, – услышал он голос клерка и увидел, как тот поднялся и отошел, прихрамывая.
– Джон! – резко окликнул он старика.
Джон вернулся и остановился неподалеку, моргая и нервно облизывая губы.
– Вы ведь еще ничего не сказали мне.
– Ах, это о Джо Гарленде?!
– Да, о Джо Гарленде. Кто он?
– Не мое это дело, сэр, но, если вы настаиваете, я скажу… Джо Гарленд – ваш брат, сэр.
– Благодарю вас, Джон. Спокойной ночи.
– А вы не знали? – полюбопытствовал старик; критический момент миновал, и он уже не торопился уйти.
– Благодарю вас, Джон. Спокойной ночи! – повторил Форд.
– Да, сэр, спасибо. Похоже, что дождик будет. Спокойной ночи, сэр.
С чистого звездного неба, освещенного лунным светом, падал дождь, мелкий, как водяная пыль. Никто не обращал на него внимания; голоногие ребятишки продолжали играть, бегая по траве, зарываясь в песок. Через несколько минут дождь прошел. На юго-востоке черным, резко очерченным пятном маячила Даймонд-Хед; контур ее воронкообразной вершины выделялся на звездном небе. Волны прибоя в сонной тишине набегали на песчаный берег и рассыпались пеной у самой травы. В лунном свете далеко мелькали черными точками купальщики. Голоса певцов, напевающих вальс, умолкли, и в наступившей тишине откуда-то из-под деревьев донесся женский смех, в котором звучал зов любви. Персиваль Форд вздрогнул, ему вспомнились слова доктора Кеннеди. У лодок, вытащенных на берег, он увидел канаков – мужчин и женщин; они полулежали на песке неподвижно, как зачарованные. Женщины были в белых холоку, и на плече одной из них он увидел темную голову лодочника. Немного дальше, там, где песчаная кромка расширялась у входа в лагуну, он увидел шедших рядом мужчину и женщину. Когда они подошли ближе к освещенной террасе, он заметил, как женщина отвела обнимавшую ее руку. А когда они поравнялись с ним, он узнал знакомого капитана и дочь майора и кивнул им. Дурман жизни, именно дурман, отлично сказано! И снова из-под темного альгаробового дерева раздался женский смех, зов любви. Мимо, отправляясь спать, прошел голоногий мальчуган; его вела за руку ворчавшая няня-японка. Певцы тихо и томно запели гавайскую любовную песню, а офицеры, обняв своих дам, все еще скользили и кружились в танце. И снова под деревьями засмеялась женщина.
Персиваль Форд смотрел, слушал – и резко осуждал все это. Его раздражал и женский смех, в котором слышался зов любви, и лодочник, склонивший голову на плечо женщины в белой холоку, и парочки, гулявшие на берегу, и танцевавшие офицеры и дамы, и голоса певцов, певших о любви, и его брат, певший вместе с ними. Но особенно раздражала его смеявшаяся под деревом женщина. Странные мысли зароились в его мозгу. Он сын Айзека Форда, и то, что случилось с его отцом, могло случиться и с ним. При этой мысли щеки его вспыхнули, и он испытал острое чувство стыда. То, что было у него в крови, так ужаснуло его, как если бы он вдруг узнал, что отец его был прокаженным и что он носит в себе зародыш этой ужасной болезни. Айзек Форд, этот суровый воин Христов, – старый лицемер! Чем он отличался от любого канака? Храм гордыни, воздвигнутый Персивалем Фордом, рушился у него на глазах.
Часы шли, на террасе смеялись и танцевали, туземный оркестр продолжал играть, а Персиваль Форд все еще бился над внезапно возникшей ошеломляющей проблемой. Он сидел, облокотясь на стол, склонив голову на руку с видом усталого зрителя, и про себя молился. В перерывах между танцами офицеры, дамы, мужчины в штатском подходили к нему, говорили банальные фразы; а когда они возвращались на танцевальную площадку, внутренняя борьба в нем возобновлялась с прежней силой.
Он начинал «склеивать» свой разбитый идеал. В качестве цемента он использовал гибкую и хитрую логику, которую вырабатывают в лаборатории своего мозга эгоцентристы, – и логика эта оказывала действие. Его отец, несомненно, был создан из более совершенного материала, чем все окружающие; но старый Айзек переживал еще только процесс становления, тогда как он, Персиваль, достиг совершенства. Таким образом, он реабилитировал отца и в то же время возвышал себя. Его убогое маленькое \"я\" раздулось до колоссальных размеров. Он так велик, что может простить! Он просиял при этой мысли. Айзек Форд был великий человек, но он, его сын, превзошел отца, потому что обрел в себе силы простить его и даже по-прежнему чтить его память, хотя она была уже не так священна, как раньше. Он уже одобрял Айзека Форда, пренебрегшего последствиями своего единственного ложного шага. Очень хорошо! Он, его сын, также не будет замечать их.
Танцы скоро кончились. Оркестр доиграл «Алоха Оэ», и музыканты стали собираться домой. Персиваль Форд хлопнул в ладоши, появился слуга-японец.
– Скажи тому человеку, что я хочу его видеть, – сказал Форд, указывая на Джо Гарленда. – Пусть сейчас же придет сюда.
Джо Гарленд подошел и почтительно остановился в нескольких шагах, нервно перебирая струны гитары, которую по-прежнему держал в руках. Персиваль Форд не предложил ему сесть.
– Вы мой брат, – сказал он.
– Кто же этого не знает? – последовал недоуменный ответ.
– Да, по-видимому, это всем известно, – сухо сказал Персиваль Форд. – Но до сегодняшнего вечера я этого не знал.
Наступило молчание. Джо Гарленд чувствовал себя неловко; Персиваль Форд хладнокровно обдумывал то, что собирался сказать.
– Помните тот день, когда я в первый раз пришел в школу и мальчишки выкупали меня в бассейне? – спросил он. – Почему вы тогда заступились за меня?
Джо застенчиво улыбнулся.
– Потому что вы знали?
– Да, поэтому.
– А я не знал, – все так же сухо проговорил Персиваль Форд.
– Вот оно что! – отозвался Джо.
Снова наступило молчание. Слуги начали гасить огни.
– Теперь вы знаете, – просто сказал Джо Гарленд.
Персиваль Форд сдвинул брови. Затем смерил его внимательным взглядом.
– Сколько вы возьмете за то, чтобы покинуть острова и никогда больше не приезжать сюда? – спросил он.
– И никогда не приезжать?.. – повторил Джо Гарленд, запинаясь. – Здесь я провел всю жизнь. В других странах холодно. Я не знаю других стран. Здесь у меня много друзей. В других странах мне никто не скажет: «Алоха, Джо, приятель!»
– Я сказал: никогда больше не возвращаться сюда, – повторил Персиваль Форд. – Завтра «Аламеда» отходит в Сан-Франциско.
Джо Гарленд был в полном недоумении.
– Но зачем мне уезжать? – спросил он. – Теперь, вы знаете, что мы братья.
– Именно поэтому, – был ответ. – Как вы сами сказали, все это знают. Вы получите хорошее вознаграждение.
Смущение и замешательство Джо Гарленда сразу исчезли. Различия в происхождении и общественном положении как не бывало.
