Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мы стояли как статуи, и я готов поклясться, что окружавшие нас не сразу поняли, что случилось. Фортини охнул и кашлянул. Тело его как-то размякло. Рука его с эфесом у моего плеча задрожала, потом опустилась вдоль тела, так что кончик рапиры уперся в траву. В этот момент Пасквини и де Гонкур подбежали к нему, и он упал им на руки. Право, мне труднее было вытащить сталь, чем вонзить ее! Его мясо облепило ее, и словно ревнуя, не хотело выпускать. Поверьте, потребовалось заметное физическое усилие, чтобы извлечь оружие…

Но должно быть, боль от вытаскивания стали пробудила в нем жизнь и волю, потому что он стряхнул с себя своих друзей, выпрямился и, став в позицию, поднял свою рапиру. Я тоже стал в позицию, недоумевая, как могло случиться, чтобы я пронзил его на высоте сердца и не задел ни одного важного для жизни органа. Но тут, прежде чем друзья успели его подхватить, ноги его подкосились, и он грузно упал на траву. Его положили на спину, но он был уже мертв, лицо его казалось призрачным при луне, правая рука все еще сжимала рапиру.

Да, поистине изумительно легко убить человека!

Мы откланялись его друзьям и собрались было уходить, как Феликс Пасквини остановил меня.

— Простите, — проговорил я. — Пусть это будет завтра.

— Нам стоит только на шаг отступить в сторону, где трава суха, — приставал он.

— В таком случае, де Сен-Мор, позвольте оросить ее за вас! — попросил меня Ланфран, которому хотелось самому разделаться с итальянцем.

Я покачал головой.

— Пасквини мой, — отвечал я. — Он будет первым завтра!

— А есть другие? — спросил Ланфран.

— Спросите де Гонкура, — улыбнулся я. — Я полагаю, он претендует на честь быть третьим!

Услышав это, де Гонкур растерянно выразил согласие. Ланфран вопросительно взглянул на него, и де Гонкур кивнул.

— А за ним, не сомневаюсь, явится петушок!

Я не успел договорить, как рыжеволосый Гюи де Вильгардуэн в единственном числе зашагал к нам по освещенной луной траве.

— По крайней мере, я сражусь хоть с ним! — вскричал Ланфран чуть не заискивающим голосом — так хотелось ему сразиться.

— Спросите его, — засмеялся я и обратился к Пасквини. — Завтра, — проговорил я. — Назначьте время и место, и я приду.

— Трава превосходна, — приставал он, — место чудесное, и мне хочется, чтобы вы составили компанию Фортини в эту ночь!

— Лучше пусть его сопровождает друг, — насмешливо заметил я. — А теперь простите, мне надо уходить! Но он загородил мне дорогу.

— Нет, пусть это будет сейчас! — настаивал он.

Тут опять меня охватил багровый гнев.

— Вы хорошо служите своему господину! — язвительно бросил я.

— Я служу только своим удовольствиям, — отвечал он. — Господина надо мною нет!

— Простите, если я позволю себе сказать правду, — проговорил я.

— Какую? — тихо спросил он.

— Что вы лгун, Пасквини, лгун, как все итальянцы!

Он мгновенно повернулся к Ланфрану и Боэмону.

— Вы слышали? — спросил он. — После этого вы не станете отрицать мое право на него.

Они заколебались и смотрели на меня, ища у меня совета. Но Пасквини не стал ждать.

— А если у вас есть какие-нибудь сомнения, — торопливо добавил он, — так позвольте мне устранить их… таким манером!

И он плюнул на траву у моих ног. Тут гнев овладел мной и уже не оставлял меня. Я называю его багровым гневом — это неудержимое, всепоглощающее желание убить, уничтожить. Я забыл, что Филиппа ждет меня в большом зале. Я сознавал только свою обиду — непростительное вмешательство в мои дела седовласого старца, поручение патера, наглость Фортини, нахальство Вильгардуэна — и этого Пасквини, загораживавшего мне дорогу и плюнувшего на траву. Все побагровело в моих глазах. Все застлалось красным туманом. Я смотрел на всех этих тварей как на противную сорную траву, которую мне нужно убрать со своей дороги, стереть с лица земли. Как лев ярится на сеть, в которую он попался, так я разъярился на этих субъектов. Они обступили меня со всех сторон. В сущности, я находился в западне. Единственным средством выбраться было вырубить их, растоптать, вдавить в землю.

— Хорошо, — проговорил я довольно спокойно, хотя весь дрожал от бешенства. — Вы первый, Пасквини! А потом вы, де Гонкур! А под конец де Вильгардуэн!

Каждый ответил кивком, и мы с Пасквини приготовились отойти к сторонке.

— Раз вы торопитесь, — предложил мне Анри Боэмон, — и нас здесь трое против их тройки, почему не кончить дела разом?

— Да, да, — горячо подхватил Ланфран. — Вы возьмите де Гонкура! Де Вильгардуэн достанется мне!

Но я отозвал моих приятелей.

— Они здесь по приказу, — объяснил я. — Именно со мной они желают драться, и так страстно, что поистине я заразился их желанием. Теперь я хочу и намерен оставить их себе!

Я заметил, что Пасквини заволновался, когда я заговорил с приятелями, и решил помучить его немножко.

— С вами, Пасквини, я разделаюсь наскоро. Я не хочу, чтобы вы мешкали, потому что Фортини ждет вашего общества! Вас, Рауль де Гонкур, я накажу по заслугам за то, что вы затесались в такую дрянную компанию. Вы полнеете, у вас начинается одышка. Я позабавлюсь с вами, пока у вас не растает жирок и легкие не запыхтят, как дырявые мехи. Как вас убить, де Вильгардуэн, я еще не решил.

После этого я поклонился Пасквини, и мы вступили в бой. О, я решил быть сатаной в эту ночь. Быстро и метко — таков был мой девиз. Я не упускал из виду и обманчивости лунного освещения. Если он осмелится применить темповую атаку, я разделаюсь с ним, как с Фортини. Если он тотчас же не прибегнет к ней, я решусь на нее.

Несмотря на нетерпение, в которое я поверг противника, он был очень осторожен. Тем не менее я заставил его ускорить бой, и в тусклом свете, заставлявшем нас меньше обыкновенного полагаться на зрение и больше, чем когда-либо, на осязание; мы непрерывно держали наши клинки скрещенными.

Не прошло и минуты, как я пустил в ход свой прием. Я притворился, будто оступился, и, поправляясь, сделал вид, что утратил соприкосновение с клинком Пасквини. Он попробовал сделать выпад, и я опять сделал притворное движение — излишне широко отпарировал. Вследствие этого я открыл для удара свое тело — этим я хотел заманить его. И приманка подействовала! С быстротой молнии он воспользовался нечаянным, как он думал, обнажением моего фланга. Он сделал прямой и правильный выпад и всей тяжестью тела подался вслед за рапирой. Но с моей стороны все это было притворством, я ждал этого момента. Наши клинки чуть-чуть соприкоснулись и скользнули один мимо другого. Моя кисть твердо повернулась и отвела его клинок на защищенный эфес моей рапиры, отвела на ничтожное расстояние, на какой-нибудь дюйм, но этого было достаточно, чтобы кончик его оружия прошел мимо моего тела, пронзив только мимоходом складку моего атласного камзола. Разумеется, его тело последовало за рапирой, а моя рапира на высоте сердца вошла в его тело. Моя вытянутая рука стала прямой и жесткой, как сталь, продолжением которой она сделалась, а на руку напирало крепкое и устойчивое тело.

Как я уже сказал, моя рапира вошла в тело Пасквини на высоте сердца, с правой стороны, но она вышла с левой, ибо, почти пронзив его, она встретила ребро (о, убиение человека — работа мясника!) с такой силой, что он потерял равновесие и упал наземь не то навзничь, не то боком. Он еще не коснулся земли, как я, дернув и повернув оружие, вытащил его.

Де Гонкур бросился к нему, но он знаком направил Гонкура ко мне, Пасквини умер не так скоро, как Фортини. Он кашлял, плевался; с помощью де Вильгардуэна он оперся головой на локоть и продолжал кашлять и плевать.

— Счастливого пути, Пасквини! — злобно засмеялся я. — Поторопитесь, потому что трава под вами вдруг намокла, и если вы еще замешкаетесь, то рискуете умереть от простуды!

Когда я выразил намерение тотчас же начать бой с де Гонкуром, Боэмон запротестовал и потребовал, чтобы я отдохнул немного.

