Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Федерико Андахази

Город еретиков

1

Дом Божий

1

Труа, Франция, 1347 год



Ветер становился рыданием, разбиваясь о шпили аббатства Сен-Мартен-эз-Эр. Этот звук, подобный вою собаки на полную луну, смешивался со звуками, доносившимися из келий. Наступал тот час, когда монастырское молчание постепенно превращалось в приглушенную литанию: удары плетей по израненным спинам, жалобные всхлипы бичующихся, молитвенное бормотание и громогласные призывы, стоны, порожденные мистическим экстазом, и другие, следствие менее благочестивых страстей, — все эти звуки начинали раздаваться в монастырских стенах одновременно, с наступлением ночи.

Юный монах, отец Аурелио, шел вперед решительной походкой, словно желая заглушить своими шагами это неясное бормотание. Ему требовалось немного побыть в тишине. Держа в руке маленькую свечку, он продвигался по темному узкому каменному коридору, по сторонам которого располагались двери в кельи, откуда и доносилась череда этих звуков. Монах накинул на голову капюшон, безуспешно пытаясь от них отгородиться. Этот концерт, день ото дня начинавшийся после того, как отзвучит angelus,[1] всегда угнетал чувствительную душу послушника, однако в эту ночь он ощутил какое-то дурное предзнаменование. Что-то в этом мрачном хоре звучало не в лад, хотя юноша и не мог точно определить, что именно. Он направлялся к крытой галерее, опоясывавшей центральную площадь аббатства, чтобы забыться под стрекот сверчков и шелест мотыльков, как вдруг услышал из-за одной из дверей крик, который тотчас же оборвался. Юноша вздрогнул. Такие звуки не испускали при самобичевании. На мгновение Аурелио засомневался, принадлежал ли этот вопль человеческому существу. Монах остановился и попытался различить что-нибудь определенное в этом всплеске боли; он уже собирался продолжить путь, но в этот момент крик повторился; как и в прошлый раз, что-то его оборвало. Отец Аурелио повернул обратно и осторожно сделал несколько шагов назад. От волнения сердце его билось часто-часто. Руководствуясь одной лишь интуицией, юноша остановился возле двери в келью брата Доминика. Внутри сделалось подозрительно тихо. Доминик из Реймса обычно бичевал себя по ночам, перед сном, и Аурелио точно знал продолжительность этой процедуры. Неожиданно из-за двери послышались возбужденное дыхание, скрип дерева — вероятно, монашеского ложа, — и тогда в третий раз раздался тот же жалобный вопль. Это не был хриплый бас брата Доминика; этот голосок звучал тонко, еще более истончившись от страха и страдания. Юный священник убрал руку со свечой подальше от своих глаз и разглядел на полу, прямо у себя под ногами, свежие грязные следы, скрывавшиеся по ту сторону двери. Внутри снова закричали. Юноша уже собрался постучать в дверь, но остановился на полдороге — он подумал, что не обладает правом прерывать неурочную молитву своего собрата по монастырю и что, если его подозрения окажутся безосновательными, он совершит грех. Аурелио решил было удалиться, когда заметил среди пятен грязи на полу две капельки крови. Молодой послушник присел и вгляделся повнимательнее: кровь была совсем свежая. Аурелио вновь распрямился и явственно расслышал голос, моливший о милосердии. И тогда, решившись, он коснулся двери костяшками пальцев. Как ни странно, вместо стука раздался скрип петель, и незапертая дверь медленно распахнулась от этого легкого прикосновения. Брат Доминик стоял возле своего ложа абсолютно голый — сутана обвивала его лодыжки — и сжимал ногами горло худенького мальчика; тот извивался на постельном покрывале, сопротивляясь, насколько хватало его скудных силенок, грубому натиску взрослого мужчины. Одной рукой монах прижимал голову своей жертвы к тюфяку, а другой натирал головку своего члена, возбужденного и лилового, горячим жиром, капавшим с зажженного светильника. Доминик из Реймса находился в таком состоянии, что даже не заметил нежданного посетителя. Ребенок в разодранных одеждах визжал, всхлипывал и молил о пощаде всякий раз, когда монах пытался погрузить свой шест в это крохотное, но бешено сопротивлявшееся тельце. Если Аурелио не вмешался немедленно, то только потому, что не мог прийти в себя от изумления. Однако шок первых мгновений сменился у него негодованием, которое зародилось в области живота и переместилось в кулаки: Аурелио уже был готов схватить своего собрата за горло, но увидел Христа, взиравшего на эту сцену с изголовья кровати, и попытался успокоиться.

Весь свой гнев он обрушил на дверь, толкнув ее с такой силой, что засов оглушительно лязгнул о стену. Только тогда брат Доминик обратил внимание, что у него гости. Монах не выказал ни малейшего удивления и совершенно не устыдился — он просто мягко отпустил голову мальчика, а тот, как только почувствовал, что шея его свободна, вскочил на ноги и, даже не подобрав с пола разбросанную одежду, бросился бежать, как заяц, и мгновенно растворился во мраке коридора. Двое мужчин остались наедине. Доминик из Реймса не удостоил молодого священника даже взглядом; он взял старую тряпицу и, как был голяком, принялся вытирать свиное сало, обильно стекавшее с того, что больше всего напоминало толстый ствол дерева, все еще напряженный и сотрясаемый спазмами.

— В этом святом доме принято стучаться в дверь, прежде чем входить, — заметил брат Доминик, поднимая с полу сутану и неспешно одеваясь.

Аурелио ничего не ответил, он ограничился тем, что пристально посмотрел монаху в глаза и захлопнул дверь у себя за спиной. Доминик из Реймса громко расхохотался и, указав на бугор, вздымавшийся под его облачением, пониже пояса, сказал юному собрату:

— Вы хотите совершить акт правосудия своими собственными руками? Прекрасно, приступайте, я вас жду, — прибавил он и раскинул руки, словно отдаваясь на волю своего посетителя, при этом выпятив вперед нижнюю часть живота, чтобы сделать еще более очевидными размеры того, что вздымалось у него под одеждой.

Молодой священник расслышал в этих словах не только сарказм, но также и возможность откровенного предложения. Брат Доминик был ощутимо нетрезв, изо рта у него смердело выпитым церковным вином. Однако это вовсе не показалось отцу Аурелио смягчающим обстоятельством — им овладела еще большая ярость. Он указал на изображение Христа на самом почетном месте в келье; в голове его рождалось столько упреков и оскорблений, что юноша просто захлебнулся ими и не смог произнести ни слова. Он никогда не испытывал ни малейшей симпатии к брату Доминику, считая его способным на многие вещи, но все-таки не на подобную мерзость. Несколько раз ушей Аурелио достигали разговоры о том, что некоторые члены ордена имеют обыкновение тайно приводить к себе мальчиков из соседних с монастырем поселений, однако он полагал, что в действительности такое невозможно. Прежде чем Аурелио сумел произнести хоть слово, брат Доминик плеснул себе вина в замызганную чашу, уселся на край постели и указал на стул возле маленького столика, приглашая своего собеседника тоже присесть. Юный священник отклонил это приглашение и остался стоять рядом с дверью.

— Вы пока еще слишком молоды, — начал свою речь тучный прелат, — в вашем возрасте я бы вел себя точно так же. Однако есть вещи, о которых вам следовало бы знать.

Брат Доминик говорил таким тоном, словно бы виноватым здесь должен был себя ощущать Аурелио; неожиданно в его голосе послышалась отеческая снисходительность и торжественная многозначительность человека, который стоит на пороге важного признания. Он спокойно объяснил юноше, что сцена, которую тот только что наблюдал, отнюдь не является нарушением обета целомудрия и не противоречит требованиям непорочности и воздержания, выдвинутым Блаженным Августином, поскольку происходила без участия женщины — орудия дьявола и виновницы первородного греха. Напротив, члены ордена августинцев, к которому они оба принадлежат, руководствуются отрывком из Книги Деяний Апостолов, где говорится: «У множества уверовавших было одно сердце и одна душа; и все у них было общее». Доминик из Реймса напомнил своему молодому собрату, что дружба и братство, доведенные до своего крайнего предела, являются основой жизни монаха-августинца и что Аурелио наблюдал именно это, и ничто иное: акт бескорыстной дружбы. Он разъяснил юноше, что если тот перечитает труды Блаженного Августина, то убедится, что чаще других там употребляются слова «любовь» и «милосердие». А вслед за этим произнес самое знаменитое изречение святого: «Люби и делай что хочешь, ибо ничто из сделанного по любви не будет грехом». Брат Аурелио почувствовал, что у него кружится голова; он понял, что все, что он может сказать в этот момент, прозвучит впустую. Молодой монах открыл дверь и покинул келью брата Доминика.

2

Оказавшись в одиночестве собственной кельи, все еще охваченный ужасом, Аурелио взял перо и бумагу и принялся писать:

Госпожа моя!

С тех пор как я удалился в этот монастырь на краю пропасти, каждый день сделался похож на новое испытание, которое Господь посылает мне на моем пути. В иные моменты дух мой слабеет, и я боюсь рухнуть вниз. Характер мой совершенно не смягчился, каждый мой следующий шаг становится все труднее и рискованнее. Уверен я лишь в одной вещи: я отрекся от вашей любви вовсе не для того, чтобы сделаться свидетелем самых мерзостных деяний, которые творятся здесь во имя Господне, при немом попустительстве этих стен. Должен вам признаться, что мне так и не удалось о вас позабыть, постоянное воспоминание о вас помрачает мой рассудок и порою встает на пути моей самой заветной цели: служения Всевышнему. Но когда я вижу, как мои братья во Христе дают волю самым низменным инстинктам, самым отвратительным бесчинствам плоти, память о вашем прекрасном лице возносится надо мною с ангельской чистотой.

Аурелио оторвал взгляд от бумаги и против собственной воли вспомнил о темных делах, которые ему довелось наблюдать с того дня, как он шесть месяцев назад поступил в монастырь. И продолжил свое описание этих людей, которые в течение дня наполняют рот словами «целомудрие», «воздержание», «праведность» и «нравственность», а ночами тайком перебегают из кельи в келью, а позже выходят в коридор, одергивая сутаны, потные, задыхающиеся и пунцовые от стыда. Потом они обрушивают яростную плеть на свои изъязвленные спины, словно их вину возможно искупить таким способом. Однако образ этого невинного ребенка, жертвы звериной похоти брата Доминика, стал последней каплей, переполнившей чашу. Письмо Аурелио было обращено к женщине, которую он любил или, точнее сказать, пытался перестать любить, — к Кристине.

Монах снова обмакнул перо в чернильницу и продолжил:

Я знаю, что мне не следовало бы писать этих строк, что чем чаще я о вас вспоминаю, тем сложнее мне освободить свое тело от следов ваших ласк, а душу — от тлеющих углей страсти. Господь испытывает меня всякий раз, когда я вижу своих братьев, предающихся сладострастию. Вот тогда-то я и вопрошаю себя, что может быть плохого в притяжении, которое ваше тело оказывает на мое. По сравнению с отвратительными деяниями, коим я так часто являюсь свидетелем, нашу любовь можно было бы назвать самой чистой и священной. Если созерцание, о котором говорил Августин, покоится на божественных принципах Добра, Красоты и Истины, то я задаюсь вопросом: как могу я отклониться с пути Добра, если ваша душа есть воплощение доброты? Что же способно отвратить меня от прекрасного, если ваш облик — это облик самой Красоты? Каким образом могу я быть разлучен с Истиной, если мои чувства к вам — самые подлинные и истинные? Я не совершаю святотатства, задавая себе эти вопросы, поскольку вы знаете, что сомнение укрепляет веру. И если грех искупается исповедью — актом просветления и понимания, я позволю себе избрать вас в качестве своей исповедницы, поскольку здесь не найти никого, столь же достойного этой роли. Итак, позвольте мне воспользоваться вашим именем, чтобы достичь Всемогущего и таким образом обрести Его прощение.

В ушах юного священника все еще звучали сдавленные крики беззащитного мальчика, и сердце его колотилось от гнева. Воспоминание о лице Кристины, о ее мягком и нежном голосе нахлынуло поверх этого эха и немножко успокоило юношу.