– Вы хотите, чтобы я уехал?
– Да, хочу, чтобы вы уехали и никогда не приезжали сюда, – ответил Персиваль Форд.
В этот миг, мелькнувший, как вспышка света, Джо Гарленд вырос в его глазах с гору, а сам он съежился и превратился в козявку. Но человеку опасно видеть себя в истинном свете: жить тогда становится невозможно. Персиваль Форд на одно лишь мгновение прозрел и увидел себя и своего брата такими, как есть. Это мгновение прошло – и он опять оказался во власти своего ничтожного и ненасытного \"я\".
– Я сказал, что вы получите хорошее вознаграждение. Вы от этого ничуть не пострадаете. Я хорошо заплачу.
– Ладно, – сказал Джо Гарленд. – Я уеду.
Он повернулся, собираясь уйти.
– Джо! – позвал его Персиваль Форд. – Зайдите завтра утром к моему нотариусу. Пятьсот долларов сразу и двести ежемесячно, пока будете находиться вне островов.
– Вы очень добры, – тихо ответил Джо Гарленд. – Вы слишком добры. Но не надо мне ваших денег. Завтра я уеду на «Аламеде».
Он ушел, не попрощавшись.
Персиваль Форд хлопнул в ладоши.
– Бой, – сказал он слуге-японцу, – лимонаду!
Он долго сидел за лимонадом, и довольная улыбка не сходила с его лица.
* * *
ЧУН А-ЧУН
Во внешности Чун А-чуна вы не нашли бы ничего примечательного. Он был небольшого роста, худощавый и узкоплечий, как большинство китайцев. Путешественник, случайно встретив его на улице в Гонолулу, решил бы: вот добродушный маленький китаец, владелец какой-нибудь процветающей прачечной или портняжной мастерской. Что касается добродушия и процветания, это суждение было бы правильным, хотя и не отражало бы истину во всем ее объеме, ибо добродушие Чун А-чуна было столь же велико, как и его состояние, а точных размеров последнего не представляла ни одна живая душа. Все знали что, Чун А-чун чрезвычайно богат, но в данном случае словом «чрезвычайно» обозначалось нечто абсолютно неизвестное.
Маленькие черные глазки Чун А-чуна, хитрые и блестящие, казались дырочками, просверленными буравчиком. Но они были широко расставлены, и лоб, нависший над ними, несомненно, принадлежал мыслителю. Ибо всю жизнь А-чуну приходилось решать самые сложные проблемы. Не то, чтобы эти проблемы особенно беспокоили его. В сущности, А-чун представлял собой законченный тип философа, духовное равновесие его не зависело от того, был ли он мультимиллионером, распоряжающимся судьбами множества людей, или простым кули. А-чун всегда пребывал в состоянии безграничного душевного покоя, не нарушаемого успехом и не смущаемого неудачами. Ничто не могло сокрушить его невозмутимость: ни удары плети надсмотрщика на плантации сахарного тростника, ни падение цен на сахар, когда А-чун уже сам владел этими плантациями. Опираясь на непоколебимую скалу своей удовлетворенности миром, он справлялся с проблемами, которыми людям вообще приходится заниматься не часто, а китайским крестьянам и того реже.
А-чун был именно китайским крестьянином, обреченным всю жизнь трудиться, как рабочая скотина, на полях; но, по велению судьбы, в один прекрасный день он исчез с этих полей, словно принц в сказке. А-чун не помнил своего отца, мелкого арендатора неподалеку от Кантона; не много воспоминаний оставила и мать: она умерла, когда мальчику едва исполнилось шесть лет. Зато он помнил своего почтенного дядюшку А-ку, на которого он батрачил с шести лет до двадцати четырех. Именно после этого он исчез, завербовавшись на три года на сахарные плантации Гавайских островов с оплатой в пятнадцать центов в день.
А-чун обладал редкой наблюдательностью. Он запоминал мельчайшие подробности, какие вряд ли заметил бы и один из тысячи. Он проработал на плантациях три года и по окончании этого срока знал о выращивании сахарного тростника больше, чем надсмотрщики и даже сам управляющий; управляющий же был бы несказанно изумлен, если бы ему стало известно, какими сведениями о переработке тростника располагает этот сморщенный кули. Но А-чун изучал не только процессы переработки тростника. Он старался постичь, каким путем люди становятся владельцами сахарных заводов и плантаций. Очень быстро он усвоил, что от своего собственного труда люди не богатеют. Он знал это потому, что сам гнул спину целых двадцать лет. Люди наживают деньги, только используя труд других. И человек тем богаче, чем больше ближних работают на него.
И вот, когда срок контракта истек, А-чун вложил свои сбережения в маленькую лавку импортных товаров, вступив в компанию с неким А-янгом. Впоследствии лавка превратилась в крупную фирму «А-чун и А-янг», которая торговала решительно всем – от индийских шелков и женьшеня до островов с залежами гуано и вербовочных судов. В то же время А-чун нанялся работать поваром. Он оказался прекрасным кулинаром и за три года стал самым высокооплачиваемым шеф-поваром в Гонолулу. Карьера его была обеспечена, и он совершал непростительную глупость, отказываясь от нее, – так сказал ему Дантен, его хозяин; однако А-чун лучше знал, что ему надо. За упрямство его трижды назвали дураком при расчете и выдали пятьдесят долларов сверх положенной суммы.
Фирма «А-чун и А-янг» богатела. Теперь А-чуну незачем было работать поваром. На Гавайях начался бум. Расширялись плантации сахарного тростника, и всюду требовались рабочие руки. А-чун видел, какие это сулит возможности, и занялся ввозом рабочей силы. Он доставил на Гавайи тысячи кантонских кули, и состояние его росло день ото дня. Он вкладывал капитал в различные предприятия. Его черные, как бусинки, глаза безошибочно различали выгоду там, где прочим людям виделось разорение. Он за бесценок купил пруд для разведения рыбы, который потом принес пятьсот процентов прибыли и дал А-чуну возможность монополизировать поставки рыбы в Гонолулу. А-чун не давал интервью, не играл никакой роли в политике, не участвовал в революциях, зато безошибочно предугадывал события и был значительно дальновиднее тех, кто руководил этими событиями. В воображении он видел Гонолулу современным, освещенным электричеством еще в те времена, когда город, грязный, под вечной угрозой песчаных заносов, беспорядочно лепился к голым скалам кораллового островка. И А-чун покупал землю. Он покупал землю у торговцев, нуждающихся в наличных, у нищих туземцев, у разгульных сынков богачей, у вдов и сирот, даже у прокаженных, которых высылали на Молокаи. И со временем оказалось, что купленные А-чуном клочки земли совершенно необходимы для складов, либо для общественных зданий, либо для отелей. А-чун сдавал внаем и брал в аренду, продавал, покупал и перепродавал снова.
Однако это еще не все. А-чун вверил свои надежды и деньги некоему Паркинсону, бывшему капитану, которому не доверился бы никто другой. Паркинсон отбыл в таинственный рейс на маленькой «Веге». После этого Паркинсон не знал нужды до конца дней своих, а много лет спустя весь Гонолулу охватило изумление: каким-то путем стало известно, что острова Дрейк и Акорн, славившиеся залежами гуано, давно проданы Британскому тресту фосфатов за три четверти миллиона.