— Нет, — сказал я. — Я еще даже не согрелся как следует. — И я обратился к Гонкуру. — Теперь мы заставим вас поплясать и попыхтеть…

Видно было, что сердце де Гонкура не лежит к этому делу. Ясно было, что он дерется по приказу. Фехтовал он старомодно, как дерутся пожилые люди, но боец он был неплохой. Он был холоден, решителен, настойчив. Но он не обладал проворством, и, кроме того, его угнетало сознание неизбежности поражения. Раз двадцать по крайней мере он был в моих руках, но я воздерживался. Я уже говорил, что решил в этот вечер быть сатаной. Так оно и было. Я нещадно изводил его. Я повернул его лицом к луне, так что он плохо видел меня, я же дрался в своей собственной тени. И пока я изводил его, добившись, что он действительно начал пыхтеть и задыхаться, Пасквини, опиравшийся головой на руку и наблюдавший нас, выкашливал и выхаркивал свою жизнь.

— Ну, де Гонкур, — объявил я наконец, — вы видите, что вы совершенно бессильны! Вы в моих руках на дюжину ладов! Приготовьтесь, крепитесь, ибо я решил вот как!

С этими словами я перешел с третьей позиции на четвертую, а когда он беспорядочно отпарировал удар, я опять сделал кварту — четвертую позицию, — воспользовался тем, что он открылся, и пронзил его насквозь на уровне сердца. Увидев исход, Пасквини перестал цепляться за жизнь, зарылся лицом в траву, затрепетал и затих.

— У вашего хозяина в эту ночь станет четырьмя слугами меньше, — сказал я де Вильгардуэну, как только мы начали.

Что это был за бой! Юнец был просто смешон. Трудно было представить себе, в какой буколической школе учился он фехтованию! Рапира его с размаху просвистела в воздухе, словно это было орудие с рукояткой и режущим краем, и опустилась мне на голову. Я опешил. Никогда еще мне не случалось встречаться с такой нелепостью! Он совершенно раскрылся, и я мог тут же проколоть его насквозь. Но, как я уже говорил, я опешил, а когда опомнился, то почувствовал боль от вошедшей в мое тело стали: этот неуклюжий провинциал проколол меня и продолжал переть вперед, как бык, пока эфес его рапиры не вдавился мне в бок и я не опрокинулся навзничь.

Падая, я видел смущение на лицах Ланфрана и Боэмона и удовлетворение на лице де Вильгардуэна.

Я падал, но не достиг травы. В глазах у меня засверкали молнии, гром оглушил слух, настала глубокая тьма, потом медленно занялся слабый свет, я почувствовал неописуемую мучительную боль и услышал чей-то голос, произносивший:

— Ничего не могу нащупать!

Я узнал голос. Он принадлежал смотрителю Этертону. И я узнал в себе Дэрреля Стэндинга, только что вернувшегося из прогулки во тьме столетий в преисподнюю смирительной куртки тюрьмы Сан-Квэнтина. Я понял, что смотритель Этертон щупает кончиками пальцев мою шею. Потом их оттолкнули пальцы доктора Джексона. И голос Джексона проговорил:

— Вы не умеете щупать пульс человека на шее. Вот… здесь… поставьте палец туда, где лежит мой. Слышите? Так я и думал! Сердце работает слабо, но правильно, как хронометр!

— Прошло всего двадцать четыре часа, — проговорил капитан Джэми, — и он еще никогда не находился в таком состоянии.

— Прикидывается, вот что он делает, можете быть в этом уверены! — вмешался Эль Гетчинс, главный доверенный.

— Не знаю, — стоял на своем капитан Джэми. — Когда пульс у человека так слаб, что нащупать его может только сведущий человек, то…

— Недаром же я прошел школу смирительной рубашки! — осклабился Эль Гетчинс. — Я заставил вас развязать меня, капитан, когда вы решили, что я уже дохну, — а я чуть не рассмеялся вам прямо в лицо!

— Что вы думаете, доктор? — спросил смотритель Этертон.

— Я вам говорю, что сердце работает превосходно, — был ответ. — Разумеется, оно ослабело. Говорю вам, что прав Гетчинс. Он притворяется!

Большим пальцем он открыл мое веко, после чего я открыл и другой глаз и оглядел группу, нагнувшуюся надо мной.

— Что я говорил вам? — торжествующе воскликнул доктор Джексон.

Напрягая всю свою волю, хотя от этого усилия у меня чуть не лопнули щеки, я усмехнулся.

К моим губам поднесли воды, и я жадно напился. Не забывайте, что все это время я лежал беспомощно на спине и руки мои были вытянуты вдоль тела внутри куртки. Когда мне предложили поесть — кусок сухого тюремного хлеба, — я отрицательно покачал головой. Я закрыл глаза в знак того, что утомлен их присутствием. Боль этого частичного воскресения была нестерпима. Я чувствовал, как в тело мое возвращается жизнь. Шея и грудь выше сердца болели невероятно. А мозг настойчиво сверлила мысль, что Филиппа ждет меня в большом зале, и мне хотелось бежать, вернуться к тем половине дня и половине ночи, которые я только что пережил в средневековой Франции.

И в то время как палачи стояли надо мной, я старался освободить живую часть тела от моего сознания. Я спешил улететь — но голос смотрителя Этертона удержал меня.

— Не имеешь ли на что пожаловаться? — спрашивал он Но я боялся только одного — именно как бы они не развязали меня; и ответ, который я дал, был отнюдь не бахвальством, а только имел целью предупредить возможное освобождение меня из «пеленок».

— Можете туже стянуть куртку. — прошептал я. — Она слишком свободна. Я просто теряюсь в ней. Гетчинс олух! Он понятия не имеет о том, как стягивать «пеленки». Лучше приставьте его командовать ткацкой комнатой, смотритель. Он куда больше специалист по части бестолковых усилий, чем теперешний олух, который просто глуп, не будучи все же идиотом, как Гетчинс. А теперь убирайтесь все вон, если вы не можете придумать для меня ничего посильнее! В последнем случае — останьтесь. Сердечно прошу вас остаться, если вы своим слабым умишком воображаете, что выдумали для меня какую-нибудь новую пытку!

— Да он колдун, настоящий колдун! — пропел доктор Джексон с восторгом врача, сделавшего ценное открытие.

— Стэндинг, ты чудо! — воскликнул смотритель. — У тебя стальная воля, но я ее сломлю; это так же верно, как то, что сейчас день!

— А у вас заячье сердце, — возразил я. — Десятой доли «пеленок», которые я получил в Сан-Квэнтине, достаточно было бы, чтобы выдавить вашу заячью душонку из ваших длинных ушей!

У смотрителя в самом деле были необыкновенно длинные уши. Я убежден, что они заинтересовали бы Ломброзо.

— Что до меня, — продолжал я — то я смеюсь над вами и не могу придумать худшей доли для ткацкой мастерской, как ваше управление ею! Помилуйте, вы сокрушили меня, излили на меня все свое бешенство, — а я все еще жив и смеюсь вам в физиономию! Ну разве это не бездарность? Вы не умеете даже умертвить меня! Вы не сумели бы убить загнанную в угол крысу зарядом динамита, настоящего динамита, а не того, который вы вообразили я будто бы спрятал!

— Еще чего? — спросил он, когда я умолк.

И тут в моем мозгу пронеслась фраза, которую я бросил Фортини, когда тот нахально приставал ко мне.

— Убирайся прочь, тюремный пес! — проговорил я. — Уноси свой лай от моих дверей!

Нелегко было человеку такого склада, как смотритель Этертон, вынести подобную дерзость из уст беспомощного арестанта. Лицо его побелело от ярости, и он срывающимся голосом бросил угрозу:

— Клянусь богом, Стэндинг, я с тобой разделаюсь!

— Вы только одно можете сделать, — продолжал я. — Вы можете стянуть этот невероятно свободный брезент. А если не умеете, так убирайтесь вон! И мне все равно, вернетесь ли вы через неделю или хоть через все десять дней!

И в самом деле, какие репрессии может предпринять даже смотритель большой тюрьмы против узника, к которому уже применена самая крайняя мера? Вероятно, смотритель Этертон изобрел наконец новую угрозу, потому что он заговорил. Но я уже успел окрепнуть настолько, что запел: «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку!..» И не переставал петь, пока дверь со звоном не захлопнулась и не взвизгнули задвигаемые болты.

ГЛАВА XII

Теперь, когда я научился этому фокусу, действовать было легко. И я знал, что чем больше я буду странствовать, тем это будет легче. Стоило только установить линию наименьшего сопротивления, и каждое новое странствие по ней встречало все меньше затруднений. Как вы увидите, мои путешествия из жизни Сан-Квэнтина в другие жизни стали совершаться почти автоматически.

Как только смотритель Этертон и его банда оставили меня в покое, достаточно было нескольких минут волевого напряжения, чтобы воскресшая часть моего тела опять погрузилась в «малую» смерть. Это была смерть при жизни, но смерть малая, подобная временной смерти, вызываемой посредством анестезии.

Итак, от гнусной и скаредной жизни, от звериного одиночества, от тюремного ада, от прирученных мух, от мучений тьмы и перестукивания с живыми мертвецами я одним скачком удалился в пространство и время.