Аурелио остался сиротой в десять лет. Сначала умер его отец, Оноре де Бри, обнищавший дворянин, который, чтобы спастись от разорения, заключил брак с благородной девицей родом из Астурии. Она переехала к нему в Лион, и с помощью приданого родителю Аурелио удалось расплатиться с долгами, прежде чем кредиторы завладели его имуществом. И все-таки ему потребовалось бы не слишком много времени, чтобы наделать новых долгов, отдать которые шевалье смог бы только за счет денег своей супруги. Оноре де Бри не дошел до того, чтобы оказаться вместе с семьей на улице: его, после недолгой агонии, убила черная чума. Несмотря на то что отец, казалось, не уделял сыну никакого внимания, для Аурелио эта смерть явилась страшной утратой: мальчик был сильно привязан к этому мужчине с подчеркнуто деревенскими, почти гротескными манерами, который как будто бы не имел уважения ни к чему и ни к кому. Аурелио восхищался этим высокомерием, ничуть не похожим на ревностный католицизм его матери. Личность Аурелио формировалась на узком карнизе над пропастью, по обе стороны которого располагались два столь различных примера. Между смертью отца и смертью матери прошло совсем немного времени; ничто не предвещало ее кончины, не было никакой болезни — просто однажды, шагая по кромке поля к своему дому, мать Аурелио упала замертво, как падают птицы. Именно сын обнаружил ее тело, лежащее на осенних березовых листьях. Сердобольный дядюшка, брат его отца, позаботился о ребенке и увез его в свой дом, в Труа. Знакомство с трудами Блаженного Августина явилось для Аурелио настоящим откровением. Конечно же, в матери святого, по настоянию которой тот полностью обратился к Христу, он увидел отражение своей собственной матери. Воспитывался мальчик в простоте и строгости — именно таков был характер его дяди. Когда Аурелио достиг положенного по закону возраста, он не стал вступать во владение замком Велайо в Астурии, который принадлежал ему по наследству, потому что очень рано принял решение провести дни своей жизни в монастыре.

Раннее чтение «Исповеди» и «Града Божьего» навсегда обратило взоры юноши к исполинской фигуре Блаженного Августина — до такой степени, что, решив сменить имя, он взял себе первое имя своего святого — Аурелио; то была дань уважения, оказанная им тому, кого юноша почитал своим учителем. Быть может, желая следовать за своим духовным наставником по всем извивам его стези, или, возможно, просто по воле случая, но прежде чем Аурелио успел вступить в орден братьев-августинцев, он повстречал на своем благочестивом пути женщину. Подобно Августину Африканскому, который упал в объятия Флории и познал мирские радости совокупления, прежде чем толностью посвятил себя Богу, Аурелио познал, в самом библейском смысле этого слова, прекрасную Кристину. Они были слишком молоды, и все-таки их связь оказалась гакой неистовой, что Аурелио уже готов был отказаться от сутаны священника — раньше, чем успел в нее облачиться. Однако он чувствовал себя виноватым перед Господом. Даже мысль о браке, пусть и освященном всеми таинствами, не освобождала его от мучительного чувства вины. Аурелио всегда полагал, что супружеский союз — это наименьшее зло, но все равно зло. Он думал, вслед за святым Иеронимом, что супружество есть подтверждение первородного греха, что истинной благодати сопутствуют девственность и целомудрие — ведь именно такова была жизнь в раю до грехопадения. Юноша не мог простить себе опыта плотской любви. С другой стороны, он не мог и позабыть тех ни с чем не сравнимых ощущений, терзавших его память день ото дня. Муки его совести были столь нестерпимы, что в конце концов Аурелио отказался от Кристины и вступил в орден августинцев в монастыре Сен-Мартен-эз-Эр. А вот его возлюбленная пережила слишком много страданий, чтобы разбираться в этих тонких материях; угрызения совести, которые преследовали Аурелио, были просто-напросто причудливой игрой ума в сравнении с трагедией, выпавшей на долю Кристины. И все-таки, несмотря на пережитую ею муку, девушка поклялась Аурелио в вечной любви и не собиралась отказываться от своего слова. Покинутая мужчиной, которого она любила, испытавшая на себе страшную ярость отца и безразличие собственной матери, оказавшаяся на грани умственного помешательства, лишенная наследства и изгнанная из семьи, Кристина тоже была вынуждена надеть монашеское одеяние. В монастырь ее вели вовсе не религиозные убеждения, она не слышала никакого божественного зова; на самом деле Кристина решилась на брак с Господом, потому что у нее не было другого выбора. Ее брак со Всевышним походил на союзы, заключаемые между семействами, когда девушка выходит замуж за богатого благополучного старика, хотя и не может дать ему искренней любви. Кристина не собиралась мириться с потерей Аурелио. Однако если он был готов сделать все возможное, чтобы искупить свой грех перед Господом, она была намерена использовать любые средства в борьбе за возвращение любимого мужчины.

3

Аурелио считал, что знает душу Кристины, на первый взгляд совершенно прозрачную, вплоть до последнего уголка. И все-таки у нее была своя тайна: девушка в одиночку несла груз страдания. Она приняла решение нести свою ношу без посторонней помощи и пройти свой крестный путь так, чтобы никто не осушал ее слез. Обстоятельства вынудили Кристину встать на путь религиозной жизни — путь, который она прежде сознательно оставила. Связь Кристины с Иисусом всегда носила характер страсти. Когда она была еще маленькой девочкой, она почувствовала неудержимое влечение к этому мужчине, истекавшему кровью на кресте. Она ощущала любовь к Сыну — не к Отцу и не к Святому Духу. Девочка была слишком мала, чтобы осознать смысл Пресвятой Троицы — эту премудрость она так никогда и не постигла, даже став взрослой. Кристина чувствовала, что Христа должно любить как-то иначе, но другой любви у нее не было. Девочка была убеждена, что никогда не встретит мужчину, который смог бы пробудить в ней по меньшей мере сходное чувство. Еще не выучившись читать, она просила мать раз за разом пересказывать ей историю жизни и крестной муки этого человека с прозрачным взглядом. Девочка постаралась как можно лучше выучить алфавит, чтобы самой с жадностью приняться за учение Евангелия. Иисус был воплощением всего Доброго, Прекрасного и Истинного. Кристина считала несправедливостью, что его путь в этом мире был столь короток, жалела, что не родилась в его время и на его земле. Эта бесконечная любовь к Христу, без всякого сомнения, зародилась в ее душе благодаря отцу, герцогу Жоффруа де Шарни, — но не потому, что он соответствовал этому образцу. Нельзя даже сказать, что ее преклонение перед Иисусом стало результатом полученного ею строгого, почти что монашеского воспитания; наоборот, Кристина искала в Христе прибежища от всего, что было ей ненавистно в собственном доме, — в первую очередь от своего отца. Мать Кристины, Жанна де Вержи, была совсем молодой женщиной. Ей было всего пятнадцать лет, когда у нее родился первенец, и семнадцать, когда родилась Кристина. И действительно, мать и дочь можно было принять за сестер. Красота Жанны была прямо пропорциональна узости ее интеллектуального кругозора; она взирала на мир с выражением безразличия, граничившего с идиотизмом. Мать Кристины почти ничего не говорила, и — помимо ситуаций чрезвычайных — казалось, что ей ни до чего нет дела. Эта женщина выказывала только самые элементарные эмоции — вроде слез при физической боли или улыбки при удовольствии; она никогда по-настоящему не смеялась. Двое ее детей значили для Жанны меньше, чем семь ее собак. Жоффруа де Шарни обыкновенно объяснял все эти особенности тем, что его жена родилась недоношенной, на седьмом месяце, однако такое утверждение не имело под собой серьезных оснований. К тому же вне их семейного круга многие подозревали, что на самом деле Жанна лишь выдает себя за идиотку, дабы ни за что не отвечать, избегать домашних хлопот и спокойно наслаждаться достатком своего супруга. Что касается старшего брата Кристины, Жоффруа Второго, то он был точной копией своего отца — как физически, так и духовно, если этот последний термин вообще можно применить по отношению к герцогу и его отпрыску. Кристина чувствовала боль сиротства не только из-за полного отсутствия матери в жизни ее души, но и из-за пугающего присутствия отца. Если бы от девушки потребовали описать герцога Жоффруа де Шарни, она создала бы обратный портрет Христа. И действительно, можно сказать, что они представляли собой абсолютную противоположность: великодушие и простота Иисуса контрастировали с жадностью и заносчивостью герцога; любви к слабейшим и обездоленным, которую проповедовал Иисус, противостояло презрение, с которым Жоффруа де Шарни относился к беднякам, в особенности к тем, кто работал и пытался выжить на его землях. Вытянутый вверх, гармоничный и просветленный облик Иисуса Христа во всем разнился с тучной, расплывшейся, карикатурной фигурой отца Кристины. Словно бы этого было недостаточно, его портрет довершала сильная хромота. По счастью, Кристина унаследовала красоту своей матери. Отец и дочь пока что об этом не догадывались, но им предстояло соединить свои — столь не похожие одна на другую — судьбы во Христе. Однако любовь Кристины к Мессии не ограничивалась почитанием его проповедей и деяний; она ощущала не только духовную связь с Иисусом — в ее любви всегда присутствовала и какая-то необъяснимая чувственность. Девушка смирилась с тем, что никогда не сможет полюбить никого из простых смертных, как вдруг однажды ей явился сам Иисус Христос. По крайней мере, она была в этом убеждена.

В тот день Кристина обходила торговые ряды на рыночной площади Труа в поисках ягненка для ужина; девушка проталкивалась сквозь толпу, обступившую маленькие палатки, в которых были выставлены на продажу коровьи туши на крюках, только что вытащенная из сетей рыба и вообще все, что может сгодиться для котла, — когда наконец увидела подходящее животное. По-видимому, это был последний ягненок, поэтому Кристина рванулась вперед, чтобы никто ее не опередил. Она закричала что есть мочи, пытаясь привлечь внимание торговца, в тот самый момент, когда девушка уже была готова ухватиться за веревку на шее животного, из людского скопища вытянулась чья-то рука и дернула за веревку. Кристина выругалась во всю силу своих легких: она не собиралась расставаться с тем, что заметила первая; эта девушка была готова поспорить с кем угодно, а если придется, то вырвать добычу силой. На оскорбления она не поскупилась. Кристина проследила глазами линию этой тонкой руки, отнимавшей ее ягненка, и в тот момент, когда взгляд ее достиг лица грабителя, девушка окаменела. То был Иисус Христос. Назаретянин взглянул на Кристину милосердным и понимающим взором и, чтобы окончательно убедить ее, что это именно он, промолвил с беспримерной щедростью:

— Поделимся.

И тут же заставил появиться из ничего еще одного точно такого же ягненка и подвел его к девушке. Если до этого момента она находилась в оцепенении, то, увидев своими глазами умножение ягненка, Кристина почти что лишилась чувств. Она была настолько поражена, что даже не задумалась о том, что появление Мессии означает конец света, которого все так боятся. Однако эта сцена не несла в себе ничего апокалиптического, напротив: небо было безоблачным, задувал легкий ветерок, на рынке было многолюдно и весело. Кристина не могла — или, быть может, не захотела — заметить, что на самом деле этот чудесным образом явившийся ягненок был просто спрятан за одним из полотнищ, огораживавших торговое место. Видя, что девушка не отваживается принять животное, мужчина шепнул ей:

— Ну что, берете?

Тогда Кристина ухватила ягненка за веревку, словно получила такое распоряжение. Юноша тотчас же догадался, что происходит. Его уже не в первый раз принимали за возвратившегося Христа. Он знал о своем потрясающем сходстве с изображением Иисуса в базилике Труа. Обычно подобные ситуации нагоняли на него бесконечную тоску, однако теперь — по-видимому, из-за редкостной красоты застывшего и бледного лица девушки — эта сцена показалась ему забавной. Поэтому юноша воздел руку, сложил вместе большой и указательный пальцы и прошептал Кристине на ухо:

— Ego sum lux mundi.[2]

Вот тогда-то девушка и грянулась оземь.



Все, что Кристина запомнила об их первой встрече, — было ее пробуждение на руках у этого Христа, и вот, когда девушка поняла, что обрела вечную жизнь на небесах, она услышала слова, исходящие из этих уст. обрамленных мягкой, негустой бородкой. Вначале ей трудно было постичь их смысл:

— Меня зовут Аурелио, — поспешил объяснить юноша, и тут же попросил Кристину больше не терять сознания, поскольку вот уже два раза, как только девушка начинала приходить в себя, она снова лишалась чувств — стоило ей открыть глаза и увидеть перед собой этот лик назаретянина.

Когда Кристина наконец-то пришла в сознание и поняла, как обстоят дела в действительности, она пережила целый ряд ощущений: вначале почувствовала себя полной дурой, тут же испытала жгучий стыд, затем разочарование, и в конце концов ею овладело кипучее негодование. Аурелио не хватало слов, чтобы просить прощения. Как только девушка поднялась на ноги, она бросила на юношу полный ненависти взгляд и решительным шагом двинулась прочь. Аурелио почувствовал мучительную боль. Он носился вокруг девушки, раскинув руки и пытаясь объяснить, что его нельзя упрекать за то, что он не Иисус Христос, и что странно даже извиняться за этот непоправимый факт. Что-то в Аурелио привлекало Кристину; и это было не только его худощавое и вместе с тем красивое тело, не только его звучный убедительный голос — в юноше присутствовала какая-то наивная серьезность, помимо его воли вызывавшая симпатию. Девушка понемногу освобождалась от своей злости, хотя и продолжала притворяться рассерженной, сохраняя на лице выражение суровое и безразличное, решительно шагая сквозь толпу на рыночной площади. Словно это было подстроено заранее, юноша и девушка вдруг оказались под арочным сводом, окаймлявшим рынок. Аурелио шел на несколько шагов позади Кристины, и взгляд его поневоле остановился на ее тонкой талии, стянутой витым ремешком, который подчеркивал крутизну и округлость бедер. Кристина неожиданно остановилась, прислонилась к одной из колонн этой безлюдной галереи и изобразила на своем лице унылую покорностъ судьбе. Она посмотрела на Аурелио зелеными глазами в обрамлении длинных загнутых ресниц, словно побуждая дать убедительное разъяснение происходящего и принести искренние извинения. И чем дольше она на него смотрела, тем более поразительным казалось ей сходство этого молодого человека с Христом. Они теперь стояли лицом к лицу, и воскресшему Иисусу приходилось прилагать немалые усилия, чтобы не опускать взгляд на украшенный лентами глубокий вырез ее платья и на бутоны грудей, которые почему-то проступили сквозь ткань, словно бросая юноше вызов.