Кроме того, были дни изобилия и пьянства при короле Калакауа, когда А-чун заплатил триста тысяч долларов за опиумную лицензию. И хотя монополия на торговлю наркотиками обошлась ему в треть миллиона, все же это оказалось выгодной сделкой, так как на доходы от нее он купил плантацию Калалау, а та, в свою очередь, давала ему в течение семнадцати лет тридцать процентов чистой прибыли и была продана в конце концов за полтора миллиона.
Задолго до этого, еще при правлении династии Камехамеха, А-чун верно служил своей стране в качестве консула на Гавайях – а должность эту отнюдь нельзя назвать недоходной. При Камехамехе IV он переменил гражданство и стал гавайским подданным для того, чтобы жениться на Стелле Аллендейл; она являлась подданной туземного короля, хотя в жилах ее текло больше англосаксонской крови, чем полинезийской. Среди предков Стеллы были люди стольких национальностей, что доли крови исчислялись восьмыми и даже шестнадцатыми. Одну шестнадцатую составляла, например, кровь ее прабабушки Паа-ао – принцессы Паа-ао, ибо она происходила из королевского рода. Прадедом Стеллы Аллендейл был некий капитан Блант, англичанин-авантюрист, который служил у Камехамеха I и был возведен им в сан неприкосновенного вождя. Дед ее, капитан китобойного судна, происходил из Нью-Бедфорда, а у отца, кроме английской крови, была слабая примесь итальянской и испанской. Так что супруга А-чуна, гавайянка по закону, с большим основанием могла быть причислена к любой из трех других национальностей.
И в этот сплав рас А-чун добавил струю монгольской крови. Таким образом, его дети от миссис А-чун были на одну тридцать вторую полинезийцы, на одну шестнадцатую итальянцы, на одну шестнадцатую португальцы, наполовину китайцы и на одиннадцать тридцать вторых англичане и американцы.
Вполне вероятно, что А-чун воздержался бы от брака, если бы он мог предвидеть, какое необыкновенное потомство произойдет от этого союза. Оно было необыкновенным во многих отношениях. Во-первых, по количеству: А-чун стал отцом пятнадцати сыновей и дочерей, в основном дочерей. Вначале родились сыновья – всего трое, а затем с неумолимой последовательностью целая дюжина дочерей. Результаты смешения рас оказались блестящими. Потомство было не только многочисленным: все дети, как один, обладали безукоризненным здоровьем. Но больше всего поражала их красота. Дочери А-чуна были красивы какой-то хрупкой, неземной красотой. Казалось, в них острые углы папаши А-чуна смягчены плавностью линий свойственной мамаше А-чун, так что дочери были гибкими, но не костлявыми и ласкали глаз округлостью форм, не будучи полными. Черты каждой из девушек носили неуловимый отпечаток Азии, хотя и сглаженный и замаскированный влиянием старой Англии, новой Англии и Южной Европы. Ни один наблюдатель, не будучи осведомлен заранее, не догадался бы о наличии значительной примеси китайской крови в их жилах; в то же время осведомленный наблюдатель не преминул бы тут же отметить в дочерях А-чуна китайские черты.
Девицы А-чун являли собой новый тип красавиц. Ничего подобного природа еще не создавала. Единственно, на кого сестры походили, – это друг на друга, и все же каждая обладала ярко выраженной индивидуальностью. Перепутать их было невозможно. В то же время белокурая голубоглазая Мод непременно напоминала каждому Генриетту, брюнетку с оливковой кожей, огромными томными глазами и волосами, черными до синевы.
То общее, что проглядывало во внешности сестер, невзирая на все их различия, шло от А-чуна. Он заложил основу, на которую наносился сложный узор смешения рас. Хрупкое сложение досталось дочерям от А-чуна, а кровь саксов, латинян и полинезийцев дала им утонченную красоту, которая свойственна женщинам этих рас.
У миссис А-чун были свои представления о жизни, и А-чун во всем шел жене навстречу, но только до тех пор, пока это не нарушало его философского спокойствия. Она привыкла жить на европейский лад. Прекрасно! А-чун подарил ей европейский особняк. Позже, когда подросли сыновья и дочери, он выстроил бунгало – просторное, широко раскинувшееся здание, столь же скромное, сколь великолепное. Кроме того, через некоторое время появился дом в горах Танталус, куда семья переезжала на сезон южных ветров. А в Ваикики, на взморье, он построил виллу, причем настолько удачно выбрал участок, что впоследствии, когда правительство Соединенных Штатов решило конфисковать участок для военных целей, А-чуну выплатили изрядную сумму. Во всех резиденциях имелись бильярд, курительные и несчетное количество комнат для гостей – дело в том, что прелестные наследники А-чуна любили устраивать многолюдные приемы. Меблировка отличалась изысканной простотой. Были потрачены баснословные суммы, но это не бросалось в глаза – все благодаря просвещенному вкусу наследников.
А-чун не скупился, когда речь шла об образовании его детей.
– Не жалейте денег, – говорил он в прежние времена Паркинсону, если этот нерадивый моряк выражал сомнение, стоит ли тратиться на совершенствование мореходных качеств «Веги». – Вы водите шхуну – я плачу по счетам.
Точно так же было с его сыновьями и дочерьми. Их дело получать образование и не считаться с расходами. Первенец Гарольд учился в Гарварде и Оксфорде. Альберт и Чарльз поступили в Иейл в один и тот же год. Дочери же, от самой старшей до младшей воспитывались в закрытой школе Миллз в Калифорнии, а затем переходили в Вассар, Уэллсли или Брин Маур. Те, кто желали, завершали образование в Европе. Со всех концов земли возвращались к А-чуну сыновья и дочери и высказывали все новые пожелания и советы по части усовершенствования строгого великолепия его резиденций. Сам А-чун предпочитал откровенную пышность восточной роскоши. Но он был философ и прекрасно понимал, что вкусы его детей безукоризненны и полностью соответствуют западным стандартам.
Разумеется, дети его не были известны как дети А-чуна. Подобно тому, как он из простого кули превратился в мультимиллионера, точно так же и имя его претерпело изменение. Мамаша А-чун писала фамилию А\'Чун, а ее отпрыски мудро опустили апостроф и превратились в Ачунов. А-чун не возражал. Как бы ни писали его имя, это не нарушало его удобств и философского спокойствия. Кроме того, он не был горд. Но когда требования детей А-чуна настолько возросли, что речь зашла о крахмальной сорочке, стоячем воротничке и сюртуке, это уже нарушало его удобства и покой. А-чун не носил европейское платье. Он предпочитал свободные китайские халаты, и семейство не смогло заставить А-чуна отказаться от его привычек ни уговорами, ни силой. Молодые Ачуны испробовали оба способа и во втором случае потерпели особенно катастрофическое поражение. Надо сказать, что они недаром побывали в Америке. Там они познали всю действенность бойкота как оружия организованного труда, и вот они стали бойкотировать Чун А-чуна, своего отца, в его собственном доме, при подстрекательстве и содействии мамаши А-чун. А-чун, хотя и невежественный в том, что касалось западной культуры, был достаточно хорошо знаком с отношениями между предпринимателями и рабочими на Западе. Как крупный работодатель, он знал, что следует противопоставить тактике организованного труда. Не долго думая, он объявил локаут своим взбунтовавшимся отпрыскам и заблудшей супруге. Он рассчитал прислугу, заколотил конюшни, запер все дома и переехал в гавайский отель «Ройял», основным держателем акций какого он, между прочим, являлся. И пока вся семья в смущении и ярости металась по знакомым, А-чун спокойно занимался многочисленными делами, покуривал трубку с крошечной серебряной чашечкой и обдумывал проблему своего необыкновенного семейства.