Наступила длительная тьма, и медленно нараставшее сознание иных вещей, иных «я». В этом сознании первое, что мною ощущалось, была пыль. Она была у меня в ноздрях, сухая и едкая. Она была у меня на губах. Она покрывала мне лицо. В особенности чувствовали ее кончики пальцев.

Затем я начал ощущать непрерывное движение. Вокруг меня все качалось и колыхалось. Чувствовались толчки и подергивания, и я без удивления расслышал скрежет колес и осей и грохот железных шин по камню и песку. Потом до меня донеслись усталые голоса людей, которые ругались и хрипло покрикивали на еле двигавшихся измученных животных.

Я открыл свои воспаленные от пыли глаза, и тотчас же в них въелось еще больше пыли. Грубые одеяла, на которых я лежал, были покрыты пылью на полдюйма. Над собой, сквозь завесу пыли, я видел сводчатую крышу — качающуюся холстину, — и мириады пылинок тяжко нисходили в стрелках солнечного света, проникавшего сквозь отверстие в холстине. Я видел себя ребенком, мальчиком лет восьми или девяти, чувствовал себя разбитым, как и женщина с запыленным лицом и диким видом, сидевшая возле меня и ласкавшая плачущего младенца, лежавшего у нее в объятиях. Это была моя мать. Это я знал с такой же уверенностью, как знал, выглядывая из-под парусинового навеса — крыши повозки, — что плечо человека, сидевшего на месте возницы, принадлежит моему отцу.

Когда я полез через пожитки, которыми была нагружена повозка, мать сказала мне усталым и раздраженным голосом:

— Неужели ты не можешь посидеть спокойно минутку, Джесс?

Джесс — это было мое имя; фамилии своей я не знал, но слышал, что мать называла отца Джоном. Смутно помню, что как-то раз посторонние люди, обращаясь к моему отцу, назвали его капитаном. Я знал, что он начальник отряда и что его приказам все повинуются. Вылезши через отверстие в парусине, я сел на козлы рядом с отцом. Воздух был полон пыли, поднимавшейся от повозок и копыт животных. Пыль была так густа, что стлалась туманом, низкое солнце тускло просвечивало сквозь него и имело кровавый оттенок.

Зловеще было не только зарево этого закатывающегося солнца, но и все вокруг меня — ландшафт, лицо моего отца, трепетание младенца в руках матери, которого она никак не могла угомонить, шестерка лошадей, которых гнал мой отец, непрерывно понукая их; трудно было сказать, какой они масти,

— так густо покрывала их пыль. Ландшафт представлял собой удручающую взоры пустыню. Низкие холмы уходили вдаль по обе стороны дороги, там и сям на их склонах виднелись кустики, сожженные солнцем. В общем же поверхность этих холмов была голая, иссохшая, песчаная и скалистая. Путь наш пролегал по песчаным оврагам между холмов. Дно этих оврагов было голое, если не считать случайных кустов и кое-где встречавшихся редких пучков сухой, увядшей травы. Воды не видно было и следов, лишь местами попадались размытые водою рытвины, оставшиеся от былых ливней.

Только повозка моего отца была запряжена лошадьми. Повозки шли гуськом, и когда обоз повернул и загнулся, я увидел, что прочие повозки запряжены волами. У каждой повозки было по три или четыре ярма волов, и рядом с ними, по глубокому песку, шли люди с остроконечными бодилами, которыми они покалывали неохотно двигавшихся животных. На одной из излучин дороги я сосчитал повозки впереди и позади нашей. Их было сорок, считая и нашу. Я часто пересчитывал их и раньше этого. И когда теперь стал считать их, как ребенок, желающий убить время, все они оказались налицо — все сорок, все с парусиновыми верхами, огромные, массивные, грубо сколоченные, качающиеся, валкие, со скрипом и треском двигавшиеся по пескам, пыльной полыни и камню.

Вправо и влево от нас, растянувшись вдоль обоза, ехало человек двенадцать или пятнадцать мужчин и подростков на конях. На передках своих седел они держали длинноствольные винтовки. Когда они приближались к нашей повозке, я замечал на их лицах, покрытых пылью, озабоченное и тревожное выражение, такое же, как на лице отца. У отца, как и у них, под рукой лежала длинноствольная винтовка.

По одну сторону обоза, прихрамывая, тащилось десятка два или больше волов с разбитыми ногами и натертыми ярмом шеями — сущие скелеты, то и дело останавливающиеся над встречными пучками иссохшей травы; их всего чаще покалывали юноши с усталыми лицами, гнавшие волов. Иногда какой-нибудь из этих волов останавливался и начинал мычать, и мычание это было таким же зловещим, как и все вокруг.

Вспоминается мне, что когда-то я жил, еще более крохотным мальчиком, у поросших деревьями берегов потока. Повозки качались, я покачивался на козлах возле отца и то и дело возвращался в воспоминаниях к приятной картине воды, струящейся между деревьями. У меня было чувство, словно я бесконечно давно живу в этой повозке и еду все вперед и вперед с этими своими спутниками.

Но сильнее всего и во мне, и во всех моих спутниках было ощущение того, что мы влечемся к какому-то Року. Путь наш похож был на погребальное шествие. Ни разу никто не засмеялся. Ни разу я не услышал веселой нотки в чьем-нибудь голосе. Ни мира, ни покоя не знали мы. Лица людей и подростков, ехавших впереди обоза, были мрачные, решительные, безнадежные. Отведя взоры от пыльного заката, я часто устремлял их в лицо моего отца, тщетно ища на нем хоть тень веселья. Не могу сказать, чтобы лицо моего отца, худое и запыленное, было безнадежно. Оно просто было угрюмо, мрачно и тревожно — чаще всего тревожно.

Внезапный трепет пробежал по обозу. Отец поднял голову. И моя голова поднялась. Даже наши кони подняли свои усталые головы, с хрипом втянули в себя воздух и пошли бойчее. Лошади передних всадников также ускорили шаг. Что до стада волов, смахивавших на вороньи пугала, то они пустились вскачь. Это было уморительное зрелище. Бедные твари были так неуклюжи в своем бессильном проворстве! Это были скачущие скелеты, облаченные в шелудивую кожу — но они обогнали мальчишек, своих пастухов. Впрочем, ненадолго. Волы опять пошли шагом; быстрым, шатающимся, болезненным шагом: их уже не манили сухие пучки травы.

— В чем дело? — спросила мать из повозки.

— Вода! — ответил отец. — Должно быть, Нефи.

— Слава богу! Может быть, нам продадут и еды, — произнесла мать.

И наши огромные повозки, в облаке кроваво-красной пыли, со скрежетом, скрипом, треском и грохотом вкатились в Нефи. Поселок составляла дюжина разбросанных лачуг. Местность была такой же, как и та, по которой мы ехали. Не видно было деревьев — один голый песок и местами кусты. Но зато виднелись возделанные поля, а кое-где и заборы. И была вода! По руслу не бежали ручьи. Но русло реки было влажно, и местами в нем застоялись лужи, в которые вошли разнузданные верховые кони и волы, погрузив свои морды до самых глаз. Тут же росла небольшая ива.

— Должно быть, это мельница Билля Блэка, о которой нам рассказывали, — промолвил отец, указав на какое-то здание матери, нетерпеливо выглядывавшей из-за его плеча.

К нашей повозке подъехал старик в замшевой рубашке, с длинными, косматыми, выцветшими от солнца волосами и заговорил с отцом. Был подан сигнал, и передние повозки обоза начали разворачиваться кругом. Местность благоприятствовала этому маневру; благодаря продолжительной практике он был выполнен гладко, так что когда наконец сорок повозок остановились. они образовали круг. Множество женщин с усталыми и запыленными лицами, как у моей матери, выползли из повозок. Высыпала и целая орда ребят. Тут было по меньшей мере пятьдесят детей, и мне казалось, что я всех их давно знаю. Женщин было не менее двух десятков; они тотчас же занялись приготовлением ужина.

Пока одни рубили вместо хвороста сухую полынь, а мы, дети, тащили ее к кострам, где она разгоралась, другие снимали ярмо с волов и пускали животных к воде. Затем мужчины стали передвигать повозки; дышло каждой повозки пришлось внутри круга, и каждая повозка спереди и сзади находилась в тесном соприкосновении с соседней. Большие тормоза были крепко замкнуты; мало того, колеса всех повозок соединили цепями. Для нас, детей, это было не ново. Это был бивуак в чужом краю. Одна повозка была оставлена вне круга, образовав ворота в этот «корраль» — загородку. Мы знали, что попозже, но раньше, чем в лагере улягутся спать, животных загонят внутрь и повозка, служащая воротами, будет привязана цепями, как и другие. В ожидании этого животные паслись на скудной траве под надзором мужчин и мальчиков.

Пока разбивали лагерь, мой отец с несколькими другими мужчинами, включая и старика с длинными выцветшими космами, пешком пошел по направлению к мельнице. Я помню, все мы — мужчины, женщины и дети — наблюдали их уход; казалось, что они пошли по чрезвычайно важному делу.