— Мне не хватает слов, чтобы просить о прощении, — еще раз повторил Аурелио.

— Тогда не говорите ничего, — прошептала Кристина, приблизив свои пламенно-красные губы к его уху.

Юноша и девушка расслышали возбужденное дыхание друг друга; Кристине, не отрывавшей взгляда от глаз Аурелио, внезапно захотелось его поцеловать. Однако она этого не сделала — лишь слегка прикоснулась своими губами к его губам и тотчас же слегка отодвинулась. Ощущения Аурелио трудно передать — то была странная смесь влечения и паники. Прежде чем юноша отважился пошевельнуться, девушка снова коснулась его губ и нежно провела по ним языком — по всей длине. Аурелио показалось, что он умер от страха, и все-таки неожиданный порыв заставил его поцеловать девушку, словно бы телом его завладела чужая, незнакомая воля. И тогда Кристина мягко отстранила юношу от себя и произнесла чуть слышно:

— Завтра, здесь же. Я буду ждать точно в этот час.

Кристина повернулась и двинулась прочь и вскоре растворилась в рыночном многолюдье. Аурелио продолжал стоять лицом к колонне, пытаясь понять, случилось ли все о на самом деле или же то была галлюцинация, о которой он не мог сказать ничего определенного.



Сжимая письмо в ладони, Кристина вспоминала тот далекий день, когда она познакомилась с Аурелио, — это случилось намного раньше, чем появилась сама мысль о том, что ей придется носить облачение, покрывавшее теперь ее тело — все еще молодое и втайне привлекательное. Кристина прочитала признания мужчины, которого она любила, и не ощутила никакой благодарности за то, что тот избрал ее в хранительницы своих откровений, — нет, она пришла в негодование. При свете одной-единственной свечки, в четырех стенах ее тесной комнатки в монастыре Нотр-Дам-о-Ноннэ девушка взялась за перо и излила весь свой гнев на бумагу.

4

Отец Аурелио!

Не стройте иллюзий понапрасну: как бы ни хотелось вам убедить себя, что вы не совершаете греха, вашему поведению не будет прощения. Это грех в глазах Господа, а еще, хоть это для вас не имеет ни малейшего значения, вы оскорбляете также и мою скромную персону. Очень жаль, что в вашем монастыре нет ни одного достойного священника, перед которым вы могли бы исповедаться, как велит Господь, — напоминаю вам, что исповедь — это таинство. С другой стороны, что касается меня, то я не собираюсь допускать, чтобы вы использовали меня как ступеньку на пути к Богу, надеясь тем самым обрести его прощение. Даже если предположить, что женщины способны выступать в качестве священнослужительниц, я не могла бы дать вам отпущение, поскольку сама являюсь частью греха, от которого вы хотите отмыться. Я готова только негодовать, читая о вашем намерении освободиться от влечения, которое, по вашим словам, пробуждает в вас воспоминание о моем теле, — если задуматься об отвратительных поступках, творимых вашими собратьями. Все, что угодно, покажется благим, прекрасным и истинным в свете такого ужасного деяния, как насилие над ребенком. Не могу позволить вам и относиться ко мне как к испытанию, уготованному вам Господом, словно я — это змей в райских кущах. Но того хуже, вы утверждаете, что чем чаще вы обо мне вспоминаете, тем сложнее вам освободить свое тело от следов моих ласк, а душу — от тлеющих углей страсти. Да разве я — дьявол, а вы — воплощенная невинность? Вы говорите об углях страсти, словно речь идет о пламени преисподней. Кто же тогда оставил неизгладимые следы любви в моем теле? Это вас как будто совершенно не беспокоит. Кому вручила я свою девственность? Однако, по-видимому, значение имеет только ваше целомудрие. Если вы желаете походить на Блаженного Августина, которым так восхищаетесь, то вы приближаетесь к своей цели: ему досталась святость и канонизация, а Флории, его любовнице, — взращивание детей, которых он зачал у нее во чреве, и ответственность за все плотские грехи, которые она заставила его совершить. Быть может, мне стоит вам напомнить, что я не заставляла вас искать прибежища в моем теле.



Негодование, выказываемое Кристиной, на самом деле таило в себе боль, о которой она поклялась не рассказывать никому. Да, действительно, она посвятила себя Богу помимо собственной воли. Дела, о которых писал Аурелио в своем письме, были гадкими, хотя и не менее кошмарными, чем то, что Кристина каждый день наблюдала в своем монастыре. И все-таки занятия, которым в Сен-Мартен-эз-Эр предавались по ночам, затворив двери келий, в монастыре Нотр-Дам-э-Ноннэ, практиковались даже при свете дня под видом ритуалов, воодушевленных религиозным пылом. Каждый день настоятельница мать Мишель приготовляла для церемонии главный зал, окуривая его дымком фимиама, сухих лепестков и серными испарениями. В слабом свете нескольких свечей сестры-монахини собирались вокруг небольшого котла, заполненного угольями, и запевали псалмы. По мере того как монашенки достигали единения между собой и во славу Всевышнего, они впадали в экстаз: песнопения уже не бормотались вполголоса, а превращались в восклицания, которые выкрикивали во всю мочь. Целью таких церемоний было не подпускать дьявола к этому нежному стаду, а если он вдруг овладевал одной из сестер — что случалось достаточно часто, — его следовало изгнать посредством экзорцизмов. В первый раз, когда Кристина присутствовала при этом ритуале, ей стало страшно: она увидела, как сестры переходят от молитвенного шепота к гортанным завываниям, а потом душераздирающими, хриплыми голосами принимаются выкрикивать ужасающие богохульства, перемешанные с латинскими речениями. И тогда тела их сотрясались в конвульсиях, как будто бы демоны сопротивлялись, не желая их покидать; монашенки извивались в невообразимых позах, простирались на полу, ползали по нему на спине, суча ногами, неестественно широко раздвигали бедра. Иные выгибали спину настолько, что голова оказывалась у них между ног, и, не переставая сквернословить, соединяли одни свои уста с другими. Как-то однажды Кристина наблюдала, как благочестивейшая сестра Катерина раскинулась на полу, задрав подол монашеской юбки, и имитировала движения соития, словно кто-то оседлал ее сверху, при этом сестра Катерина попеременно призывала то Христа, то Сатану. Эта зараза немедленно распространилась на большую часть монахинь, включая и саму настоятельницу, и вот перед изумленным взором послушницы женщины начали сплетаться между собой, соединяясь попapно, втроем, а то и в общую кучу. Участницы оргии то бросались на колени, чтобы помолиться Иисусу, то обнажали свои срамные части перед дьяволом, которому — судя по их воплям — не терпелось овладеть этими женщинами. Мать Мишель, видя, в какой ужас приходила Кристина после этих церемоний, несколько раз принималась объяснять ей, что именно таким образом им являет себя Господь и что, каким бы невероятным это ни казалось, такое состояние любезно Церкви и имеет специальное название: ekstasis. Аббатиса утверждала, что все женщины. признанные святыми, часто впадали в подобный экстаз. Разглядев в глазах юной послушницы недоверие, как-то ночью мать Мишель отвела ее в монастырскую библиотеку, сняла с одной из полок увесистый том и зачитала из него ряд отрывков. Это была копия воспоминаний святой Маргариты Кюшера,[3] которая приняла обет целомудрия в четыре года, поступила в монастырь в восемь, и в этом возрасте начались ее встречи с Иисусом, коего она называла «мой жених». Прозрачным, чистым голосом, ничуть не напоминавшим ее же дьявольские завывания во время экстазов, мать-настоятельница читала:

— «Когда Иисус был со мной, я таяла, словно свечка, от любовной близости, бывшей между нами».

Эта фраза запала в сердце Кристины, потому что в ней выражалось ее собственное отношение к Иисусу — с детства и до самого дня знакомства с Аурелио. Можно сказать, что в человеческом облике Аурелио она обрела замену ее невозможной любви к Искупителю. Однако следующая фраза заставила Кристину пошатнуться, точно от сильного удара:

«Однажды Иисус возлег на меня всем своим весом, а на мои протесты он отвечал так: „Позволь мне использовать тебя для своего наслаждения, ведь все следует делать в свое время. Теперь я хочу, чтобы ты сделалась предметом моей любви, покорной моим желаниям, и не оказывала сопротивления, чтобы мог я тобой усладиться“. Часто являлась мне Дева Мария, ублажая меня неописуемыми ласками и обещая мне свое покровительство».

Если первое свидетельство, услышанное Кристиной, убедило ее, что она не одинока в своем давнем влечении к Иисусу, то признание, которое ей пришлось услышать, затем избавило ее от всякого чувства вины за ее порывы. Настоятельница закрыла книгу, поставила ее обратно на полку, сходила в противоположный угол библиотеки, вернулась с другим фолиантом, отыскала нужную страницу и произнесла:

— Вот что написала святая Анджела из Фулиньо: «Во время экстазов я чувствовала себя так, словно бы в меня проникает орган, движущийся вперед и назад, трущийся о меня изнутри. Я была полна любви и удовлетворена до самой последней степени. Члены мои сгорали от усталости, а я все слабела, слабела, слабела… А после, когда я возвращалась из этого любовного блаженства, я чувствовала себя такой легкой и удовлетворенной, что любила даже демонов. Поначалу я полагала себя жертвой порока, который не осмеливаюсь даже назвать, пыталась освободиться от него, помещая в вагину пылающие уголья, чтобы умерить внутренний жар».[4]

Желая окончательно убедить послушницу, что в их церемониях не заключено ничего дурного, аббатиса продолжила чтение, теперь обратившись к признаниям святой Марии Воплощения:

«С наступлением экстаза явился мне Иисус, мой супруг, и потребовал, чтобы я с ним соединилась. Я спросила: „Что же, мой обожаемый возлюбленный, когда же совершим мы наше соитие?“ И Иисус отвечал мне: „Прямо теперь“. Во время этого блаженства мне казалось, что внутри моего естества выросли руки, которые я протягивала, чтобы обнять того, кто столь для меня желанен».

Мать Мишель перескочила через несколько страниц и продолжила чтение:

«Во время одного из экстазов Иисус отвел меня в кедровый лес, где находилось жилище с двумя постелями, и когда я спросила, для кого же вторая постель, он отвечал: „Одна для тебя — ведь ты моя супруга, а другая — для моей матери“. Иисус завладел мной, но не так, как это понимают в духовном смысле, не через разум, но в такой ощутимой форме, что я чувствовала присутствие словно бы абсолютно реального тела. Когда Иисус меня покидал, он возлагал на мое тело ответственность за эти грехи, и тогда, чтобы подвергнуть мое тело мучениям, он плевал мне в лицо, подкладывал мелкие камушки в мои башмаки и вырывал у меня зубы, хотя они все еще и были здоровыми».

И наконец мать Мишель прочла несколько отрывков из жизни святой Тересы Лаудунской:

— «Состояние мое ухудшилось настолько, что я все время была на грани обморока. Я чувствовала сжигающий меня внутренний пламень. Я так нещадно кусала свой язык, что он превратился в лохмотья. Пока Иисус говорил со мной, я не уставала дивиться на необыкновенную красоту его облика. Я испытывала столь сильное наслаждение, что подобное невозможно повторить в другие моменты жизни. Во время экстазов тело утрачивает всяческую подвижность, дыхание затихает, из груди вырываются вздохи и наслаждение подступает волнами».

Настоятельница прервала чтение, чтобы проверить, какой эффект произвел этот фрагмент на ее слушательницу, откашлялась, прочищая голос, и продолжила:

«Во время одного из экстазов передо мной предстал ангел в осязаемом телесном облике, и был он очень красив; в руке ангела узрела я длинное копье; было оно золотым, с огненным острием на конце. Ангел пронзил меня своим копьем до самых внутренностей, а когда он его вытащил, я вся пылала от любви к Господу. Боль, причиненная мне этой раной, была столь остра, что из уст моих вырывались тихие вздохи, однако эта несказанная мука, заставлявшая меня в то же время испытывать самое нежное блаженство, не несла с собой страданий телесныx, хотя и распространялась на все тело. Я была охвачена внутренним смятением, беспрестанным возбуждением, которое пыталась успокоить святой водой, чтобы не встревожить остальных монахинь, которые могли догадаться о его причине. Господь Наш, мой супруг, доставлял мне такое безмерное наслаждение, что я решила ничего более не добавлять и не говорить о том, что блаженство коснулось всех моих чувств».