Проблема эта не слишком тревожила его. В глубине своей философской души он знал: в надлежащий момент он сумеет ее разрешить. А пока А-чун дал ясно понять, что, несмотря на свое благодушие, именно он безраздельно вершит судьбами остальных А-чунов.
Семейство продержалось лишь неделю, а затем вместе с А-чуном и штатом прислуги возвратилось в бунгало. После этого случая никто не смел выражать недовольство, если А-чун выходил в великолепную гостиную в костюме, состоящем из голубого шелкового халата, ватных туфель и шелковой черной шапочки с красным шариком на макушке, или когда появлялся, посасывая трубку с серебряной чашечкой на тонком мундштуке, среди офицеров и штатских, куривших сигареты и сигары на просторных верандах или в курительной комнате.
А-чун занимал совершенно особое положение в Гонолулу. Он не выезжал в свет, но двери любого дома были открыты для него. Сам он никого не посещал, кроме нескольких китайцев-купцов; зато он принимал у себя и всегда распоряжался хозяйством и всеми домочадцами, а также главенствовал за столом.
Китайский крестьянин по рождению, он был теперь в центре атмосферы утонченной культуры и изысканности, не имеющей себе равных на гавайских островах. И не нашлось бы ни одного человека на Гавайях, кто бы счел ниже своего достоинства переступить порог дома А-чуна и пользоваться его гостеприимством. Прежде всего, потому что бунгало А-чуна отвечало требованиям самого безукоризненного вкуса. Далее, А-чун был могуществен. И, наконец, А-чун являл образец добродетели и честного предпринимательства. Хотя деловая мораль была на Гавайях строже, чем на материке, А-чун превзошел всех дельцов Гонолулу своей беспримерной, скрупулезной честностью. Вошло в поговорку, что на слово А-чуна можно положиться так же, как на его долговую расписку. Ему не нужно было скреплять свои обязательства подписью. Он никогда не нарушал слова.
Через двадцать лет после того, как умер Хотчкис из фирмы «Хотчкис, Мортерсон и К°», среди забытых бумаг была обнаружена запись о ссуде в триста тысяч долларов, выданной А-чуну. В то время А-чун состоял тайным советником при короле Камехамехе II. В суете и неразберихе тех дней – дней процветания и обогащения – А-чун забыл об этом деле. Не сохранилось никакой расписки, никто не предъявлял А-чуну иска, тем не менее он полностью рассчитался с наследниками Хотчкиса, добровольно уплатив по сложным процентам сумму, которая значительно превышала основной долг.
То же произошло и в случае, когда А-чун поручился своим словом за неудачный проект осушительных работ в Какику, – в то время самым заядлым пессимистам не снилось, что нужна какая-то гарантия; и А-чун, «не моргнув глазом, подписал чек на двести тысяч, да, да, джентльмены, не моргнув глазом», – так доложил секретарь лопнувшего предприятия, которого, почти ни на что не надеясь, послали выяснить намерения А-чуна. И в довершение ко многим подобным фактам, подтверждавшим твердость его слова, вряд ли был на островах хоть один более или менее известный человек, которому в трудную минуту А-чун щедрой рукой не оказал финансовой помощи.
И вот теперь на глазах всего Гонолулу милое семейство А-чуна превратилось в запутанную проблему. А-чун стал предметом всеобщего тайного сочувствия, ибо невозможно было представить, каким образом ему удастся выкрутиться из этого затруднительного положения. Но для А-чуна проблема была значительно проще, чем для остальных. Никто, кроме него, не знал, насколько далек он от своих родных. Даже семейство его об этом не догадывалось. А-чун сознавал, что он лишний среди собственных детей. А ведь впереди старость, и с каждым годом он будет отдаляться от них все больше – это А-чун предвидел. Он не понимал своих детей. Они разговаривали о вещах, которые не интересовали его и о которых он понятия не имел. Западная культура не коснулась его. Он оставался азиатом до мозга костей – это означало, что он был язычником. Христианство его детей казалось А-чуну бессмысленным. Однако он мог бы не обращать внимания на все это, как на нечто постороннее, не имеющее значения, если бы он понимал души своих детей. Когда Мод, например, сообщала ему, что расходы по дому составили за месяц тридцать тысяч долларов, или Альберт просил его пять тысяч долларов на покупку яхты «Мюриэль», чтобы вступить в Гавайский яхт-клуб, тут для А-чуна не было загадок. Но его сбивали с толку сложные процессы, происходившие в умах его детей, и другие, странные желания. Прошло немного времени, и он понял, что мысли каждого сына и каждой дочери для него – запутанный лабиринт, в котором ему никогда не удастся разобраться. Он постоянно натыкался на стену, разделяющую Восток и Запад. Души детей были недоступны для А-чуна точно так же, как его душа оставалась недосягаемой для них.
К тому же с течением времени А-чуна все больше влекло к соотечественникам. Запахи китайского квартала притягивали его. А-чун вдыхал их с наслаждением, проходя по улице; и воображение уносило его на узкие, извилистые улочки Кантона, где кипела шумная жизнь. Он жалел, что отрезал косу, желая сделать приятное Стелле Аллендейл перед свадьбой; теперь он всерьез подумывал о том, чтобы обрить затылок и отрастить косу опять. Блюда, которые стряпал высокооплачиваемый повар, не доставляли ему такого удовольствия, как напоминающие родину странные кушанья в душном ресторанчике китайского квартала. И он гораздо больше любил наслаждаться беседой за трубкой с двумя-тремя друзьями-китайцами, нежели выступать в роли хозяина на изысканных званых обедах, какими славился его бунгало. Там мужчины и женщины – сливки американского и европейского общества Гонолулу – сидели за длинным столом, и женщины – со сверкающими в мягком свете драгоценностями на белых шеях и руках, мужчины – в вечерних костюмах; они болтали о таких событиях и смеялись таким шуткам, которые, хотя и не были абсолютно бессмысленными для А-чуна, но не интересовали и не развлекали его.
Однако не только отчужденность А-чуна от семьи и его растущее стремление вернуться на родину составляли проблему. Речь шла также об его капитале. А-чун жаждал безмятежной старости. Он хорошо потрудился на своем веку и в награду хотел только мира и покоя. Но он знал, что с таким огромным богатством вряд ли ему удастся насладиться миром и покоем. Уже появились дурные предзнаменования. А-чуну приходилось наблюдать, какие неприятности происходили из-за денег.
Дети его бывшего хозяина Дантена, действуя по всем правилам закона, лишили старика права распоряжаться своим имуществом; по решению суда над Дантеном учредили опеку.
А-чун твердо знал: будь Дантен бедняком, никто не усомнился бы в его способности разумно вести свои дела. И ведь у старого Дантена было только трое детей и каких-нибудь полмиллиона, а у него, А-чуна, – пятнадцать детей и, ему одному известно, сколько миллионов.