В их отсутствие несколько мужчин, незнакомых нам жителей пустынной Нефи, подошли к нашему лагерю. Они были белые, как и мы, но с жесткими, угрюмыми и мрачными лицами: казалось, они были озлоблены на всю нашу компанию. В воздухе пахло бедой, и то, что говорили пришедшие, не могло не возмутить наших мужчин. Но женщины успели предупредить всех мужчин и подростков, что ссор никоим образом не должно быть.

Один из незнакомцев приблизился к нашему костру, где моя мать стряпала. Я только что подошел с полной охапкой полыни и остановился послушать и поглядеть на непрошеного гостя, которого я ненавидел, ибо в самом воздухе носилась ненависть, ибо я знал, что в нашем лагере все, как один, ненавидят этих чужестранцев, белокожих, как и мы, по милости которых мы вынуждены были разбить наш лагерь как крепость.

У незнакомца, подошедшего к нашему костру, были голубые глаза, жесткие, холодные и пронзительные; волосы — песчаного цвета. Лицо было обрито до подбородка, а вокруг подбородка, прикрывая щеки до самых ушей, росла песочная бахромка седоватых бакенбардов. Мать не поздоровалась с ним, и он не кланялся. Он просто стоял и молча глядел на нее некоторое время. Потом крякнул и с издевкой промолвил:

— Готов побиться об заклад, что тебе хотелось бы быть сейчас дома, в Миссури.

Я видел, что мать прикусила себе губы, сдерживаясь, и не сразу ответила:

— Мы из Арканзаса.

— Я думаю, у вас имеются основательные причины скрывать, откуда вы едете, — продолжал он. — Вы прогнали избранный народ божий из Миссури.

Мать ничего не ответила.

— …А теперь, — продолжал он, помолчав, — вы пришли сюда хныкать и выпрашивать хлеб у людей, которых вы преследовали…

Мгновенно, несмотря на всю свою молодость, я ощутил в себе гнев, древний, багровый гнев, всегда необузданный и неукротимый.

— Ты лжешь! — запищал я. — Мы не миссурийцы. Мы не хнычем! И мы не попрошайничаем! У нас есть чем заплатить!

— Замолчи, Джесс! — крикнула мать, закрывая мне рот рукой. И она обратилась к незнакомцу: — Уходи и оставь мальчика в покое.

— Я угощу тебя свинцом, проклятый мормон! — всхлипнув, крикнул я, прежде чем мать успела остановить меня, и обогнул костер, уклоняясь от ее подзатыльника.

Что касается незнакомца, то моя выходка не произвела на него ни малейшего впечатления. Я ожидал самой жестокой кары от страшного незнакомца и опасливо следил за ним, пока он смотрел на меня с невозмутимой серьезностью.

Наконец он заговорил, — заговорил торжественно, важно покачивая головой, словно произносил приговор.

— Яблочко от яблони недалеко падает, — вымолвил он. — Молодое поколение так же нечестиво, как и старое. Весь род неисправим и проклят. Никого не спасешь — ни молодого, ни старого. Нет им искупления. Даже кровь Христа не может стереть их неправду.

— Проклятый мормон! Проклятый мормон! Проклятый мормон!

Я проклинал его, танцуя вокруг костра и спасаясь от материнской руки, пока он не ушел.

Когда вернулись отец и сопровождавшие его мужчины, работы в лагере прекратились, ибо все с тревогой столпились вокруг него.

— Не хотят продавать? — спрашивали женские голоса.

Отец покачал головой.

Тут заговорил синеглазый, со светлыми бакенбардами тридцатилетний гигант, быстро протиснувшийся в середину толпы.

— Говорят, у них муки и провизии на три года, — начал он. — Раньше они всегда продавали переселенцам, а теперь не хотят. И мы ведь с ними не ссорились; они в ссоре с правительством, а вымещают на нас. Это нечестно, капитан! Нечестно, говорю я. У нас женщины и дети, до Калифорнии несколько месяцев пути, зима на носу, а перед нами пустыня!

Он на мгновение умолк и обратился уже ко всей толпе:

— Вы ведь не знаете, что такое пустыня. То, что нас здесь окружает, не пустыня! Я вам говорю — это рай, это небесные пастбища, текущие млеком и медом по сравнению с тем, что нам предстоит! Говорят тебе, капитан, нам нужно раздобыть муки первым делом. Если они не хотят продавать, мы должны взять ее!

Многие мужчины и женщины подняли одобрительный вопль; но отец заставил всех умолкнуть, подняв руку

— Я согласен со всем, что ты говорил, Гамильтон, — начал он.

В криках толпы потонул голос отца, и он опять поднял руку.

— Только одно ты забыл принять в соображение, Гамильтон, чего и ты, и мы все не должны забывать. Брайам Юнг объявил военное положение, и у Брайама Юнга есть армия. Мы, конечно, в один миг можем стереть с лица земли Нефи и забрать весь провиант, который поднимем. Но мы недалеко увезем его. Святоши Брайама догонят нас, и нас сотрут с лица земли также в одно мгновение. Вы это знаете, я это знаю — все это знают!

Слова отца убедили слушателей, уже успевших остыть. То, что он им сказал, было не ново. Они просто забыли об этом в минуту возбуждения и голодного отчаяния.

— Никто скорей меня не пойдет драться за правое дело, — продолжал отец, — но случилось так, что сейчас мы не можем драться. Если пойдут ссоры, у нас нет никаких шансов. А не нужно забывать, что с нами женщины и дети! Мы должны сохранить спокойствие во чтобы то ни стало и стерпеть всякое оскорбление, какое бы они нам ни нанесли.

— Но ведь перед нами пустыня! — крикнула женщина, кормившая грудью ребенка.

— До пустыни нам встретится еще несколько поселений, — отвечал отец.

— В шестидесяти милях к югу лежит Фильмор. Потом Холодный Ручей. Еще через пятьдесят миль — Бивер. Потом Парован. Оттуда двадцать миль до Седар-Сити. Чем больше мы будем удаляться от Соленого озера, тем вероятнее, что нам продадут провизии.

— А если не продадут? — спросила та же женщина.

— В таком случае мы избавимся от них, — продолжал отец. — Последний поселок — Седар-Сити. Нам придется только пойти дальше, вот и все; и, благодарение небу, мы от них избавимся. Через два дня пути начнутся хорошие пастбища и вода. Это место зовут Горными Лугами. Там нет жителей, там мы сможем дать отдохнуть нашей скотине и отходить ее перед пустыней. Может быть, удастся настрелять дичи. И в самом худшем случае мы будем идти, сколько сможем, потом бросим повозки, нагрузим, что можно будет, на нашу скотину и последние переходы совершим пешком. По дороге будем съедать скотину. Лучше прийти в Калифорнию порожняком, чем оставить здесь свои кости. А если мы затеем ссору, обязательно этим кончится!

И после новых предостережений против насилия или ссоры импровизированный митинг был распущен. Я не скоро уснул в эту ночь. Злоба на мормона так сильно душила меня, что я еще не спал, когда отец залез в повозку, совершив последний обход ночной стражи. Родители думали, что я сплю, — я услышал, как мать спросила отца: как он думает, дадут ли нам мормоны спокойно уйти из их мест? Он отвернул от нее лицо, будто бы возясь с сапогом, но ответил тоном полной уверенности, что мормоны отпустят нас с миром, если мы сами не затеем ссоры.

Но я видел его лицо при свете сального огарка, и на лице не было уверенности, слышавшейся в голосе. Так я заснул, подавленный предчувствием страшного Рока, нависшего над нами, с мыслями о Брайаме Юнге, который маячил в моем детском воображении страшным, свирепым созданием, настоящим чертом, с рогами и хвостом.

Проснулся я в одиночке от боли, вызванной тисками смирительной рубашки. Вокруг меня была все та же четверка: смотритель Этертон, капитан Джэми, доктор Джексон и Эль Гетчинс. Я исказил свое лицо насильственной улыбкой, стараясь овладеть собой, несмотря на мучительные боли восстанавливающегося кровообращения. Я выпил воду, которую мне подали, отмахнулся от предложенного хлеба и отказался отвечать на вопросы. Закрыв глаза, я силился вернуться к кругу повозок в Нефи. Но, пока мои мучители стояли около и разговаривали между собой, я не мог этого сделать.

Один обрывок разговора я подслушал:

— Совершенно как вчера, — говорил доктор Джексон. — Никаких перемен в какую бы то ни было сторону!

— В таком случае он может выдержать это и дальше? — спросил смотритель Этертон.

— Не сморгнув! Следующие двадцать четыре часа дадутся ему так же легко, как и последние. Он неисправим, говорят вам — закоренелый упрямец! Если бы я не знал, что это невозможно, я бы сказал, что он находится под действием наркотика.