Когда мать Мишель завершила чтение этой череды откровений, оставленных святыми, Кристина продолжила хранить молчание. Несмотря на все красноречие монахинь, девушка, казалось, не была убеждена, что пережитые ими экстазы, какими бы святыми они ни были, соответствовали тому, что в ее понимании являлось религиозной жизнью. Кристине довелось познать плотскую любовь, и некоторые из описаний, только что ею услышанных, имели много общего с тем, что она сама тогда испытывала. Это внутреннее, «нежное блаженство», упоминание о «столь сильном наслаждении, что подобное невозможно повторить в другие моменты жизни», томительные ощущения, при которых «тело утрачивает всяческую подвижность, дыхание затихает, из груди вырываются вздохи и наслаждение подступает волнами», — все это, однозначно и очевидно, являлось бурной, земной кульминацией акта плотской любви. И все-таки Кристина считала, что это греховное поведение, замаскированное под святость, было очень близко тем вспышкам безумия, которые она с ужасом наблюдала в обители Нотр-Дам-о-Ноннэ. Девушка вспоминала свое далекое любовное свидание с Аурелио, и оно представлялось ей деянием, исполненным чистоты — даже не в сравнении с виденными ею ритуалами, а само по себе. Подозревая и опасаясь, что эти бесчинства — прямое следствие полового воздержания, Кристина никогда не принимала участия в общих церемониях. Спрятавшись в тень, в самый укромный угол, девушка смотрела, как ее сестры предаются неистовым оргиям, устраиваемым во славу Господа и имеющим целью изгнание дьявола, и не могла понять, по какой же причине Аурелио приговорил себя, а следовательно, ее тоже к этому недостойному существованию.

Настоятельница была женщина зрелая, но при этом сохранившая в своем облике свежестъ и молодость. Суровая, но в то же время снисходительная, непреклонная в деле поддержания дисциплины, но готовая воспринимать обоснованные возражения, она могла выступать как в роли благосклонной матери, так и строгого отца. По временам ее мягкие женственные черты застывали, придавая ей выражение суровой мужественности. Несмотря на то что монастырские церемонии, приводившие к коллективному экстазу, можно было принять за разнузданную вакханалию, на самом деле они проходили под железным, хотя и неявным контролем настоятельницы. Ничто не ускользало от ее взгляда, ничто не оставлялось на волю случая. Ни одна из сестер не должна была чувствовать себя одинокой в своей борьбе против дьявола, и, если в процессе этого противостояния дело усложнялось, аббатиса помогала своим подопечным с опытностью, основанной на знании свойств того суккуба, который пытался завладеть ее стадом. Однажды случилось так, что послушница, еще не достигшая пятнадцати лет, сделалась жертвой темных помыслов Сатаны. Не успела начаться церемония вокруг котла, как сестра Габриэль — именно так звали несчастную — покрылась пеленой горячечного пота и стала выказывать признаки присутствия непрошеного гостя, пытавшегося воцариться в ее теле. Охрипшим до неузнаваемости голосом, принадлежащим другому миру, послушница осыпала своих сестер богохульствами и ругательствами. Настоятельница, предчувствуя, что это борение будет упорным, приблизилась к девушке с распятием в руках. Когда мать Мишель встала перед одержимой, та посмотрела на нее страшными, бешеными, налитыми кровью глазами, при этом задрав свои юбки и обнажив воспаленное, все еще безволосое влагалище. И тогда старшая из монахинь поняла, что дьявол начал свое вторжение именно через это влажное убежище — что было, конечно же, делом нередким — Вся опытность настоятельницы подсказала ей, что инкубы способны находить себя via regia.[5] В данном случае — наилучший путь.) через отверстия греховного наслаждения, чтобы завладеть телом невинных созданий. Тело девушки напружинилось и изогнулось дугой, живот был задран кверху; она касалась земли только пальцами ног и ладонями, а бедра ее двигались так, как это происходит при совокуплении. Настоятельница подозвала Кристину, которая пряталась за одной из колонн и была единственной, кто не выказывал признаков одержимости; послушнице было велено поддерживать сестру Габриэль под мышки. Сама же мать Мишель пыталась еще шире развести ноги бедняжки, чтобы зверь вышел из этого, все еще невзрослого, тела. Создавалось впечатление, что девушка не охвачена болью, а, напротив, испытывает безграничное блаженство. Она стонала, сотрясалась в конвульсиях, и с лица ее не сходило выражение сладострастия. Было очевидно, что дьявол вторгается в плоть сестры Габриэль через ее разверстую вульву цвета розовых лепестков. Мать-настоятельница заговорила с девушкой, глядя в место соединения ее ног, заклиная Сатану немедленно отступиться от невинной. Кристина, пытавшаяся удержать это содрогающееся тело, сразу же заметила, что предложение аббатисы не только не подействовало на демона — если таковой был, — но и ни в чем не убедило и юную монашенку, которую, судя по стонам, вторжение злодея вполне устраивало. Сестра Габриэль прокляла мать-настоятельницу на мертвых языках и попыталась влепить ей пощечину. И тогда мать Мишель решила переменить тактику: если нечистый овладел своей жертвой с помощью наслаждения. то она во имя Божье доставит ей такое блаженство, что у злокозненного духа останется иного выбора, кроме как бежать, почувствовав свое поражение. Настоятельница смочила своей слюной три пальца на руке и провела ими по воспаленным губам этой пылающей щели. Кристина видела собственными глазами, как от прикосновения влажной руки поднялся густой пар. Младшая из монахинь вся передернулась и исторгла себя рык, который мог быть вызван наслаждением, и болью, и тем и другим одновременно. Однако ее тело, казалось, сопротивляется расставанию с тем, кто доставлял ей столько удовольствия. Тогда настоятельница стремительным и выверенным движением сорвала с сестры Габриэль облачение, оставив послушницу абсолютно голой. В одной руке она держала распятие, а другой принялась ласкать пламенеющие сосцы одержимой. Последнее средство произвело, по-видимому, немедленное действие. И все-таки покорность одержимой длилась недолго: спустя мгновение послушница воскликнула, что враг не отпускает ее. Аббатиса приказала Кристине перехватить сестру Габриэль за груди и тереть ее соски, не останавливаясь ни на мгновение. Сама же она закатала рукава и, явив распятие духу тьмы, угнездившемуся на узких тропинках Венеры, изготовилась прибегнуть к последнему средству — тому, которое рекомендовала в своих писаниях святая Анджела. Она плотнее сжала крест и принялась мягко, но настойчиво тереть им немые губы послушницы. И тогда в конце концов экстаз взял верх над похотью и Спаситель окончательно победил Люцифера. Сестра Габриэль зажала распятие между ног и, дрожа как лист, испустила вздох упоения. Она начинала приходить в себя. Опустошенная, но умиротворенная, юная монахиня осталась лежать на полу с благостной улыбкой. Кристина покрыла девушку ее облачением и убежала в келью, охваченная стыдом и угрызениями совести.

Обо всем этом Кристина вспоминала в темном одиночестве своей комнатки. Сидя на краю постели, прижимая к груди письмо Аурелио, монахиня не могла удержать горьких слез. Подняв глаза на распятие в изголовье ее постели, Кристина прокляла того, кто вклинился между двумя их жизнями и чей кроткий лик каждый день напоминал ей о мужчине, которого она любила.

5

В тот самый час, когда Кристина в своей обители помешивала куриное жаркое в огромном котле, готовя трапезу для себя и для своих сестер, ее отец, герцог Жоффруа де Шарни, торопливо хромал по улицам Труа. Весеннее солнце придавало городу вид веселый и праздничный. Однако угрюмое выражение лица герцога не соответствовало настроению людей, радовавшихся тому, что небо наконец-то прояснилось после затяжного дождя, терзавшего город на протяжении последних дней. А вот у Жоффруа де Шарни действительно не было повода для веселья. Он возвращался с аудиенции у Анри де Пуатье, епископа города Труа, и тот не сообщил ему ничего хорошего. По крайней мере ничего, что герцог желал бы услышать. Жоффруа де Шарни надеялся получить от церковного иерарха разрешение на строительство церкви в деревеньке Лирей, располагавшейся неподалеку от города. Строго говоря, разрешение ему было дано, однако не в той форме, о которой он страстно мечтал. Герцог ходатайствовал не просто об одобрении его идеи, но и о денежном пособии в размере половины суммы, необходимой для постройки собора во славу Богоматери. Епископ же объявил, что, хотя он и приветствует подобную набожность, высшие власти не видят необходимости в таких расходах на деревню, в которой проживает едва-едва сотни душ, по большей части безденежных крестьян. Подобное вложение слишком велико в сравнении с будущей прибылью: подсчет возможных пожертвований и доходов от продажи индульгенций показывает, что церковь окупит затраты на строительство не раньше чем через полвека. Церквей, находящихся в Труа, вполне достаточно, чтобы принять в себя и жителей Лирея. Герцог приводил очень убедительные аргументы в пользу противоположного мнения, однако епископ завершил аудиенцию решительным «нет». Жоффруа де Шарни волочил свою хромоту по улице, стуча посохом по мостовой и проклиная епископа за то, что тот лишил его выгодной сделки. Герцог был всерьез убежден, что церковь в Лирее могла стать высшей степени прибыльным предприятием. Проталкиваясь между торговцами на площади, он вовсе не думал смиряться с поражением; герцог размышлял о том, как показать епископу всю грандиозную выгодность строительства церкви. На ходу он слышал зазывания продавцов реликвий, расхваливавших свои священные товары, наперебой предлагавших их прихожанам на выходе из церкви. На потертых полотнищах, среди прочих вещей, лежали шипы из мученического венца Христова, ковчежцы с волосами из бороды Иосифа, флакончики с молоком Богородицы, перья из крыльев архангела Гавриила, священная крайняя плоть Нашего Господа и столько щепок от креста, что хватило бы на постройку корабля. Такое зрелище было привычным. Герцог де Шарни подумал про себя, что если уж эти низкопробные мошенники, заполонившие площадь, к концу дня уходят с туго набитыми кошельками, то каким же выгодным предприятием может стать церковь, в которой выставлены подлинные святыни! В конце концов, он — коммерсант и не намерен допускать, чтобы какой-то церковник учил его, как вести торговлю. Неожиданно одно из полотнищ, висевшее на шесте в ближайшей палатке, затрепетало на ветру и облепило лицо герцога. Жоффруа де Шарни пришел в ярость; пытаясь сбросить с себя ткань, он чуть было в упал. Он уже собирался выплеснуть на торговца весь свой гнев и занес посох, как вдруг увидел, чем украшено полотно, и остановил свой порыв: на ткани было запечатлено изображение Иисуса Христа. Герцог был настолько поражен увиденным, что не сразу расслышал объяснения напуганного торговца:

— Это Священная Плащаница, в которую обернули тело Господа Нашего.

Герцог спросил, сколько она стоит, и мошенник назвал сумму, пропорциональную изумлению прохожего, ожидая, что дальше последуют торги. Однако Жоффруа де Шарни снял с пояса кошель и расплатился, не сказав ни слова. Лица продавца и покупателя, казалось, выражали одну и ту же мысль: «Несчастный дурень, не ведает, что творит». И все-таки время в конце концов рассудило в пользу герцога, который в тот день на площади подтвердил свое умение заключать выгодные сделки.

Жоффруа де Шарни удалялся с выражением победы на лице, волоча вверх по улице объемистый кусок ткани, свою хромоту и ожившую в нем надежду.

6

Совсем недалеко от тех улиц, на которых Жоффруа де Шарни нагружал свою хромоту увесистой покупкой, в своей келье в монастыре Сен-Мартен-эз-Эр Аурелио читал гневное письмо, посланное ему Кристиной, и не мог совладать со стыдом и чувством вины: стыдом за собственную глупость и виной за то, что, как ему подумалось, он, быть может, не единственная жертва сложившихся обстоятельств; в конце концов, эта судьба, на которую юноша так горько жаловался, являлась его собственным выбором. С другой стороны, Аурелио недооценил разумение Кристины: приводимые ею аргументы обладали весомостью, которую сложно опровергнуть, и искренностью, острой и прямой, точно лезвие кинжала. Каждый раз, когда Аурелио получал письмо от женщины, которую любил, он чувствовал, что его маленькая вселенная, трудолюбиво выстроенная на основе сочинений Блаженного Августина, начинает сотрясаться сверху донизу. Слова Кристины были справедливы: Аурелио не имел права обвинять ее в грехе, свершенном ими обоими по взаимному согласию. В тайная тайных своей души Аурелио вынужден был признать — вопреки голосу собственного рассудка. — что он не был простой жертвой соблазнения, в чем Аурелио безосновательно пытался себя убедить. Как монаху ему не составило бы труда обвинить Кристину, основываясь на Книге Бытия: если в конечном счёте именно Ева, на свое несчастье склонившая Адама к первородному греху, несла ответственность за изгнание из рая, ту же провинность можно было вменить в вину и всем женщинам. На самом деле такого мнения придерживалась Церковь, и всякий раз. когда Аурелио признавался в своем грехе исповеднику, грех ему тотчас же отпускали на таком основании: женщины суть истинные виновницы прелюбодейства, а мужчины лишь позволяют себя увлечь в пропасть греха просто в силу своей слабости; в том. что касается плоти, мужчины грешат не действием, а попущением, будучи неспособны выказать достаточную твердость и воспротивиться искушению. Охваченный подобными сомнениями, молодой монах, безуспешно пытавшийся распределить ответственность перед Богом, вспомнил тот день, когда он бросился в объятия сладострастия. В истерзанном сознании Аурелио это событие само по себе усугублялось окружавшими его обстоятельствами. Словно явившись перед Всевышним в день Страшного суда, Аурелио вспоминал тот момент, ставший, по его мнению началом его падения.