– Наши дочери – красавицы, – сказал А-чун однажды вечером своей жене. – Вокруг них множество молодых людей. В доме полным-полно молодых людей. Счета за сигары огромны. Почему же нет свадеб?
Мама А\'Чун пожала плечами и промолчала.
– Женщины остаются женщинами, а мужчины мужчинами, странно, что нет свадеб. Может быть, наши дочери не нравятся молодым людям?
– Ах, наши дочери в достаточной мере нравятся мужчинам, – ответила наконец мамаша А\'Чун. – Но, видишь ли, молодые люди не могут забыть, что ты отец своих дочерей.
– Однако ты-то забыла, кто был мой отец, – сказал А-чун серьезно. – Единственное, о чем ты меня попросила – это отрезать косу.
А\'Чун кивнула:
– Я полагаю, молодые люди теперь более разборчивы, чем была я.
Тут А-чун неожиданно спросил:
– Что сильнее всего на свете?
С минуту мама А\'Чун обдумывала ответ, затем сказала:
– Бог.
– Да, я знаю. Боги бывают всякие. Из бумаги, из дерева, из бронзы. У меня в конторе есть маленький бог, он служит мне вместо пресс-папье. А в Епископском музее выставлено множество богов из кораллов и застывшей лавы.
– На свете есть только один бог, – твердо заявила мама А\'Чун и, решительно распрямив свою массивную фигуру, за отсутствием других доказательств, уже готова была ринуться в спор.
А-чун заметил тревожные сигналы, но не принял вызова.
– Хорошо, в таком случае, что сильнее бога? – спросил он. – Так вот, я скажу тебе: деньги. Мне приходилось вести дела с иудеями и христианами, с мусульманами и буддистами, с маленькими чернокожими с Соломоновых островов и с Новой Гвинеи – те носили своих богов с собой, завернув в промасленную бумагу. Они молились разным богам, эти люди; но все они одинаково поклонялись деньгам. Этот капитан Хиггинсон, ему как будто нравится Генриетта.
– Он ни за что на ней не женится, – возразила мамаша А\'Чун. – Когда-нибудь он станет адмиралом.
– Контр-адмиралом, – поправил А-чун. – Да, я знаю. Они получают этот чин, когда выходят в отставку.
– Его семья в Соединенных Штатах занимает высокое положение. Они не допустят, чтобы он женился на… чтобы он женился не на американке.
А-чун вытряхнул пепел из трубки и вновь набил ее серебряную головку крошечной щепоткою табаку. Потом он зажег трубку, неторопливо выкурил ее и только после этого заговорил.
– Генриетта – старшая дочь. Когда она выйдет замуж, я дам за ней триста тысяч долларов. Капитан Хиггинсон и его высокопоставленная семейка никак не устоят против этого соблазна. Пусть только он узнает об этом. Тут я целиком полагаюсь на тебя.
Потом А-чун сидел и курил, и в сплетающихся кольцах дыма пред его глазами возникали очертания лица и фигуры Той Шей, прислуги «за все» в доме его дяди в деревне близ Кантона; для этой девушки работа никогда не кончалась, и за год труда она получала один доллар. И самого себя, молодого, видел он в клубах дыма, юношу, который восемнадцать лет надрывался на полях своего дяди за чуть большую плату.
И теперь он, крестьянин А-чун, дает своей дочери в приданое триста тысяч лет такого труда. А эта дочь – лишь одна из двенадцати. Эта мысль не вызвала в нем торжества. Он подумал, как забавен и непонятен мир: и он засмеялся и вывел мамашу А\'Чун из задумчивости, истоки которой, он знал, лежали в скрытых глубинах ее существа, куда ему никогда не удавалось проникнуть.
Однако слух о намерении А-чуна дошел по назначению, и капитан Хиггинсон, забыв о контр-адмиральском чине и своей высокопоставленной семье, взял в жены триста тысяч долларов, а также утонченную и образованную девицу, которая была на одну тридцать вторую полинезийкой, на одну шестнадцатую итальянкой, на одну шестнадцатую португалкой, на одиннадцать тридцать вторых англичанкой и американкой и наполовину китаянкой.
Щедрость А-чуна сделала свое дело. Девицы А-чун стали буквально нарасхват. Следующей оказалось Клара, однако когда секретарь управления Территорией сделал ей официальное предложение, А-чун объявил, что ему придется подождать; сначала должна выйти замуж Мод, вторая дочь. Это был мудрый шаг. Теперь вся семья оказалась заинтересованной в замужестве Мод; дело сладилось в три месяца, Мод вышла замуж за Неда Гемфриса, иммиграционного чиновника Соединенных Штатов. Оба новобрачных выражали недовольство, так как получили в приданое всего двести тысяч долларов. А-чун объяснил, что его первоначальная щедрость имела целью сломать лед; теперь дело сделано, и, естественно, его дочери пойдут по более низкой цене.
После Мод настала очередь Клары: и потом на протяжении двух лет свадебные церемонии в бунгало следовали одна за другой.
Между тем А-чун не терял времени даром. По частям он ликвидировал капиталовложения. Он продал свою долю в двух десятках предприятий и шаг за шагом, стараясь не вызвать на рынке падения цен, избавился от своих огромных вложений в недвижимость. Напоследок падение цен все-таки произошло, но он продавал, хотя и себе в убыток. Он видел: первые тучки уже собираются на горизонте. Ко времени замужества Люсиль препирательства и завистливые шепотки уже достигли ушей А-чуна. В воздухе носились проекты и контрпредложения насчет того, как добиться расположения А-чуна и настроить его против того или иного зятя, а то и против всех зятьев, разумеется, кроме одного. Все это отнюдь не помогало А-чуну вкушать мир и спокойствие, на которые он рассчитывал в старости.
А-чун спешил. Уже долгое время он состоял в переписке с крупнейшими банками Шанхая и Макао. Каждым пароходом в течение нескольких лет шли в те дальневосточные банки переводные векселя на имя некоего А-чуна. Вклады становились все крупнее.
Две младшие дочери А-чуна не были пока замужем. Он решил не мешкать и выделил каждой по сто тысяч; деньги лежали в Гавайском банке, приносили проценты и ожидали свадебных церемоний обеих девиц. Альберт занялся делами фирмы «А-чун и А-янг», так как старший, Гарольд, предпочел взять свои четверть миллиона и отправился жить в Англию. Младший, Чарльз, получив сто тысяч и опекуна, должен был пройти курс обучения в институте Кели. Мамаше А\'Чун было передано бунгало, дом в горах на Танталусе и новая резиденция на взморье, построенная взамен той, которую А-чун продал властям. Кроме того, мамаше А\'Чун предназначались полмиллиона долларов, надежно помещенных.
Наконец А-чун был готов к кардинальному решению проблемы. В одно прекрасное утро, когда семья сидела за завтраком, – А-чун позаботился о том, чтобы все зятья и их жены были в сборе, – он объявил о своем решении возвратиться на землю предков. В ясной, краткой речи он объяснил, что достаточно обеспечил свою семью; тут же А-чун изложил ряд правил, которые, он уверен, помогут – так он сказал – семье жить в мире и согласии.