— Я знаю, какой у него наркотик! — вставил смотритель. — Это его проклятая воля! Бьюсь об заклад, что если бы ему вздумалось, он бы прошелся босиком по раскаленным докрасна камням, как жрецы канаков на островах Южного океана.

Вероятно, это слово «жрецы» я и унес с собой в тьму следующего полета во времени. Может быть, оно послужило толчком, но всего вероятнее — это простое совпадение. Во всяком случае, проснувшись, я увидел себя лежащим навзничь на твердом каменном полу. Руки мои были скрещены, и каждый локоть покоился в ладони противоположной руки. Я лежал наполовину проснувшись, с закрытыми глазами; я потер свои локти ладонями и убедился, что тру чудовищные мозоли! Но в этом не было ничего удивительного. К этим мозолям я отнесся как к чему-то давнишнему и само собой разумеющемуся.

Я раскрыл глаза. Приютом мне служила небольшая пещера, не более трех футов высоты и двенадцати футов длины. В пещере было очень жарко. Капельки пота покрывали всю поверхность моего тела. Время от времени несколько капелек сливались, образуя крохотный ручеек. Я был без одежды, если не считать грязной тряпки, обернутой вокруг бедер. Кожа моя загорела до цвета красного дерева. Я был страшно тощ и взирал на эту свою худобу с какой-то безотчетной гордостью, словно в этой отощалости заключалось геройство. Особенно любовно ощупывал я свои торчащие ребра. Самый вид впадины между ребрами рождал во мне ощущение торжественной экзальтации — какой-то даже святости!..

На коленях моих были такие же сплошные мозоли, как и на локтях. Я был невероятно грязен. Борода моя, некогда белокурая, теперь представляла собою грязные, полосатые, бурые лохмы, свисавшие спутанной массой до живота. Длинные волосы, такие же грязные и косматые, падали мне на плечи; пряди их то и дело закрывали мне глаза, и время от времени мне приходилось отбрасывать их руками. Но обычно я смотрел сквозь эти лохмы, как дикий зверь, выглядывающий из чащи.

У отверстия моей темной пещеры, смахивавшей на тоннель, день рисовался стеной ослепительного солнечного сияния. Спустя некоторое время я полез к выходу и для вящего мучительства улегся под палящее солнце на узком камне. Это солнце буквально жарило меня, и чем мне было больнее, тем больше мне это доставляло удовлетворения — и благодаря этому становился господином своей плоти, становился выше ее притязаний и укоров. Нащупав под собой острый выступ камня, я стал тереться о него телом, умерщвлять свою плоть в неподдельном экстазе.

Зной был удушливый, неподвижный. Ни малейшего ветерка над речной долиной, на которую я время от времени поглядывал. В нескольких сотнях футов подо мной текла река. Противоположный ее берег был плоский, песчаный и тянулся до самого горизонта. Над водой там и сям виднелись купы пальм.

На моем берегу, изрезанные водой, торчали высокие, выветрившиеся скалы. Дальше по излучине как на ладони виднелись высеченные из скалы четыре колоссальные фигуры. От их лодыжек до земли было расстояние не меньше человеческого роста. Эти четыре колосса сидели положив руки на колени; плечи их почти совершенно выветрились, и глядели они на реку. По крайней мере — трое из них; от четвертого остались только нижние конечности до колен и огромные руки, покоившиеся на коленях. У ног этой фигуры прикорнул до смешного малый сфинкс; но этот сфинкс был выше меня ростом.

Я с презрением поглядел на эти резные фигуры и сплюнул. Я не знал, что это такое — забытые ли боги или никем не вспоминаемые цари. Но для меня они были символом тщеславия и тщеты земных людей и земных желаний.

И над всей этой речной излучиной, над водой и широкими песками за нею, опрокинулся медный свод неба, не омраченный ни малейшим облачком.

Часы проходили, а я жарился на солнце. Часто я забывал о зное и боли, уходя в мечты, видения и воспоминания. Я знал, что все это — выветривающиеся колоссы, река, песок, и солнце, и медное небо — все исчезнет во мгновение ока. В любой момент могут прозвучать трубы архангелов, упадут звезды с неба, небеса зашатаются, и Господь Бог сойдет с воинством своим для страшного суда.

Я знал это так проникновенно, что ежеминутно готов был к изумительному событию. Вот почему я и лежал здесь в отрепьях, в грязи и ничтожестве. Я был кроток и смирен, я презирал бренные нужды и страсти плоти. С презрением и не без удовлетворения думал я о далеких городах на равнине, которые я когда-то знал: среди блеска и роскоши они не подозревали, что последний час близок. Что ж, скоро они узнают; но будет поздно! А я буду смотреть. Я-то готов. В ответ на их вопли и жалобы я восстану, возрожденный и блистающий, и займу заслуженное и по праву принадлежащее мне место в Царстве Божием.

Временами, в промежутках между муками и видениями, в которых я поистине раньше времени входил в царство Божие, я перебирал в уме старинные споры и разногласия. Да, Новат был прав в своем утверждении, что раскаявшиеся отступники никогда не будут приняты в лоно церкви. Не было также сомнения, что савеллианская ересь — порождение дьявола.

Я часто возвращался мыслью к природе единства Божия и вновь перебирал в уме утверждение сирийца Ноэта. Но мне больше нравились рассуждения моего возлюбленного учителя Ария. Воистину, если человеческий разум может определить что бы то ни было, то было время, когда Сына не существовало. По самой сути этого понятия должно было быть время, когда Сын начал существовать! Отец должен быть старше своего Сына. Думать иначе было бы богохульством и умалением Господа.

Я вспоминал дни своей молодости, когда я сидел у ног Ария, пресвитера в городе Александрии, лишенного епископства богохульным еретиком Александром. Александр — савеллианец — вот кто он был, и ногами он крепко стоял в аду.

Да, я присутствовал на Никейском соборе и был свидетелем тому, как он увиливал от окончательного ответа. Я помнил, как император Константин изгонял Ария за его прямоту. Помнил, как Константин раскаялся по государственным и политическим соображениям и приказал Александру и другому Александру, трижды проклятому епископу константинопольскому, допустить наутро Ария к причастию. И не умер ли Арий на улице в ту же ночь? Говорят, что на него напала жестокая болезнь по молитве Александра пред Господом. Но я утверждаю — и так думали мы все, ариане, — что жестокая болезнь вызвана была ядом, а яд был дан самим Александром, епископом константинопольским, отравителем, сатаной.

Я терся своим телом об острые камни и от полноты убеждения бормотал вслух:

— Пусть смеются евреи и язычники! Пусть они торжествуют, ибо срок их недолог. И для них уже не останется времени после срока!

Я часто говорил вслух сам с собою на этой каменной полке, нависшей над рекой. Меня лихорадило, и время от времени я скупо отпивал воды из вонючего козьего меха. Этот козий мех я повесил на солнце для того, чтобы кожа больше воняла, и в воде не было ни свежести, ни прохлады. Тут же была еда; она лежала на полу моей пещеры — несколько корешков и ломоть заплесневелой ячменной лепешки; и я был голоден, но не ел.

В этот благословенный нескончаемый день я только и делал, что жарился на солнце, умерщвляя свою плоть, глядел на пустыню, воскрешал старые воспоминания, мечтал, грезил и вслух исповедовал свои убеждения.

Когда солнце село в коротких сумерках, я бросил последний взгляд на мир, которому суждено было скоро погибнуть. У ног колоссов я различил крадущиеся фигуры зверей, живших в этих некогда гордых сооружениях человека. Под рычание зверей я заполз в свою пещеру и, бормоча в бреду молитвы о том, чтобы скорей настал последний день, погрузился в царство сна.

Ко мне вернулось сознание, я увидел в одиночке себя и тот же квартет моих мучителей.

— Богохульный еретик, смотритель Сан-Квэнтина, стопами уже попирающий ад, — пролепетал я, отпив большой глоток воды, поднесенный к моим губам. — Пусть тюремщики и старосты торжествуют. Срок их недалек, и после него не будет им срока.

— Он рехнулся! — решил смотритель Этертон.

— Он дурачит вас! — решил доктор Джексон и был близок к истине.

— Но он ведь отказывается от еды! — возражал капитан Джэми.

— Ба! Он может поститься сорок дней, и это не причинит ему вреда, — отвечал доктор.

— И постился! — вставил я. — И сорок ночей! Сделайте милость, стяните потуже куртку и убирайтесь вон!

Главный староста попробовал просунуть палец под куртку.

— Даже с помощью блока с веревками вы не стянете шнуровку и на четверть дюйма! — уверял он.

— Нет ли у вас жалоб, Стэндинг? — спросил смотритель.

— Да, — отвечал я, — целых две.

— В чем же они заключаются?

— Первая в том, что куртка невероятно свободна, Гетчинс — осел; если бы он захотел, он мог бы стянуть шнуровку еще на целый фут!