На следующий день после первой встречи на рынке Аурелио разрывался между соблюдением суровых требований совести и властным зовом, заставлявшим вспоминать зеленые глаза и эту ласковую, чаруюющую улыбку. После долгих раздумий юноша пришел к решению, примирявшему обе возможности: он явится на свидание; но при этом Аурелио убедил себя, что единственное стремление, которое будет направлять его шаги, — это желание искупить свой маленький ребяческий грех вчерашнего дня. Он попросит у девушки прощения и объяснит, что происшедшее было лишь невинным порывом, порожденным его слабостью, скажет ей, что его подлинное и единственное обязательство заключено между ним и Господом, что он уже решил сделаться монахом, повторяя путь Блаженного Августина. Вобще-то, оправдывал себя Аурелио, это будет свидание не с Кристиной, а скоpee с его собственным духом: это была лучшая форма, чтобы проверить на прочность его способность к воздержанию. Доказав, что твердость духа снова вернулась к нему. Аурелио получит прощение от Господа, искупит свою вину перед Кристиной и больше не будет чувствовать угрызений совести. Вооружившись такой уверенностью, юноша явился к месту встречи. Он прислонился спиной к одной из колонн галереи, окружавшей рыночную площадь, — к той самой, возле которой он ощутил несравненную сладость губ Кристины. Словно ученик, занятый зубрежкой накануне экзамена, Аурелио повторял in pectore[6] все, что собирался сказать своей вчерашней знакомой, когда она сама вынырнула из рыночной толпы. Девушка была настолько красива, что, когда она шла среди людей, все остальные как будто бы исчезали. У Аурелио внезапно возникло ощущение, что они одни посреди этой толпы на всей площади, одни во всем мире. На какое-то мгновение он позабыл и о всевидящем взгляде Господа. Черные волосы Кристины развевались неукротимо и гордо, подобно военному знамени, трепетавшему на летнем ветру. Ее зеленые глаза как гвозди впились в глаза Аурелио; теперь в этом взгляде читался вызов. Кристина шла, и о решимости можно было судить по волнообразному движению грудей, вздымавшихся в вырезе платья. Она приближалась, и каждый ее шаг был смертельным ударом по каждому из заготовленных Аурелио аргументов. Все его непреложные истины осыпались с такой же легкостью, как листва с дерева под осенним ветром. Когда девушка наконец оказалась прямо перед ним, отрепетированные объяснения обратились в абсолютную немоту. Кристина произнесла несколько слов, смысл которых ускользнул Аурелио: ее чары захватили юношу настолько, что он только следил за движением пунцовых губ совсем рядом со своим ртом. Эти двое не сразу обратили внимание, что они на площади не одни. Неожиданно пустота, которую Кристина оставила за собой, снова сделалась наполненной и грубой. Зазывные крики лавочников, громыхание телег, груженных фруктами, овощами и рыбой, людская толчея во всех проулках — все эти звуки вдруг наложились на тишину, чтобы превратиться в чуждую, враждебную, нескромную реальность. Кристина взяла юношу за руку и направила в сторону извилистой узкой улочки. Аурелио позволил себя вести — так поступают дети. Словно бабочка за огоньком, словно притянутый магнитом, шел он вслед за этой тонкой талией, которая казалась перехваченной тугим поясом. и все-таки ее свободы ничто не стесняло — об этом можно было судить по колыханиям просторного платья Кристины. Так они шли в течение какого-то времени — Аурелио не мог бы сказать точнее, — пока не выбрались за пределы города. Преодолев крутую каменную гряду, они остановились перевести дух в еловом лесу. Под сенью могучей ветви юноша и девушка прижались друг к другу и слились в объятии. В аромате кожи Кристины было что-то такое, от чего Аурелио терял голову, он больше не был прежним робким и набожным юношей. И тогда, словно превратившись из целомудренного и стыдливого паренька в опытного мужчину, Аурелио одним рывком оголил плечо Кристины и приник к нему губами. Его язык сновал по обнажившемуся участку от ключицы до шеи; в конце концов девушка дернулась всем телом и испустила стон наслаждения. Аурелио мягко подтолкнул свою подругу к самому стволу и прижал спиной к дереву. Кристина оказалась зажата между стволом и Аурелио, и тогда он поцеловал ее жарким поцелуем; одной рукой он обхватил девушку за талию, другая стремилась укрыться в вырезе платья. Юноша нежным движением приподнял девичью грудь, словно пробуя вес, а потом обнажил, высвободив ее из заточения. Аурелио не сразу поцеловал грудь — сначала он просто любовался огромным розовым сосцом безупречной формы. Затем он смочил два своих пальца, большой и указательный, слюной из ее умоляющего рта и провел, прикасаясь самыми кончиками, по розовой границе, и только потом добрался до нежного набухшего центра. Все это время Кристина старалась не закрывать глаз: она продолжала видеть в Аурелио Иисуса. Само по себе сознание того, что Иисус принадлежит ей и только ей, блуждает в вырезе ее платья, целует ее, отдает себя в ее объятия, — все это наполняло девушку запретным наслаждением. И чем дальше заходили эти непозволительные ласки, тем острее становилось удовольствие. И в каждом стоне, который заставлял ее испускать Аурелио, звучало имя Всевышнего.

— Господи! — восклицала Кристина, смешивая имена двух мужчин, которых она любила, и ей не нужно было ни за что просить прощения.

А когда Аурелио оторвал девушку от земли, посадил на развилку ели и задрал подол юбки, чтобы просунуть туда голову, Кристина выдохнула:

— Пресвятой Иисусе! — и не было необходимости объяснять причину ошибки.

Сидя на дереве, Кристина крепко ухватила юношу за волосы и направляла его голову по собственному желанию и к собственному удовольствию, то выше, то ниже вдоль внутренней поверхности бедер, пока наконец не поместила ее точно между ног.

— Боже мой! — закричала Кристина, имея в виду Сына, а не Отца — и уж никак не Святого Духа, — когда почувствовала, что язык Аурелио прикасается к ее безмолвным губам, обильно напитавшимся влагой.

Услышав, что в подобных обстоятельствах Кристина взывает к Богу, Аурелио вовсе не ощутил себя еретиком — нет, он решил, что Священное Писание подтверждает его правоту. Заблудившийся в поросли полей Венеры юноша вспоминал библейские стихи о любовниках из Песни Песней:



Поднимись ветер с севера и принесись с юга,
повей на сад мой — и польются ароматы его!
Пусть придет возлюбленный мой в сад свой
и вкушает сладкие плоды его.
Округление бедр твоих, как ожерелье, дело
рук искусного художника.



Наслаждаясь этим сладостным плодом, Аурелио избавлялся от своего ощущения вины. Он мог бы сказать то же, что и царь Соломон, повторив слова священной книги:



О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!
Глаза твои голубиные.



А она, стонущая и отдавшаяся наслаждению, сидящая в развилке ели, могла бы ответить:



О, ты прекрасен, возлюбленный мой, и любезен! И ложе у нас — зелень.



Кто смог бы осудить этих двоих за то, что они оказались верны святому слову? И вот, поскольку они исполняли Божьи заповеди. Кристина мягко отвела голову Аурелио от своей промежности, соскользнула с ветки и одним движением опустилась к поясу юноши. Она прикоснулась руками к сгустку плоти, стремившемуся вырваться из штанов, огладила его, высвободила из плена и наконец поднесла ко рту. Эту девушку, сидевшую на корточках в тени ветвей раскидистого дерева, воодушевлял тот самый порыв, что звучал в Песни Песней:



Что яблоня между лесными деревьями,
То возлюбленный мой между юношами.
В тени ее люблю я сидеть, и плоды ее сладки для гортани моей.



Кто обладал достаточным моральным авторитетом, чтобы их упрекнуть? В чьих глазах овершали они нечестие? Эти библейские строки представляли собой божественное восхваление любви и наслаждения, самый красивый и поэтичный гимн во славу соития мужчины и женщины. Аурелио чувствовал, как язык Кристины скользит по всей поверхности его члена.



Мед и молоко под языком твоим.
Два сосца твои — как двойни молодой серны,
пасущиеся между лилиями.



Потом Аурелио мягко обхватил Кристину под мышки и положил на траву. Сам он, с той же нежностью, возлег на девушку сверху; ему не хватало ни рук, чтобы ласкать ее, ни губ, чтобы ее целовать. Все было так, словно вновь зазвучали слова из Ветхого Завета:



Живот твой — круглая чаша, в которой
не истощается ароматное вино.
Чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями.
Два сосца твои — как два козленка, двойни серны.
И груди твои были вместо кистей винограда,
и запах от ноздрей твоих, как от яблоков.



И вот Аурелио отыскал путь между ног Кристины, осторожно вошел в нее и медленно и плавно принялся прокладывать дорогу через эти девственные края. Юноша вовсе не думал, что лишает девушку какой-то добродетели, вовсе не считал, что пятнает ее тело и оскорбляет ее душу, — нет, он мог бы повторить священные стихи:



Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна
нет на тебе!



И Кристина почувствовала, что, отдаваясь по собственной воле, а не по условиям брачного договора, не превратившись в предмет обмена между семействами, не сделавшись еще одной монетой в составе приданого, которое родители платят, чтобы отделаться от дочерей, она становится благородней всех супруг. И этого было достаточно, чтобы воскликнуть словами Песни Песней:



Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему;
он пасет между лилиями.



И вот, когда эти двое отдавались друг другу, повинуясь велениям всех своих чувств и своего сердца, каждой клеточкой своих тел, каждым уголком своих душ они прославляли Творение, в точности следуя Священному Слову:



Положи меня, как печать, на сердце твое,
как перстень, на руку твою:
ибо крепка, как смерть, любовь;
люта, как преисподняя, ревность;
стрелы ее — стрелы огненные; она пламень весьма сильный.
Большие воды не могут потушить любви,
и реки не зальют ее.



Так они и уснули, переплетя свои тела в траве, под ветвью ели, убаюканные жарким летним ветерком и умиротворением, которое приносит спокойная совесть.

Обо всем этом Аурелио вспоминал в темной монастырской келье, не выпуская из рук письма Кристины.

7

Жоффруа де Шарни с восторгом рассматривал свое последнее приобретение. Он расстелил полотнище на полу просторной комнаты и теперь изучал его, шагая по периметру и теребя бороду. Ткань имела три шага в длину и один в ширину, была она какого-то сероватого оттенка, а светозарная фигура Иисуса овевала ее священным сиянием. Особое внимание герцог обратил на лицо: у Христа на плащанице было безмятежное выражение, несмотря на муки, испытанные им в последние часы жизни. Стигматы от тернового венца представляли собой маленькие пятнышки, нанесенные, по-видимому, настоящей кровью. Руки были скрещены на груди; на одном из запястий виднелся след от гвоздя; так же обстояло дело и с ногами. Неожиданно герцог хлопнул в ладоши, и, прежде чем эхо этого звука успело умолкнуть в высоких сводах, на зов явилось трое слуг. Герцог повелел им посмотреть на плащаницу и высказать свое мнение об увиденном. Первый слуга перекрестился и тотчас же принялся бормотать какие-то молитвы. Второй повалился на колени и схватился за полотнище, точно потерпевший кораблекрушение мореход, в руки которого попал кусок дерева. Третий онемел и застыл как вкопанный. Герцогу пришлось трижды, в голос, приказывать своим слугам покинуть комнату. Вновь оставшись наедине со своей плащаницей, Жоффруа де Шарни окончательно убедился, какой огромный потенциал заключен в этой реликвии. Вернувшись взглядом к фигуре на ткани, герцог сказал сам себе, что если уж этот кусок материи, представляющий собой подделку наихудшего качества, картинку. созданную человеком, который даже звания художника не заслуживает, все равно вызывает подобные взрывы эмоций, то плащаница, изготовленная лучшим из мастеров, способна собрать толпы верующих. Церковь не могла закрывать глаза на значение реликвий. Так, Вселенский собор 787 года постановил: «Если, начиная с сегодняшнего дня, какой-либо епископ освятит храм, в котором не будет священных реликвий, то лишится сана как нарушитель церковных традиций». Конечно же, эта древняя энциклика фактически не действовала, однако юридически она оставалась в силе, поскольку с тех пор никто ее не отменил. Жоффруа де Шарни знал, насколько важен был этот закон в свое время. Вера не нуждалась в доказательствах, но существовали реликвии, которые служили материальным подтверждением того, чего не могла доказать религиозная догма. Распространение священных предметов способствовало появлению все новых и новых приходских церквей; теперь из центров епархий потянулись процессии, и становилось их все больше и больше. Шагая через поля, церковники переносили груды костей — предполагалось, что останки святых, — во вновь открытые приходы. Разумеется, эта энциклика VII века породила волну фальсификации реликвий, потому что было просто невозможно набрать столько священных предметов, чтобы хватило на все церкви, — зато церковные иерархи убедились, насколько возросло прихожан. Глубокомысленные религиозные мистерии, мудреные трактаты Блаженного Августина и Святого Фомы были непонятны для подавляющего числа неграмотных верующих и не могли состязаться в красноречии с терновым венцом или с чудесной фигурой Христа, отпечатавшейся на полотне — с мифическим эдесским мандилионом[7] или с окровавленным платком из Астурии. И действительно, в эпоху действия энциклики процветание монастырей и поселений, при которых они располагались, обеспечивалось именно реликвиями. Священные предметы и останки святых собирали вокруг себя толпы богомольцев из соседних городов. И притяжение этих духовных центров было настолько сильным, что деревушки превращались в поселки, а поселки — во все более могущественные города. В той же пропорции наполнялись сундуки священников, религиозных орденов и владетельных феодалов. Повсюду воздавались почести святым костям и бесчисленному множеству предметов, которые якобы сыграли какую-то роль в жизни Христа. А новые церкви расплодились настолько, что реликвий перестало хватать. И тогда возник особый род деятельности: изготовление и оптовое распространение фальшивых святынь. Жоффруа де Шарни знал историю всех и каждой церквей во Франции. Давешний мошенник на площади не просто продал герцогу бездарную подделку — он подарил ему блестящую идею, благодаря которой герцог собирался заложить самую прибыльную церковь во всей Европе. Оставалось только вернуться к истокам.