Помимо того, он дал своим зятьям различные деловые советы, прочитал небольшую проповедь о преимуществах умеренности и надежных вкладов и поделился с ними своими всеобъемлющими знаниями относительно промышленности и деловой жизни на Гавайях. Затем он приказал подать экипаж и вместе с рыдающей мамашей А\'Чун отбыл к тихоокеанскому почтовому пароходу. В бунгало воцарилась паника. Капитан Хиггинсон в исступлении требовал насильно вернуть А-чуна. Дочери лили обильные слезы.
– Старик, должно быть, сошел с ума. – Высказав такое предположение, муж одной из них, бывший федеральный судья, немедленно отправился в соответствующее учреждение, чтобы навести справки. Вернувшись, он сообщил, что А-чун, оказывается, побывал там накануне, потребовал освидетельствования, которое и прошел с блеском. Итак, ничего другого не оставалось, как спуститься к пристани и сказать «до свидания» маленькому пожилому человечку; он помахал им на прощание с верхней палубы, в то время как огромный пароход медленно нащупывал носом путь в океан между коралловыми рифами.
Однако маленький пожилой человечек не собирался ехать в Кантон. Он слишком хорошо знал свою страну и железную хватку мандаринов, чтобы рискнуть появиться там с кругленькой суммой денег, которая у него осталась. Он направлялся в Макао. А-чун привык пользоваться почти неограниченной властью и, естественно, стал высокомерен как монарх. Но когда он сошел на берег в Макао и прибыл в лучший европейский отель, клерк отказался предоставить ему номер. Китайцы не допускались в этот отель. А-чун потребовал вызвать управляющего и получил оскорбительный ответ. Тогда он уехал, но через два часа снова был в отеле. Пригласив клерка и управляющего, он уплатил им жалованье за месяц вперед и уволил их. А-чун сам стал хозяином отеля. Много месяцев, пока в окрестностях города строился его великолепный дворец, А-чун занимал самые роскошные апартаменты отеля. И очень быстро, со свойственной ему ловкостью, А-чун добился увеличения доходов отеля с трех процентов до тридцати.
Неприятности, в предвидении которых А-чун сбежал, начались чрезвычайно скоро. Кое-кто из зятьев неудачно поместил свои деньги, нашлись и такие, что промотали приданое дочерей А-чуна. Поскольку старик был вне пределов досягаемости, они обратили взоры на мамашу А\'Чун и ее полмиллиона и, естественно, испытывали друг к другу отнюдь не самые теплые чувства.
Юристы наживали состояния, разбирая правильность формулировок доверенностей. Гавайские суды были завалены исками, встречными исками и ответными исками. Дело дошло даже до полицейских судов. Во время некоторых ожесточенных стычек от брани стороны перешли к рукоприкладству. Дабы прибавить вес словам, в ход были пущены тяжелые предметы вроде цветочных горшков. И вот возникали процессы о диффамации; они тянулись до бесконечности, и сенсационные показания свидетелей держали весь Гонолулу в постоянном возбуждении.
А во дворце, окруженный дорогими его сердцу атрибутами восточной роскоши, А-чун безмятежно покуривал трубочку и прислушивался к суматохе за океаном. И каждый почтовый пароход увозил из Макао в Гонолулу письмо, написанное на безукоризненном английском языке и отпечатанное на американской машинке. В письмах А-чун, приводя подходящие к случаю цитаты и правила, призывал семью жить в мире и согласии. Что же касается его самого, то он далек от всего этого и целиком удовлетворен жизнью. Он добился желанного покоя. Изредка А-чун посмеивался и потирал руки, а в его раскосых черных глазах вспыхивал лукавый огонек при мысли о том, как забавен мир. Ибо долгие годы жизни и размышлений укрепили в нем это убеждение, что мир, в котором мы живем, чрезвычайно забавная штука.
* * *
ШЕРИФ КОНЫ
– Да, здешний климат нельзя не полюбить, – сказал Кадуорт в ответ на мой восторженный отзыв о побережье Коны. – Я приехал сюда восемнадцать лет назад, совсем юнцом, только что окончив колледж, да тут и остался. На родину езжу редко, только погостить. Предупреждаю: если есть на земле местечко, дорогое вашему сердцу, не задерживайтесь здесь надолго, не то Кона станет вам милее.
Разговор этот мы вели после обеда на широкой террасе. Терраса выходила на север, но в таком чудесном климате это не имело никакого значения.
Потушили свечи. Слуга-японец в белой одежде, скользя неслышно, как призрак, в серебряном лунном свете, принес нам сигары и скрылся, словно растаял во мраке бунгало. Сквозь листву бананов и легуа я смотрел вниз, туда, где ниже зарослей гуавы, в тысяче футов под нами, тихо плескалось море. Вот уже целую неделю, с тех пор как я сошел на берег с каботажного суденышка, я жил у Кадуорта, и за все это время ни разу не видел, чтобы ветер хотя бы покрыл рябью безмятежную гладь моря. Здесь, правда, иногда дуют бризы, но это легчайшие из ветерков, когда-либо веявших над островами вечного лета. Их и ветром назвать нельзя, – они подобны вздохам, протяжным, блаженным вздохам отдыхающего мира.
– Страна лотоса, – сказал я.
– Да, страна, где один день похож на другой и каждый из них – день райской жизни, – отозвался мой собеседник. – Здесь никогда ничего не случается. Здесь не слишком жарко и не слишком холодно. Все в меру. Вы заметили, как дышат по очереди море и земля?
Действительно, я наблюдал это чудесное-ритмичное дыхание. Каждое утро на берегу поднимался легкий ветерок и, овеяв землю нежнейшей и легчайшей струей озона, медленно уходил к морю. Играя над морем, этот бриз слегка затемнял блеск его глади, и, куда ни глянь, длинные полосы воды переливались, струились, волновались под капризными поцелуями ветра. А по вечерам я следил, как замирает дыхание моря, сменяясь божественным покоем, и слушал, как тихо дышит земля между кофейными деревьями и баобабами.
– Это страна вечной тишины – сказал я. – Дуют здесь когда-нибудь сильные ветры? Настоящие? Вы знаете, о каких я говорю.
Кадуорт покачал головой и указал на восток.
– Как они могут дуть, когда им преграждает путь такой барьер?
Вдали высились громады гор Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, заслоняя половину звездного неба. На высоте двух с половиной миль над нашими головами они возносили свои одетые снегом вершины, – даже тропическое солнце было не в силах этот снег растопить.
– Готов поручиться, что в тридцати милях отсюда ветер сейчас дует со скоростью сорока миль в час.
Я недоверчиво усмехнулся.
Кадуорт подошел к телефону на террасе. Он вызывал по очереди Уаймею, Кохалу и Гамакуа. И по долетавшим до меня отрывочным фразам я понял, что говорят о ветре в тех местах: «Значит, бешеный шторм?.. Валит с ног, да?.. И сколько времени это уже длится?.. Всего неделю?.. Алло, Эйб, это ты?.. Да, да. А ты все еще не бросил свою затею – разводить кофе на берегу Гамакуа?.. К черту твои защитные насаждения! Ты бы посмотрел на мои деревья!..»