— А в чем другое неудовольствие? — продолжал смотритель Этертон.

— В том, что вы зачаты самим сатаной, смотритель!

Капитан Джэми и доктор Джексон захихикали; смотритель засопел и вышел из моей камеры.

Оставшись в одиночестве, я попытался снова погрузиться во мрак и воскресить перед собою круг повозок в Нефи. Мне интересно было знать, чем кончилось наше зловещее путешествие по пустынному и враждебному краю на сорока огромных повозках; не совсем безучастен я был и к судьбе шелудивого отшельника с ободранными о камень ребрами и вонючим козьим мехом. И я действительно вернулся назад; но не в Нефи и не к Нилу…

Здесь, читатель, я должен остановиться и пояснить вам кое-что, чтобы все рассказанное стало вам понятнее. Необходимо это потому, что мне немного остается времени для окончания моих воспоминаний. Скоро, очень скоро меня выведут и повесят! Будь у меня тысяча жизней — все же я не мог бы описать до последних деталей мои переживания в смирительной куртке. Вот почему я должен сократить свое повествование.

Прежде всего скажу — Бергсон прав. Жизнь нельзя объяснить интеллектуальными терминами. Недаром сказал когда-то Конфуций: «Если мы так мало знаем жизнь — что мы можем знать о смерти?» И мы действительно не знаем жизни, если не можем объяснить ее в понятных словах. Мы знаем жизнь только как явление, как дикарь может знать динамо-машину; но мы ничего не знаем об истинной сущности жизни.

Во-вторых, Маринетти не прав, утверждая, что материя — единственная тайна и единственная реальность. Я говорю — и вы, читатель, понимаете, что я говорю авторитетно, — и говорю, что материя — единственная иллюзия. Конт называл мир, который представляется равнозначным материи, великим фетишем — и я согласен с Контом.

Жизнь — реальность и тайна. Жизнь значительно отличается от химической материи, меняющейся в модусах понятия. Жизнь продолжает существовать. Жизнь равна нити, проходящей сквозь все модусы бытия. Я это знаю. Я — жизнь. Я прожил десять тысяч поколений. Я прожил миллионы лет. Я обладал множеством тел. Я, хозяин этого множества тел, уцелел. Я — жизнь. Я — неугасимая искра, вечно вспыхивающая и изумляющая лик времени, вечно творящая свою волю и изливающая свои страсти через скопления материи, называемые телами, которые служили мне временной обителью.

Посмотрите, вот мой палец, столь чувствительный, столь тонкий на ощупь, столь изощренный в разнообразных движениях, столь крепкий и твердый, умеющий сгибаться или коченеть; отрежьте его — я останусь живым. Тело изувечено — я не изувечен. Дух, составляющий меня, остался цел.

Отлично! Отрежьте все мои пальцы. Я — остаюсь я. Дух неразделен. Отрежьте обе кисти. Отрежьте обе руки у плеч! Отрежьте обе ноги у бедер. А я, непобедимый и неразрушимый, живу! Разве я умалился из-за этих увечий? Разумеется, нет! Остригите мне волосы. Срежьте острыми бритвами мои губы, нос, уши — да хоть вырвите глаза с корнем; и все же, замурованный в бесформенном черепе, прикрепленный к изрубленному, изувеченному торсу, в клетке униженной плоти остаюсь я, неизуродованный, неуменьшенный!

О, сердце еще бьется? Отлично! Вырежьте сердце или лучше, бросьте этот последний комок в машину с тысячей ножей и превратите его в окрошку — и я — я — поймите вы это — дух, и тайна, и жизненный огонь — унесусь прочь. Я не погиб! Только тело погибло, а тело — это не я!

Я думаю, что полковник де Рочас был прав, утверждая, что напряжением воли он посылал девушку Жозефину, пока она находилась в гипнотическом трансе, назад через прожитые ею восемнадцать лет, через безмолвие и тьму, предшествовавшие ее рождению, к свету предыдущей жизни, когда она была прикованным к постели стариком, бывшим артиллеристом Жан-Клодом Бурдоном. Я верю, что полковник де Рочас действительно гипнотизировал эту воскресшую тень старика и напряжением своей воли посылал его в обратном порядке через семьдесят лет его жизни в тьму и затем в дневной свет его жизни в образе злой старухи Филомены Картерон.

И не показал ли я вам уже, мой читатель, что в предшествующие эпохи я обитал в разнообразных скоплениях материи: я жил в образе графа Гильома де СенМора, затем шелудивого и безвестного пустынника в Египте и мальчика Джесса, отец которого был начальником сорока повозок в великом переселении на Запад? А теперь, когда я пишу эти строки, не являюсь ли я Дэррелем Стэндингом, приговоренным к смерти узником Фольсомской тюрьмы, а некогда профессором агрономии в сельскохозяйственном колледже Калифорнийского университета?

Материя — великая иллюзия. Другими словами, материя проявляется в форме, а форма — не что иное, как видение. Где находятся сейчас искрошенные утесы Древнего Египта, на которых я некогда лежал, как дикий зверь, мечтая о Царстве Божием? Где теперь тело Гильома де Сен-Мора, пронзенного насквозь на освещенной луною траве пламенным Гюи де Вильгардуэном? Где сорок огромных повозок, составленных кругом в Нефи? Где мужчины, женщины, дети и тощий скот, помещавшиеся внутри этого круга? Все это не существует, ибо все это были формы проявления текучей материи. Они прошли — и их нет.

Аргументация моя донельзя проста. Дух — единственная реальность, которая существует. Я — дух, и я существую, продолжаюсь. Я, Дэррель Стэндинг, обитатель многих плотских обителей, напишу еще несколько строк этих воспоминаний, а затем в свою очередь исчезну. Моя внешняя форма, мое тело сгинет, когда его достаточно долго продержат подвешенным за шею, и ничего от него не останется во всем мире материи. А в мире духа останется память о нем. Материя не имеет памяти, ибо формы ее исчезают, и то, что запечатлено в них, исчезает вместе с ними.

Еще одно слово, прежде чем я вернусь к моему повествованию. Во всех моих скитаниях во тьме других жизней, принадлежавших мне, я ни разу не мог довести до конца то или иное скитание. Много былых существований пережил я, прежде чем мне удалось вернуться к мальчику Джессу в Нефи. Возможно, что в конечном итоге я испытал переживания Джесса десятки раз, иногда начиная его карьеру маленьким мальчиком в поселениях Арканзаса, и по крайней мере десяток раз проходил мимо пункта, в котором я его оставил в Нефи. Рассказывать обо всем подробно было бы напрасной тратой времени; и поэтому, не в ущерб правдоподобию моего рассказа, я обойду молчанием то, что в нем смутно, неясно и повторяется, и изложу факты так, как я их воссоздал из разных моментов, — в общем так, как я их переживал.

ГЛАВА XIII

Задолго до рассвета лагерь в Нефи зашевелился. Скотину погнали к водопою и на пастбище. Пока мужчины распутывали на колесах цепи и оттаскивали телеги в сторону, чтобы запрячь волов, женщины варили сорок завтраков на сорока кострах. Дети, дрожа от предрассветного холода скучились у костров, деля место с последней сменой ночной стражи, сонно дожидавшейся кофе.

Много требуется времени, чтобы собрать в дорогу огромный обоз вроде нашего, и скорость его движения крайне мала. Солнце уже час как сияло на небе, и день пылал зноем, когда мы наконец выкатились из Нефи и поплелись по пескам. Никто из жителей местечка не смотрел на нас, когда мы уезжали. Все предпочитали оставаться в домах, и от этого наш отъезд был так же зловещ, как и наш въезд накануне.

Опять потянулись долгие часы среди иссушающего зноя и едкой пыли, полыни и песку и бесплодных, проклятых богом равнин. Ни жилья, ни скота, ни ограды, ни малейших признаков рода человеческого не встретилось нам в этот день. И на ночь мы составили наши повозки кругом у пересохшего ручья, во влажном песке которого вырыли множество ям, медленно наполнявшихся просачивавшейся водой.

Дальнейшие наши страдания всегда представляются мне в отрывочном виде. Мы столько раз разбивали лагерь, неизменно составляя повозки в круг, что, по моим детским расчетам, после Нефи прошло много времени. И все так же над нами висело сознание, что мы влечемся к какому-то неведомому, но неизбежному и грозному Року.

Мы делали около пятнадцати миль в сутки. Я знал это из слов отца, который раз объявил, что до Фильмора, следующего мормонского поселка, остается шестьдесят миль, а мы в дороге три раза делали привал. Это значит, что мы ехали четыре дня. На переезд от Нефи до последнего привала, запомнившегося мне, у нас ушло недели две или немного больше.