8

Ярость, переполнявшая письма Кристины, имела под собой веское основание, о котором Аурелио ничего не было известно. Для него, как только он проснулся в ее объятияx под елью, это свидание в лесу тотчас перестало казаться фрагментом сладостных стихов Песни Песней и превратилось в кошмарное видение. Когда юноша раскрыл глаза и обнаружил, что лежит, полуодетый, рядом со спящей девушкой, лицо которой выражало полную умиротворенность, он принялся креститься, как будто это был сам дьявол. Теперь, когда Аурелио отдохнул и зов плоти утратил свою остроту, юноша почувствовал себя выпавшим из Божьей десницы: он казался самому себе самым презренным грешником; теперь слова святого Павла из Послания к Коринфянам о прелюбодеях относились именно к нему:

Я писал вам в послании — не сообщаться с блудниками; впрочем, не вообще с блудниками мира сего, или лихоимцами, или хищниками, или идолослужителями, ибо иначе надлежало бы вам выйти из мира.

В точности таким он ощущал сам себя: изгнанным из мира, изгнанным из своего рая, выстроенного на страницах писаний Блаженного Августина, и уже заранее изгнанным из Царства Небесного. За один миг наслаждения, говорил он себе, он только что раз и навсегда лишился вечного блаженства по правую руку от Всевышнего.

Ибо знайте, что никакой блудник, иль. нечистый, или любостяжатель, который есть идолослужитель, не имеет наследия в Царстве Христа и Бога. Никто да не обольщает вас пустыми словами, ибо за это приходит гнев Божий на сынов противления; итак, не будьте сообщниками их.

Слова апостола Павла проникали в его сознание, чтобы его мучить. Как случилось, что он не устоял перед чарами Кристины? Как мог он ослушаться божественных установлений? Аурелио поднялся на ноги и поспешил отряхнуть с себя налипшие травинки, словно пытаясь тем самым избавиться от угнетавшего его ощущения внутренней нечистоты; юноша снова хотел стать самим собой, каким он был раньше, и он не мог себя за то, что лишился своей драгоценной невинности. У него даже не хватило храбрости взглянуть в глаза своей подруге и высказать ей все это в лицо; Аурелио подхватил свое платье, оделся и ушел прочь, прежде чем девушка успела проснуться. Спустя несколько дней Кристина получила письмо, в котором он подробно излагал ей причины, по которым навсегда отрекается от ее любви. Девушка восприняла письмо Аурелио с молчаливым смирением.

Когда Аурелио посчитал, что прошло достаточно много времени и теперь их встреча не сулит никаких опасностей, он как бы случайно попался ей на глаза в городе. Воспользовавшись этой возможностью, он еще раз сообщил девушке о своем решении оставить ее и постричься в орден монахов-августинцев. Кристина не произнесла ни слова, чтобы его отговорить. Она не хотела убеждать его ни в чем, что не было рождено в его сердце. И все-таки Кристина воспринимала все муки, которым подвергал себя Аурелио, не иначе как игру ума, граничащую с цинизмом, по сравнению с тем, что приходилось на долю ей. Ее намерение не навязывать Аурелио никаких убеждений было столь прочным, что она так и не сообщила мужчине, которого любила, что во время их свидания под елью он оставил в ее чреве свое семя. Кристина пока что не имела никакого представления, каким образом она собирается справиться с этой напастью, однако она была готова жить своей жизнью, как бы ни сложились обстоятельства. Девушка не знала, что будет делать, оказавшись лицом к лицу со своим отцом, герцогом Жоффруа де Шарни, со своим старшим братом, с осуждающими взглядами остальных членов ее семейства и всех тех, кто ее окружал. Намерения герцога в отношении Кристины были абсолютно ясны: ей уже исполнилось тринадцать лет, чего было вполне достаточно, чтобы выдать дочь замуж. На самом деле прошло уже немало времени с тех пор, как Пьер Дурас, граф Лирейский, заметив зарождающуюся красоту Кристины — которая в те годы была всего только девочкой, — поспешил просить ее руки. Для Жоффруа де Шарни такой договор оказывался дважды выгодным: с одной стороны, этот брак обеспечивал ему достойное упоминания приданое, а с другой — чем больший вес удастся герцогу набрать в Лирее, тем больше вероятность, что он в конце концов исполнит свое намерение и воздвигнет в этой деревушке церковь. Граф обладал прочными связями в религиозных кругах, он был добрым приятелем епископа Анри де Пуатье. Будущий зять герцога идеально подходил на роль моста между ним и его клерикальными устремлениями. Кристине с детства трудно было сдержать тошноту при одном только виде ее будущего супруга, который по возрасту годился ей в дедушки. Внешностью он походил на стервятника: сходство с этой птицей ему придавали длинный крючковатый нос, тонкая вытянутая шея, сгорбленная спина, выступающий вперед подбородок и пронзительный голос. Стоило Кристине представить, что ей суждено делить с графом Лирейским супружеское ложе, пока смерть не разлучит их, и ее представление о смерти существенно улучшалось. Но такова была судьба большинства молоденьких девушек. Супружество было отмечено печатью не любви, а целесообразности. Браки поддерживала не страсть а двусмысленное понятие caritas.[8]

Строго говоря, почти все коммерческие предприятия прятались под покровом caritas. Так называемое honesta copulatio[9] между супругами являлось формулой, утвержденной Церковью для того, чтобы плотские страсти успокаивались и направлялись в единственное русло: продолжение рода. Любовь, за редкими исключениями, была злом, которое свершалось вне пределов семьи. Любовь между мужчиной и женщиной вообще считалась нечистой, а потому предосудительной. Супружество, управляемое рассудком, а не страстью, умеренностью плоти, а не сластолюбием, уважением, а не любовью, — вот что соответствовало Божьим заповедям, тогда как любовь, порождение самых низменных инстинктов, была делом Сатаны. Кристина, как и почти все прочие женщины, принимала такой жребий — до того, пока не встретила Аурелио. Разумеется, conditio sine qua non,[10] позволявшее герцогу выдать дочь замуж, состояло в том, чтобы она была девственницей; Кристина должна была засвидетельствовать свою незапятнанность, оставив пятно добродетельной крови на брачной простыне. Девушка просто не могла себе представить реакции отца, когда он узнает, что она больше не девственница и к тому же носит в своем чреве плод греха. И все-таки, даже предполагая самое худшее, Кристина никак не могла бы догадаться, что ожидает ее на самом деле Наказанием, которое по закону полагался незамужним матерям, была смертная казнь посредством удушения. И Кристина, без всякого сомнения, предпочла бы такой приговор той казни, которой подверг ее отец.



Для женщин, которые забеременели по случайности, возможностей оставалось не много: принять наказание, налагаемое Церковью, родить ребенка, взойти на эшафот и, таким образом очистив свою душу, попасть на небеса; бежать из семьи и сделаться проституткой в лупанарии или, если уж повезёт, быть похищенной из семьи своим возлюбленным и укрыться с ним в другом городе или селении. Определенно, случай Кристины никак не мог относиться к числу последних, поскольку Аурелио даже не имел представления, что его семя обрело жизнь во чреве девушки. Возможно, самым благоприятным решением для нее было бы объявить, что ее изнасиловал незнакомый мужчина. Но Кристина отказывалась даже от такой возможности — и на то было немало причин. Между тем, пока девушка металась в безысходности, живот ее день ото дня округлялся, опережая ход ее мыслей. Кристина не знала, как ей поступить. Ей приходилось пачкать белье кровью ягненка, чтобы изображать перед служанками наступление месячных; она должна была бороться с тошнотой и прятаться от матери, когда ее рвало; а когда размеры ее живота сделались очевидной уликой, девушка накрепко стягивала его поясом под платьем. Кристина не знала, какая судьба ее ожидает однако твердо решила стать матерью. Она ни за что на свете не собиралась отказываться от сына, даже если бы ей пришлось до конца жизни торговать своим телом. В тот день, когда Кристина поняла, что больше не может скрывать свой живот, как бы туго она его ни стягивала, дочь герцога решила, что ей пора бежать из дому. Она спешно принялась укладывать в котомку кое-какое платье и пожитки — за этим занятием ее и застал брат, Жоффруа Второй. Герцог возложил на своего первородного отпрыска почти все полномочия по ведению домашних дел, поскольку Жанна, его супруга, демонстрировала полное отсутствие разумной деятельности. О нравственном облике своей младшей сестры Жоффруа пекся ревностно, но, как оказалось, безуспешно. Кристина настойчиво старалась избегать любых разговоров со своим братцем — не только потому, что полагала, что беседовать им особенно не о чем, но и потому, что презирала его не меньше, чем своего отца. К тому же чем меньше ей приходилось общаться с братом, тем легче удавалось девушке сохранять в неприкосновенности свою внутреннюю жизнь и свои секреты. Застав сестру за тайными сборами, Жоффруа Второй подверг ее инквизиторскому допросу. Дрожа от страха (а причины для страха имелись), девушка хранила непроницаемое молчание и в то же время прикидывала, удастся ли ей выскользнуть из комнаты через зазор между ее братом и дверью.

— А ты способен сохранить тайну? — спросила Кристина, затевая свою интригу.

Этих слов хватило, чтобы ее брат слегка ослабил бдительность и выказал фальшивое чувство понимания и жалости — с единственной целью добиться у нее признания.

— Ну разумеется, — соврал Жоффруа.

— Я хочу, чтобы ты это увидел, — ответила Кристина, поглядывая на котомку, которую держала в руках.