– В Гамакуа настоящая буря, – сказал мне Кадуорт, повесив трубку. – Я всегда подсмеиваюсь над попытками Эйба разводить кофе. У него плантация в пятьсот акров, и он творит чудеса, защищая ее от ветра. Но как там корни держатся в земле, не понимаю, хоть убейте. Ветрено ли там? Да ведь в Гамакуа всегда дуют сильные ветры. Из Кохалы сообщают, что шхуна под парусами, на которых взято по два рифа, идет против ветра по проливу между Гавайей и Мауи и ей туго приходится.
– Сидя здесь, трудно себе это представить, – сказал я, все еще не убежденный. – Неужели же хоть слабые порывы этих ветров никогда не проникают сюда каким-нибудь окольным путем?
– Никогда. Наш береговой бриз не имеет ничего общего с ветрами по ту сторону Мауна-Кеа и Мауна-Лоа. Он чисто местный. Понимаете, земля излучает свое тепло быстрее, чем море, и потому ночью, когда она остывает, ветер дует с берега. А днем земля нагревается сильнее, и ветер дует с моря… Вот вслушайтесь! Теперь дышит земля: поднимается горный ветер.
Я и в самом деле услышал, как ветерок, приближаясь, тихо шелестит в листве кофейных деревьев, шевелит плоды баобаба и вздыхает среди стеблей сахарного тростника. На террасе воздух все еще был недвижим. Но вот долетело и сюда первое дуновение горного ветра, мягкое, полное пряного аромата, прохладное. И что это была за дивная прохлада, ласкающая, как шелк, хмельная, как вино! Только горный ветер Коны приносит такую упоительную свежесть.
– Теперь вы понимаете, почему я восемнадцать лет назад влюбился в Кону? – спросил Кадуорт. – Я не смогу никогда отсюда уехать. Это было бы ужасно, я бы, кажется, умер с тоски. Еще один человек любил Кону так же, как я. Пожалуй, даже сильнее: ведь он родился здесь, на побережье. Он замечательный человек и мой лучший друг, ближе родного брата. Но он покинул Кону – и не умер.
– А что его заставило уехать? – спросил я. – Любовь? Женщина?
Кадуорт покачал головой.
– Нет. И никогда он не вернется сюда, хотя сердце свое оставил здесь и до самой смерти не разлюбит Коны.
Мой собеседник некоторое время молчал, засмотревшись на береговые огни Каула внизу. А я курил и ждал.
– Вы спрашивали, не женщина ли тут замешана. Нет. Он был влюблен в свою жену. И детей у него трое, их он тоже любил. Они теперь в Гонолулу. Мальчик уже учится в колледже.
– Так что за причина?.. Какой-нибудь опрометчивый поступок? – помолчав, спросил я, на этот раз уже нетерпеливо.
Он снова отрицательно покачал головой.
– Нет, ни в каком преступлении он не был виновен, да его ни в чем и не обвиняли. Он был шерифом Коны.
– У вас пристрастие к парадоксам, – сказал я.
– Да, вероятно, это похоже на парадокс, – согласился Кадуорт. – В том-то и весь ужас.
С минуту он смотрел на меня испытующе. И вдруг отрывистым тоном начал свой рассказ:
– Он был прокаженный. Нет, не от рождения – с проказой не рождаются. Он заболел ею. Этот человек… – ну, да не все ли равно, зачем скрывать его имя? – Лайт Грегори. Каждый камаина знает его историю. Лайт – чистейший американец, но он сложен, как вожди старой Гавайи. Ростом шесть футов три дюйма, а весом двести двадцать фунтов, и при этом весь из мускулов и костей, ни одной унции жира. Я не встречал человека сильнее его – это настоящий великан, атлет. Не человек, а бог! И он был моим другом. Душа и сердце у него такие же большие и такие же прекрасные как и его тело.
Скажите, что бы вы сделали, если бы увидели своего друга, брата, на краю пропасти? Ноги у него скользят, он вот-вот сорвется, а вы ничем не можете ему помочь. Это самое пережил я. Ничего нельзя было сделать! Я видел, как этот ужас надвигается, – и был бессилен. Господи, что я мог сделать? Страшная болезнь уже наложила на его лицо зловещий и неотвратимый отпечаток. Никто еще не замечал этих признаков. Я один видел их – вероятно, потому, что любил Лайта. Видел, но не хотел верить глазам: это было слишком страшно. Однако признаки были. Сначала припухли мочки ушей – слегка, едва заметно! Месяцами я наблюдал это и вопреки всему надеялся, что ошибаюсь. Потом чуть-чуть потемнела кожа над бровями. Вначале это напоминало легкий загар. И я хотел бы думать, что это загар, если бы кожа в этом месте не поблескивала как-то странно: по ней словно пробегали отсветы. Так хотелось верить, что это просто загар, однако я уже не мог обманывать себя. А ведь никто еще не замечал страшных признаков (никто, кроме Стивена Калюны, – это я узнал только позднее). Один я видел, как надвигается несчастье, отвратительное, невыразимо ужасное… Но я не хотел заглядывать вперед. Не мог: очень уж страшно было. И по ночам я плакал.
Он был мой друг. Мы вместе охотились на акул на Ниихау и диких животных на Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, объезжали лошадей и клеймили быков на ранчо Картера. Гонялись за козами по всему Халеакала. Лайт учил меня нырять и плавать во время прилива, и в конце концов я почти сравнялся с ним в этом искусстве, а он был искуснее любого канака. Он у меня на глазах нырял на глубину в пятнадцать морских саженей и оставался под водой целых две минуты. На море он был человек-амфибия, а по горам лазал, как настоящий альпинист, взбираясь туда, куда забредали только дикие козы. Ничего он не боялся. Он находился на борту «Люси», когда она потерпела крушение, и, прыгнув за борт, проплыл тридцать миль за тридцать шесть часов – это во время сильного шторма! Самые бурные волны, которые нас с вами превратили бы в студень, его не могли остановить. Он был велик и могуч, как бог. Вместе пережили мы с ним революцию, и оба были романтиками-монархистами. Лайт был дважды ранен. Его приговорили к смерти, но у республиканцев рука не поднялась на такого человека. А он только смеялся над ними. Позднее ему воздали должное и назначили шерифом Коны.
Он был простодушен, этот большой ребенок, так и не ставший взрослым. Склад его ума не отличался сложностью, в ходе мыслей не было никаких хитросплетений и вывертов. Он всегда действовал напрямик и смотрел на вещи просто.
Лайт был сангвиник. Я в жизни не встречал человека столь оптимистичного, довольного всем и счастливого. Он ничего не требовал от жизни: ведь у него было все, чего можно пожелать. Жизнь расплатилась с ним сполна и наличными, за ней не числилось никакого долга. Он получил все авансом: великолепное тело, железное здоровье, душевную стойкость и скромность. Чего ему еще было желать? Физически он был совершенством. Ни разу в жизни не болел, не знал, что такое головная боль, и, когда я страдал от нее, он смотрел на меня с удивлением и смешил меня своими неловкими попытками выразить сочувствие. Да, он не понимал, не мог понять, что такое головная боль. Великий был оптимист!.. Еще бы! Как не быть оптимистом при такой поразительной жизнеспособности и невероятном здоровье!