В Фильморе жители оказались столь же враждебно настроенными к нам, как и все вообще после Соленого озера. На наши просьбы продать провизии они отвечали насмешками и дразнили нас миссурийцами Прибыв на место, мы перед самым большим домом из десятка домов, составлявших поселок, увидели двух верховых лошадей. запыленных, покрытых потом, изнуренных. Старик, о котором я уже упоминал, с длинными выцветшими волосами, в рубашке из оленьей кожи, бывший чем-то вроде адъютанта или заместителя при отце, подъехал к нашей повозке и, кивнув головой, указал на изнуренных животных.

— Не щадят коней, капитан! — пробормотал он вполголоса. — И какого черта им так скакать, если не за нами?

Но отец и сам заметил, в каком состоянии лошади. Я видел, как у него сверкнули глаза, и поджались губы, и суровые складки на мгновение появились на лице. Только и всего. Но я умел делать выводы и понял, что эти две изнуренные верховые лошади делают наше положение еще более трудным.

— Я думаю, они следят за нами, Лабан, — только и ответил отец.

В Фильморе я увидел человека, которого мне суждено было впоследствии увидеть еще раз. Это был высокий, широкоплечий мужчина средних лет, со всеми признаками прекрасного здоровья и огромной силы — силы не только тела, но и духа. В отличие от всех мужчин, каких я привык видеть вокруг себя, он был гладко выбрит. Пробившиеся волоски свидетельствовали, что он уже порядочно поседел. У него был непомерно широкий рот и губы плотно сжаты, словно у него недоставало передних зубов. Нос у него был большой, квадратный и толстый. Квадратно было и его лицо, с широкими скулами, с массивной челюстью и широким умным лбом. Небольшие глаза, отстоявшие друг от друга немного больше, чем на ширину глаза, были такого синего цвета, какого я и не видывал!

Этого человека я впервые увидел у мельницы в Фильморе. Отец с несколькими мужчинами из нашего отряда отправился туда попытаться купить муки, а я, терзаемый желанием разглядеть поближе наших врагов, не послушался матери и потихоньку улизнул вслед за ними. Этот человек был одним из четырех или пяти мужчин, стоявших кучкой возле мельника во время переговоров.

— Ты видел этого гладкорожего старика? — спросил Лабан отца, когда мы возвращались в наш лагерь.

Отец кивнул.

— Ведь это Ли, — продолжал Лабан. — Я его видел в городе Соленого озера. Настоящий ублюдок! У него девятнадцать жен и пятьдесят детей, говорят. И он помешан на религии. Но зачем он следует за нами по этой проклятой Богом стране?

Мы продолжали наше роковое, унылое странствие. Мелкие поселки, возникавшие там, где позволяла вода и состояние почвы, были расположены на расстоянии в двадцать и пятьдесят миль друг от друга. А между ними тянулись бесплодные пространства, покрытые песком и солончаками. И в каждом поселке наши мирные попытки купить провизию не давали никаких результатов. Нам грубо отказывали, да еще спрашивали, кто из нас продавал им провизию, когда мы их выгоняли из Миссури? Бесполезно было говорить им, что мы из Арканзаса. Мы действительно были из Арканзаса — но они твердили, что мы миссурийцы.

В Бивере, в пяти днях пути к югу от Фильмора, мы опять увидели Ли. Те же загнанные лошади стояли стреноженными у одного из домов. Но в Паровне Ли исчез.

Седар-Сити был последним поселком. Лабан, опередивший нас, вернулся и доложил о своей разведке отцу. Он принес важные вести.

— Я видел, как этот Ли уезжал, капитан! И в Седар-Сити больше мужчин и коней, чем полагается по размерам местечка.

Но и в этом поселке дело обошлось без неприятностей. Нам, правда, отказались продать провизию, но оставили нас в покое. Женщины и дети не выходили из домов, а мужчины хотя и показывались на улицах, но не входили в наш лагерь и не дразнили нас, как в других селениях.

В этом самом Седар-Сити скончался младенец Вейнрайтов. Помню, как плакала миссис Вейнрайт, умолявшая Лабана выпросить для нее немного коровьего молока.

— Может быть, это спасет ребенку жизнь! — говорила она. — И у них ведь есть коровье молоко! Я собственными глазами видела молочных коров! Сделай милость, сходи, Лабан! Беды не будет от попытки, они могут только отказать. Скажи им, что это для младенца, для крохотного ребеночка! У мормонских женщин материнские сердца. Они не могут отказать в чашке молока крохотному умирающему ребеночку!

Лабан попытался, но, как он впоследствии рассказывал отцу, ему не удалось увидеть ни одной мормонской женщины. Он видел только мужчин, и те прогнали его.

Это был последний пост мормонов. За ним лежала обширная пустыня, а за нею — сказочная обетованная страна Калифорния. И когда наши телеги выкатились из местечка ранним утром, я сидел на козлах рядом с отцом и слушал Лабана, давшего волю своим чувствам. Мы проехали, может быть, с полмили и поднимались на отлогий пригорок, который должен был скрыть от наших глаз СедарСити, когда Лабан повернул своего коня, остановил его и привстал на стременах. Там, где он остановился, виднелась свежевырытая могилка, и я понял, что это могилка ребенка Вейнрайтов — не первая из могил, которые нам пришлось рыть до самых Вазачских гор.

Жуткую картину представлял собой Лабан. Старый, исхудалый, длиннолицый, со впалыми щеками, с косматыми выцветшими волосами, рассыпавшимися по плечам, в замшевой рубахе, он исказил свое лицо гримасой ненависти и неутолимой ярости. Зажав длинную винтовку в одной руке, он свободным кулаком потрясал в сторону Седар-Сити.

— Будьте прокляты Богом! — кричал он. — Проклятие на ваших детей и на нерожденных младенцев! Засуха да погубит ваш урожай! Пусть пищей вам будет песок, приправленный ядом гремучих змей! Пусть пресная вода ваших источников превратится в горькую щелочь! Пусть…

Но телеги наши катились дальше, и слова его стали невнятными; судя по тому, как поднимались его плечи и как он размахивал кулаком, я видел, что он только еще начал изливать свои проклятья. Он этим выразил общие чувства в нашем обозе, о чем свидетельствовали женщины, высунувшиеся из повозок и потрясавшие костлявыми, обезображенными трудом кулаками в сторону последнего оплота мормонов. Юноша, шагавший по песку и покалывавший волов следующей за нами повозки, засмеялся и потряс бодилом. Смех этот так странно прозвучал в нашем обозе, где давно уже никто не смеялся.

— Задай им пару, Лабан! — поощрял он старика. — Прокляни их и за меня!

Повозки катились вперед, а я все оглядывался на Лабана, стоявшего в стременах у могилы ребенка. Действительно, жуткая это была фигура, с длинными волосами, в мокасинах с бахромчатыми крагами. Его оленья рубаха была так стара и истрепана, что от щеголеватых некогда бахромок остались одни грязные лохмотья. Она больше смахивала на развевающуюся тряпку. Я помню, у его пояса болтались грязные пучки волос, которые после ливня отливали черным глянцем. Я знал, что это скальпы индейцев, и вид их всегда вызывал во мне дрожь.

— Ему станет легче теперь, — пояснил отец, скорее обращаясь к себе, чем ко мне. — Я не первый день жду от него взрыва…

— Хорошо, если бы он вернулся и снял бы еще несколько скальпов, — заметил я.

Отец с любопытством поглядел на меня

— Не любишь мормонов, сын мой? А?

Я мотнул головой и почувствовал, как во мне поднимается неукротимая ярость.

— Когда я вырасту, — сказал я через минуту, — я перестреляю их.

— Что ты, Джесс, — донесся голос матери из повозки. — Сейчас же заткни рот. — И она обратилась к отцу: — И не стыдно тебе позволять мальчику говорить такие вещи?

Через двое суток мы добрались до Горных Лугов, и здесь, далеко за последним поселком, мы впервые не составили повозок в круг. Собственно, повозки были составлены, но между ними были пробелы, и колес мы не соединили цепями. Мы стали готовиться к недельному отдыху. Скотине надо было дать отдохнуть перед настоящей пустыней, хотя и эта местность была похожа на пустыню. Кругом виднелись все те же низкие песчаные холмы, скудно поросшие колючим кустарником. Равнина была песчаная, на ней было много травы — такого обилия ее мы давно уже не встречали. Не далее чем в ста футах от бивуака бил родничок, воды которого едва хватало на удовлетворение наших потребностей. Но подальше из пригорков били другие ключи, и у них мы поили скотину.

В этот день мы рано расположились на ночлег, и так как предстояло пробыть здесь неделю, то женщины повытаскивали грязное белье, чтобы утром приняться за стирку. Все работали до темноты. Мужчины чинили сбрую, занимались ремонтом колес и повозок. Стучали молотками, закрепляли болты и гайки. Помню, я наткнулся на Лабана, который сидел, скрестив по-турецки ноги, в тени повозки и шил себе новую пару мокасин до позднего вечера. Он был единственным мужчиной в нашем лагере, носившим мокасины из оленьей кожи, и у меня осталось впечатление, что он не состоял в нашем отряде, когда мы покидали Арканзас; у него не было ни жены, ни семьи, ни собственной повозки. Все его имущество заключалось в лошади, винтовке, платье, которое было на нем, и в двух одеялах, которые он клал в повозку Мэсона.