Охваченный любопытством, молодой человек сделал несколько шагов вперед, оставив свой пост у двери. И вот тогда девушка швырнула котомку в лицо брату и бросилась к выходу. Она бежала по коридору к наружным дверям и слышала за собой тяжелое топотание Жоффруа. Кристина всегда была проворней старшего брата и знала, что ему не угнаться за ней, даже беременной. Девушка была уже почти на пороге, когда тяжелый посох ее отца преградил ей путь. Внезапно Кристина почувствовала себя оленем, загнанным двумя охотниками. Но даже зная, что выхода у нее нет, беглянка не сдалась: она поднялась на ноги и попыталась метнуться в другую сторону. Однако не успела она развернуться, как столкнулась с братом, который тут же ухватил ее за горло. Едва Жоффруа Второй прикоснулся к телу сестры, он почувствовал, что фигура ее имеет странные очертания. Жоффруа рванул ее платье вверх и обнажил выпуклый живот своей сестры. Герцог быстро прошел путь от непонимания к изумлению и от изумления к ярости. Он смотрел ошалелыми глазами на этот живот и видел в нем, как в шаре для предсказаний, свое грядущее падение: все пропало, сказал герцог Жоффруа самому себе. Это пузо не только покрывало позором его семейство — оно к тому же выступало в роли тигля, в котором в мгновение ока растворились все его дерзостные мечтания. Брак с графом Лирейским становился невозможен; герцогу придется отказаться не только от кругленькой суммы, обещанной за Кристину, но и расплатиться с графом за неисполненное обещание, увеличив оговоренную сумму, — так полагалось по закону. Впрочем, все это пустяки по сравнению с тем, что заботило Жоффруа де Шарни больше всего: с этого момента он мог навсегда распрощаться с идеей заложить в Лирее церковь. Его сын все еще держал Кристину за глотку; герцог занес свой посох в воздух и уже был готов со всей силы обрушить его на живот дочери, очевидное доказательство греха. И в этом случае закон был бы на его стороне: в свете открывшихся обстоятельств Жоффруа де Шарни мог воспользоваться правам отцовской власти и избить дочь. На самом деле при обнаружении супружеской измены очень часто именно отец семейства с помощью других мужчин брался за исполнение правосудия. А именно это преступление — супружескую измену — и совершила Kpистина, поскольку она утратила девственность не со своим супругом, и не важно, что этот момент она еще и не состояла в браке. Женщин, уличенных в таком преступлении, приговаривали к виселице, бросали в болотную трясину или же казнили «одним ударом стального лезвия». Помимо всего прочего, супружеская измена являлась пятном на семейной чести, и поэтому ее надлежало смывать кровью виновной. С другой стороны, очень часты были случаи, когда члены одной семьи объявляли о преступлении своих родственников. Мужья указывали на своих жен, брат обвинял сестру, дети свидетельствовали против родителей, а родители доносили на собственных детей. Бог был превыше всего, и здесь не было места оговоркам, ведь никто не может вознестись выше Его. Выходило так, что доносительство было единственным способом избежать участия в заговоре против Всевышнего, молчание уже приравнивалось к сообщничеству. Но все-таки в случае, когда по причине греха у женщины случалась беременность, исполнение казни следовало отложить до тех пор, пока виновница не разрешится от бремени. Однако для Жоффруа де Шарни те месяцы, которые оставались до рождения ребенка, стали бы нескончаемым временем стыда и бесчестья; ему совсем не хотелось подвергать себя публичному унижению и в один миг утратить в обществе весь авторитет, который он кропотливо набирал в течение стольких лет. И вот, все еще не опуская своего посоха, герцог приказал сыну отвести сестру в ее комнату и привязать к кровати за лодыжки и запястья. Жоффруа де Шарни пришлось удержать себя, чтобы не забить свою дочь до смерти. Но герцог знал, что, как бы ни сложились дела, он не должен терять из виду свою главную цель — строительство церкви в Лирее. Ему следовало действовать стремительно и разумно.



Жоффруа де Шарни дождался наступления ночи. В свете полной луны он оседлал коня, выехал за пределы собственных владений и углубился в темный лес, удаленный от сонных лачуг, в которых ютились его вассалы. Когда лес вокруг сделался таким густым, что верхом дальше он уже ехать не мог, герцог спешился, принялся прокладывать себе путь сквозь чащу острой саблей и вскоре добрался до хижины, укрытой среди листвы. Сквозь щели между досками наружу пробивалось слабое мерцание огня — свидетельство того, что обитательница хижины не спит. Герцогу не пришлось ни стучать в дверь, ни называть свое имя: из-за двери раздался резкий, скрипучий как дерево голос:

— Входите, я вас ждала.

Герцогу редко доводилось испытывать страх, однако всякий раз, когда важные причины приводили его в жилище старухи Корнель, по спине у него пробегал холодок. Герцог не мог объяснить себе, почему, хотя он и появлялся здесь неожиданно, старуха всегда угадывала, что это именно он. Жоффруа де Шарни вошел внутрь убогой хижины; эта женщина, как и всегда, сидела возле котла и готовила никому не известное зловонное варево. Вся комната была размером не больше чем три шага в длину и пять в ширину. Стены были выстроены из не пригнанных к другу бревен, а крыша — соломенная. Эту крохотную лачугу старуха делила с множеством котов, сейчас лежавших поближе к очагу, и несколькими воронами, сидевшими верхом на потолочной балке. Здесь же находилась и пара коз, теплом которых Корнель обогревалась по ночам. Единственной мебелью в доме был жесткий топчан, зато по стенам тут и там висели глиняные горшки, чугунки и лоханки всевозможных форм и размеров. Корнель была женщиной неопределенного возраста; с самого своего детства герцог помнил ее всегда в одном и том же облике, как будто бы время над ней не властно, однако это не значило, что она оставалась вечно молодой. Наоборот, можно было бы сказать, что эта женщина уже родилась в преклонных годах. Над старухой Корнель не раз нависало обвинение в колдовстве. Но она была слишком хороша в своих нехороших искусствах, так что ни светские, ни церковные правители не отваживались отправить ее на костер — отчасти из страха, что дьявол использует самые жесткие меры для спасения своей лучшей ученицы, отчасти потому, что не могли обходиться без ценнейших услуг старой ведьмы. То, чего не мог даровать Бог, Корнель продавала по разумной цене.

— Как я вижу, вам не так-то просто отделаться от того, что вы проклинаете, — заметила старуха, не переставая помешивать в котле.

Герцог почтительно склонился перед ведьмой — с таким же уважением он приветствовал бы и духовную особу — и приготовился изложить суть своей проблемы. Однако не успел Жоффруа де Шарни произнести и нескольких слов, как Корнель его прервала, словно бы уже знала это дело во всех деталях. И выглядело оно малоутешительным. Если бы беременность началась лишь несколько недель назад, ее было бы легко прервать с помощью препарата из смеси шафрана, петрушки и стоцвета. Однако в сложившихся обстоятельствах не оставалось иных средств, кроме применения «золоченого посоха» или же метода Via Regia. Ведьма попросила герцога доставить к ней свою дочь, какой-нибудь принадлежавший ей ковчежец и сорок золотых монет, причем на последнем пункте настаивала особенно.



Жоффруа де Шарни и его сын притащили Кристину на веревке, словно какое-нибудь животное. Они связали девушке запястья и лодыжки, чтобы она и думать забыла о побеге, а в рот — чтобы заглушить ее отчаянные крики — сунули кляп. Кристина, догадываясь о намерениях своего отца, заливалась потоками слез; если бы у нее была такая возможность, бедняжка взмолилась бы о смерти. Единственным, что она подлинно любила на этом свете, был ребенок, которого она носила во чреве. Если бы Kpистина могла говорить, она бы молила, чтобы ее наказали так, как полагается по закону: дождались, пока она родит, а затем казнили бы ее. Собственная судьба ее решительно не интересовала. Пока девушку волоком тащили по полю, она не обращала никакого внимания ни на боль от впивавшихся в тело колючек, терзавших ее наподобие маленьких терновых венцов, ни на ссадины, которыми покрывалась ее кожа; Кристина заботилась лишь о том, чтобы не споткнуться и не удариться животом о камни под ногами. Итак, отец и брат проволокли ее по бездорожью, подвергли побоям и оскорблениям, не освободив на этом крестном пути ни от единого испытания; в конце концов они достигли дома старухи Корнель.

За руки и за ноги привязанная к топчану, окутанная паром, исходящим от котла, и черным дымом какой-то кадильницы, Кристина видела над собой любопытные глаза воронов, наблюдавших эту сцену из-под потолка. Кожа ее была уже в рубцах от веревок, а из заткнутого кляпом рта стекала струйка крови. Но эта боль ее абсолютно не волновала, физические мучения совершенно растворились в терзаниях ее души. И терзания эти оказались сильнее всей прочей боли: сильнее негодования и страха, сильнее ярости собственного отца и сильнее той ненависти, которую, казалось, к ней теперь испытывает Всевышний. И вот, наблюдая, как старуха Корнель нагревает на огне свою убийственную спицу, она чувствовала себя окруженной безбрежным океаном одиночества, обреченной потерять то, что принадлежало ей и только ей. А когда Кристина смотрела на своего отца, стоявшего в углу лачуги, сжимавшего в руках распятие и просившего у Господа прощения за грехи дочери, она подумала, что Бог никогда не принимал сторону слабых, или беззащитных, или беспомощных. Старуха для начала заставила ее выпить зелье, настоянное на руте, можжевельнике, шпанских мушках и спорынье. Эта смесь являлась мощнейшим ядом, с помощью которого часто действительно удавалось покончить с зародышем — по той простой причине, что еще раньше умирала сама мать. Кристина вытянула шею и извергла зелье на пол рядом с топчаном. Козы в испуге заблеяли и принялись метаться в тесноте хижины. Вороны разразились страшным карканьем, что только увеличило переполох; в одно и то же время герцог взывал к Богу, а старуха Корнель — к Сатане. То была живая картина дьявольского шабаша в рождественских яслях, однако происходило все не под знаком просветления — как раз наоборот. Дочь герцога была на грани потери сознания, однако, к несчастью для нее, осталась в памяти. Когда наконечник спицы под воздействием жара сделался синим, Корнель смазала его в зловонном масле и начала погружать спицу в тело Кристины, все глубже проникая в лоно. Как бы девушка ни напрягала мускулы, как ни стремилась противодействовать продвижению спицы, она была абсолютно беззащитна. Кристина почувствовала прикосновение горячего металла к своей плоти и решила, что умерла от боли. На самом деле именно этого ей бы и хотелось::умереть в эту самую секунду и таким образом избавить себя от того изуверского грабежа, которому подвергалось сейчас ее тело. По правде говоря, в подобных случаях дело чаще всего оканчивалось смертью беременной. Однако Кристина тоскливо сознавала, что, несмотря на все, она продолжает жить. Она почувствовала, как разящий металл вторгся в ее матку. Девушка закричала изо всех сил, но теперь уже от отчаяния: она сразу поняла, что этот удар смертелен. Смерть того, кого она носила в своем чреве, теперь уже стала непреложным фактом. С этого момента даже слезы не могли помочь сознанию ее утраты. Пока Корнель ковырялась в ее желточной оболочке, пока она вытаскивала наружу маленькое несформировавшееся тельце, Кристина не издала ни звука, ни один мускул не дрогнул на ее лице; она не выкрикивала оскорблений, не произносила проклятий и не просила о милосердии. Она превратилась в живую покойницу. В полном молчании ведьма взяла в свои руки нерожденный плод и показала его Жоффруа де Шарни. Герцог возвел очи к небесам и поблагодарил Всевышнего. Корнель положила останки в ковчежец и вручила его отцу Кристины в обмен на сорок золотых монет.

У церкви герцога Жоффруа де Шарни появился первый мученик.

9

Этому трагическому событию было суждено наложить вечную печать на жизнь Кристины. Она не только испытала на себе гнев и презрение родственников — к тому же ее лишили наследства и объявили эмансипацию. Последнее, проще говоря, означало изгнание из дома и прекращение отцовского покровительства — разумеется, если предположить, что таковое когда-либо имело место. Для герцога же все это явилось лишь одним неудачным шагом в его деловых предприятиях. Невозможность брака его дочери с Пьером Дурасом сделалась серьезным препятствием на пути его желания выстроить церковь в Лирее — герцог таким образом лишался посредника в сношениях с архиепископом Анри де Пуатье. К тому же он был обязан компенсировать графу невыполненное обещание выдать за него свою дочь. И все-таки Жоффруа де Шарни чувствовал облегчение от того, что зло, воплощением которого была еретическая фигура Кристины, больше не обитало в его доме. Жена герцога, по-видимому, так никогда и не поинтересовалась, что же случилось с ее родной дочерью.

Для герцога идея изготовить Священную плащаницу, а потом воздвигнуть храм в ее честь представлялась наилучшим способом вернуться на прежние позиции, утраченные вследствие скандального поведения его дочери. Для него речь шла не о прелюбодеянии, а об акте справедливости и возмещении ущерба. Жоффруа де Шарни укрылся на верхнем этаже своего замка, где собирался провести какое-то время с единственной целью — подумать, и чтобы ничто его не отвлекало. Так объявил он своей жене, своему сыну и своим слугам. Жоффруа де Шарни сидел на самой высокой башенке, откуда открывался вид на весь город Труа, уставившись в неясную точку над линией горизонта, размышлял и делал записи. В последние дни, а именно сразу после того, как у герцога возникла идея изготовить «подлинную» плащаницу, укрывавшую тело Христа до самого его воскресения, он убедил сам себя в правдоподобии одной древней истории: о существовании некоего эдесского mandylion, того самого мифического платка, на котором чудесным образом запечатлелся лик Христа и который видели в городе Эдесса, рядом с Константинополем. Эти слухи должны были превратиться в первую ступеньку истории, которую он теперь начинал составлять. Герцог знал, что рассказ о чудесном предмете даже важнее, чем красноречивое свидетельство самого предмета. О Священном Образе из Эдессы достоверных сведений не существовало, были лишь многочисленные предания, которые не слишком согласовывались между собой. Жоффруа де Шарни восстанавливал in mente[11] все истории о мандилионе, которые ему приходилось слышать, и пытался объединить их в одну, которая подошла бы для исполнения его планов. Он припомнил, что в VI веке во множестве начали появляться изображения Христа, которые называли acheiropoieton, нерукотворными — этот термин отражал непричастность человека к их созданию. В легенде, которую приписывали Евсевию[12] — а он утверждал, что получил свои сведения в архивах Эдессы, — говорилось, что, когда Абгар Пятый, царь Эдессы, заболел и понял, что жизнь его покидает, он решился на отчаянный шаг: отправил к Иисусу посланника по имени Анания, чтобы тот уговорил Христа поспешить в его царство.