Вот вам пример того, как он верил в свою счастливую звезду и как оправдана была эта вера. Когда он был еще юнцом и мы с ним только что познакомились, он однажды вздумал сыграть в покер в Уайлуку. Среди игроков был здоровенный немец по фамилии Шульц, он вел себя отвратительно – грубо и деспотически властвовал за игорным столом. Ему в тот день везло, и он стал уже совсем невыносим. Тут пришел Лайт Грегори и сел играть с ними.
Первым объявил игру Шульц, поставив ставку втемную. Лайт ставку принял, остальные тоже, и Шульц заставил выйти из игры всех, кроме Лайта. Лайту не понравился наглый тон немца, и он, в свою очередь, повысил ставку. Шульц ответил тем же. Лайт повысил снова. Так они состязались. А знаете, какие карты были на руках у Лайта? Два короля и три мелких трефы. Какой уж там покер! Но Лайт не в покер играл: он вел игру, в которой ставкой был его оптимизм. Он не знал, какие карты у Шульца, однако все повышал и повышал ставку, пока тот не взвыл. А ведь у немца-то было на руках три туза! Подумайте только! Имея на руках двух каких-то королей, человек заставляет противника с тремя тузами брать прикуп и отступиться!
Итак, Шульц прикупил две карты. Сдавал второй немец, приятель Шульца. Лайт знал уже, что играет против трех одинаковых карт. И что же вы думаете, он сделал? Что бы вы сделали на его месте? Конечно, прикупили бы три карты, а королей бы придержали. Но Лайт поступил иначе. Ведь то была игра на оптимизм. Он сбросил королей, оставив себе три трефы, и прикупил две карты. Он даже не взглянул на них – смотрел через стол на Шульца, ожидая, чтобы тот объявил ставку. И Шульц поставил очень крупную сумму. Имея на руках трех тузов, он был уверен, что обыграет Лайта: ведь если у Лайта и есть три одинаковые карты, рассуждал немец, они, во всяком случае, меньше тузов. Бедняга Шульц! Его предпосылки были совершенно правильны, ошибался он только в одном: он полагал, что Лайт играет в покер. Они сражались пять минут, и попеременно то один, то другой увеличивал ставку. Наконец, уверенность Шульца начала таять. А Лайт за все время так и не заглянул в прикупленные им две карты – и Шульц это знал. Я видел, как он раздумывал секунду-другую, а потом вдруг оживился и опять начал повышать ставку. Но это было последнее усилие: напряжение было слишком велико, и Шульц наконец не выдержал.
– Послушайте, Грегори, – сказал он. – На что вы играете? Не нужны мне ваши деньги. Но ведь у меня на руках…
– Все равно, что бы у вас там ни было, – перебил его Лайт. – Вы же не знаете еще, что у меня. Пожалуй, пора и взглянуть…
Он посмотрел в свои карты и повысил ставку еще на сто долларов. И все началось сначала. Опять то один, то другой повышал ставку, пока Шульц, наконец, не сдался и, прекратив игру, выложил на стол свои три туза. Лайт открыл карты. Они были одной масти: оказалось, что и прикупил он тоже две трефы…
Вот так он сломил Шульца: тот никогда больше не играл с прежней смелостью и азартом. Он потерял веру в себя и сильно нервничал за игрой.
– Но как тебе это удалось? – спросил я потом у Лайта. – Ведь когда он прикупил две карты, ты уже понимал, что у тебя меньше. И ты даже не взглянул на свой прикуп!
– Незачем мне было смотреть, – ответил Лайт, – я все время не сомневался, что там еще две трефы. Иначе и быть не могло. Ну и что же? Неужели ты думал, что я спасую перед этим толстым немцем? Нет, я и мысли не допускал, что он может меня победить! Сдаваться я не привык. Я всегда уверен, что победа будет за мной. Веришь ли, я был бы просто поражен, если бы у меня не оказались на руках одни трефы.
Да, вот каков был Лайт Грегори! Теперь вы сами можете судить о силе его оптимизма. По его собственному выражению, ему так и полагалось – всегда побеждать, преуспевать и быть счастливым. И победа над Шульцем, как и десять тысяч других удач, укрепляла его веру в себя. Ведь ему действительно всегда сопутствовал успех. Вот почему он ничего не боялся. Он верил, что с ним никакая беда не может стрястись, потому что не знал в своей жизни несчастий. Когда «Люга» потерпела крушение, он проплыл тридцать миль, пробыл в воде две ночи и день. И все это страшное время ни на миг не терял надежды, не сомневался в том, что спасется. Он знал, что выберется на сушу. Так он сам мне сказал, и я верю, что он сказал правду.
Такой уж это был человек. Человек особой, высшей породы, непохожий на нас, жалких смертных. Он не знал обычных человеческих невзгод и болезней. Все, чего он хотел, само давалось ему в руки. Когда он ухаживал за красавицей из семьи Кэрузер, у него была целая дюжина соперников, но девушка вышла за него и была ему доброй женой, самой любящей женой на свете. Он хотел иметь сына – и родился сын. Потом захотел дочь и второго сына. Исполнилось и это желание. И дети у него хорошие, без малейшего изъяна, грудные клетки у них, как бочонки. Они унаследовали от Лайта его силу и здоровье.
Потом пришла беда. И наложила на этого счастливца страшное клеймо зверя. Я целый год наблюдал, как оно все больше обозначается, и сердце у меня разрывалось. А Лайт ничего не подозревал, да и никто другой не догадывался, кроме того проклятого хапа-хаоле, метиса Стивена Калюны. Но я тогда не знал, что и Стивен тоже заметил признаки проказы. Да, чуть не забыл: знал это, кроме нас двоих, еще доктор Строубридж, федеральный врач, – у этого глаз был наметан: ведь в его обязанности входило осматривать больных, у которых подозревали проказу, и отправлять зараженных на приемный пункт в Гонолулу. Да и Стивен Калюна с одного взгляда распознал эту болезнь: она свирепствовала в их семье, и не то четверо, не то пятеро его родственников были уже отосланы на Молокаи.
Стивен был зол на Лайта из-за своей сестры. Когда у нее заподозрили проказу, брат увез ее и спрятал где-то, прежде чем она попала в руки доктора Строубриджа. А Лайт, как шериф Коны, обязан был ее разыскать и пытался это сделать.
В тот вечер мы все собрались в Хило, в баре Неда Остина. Когда мы пришли, Стивен Калюна был уже там и сидел один. Он был явно нетрезв и настроен воинственно. Лайта позабавила какая-то шутка, и он смеялся своим громким, веселым смехом большого ребенка. Калюна презрительно сплюнул. Лайт это заметил, как и все остальные, но решил не обращать внимания на грубияна. Однако Калюна искал ссоры: он не простил Лайту попыток разыскать и задержать его сестру и в тот вечер всячески подчеркивал свою неприязнь. Но Лайт делал вид, будто ничего не замечает. Я думаю, он в душе немного жалел Калюну. Самая тяжелая обязанность шерифа – разыскивать прокаженных: не очень-то приятно врываться в чужой дом и уводить оттуда ни в чем не повинных отца, мать или ребенка, а затем отправлять их в вечную ссылку на Молокаи! Разумеется, это необходимо для охраны общественного здоровья, и, поверьте, Лайт поступил бы точно так же с родным отцом, если бы у того заподозрили проказу.