На следующее утро над нами стряслась давно ожидаемая беда. Отъехав на двое суток пути от последнего мормонского поста, зная, что кругом нет индейцев, мы впервые не скрепили наших повозок в круг цепями, не поставили сторожей к скотине и не выставили ночной стражи.

Пробуждение мое было похоже на кошмар. Я проснулся как бы от тревожного стука. В первые мгновения я только тупо пытался определить разнообразные шумы, сливавшиеся в непрерывный гул. Вблизи и вдали слышался треск винтовок, крики и проклятия мужчин, вопли женщин и рев детей. Я расслышал визг и стук пуль, попадавших в дерево и железо колес и нижние части повозок. Кто бы это ни стрелял, прицел был взят слишком низко.

Когда я начал подниматься, мать, также, очевидно, одевавшаяся, притиснула меня рукой к ложу. Отец, уже вставший, просунул голову в повозку.

— Вставайте! — крикнул он. — Скорей на землю!

Он не терял времени. Схватив меня в охапку, он быстрым движением буквально вышвырнул меня из повозки. Я едва успел отползти в сторону, как отец, мать и ребенок беспорядочной кучей упали рядом со мной.

— Сюда, Джесс! — кричал мне отец.

Я присоединился к нему, и мы начали рыть песок за прикрытием колес телеги. Работали мы с лихорадочной поспешностью и голыми руками. К нам присоединилась и мать.

— Продолжай рыть, Джесс! — командовал отец.

Он поднялся на ноги и ринулся в серый сумрак, выкрикивая на ходу приказы. (Теперь я узнал, что фамилия моя была Фэнчер. Мой отец был капитан Фэнчер.)

— Ложись! — кричал он. — Прячьтесь за колеса телег и заройтесь в песок! Семейные, выводите женщин и детей из повозок! Не стреляйте! Прекратите огонь! Приберегите порох для атаки! Холостые, присоединяйтесь к Лабану направо, к Кокрэну налево и ко мне в центр! Не вставайте! Ползите по земле!

Но атаки не последовало. В течение четверти часа продолжалась сильная беспорядочная пальба. Мы понесли потери в первые моменты, когда были захвачены врасплох; несколько мужчин, рано поднявшихся, оказались освещенными светом костров, которые они разводили. Индейцы — Лабан объявил, что это были индейцы, — атаковали нас с поля. С рассветом отец приготовился встретить их. Он занимал позицию возле окопа, в котором лежали мы с матерью, и крикнул:

— Ну, все разом!

Справа, слева и из центра наши винтовки дали залп. Я поднял голову и заметил, что пули попали в нескольких индейцев. Пальба тотчас же прекратилась, и я видел, как индейцы поскакали назад по равнине, унося своих мертвых и раненых.

У нас все моментально принялись за работу. Повозки составили в круг, дышлами внутрь, и сковали цепями — даже женщины и малолетние мальчики и девочки изо всех сил помогали, налегая на спицы колес! Затем мы подсчитали наши потери. Хуже всего было, что наш последний скот был угнан. Кроме того, у костров, разведенных нами, лежало семь наших мужчин. Четверо были мертвы, а трое умирали. За другими ранеными ухаживали женщины. Маленький Риш Гардэкр был ранен в руку пулей крупного калибра. Ему было не больше шести лет, и я помню, как он, раскрыв рот, глядел на мать, державшую его на коленях и на отца, перевязывавшего ему рану. Маленький Риш старался не кричать, но я видел слезы на его щеках, когда он с удивлением глядел на кусок кости, торчавшей из его руки Бабушку Уайт нашли мертвой в повозке Фоксвиллей. Это была тучная беспомощная старуха, которая никогда ничего не делала, а только сидела да курила трубку. Это была мать Эбби Фоксвилля. Убита была и жена Гранта. Муж сидел возле ее тела в совершенном спокойствии, и даже слез не видно было на его глазах. Он просто сидел, положив винтовку на колени. Его оставили одного.

Под руководством отца наш отряд работал, как стая бобров. Люди вырыли огромную яму в центре корраля, образовав бруствер из вынутого песка. В эту яму женщины перетащили постели, провиант и все необходимое из повозок. Им помогали дети. Не было ни хныканья, ни суматохи. Навалилась работа, а мы все сызмала привыкли работать.

Огромная яма предназначалась для женщин и детей. Под повозками вырыта была в виде круга мелкая траншея, и перед нею из земли возведен бруствер.

Лабан вернулся с разведки. Он донес, что индейцы отступили приблизительно на полмили и держат военный совет. Он видел также, что они принесли шестерых с поля битвы, из них трое, по его словам, были мертвы.

Время от времени, в утро этого первого дня, мы замечали облака пыли, свидетельствовавшие о передвижении значительных отрядов конницы. Эти облака пыли направлялись к нам. Но мы не разглядели ни одной живой души. Удалялось же от нас только одно облако, и все говорили, что это угоняют наш скот. Наши сорок огромных повозок, перевалившие через Скалистые Горы и проехавшие половину материка, стояли теперь беспомощным кругом. Без скотины они не могли двинуться дальше.

В полдень Лабан вернулся с новой разведки. Он видел прибывших с юга других индейцев — это свидетельствовало, что нас окружают. И тут мы увидели с десяток белых людей, выехавших на гребень невысокого холма на востоке и глядевших на нас.

— Все понятно, — сказал Лабан отцу. — Они подбили на это индейцев!

— Они белые, как и мы, — жаловался Эбби Фоксвилль матери. — Почему же они не с нами?

— Это не белые, — пропищал я, косясь на мать, от которой опасался подзатыльника. — Это мормоны!

В эту ночь с наступлением темноты трое из наших молодых людей ушли украдкой из лагеря. Я видел, как они уходили. Это были Вилли Эден, Эбель Милликен и Тимоти Грант.

— Они идут в Седар-Сити за помощью, — сказал отец матери.

Мать покачала головой.

— Кругом нашего лагеря сколько угодно мормонов, — отвечала она. — Если они не хотят помочь — а они и виду на это не подали, — то и мормоны из Седар-Сити не помогут.

— Но ведь есть же хорошие мормоны и плохие мормоны… — начал отец.

— Мы еще не видали хороших! — отрезала мать.

Только утром я узнал о возвращении Эбеля Милликена и Тимоти Гранта. Весь лагерь упал духом от их сообщений. Эти трое прошли всего несколько миль, как их окликнули белые. И как только Вилли Эден заговорил, объяснив, что они из отряда Фэнчера и направляются в Седар-Сити за помощью, его застрелили. Милликен и Грант вернулись назад с этой вестью, и она убила последнюю надежду в сердцах нашего отряда. За спинами индейцев прятались белые, и Рок, которого мы так долго боялись, теперь вплотную надвинулся на нас.

В утро второго дня, когда наши мужчины пошли за водой, в них стреляли. Источник находился в ста шагах за нашим кругом, но путь к нему был во власти индейцев, теперь занимавших позицию на невысоком холме на востоке. Прицел был отличный, ибо до холма было не больше двухсот пятидесяти футов. Но индейцы были плохие стрелки — наши люди вернулись с водой, не получив царапины. Это утро прошло спокойно, если не считать случайных выстрелов в лагерь. Мы расположились в большой яме, и так как мы давно привыкли к суровой жизни, то чувствовали себя довольно сносно. Плохо было, разумеется, тем семьям, где были убитые или где надо было ходить за ранеными. Я ухитрялся убегать от матери подальше, терзаемый ненасытным любопытством ко всему, что происходило, и очень многое видел. Внутри корраля, к югу от большой ямы люди вырыли могилу и похоронили в ней семерых мужчин и двух женщин. Громко кричала миссис Гастингс, потерявшая мужа и отца. Она рыдала, стонала, и женщинам долго пришлось успокаивать ее.

На холме к востоку индейцы держали совет с большим шумом и криками. Но, если не считать нескольких недавних выстрелов, они ничего не предпринимали против нас.

— Что затевают эти проклятые? — нетерпеливо спрашивал Лабан. — Неужели они не могут решиться на что-нибудь и сделать, наконец, свое дело?

Жарко было в коррале в этот день! Солнце сверкало на безоблачном небе, не чувствовалось ни малейшего ветерка. Мужчины, залезшие с винтовками в окоп под повозки, находились в тени; но огромная яма, в которой собралось свыше сотни женщин и детей, ничем не была защищена от яркого солнца. Тут же были и раненые, над которыми мы устроили навес из одеял. В яме было душно и тесно, и я то и дело прокрадывался в окоп, с большим усердием исполняя поручения отца.