Анания вернулся не с добрыми вестями: Иисус отклонил приглашение, хотя и послал благословение и доброе пожелание царю и его народу. В 730 году Иоанн Дамаскин прибавил, что Анания, очарованный сиянием лица Иисуса, написал портрет Мессии. Но когда Иисус увидел, что эдесский посланник не обладает ни умением, ни способностями художника, он взял кусок ткани, приложил его к своему лицу, а когда отнял, на ткани возникло совершенное изображение его лика. Согласно этой традиции, посмертные изображения Христа являлись копиями того самого эдесского портрета. Запершись в своей цитадели, герцог де Шарни вспоминал, что среди различных легенд была и такая, в которой чудесным свойствам полотнища приписывалось отступление персов, в 544 году осадивших Эдессу. Образ пронесли по всему периметру крепостных стен, и после этой церемонии захватчики сняли с города осаду. Точно так же говорят, что чудотворная мощь мандилиона помогла одержать верх над иконоборцами, которые пали, побежденные силой очевидности. Вот тогда Константинополь и решил завладеть этим существенным оружием. В 943 году император Лекапен осадил Эдессу, вторгся в город и присвоил себе святыню, которая в следующем году была перевезена в императорскую часовню Букелеон. На этом месте рассказы обрывались. Жоффруа де Шарни писал историю — таким образом, чтобы не позабыть ни одной подробности. Прежде чем создать свою Священную Плащаницу, ему нужно было сотворить историческую веху, которая сделала бы правдоподобной ее грядущее возвращение. И тогда герцог придумал, как можно продолжить повествование: в 1204 году, после падения и разграбления Константинополя, плащаница оказалась в руках рыцарей-тамплиеров, которые укрыли ее в крепости Сан-Хуан-де-Акре, под охраной монахов-воителей. Допустим, рассуждал Жоффруа де Шарни, но каким образом мандилион мог переместиться из рук крестоносцев в его замок? А что, если он сам принадлежал к рыцарям храма? Это было интересное предположение: ему могло быть поручено хранение реликвии, вот он втайне и вывез ее во Францию, чтобы обеспечить Плащанице достойное укрытие. Помимо всего прочего, такой вариант превращал герцога де Шарни в героя, хотя и представлял некоторые трудности: всем ведь известно, что в 1307 году король Франции Филипп Kpacивый распустил орден тамплиеров и приказал казнить его членов, обвинив в отправлении языческих культов. И все-таки, сказал себе герцог, время работает ему на пользу: строго говоря, такого жестокого гонения на тамплиеров, как в прежние времена, уже не существует. К тому же Жоффруа де Шарни обладал хорошими политическими и даже родственными связями с некоторыми влиятельными придворными. Герцогу было не привыкать выдумывать истории о своем прошлом: не обладая никакими военными заслугами, он оправдывал собственную хромоту — следствие простой неуклюжести, падение с лошади на охоте, — приписывая ее геройскому участию в сражении при Кале, хотя, разумеется, его там и рядом не было, В соответствии со своей апокрифической биографией Жоффруа де Шарни рассказывал, что служил под началом графа О., когда война велась в Лангедоке и Гийени. Он уверял, что в 1345 году отправился с войсками Гумберта Второго сражаться в землю неверных. Однако на самом деле герцог тогда удалился из города, чтобы отсидеться в своем замке в соседском Лирее. Он никогда не упускал случая поведать, с какой стойкостью сносил тяготы неволи, попав в плен к англичанам во время страшной битвы. Герцог Жоффруа хвастался тем, что был освобожден из плена попечительством самого короля Франции, в обмен на тысячу золотых экю. Он без зазрения совести уверял, что ему было доверено носить в процессиях походный штандарт короля. На самом же деле герцог никогда не отличался особой ловкостью в обращении с оружием. Однако его хромота, его привычка одеваться на военный манер и его надменная стать, казалось, были способны убедить кого угодно — или по меньшей мере тех, кому хватало терпения его слушать. С другой стороны, герцог не умел отличить храбрость от жестокости; ярость его не знала границ, и герцог часто подвергал крестьян, работавших на его земле, жестоким истязаниям. За самые незначительные поступки хозяин без колебаний привязывал виновных к столбам или порол их собственноручно. Общепризнанная репутация человека крутого нрава, которую ему удалось снискать, несомненно, играла ему на пользу. К этой вымышленной истории герцогу де Шарни оставалось прибавить всего несколько глав. С этого момента он станет рыцарем ордена тамплиеров и, ни больше ни меньше, хранителем, уполномоченным беречь mandylion Иисуса. Герцог был достаточно хитер, чтобы понимать, что ему не следует распространяться об этом в полный голос, поскольку подразумевалось, что ему удалось избежать смертоубийства, которому подверглись другие тамплиеры. Ему следовало обзавестись прошлым героического заговорщика, но хранить по этому поводу осторожное молчание. Герцог должен был продвигаться по территории слухов, позволить предположениям передаваться из уст в уста и распространяться по законам механики недомолвок.

А теперь, когда герцог придал форму своему рассказу, перед ним встала более сложная задача: сотворить Священное Полотно.

И здесь неизбежно должна была пролиться чья-то кровь.

10

Аурелио никогда не узнал об ужасах крестного пути, по которому прошла Кристин. Он так и не проведал, что во время их быстротечной встречи он заронил свое семя в чрево женщины, которую решил променять на Бога. Кристина сохранила все в тайне, чтобы не обрекать на мучения мужчину, которого она все еще — несмотря ни на что — любила. Достаточно было ее собственной боли.

С другой стороны, для Аурелио монастырь Сен-Мартен-эз-Эр превратился в самое суровое из испытаний, которое Господь поставил на его пути. Юноша рассчитывал обрести в месте своего заточения душевный мир, необходимый ему для упражнений в созерцании, но вышло совсем иначе: его чувства, его душа изнывали под бременем его собственных мрачных мыслей. Не имея возможности полностью отдаться и окунуться в мистическое постижение Его творений, Аурелио, помимо своей воли, проводил дни в воспоминаниях о женщине, рядом с которой он был счастлив, хотя и запрещал себе признаваться в этом. Почти каждую ночь монаха навещал призрак бессонницы и мучил его воспоминаниями, исполненными такого сладострастия, против которого он уже и не знал, как бороться. Не догадываясь о жестоком via crucis,[13] который выпал на долю Кристины, юноша представлял себе ее обнаженное тело, ее рот, подобный истекающему соком плоду, рядом со своим — и несравненный аромат ее кожи. Сколько бы Аурелио ни осенял себя крестным знамением, ему не удавалось отогнать демонов, терзавших его душу и воспламенявших его естество; он ощущал, как все гуморы его тела закручиваются в водовороте и в конце концов водворяются в область у него под животом, так что плоть становилась столь твердой и трепещущей, что любое прикосновение к тюфяку или касание покрывала вызывало в юноше неистовое наслаждение. Аурелио препоручал себя всем святым, однако это не освобождало его от созерцания Кристины, бутонов ее грудей, красных и сладких, словно персик, и вот, против собственной воли, он уже воображал, как проходится языком по этим точеным бедрам, потом переходит к лобку и наконец приникает к самому гостеприимному убежищу, к этому средостению, горячему, словно маленький пылающий вулкан. И в то самое время, когда юноша сновал своим языком по всему телу Кристины, руки его изо всех сил сжимали упругие полушария ее ягодиц, которые дрожали в ответ, следуя подъемам и опадениям ее бедер. И тогда любые религиозные аргументы, которые Аурелио стремился призвать себе на помощь, становились непристойными, невыразимыми: как можно смешивать образ Пресвятой Девы с этим любострастным наваждением? Что Ей оставалось делать, кроме как зардеться и бежать? И тогда, покинутый на милость своих видений, побежденный собственными искушениями, молодой священник начинал производить ритмичные движения вдоль поверхности своего ложа, плавно поглаживая себя, пока не наступал экстаз. Аурелио пытался удержать истекшую жидкость во впадине своей ладони, однако излияние почти всегда оказывалось столь обильным, что проливалось наружу и падало на покрывала. Усталый, грязный, униженный муками собственной совести и почитающий себя самым низким грешником на свете, Аурелио засыпал с горестным выражением на лице. Когда наступал день, он пытался позабыть обо всем, но прямо здесь, на простынях, оставались следы греха — словно жестокое напоминание, усугублявшее его провинности.

Как бы Аурелио ни хотел убедить себя, что день его целиком посвящен созерцанию, у него частенько возникало ощущение, что занят он одной-единственной вещью: ничем. В отличие от монастырей других орденов, например бенедиктинского, монахи-августинцы проводили время в такой пассивности, что могли бы — на взгляд нечестивца — показаться бездельниками. Однако не следовало путать созерцательность с леностью, хотя временами Аурелио в этом и сомневался. Быть может, он все еще не готов к постижению философии своего учителя, великого Августина, согласно которому познание, откровение истины является следствием чистого и ясного размышления о божественных предметах. Этот метод был столь прост, что. возможно, сложность коренилась в самой его простоте, говорил себе Аурелио. Он смотрел на других братьев, предававшихся созерцанию, сидя в окружавшей монастырский двор галерее или прямо под деревьями, и они занимались этим с такой набожной умиротворенностью, что иногда даже испускали ангелическое храпение. И тогда юноша задавался вопросом, наступит ли день, когда его единение с Богом станет столь прочным, что он сможет полностью обойтись без разума, чтобы постичь последний смысл творения. Аурелио не раз задумывался о том, что, быть может, именно такое бездействие поддерживало его дух погруженным в темные и греховные помышления. Он смотрел на крестьян, трудившихся на монастырских полях, и юноше казалось, что он способен разглядеть не только усталость их спин, сгорбленных под тяжестью урожая, но и потаенное выражение счастья, подлинного единения с божественным творением, как будто бы работа освобождала их от грехов, которые они могли бы совершить.

— Нет труда более тяжкого, чем труд пастыря, — любил повторять настоятель монастыря Сен-Мартен-эз-Эр отец Альфонс, стремясь убедить послушников, что работа священника, надзирающего за душами своих бесчисленных чад, превышающих количеством поголовье любого овечьего стада, есть самый возвышенный и жертвенный труд. Но по временам Аурелио не мог противиться чувству безнадежности, видя, как его существование истаивает так же неотвратимо, как убывает воск на свечах в его келье.

Молодому священнику доводилось видеть монастыри бенедектинцев и францисканцев, украшенные лепниной и картинами, созданными руками самих монахов; по сравнению с темными безрадостными стенами места его уединения эти монастыри смотрелись красиво и благостно. На взгляд Аурелио, они были наполнены жизнью и трудом, там имелись потрясающие библиотеки, созданные монахами-переписчиками, и мастерские, в которых обучали владению самыми разнообразными ремеслами, в то время как сам он и его собратья предавались безжизненному однообразному созерцанию днем и мерзопакостным делам по ночам. Аурелио замечал, что его монастырь вел жизнь абсолютно замкнутую, тогда как другие поддерживали связь между собой, обменивались полезным опытом и не закрывались от влияния ирландских и саксонских монахов. Однако августинцы отца Альфонса противились учению святого Бенедикта, который помимо духовного и интеллектуального приветствовал также и физический труд. Такой подход позволял наладить автаркическую экономику, суть которой состояла во взаимообмене продуктами труда внутри религиозного сообщества: работа священнослужителей охватывала почти все виды деятельности — от возделывания полей и ремесленного изготовления всего необходимого до поделок и искусств. А вот орден августинцев, монахи которого были слишком заняты нелегкой задачей созерцания, перекладывало работу на мирских братьев, а самые тяжелые обязанности — на свободных крестьян, на монастырских ленников и вассалов. Лишь в одном августинцы отца Альфонса были согласны с более трудолюбивыми монашескими орденами: работа — это наказание, как отмечается в Писании. Ведь вот что Бог сказал первому человеку после того, как свершился первородный грех: «В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю» и «И выслал его Господь Бог из сада Эдемского, чтобы возделывать землю, из которой он взят». И все-таки отец Альфонс считал более подходящими и действенными занятия самобичеванием: несколько минут жестокого хлестания по спине, с его точки зрения, являлись наказанием гораздо более убедительным в глазах Всевышнего, чем долгие часы физического труда. С другой стороны, монахам не подобало нагружать себя теми же самыми мирскими делами, какими заняты остальные смертные, — для них предназначалась работа духовная, метафизическая, которая должна была наименьшим образом касаться телесной оболочки. Настоятель Альфонс утверждал, что, если монахам придется работать, как и мирянам, напрягая свое тело, тогда, следуя той же логике, вскоре они запросят отмены целибата, чтобы дать волю всем своим плотским побуждениям. Однако Аурелио смотрел на свои руки, не оскверненные трудом, приученные только доставлять ему запретное наслаждение, и против своей воли чувствовал себя абсолютно бесполезным. Молодому священнику казалось, что, если бы он мог использовать свое разумение в более осязаемых делах, нежели созерцание, и в работе более конкретной, нежели молитва, ему, возможно, пришлось бы реже прибегать к исполнению тех ночных рукотворных деяний, которые наполняли его чувством вины. Аурелио думал о монахах из аббатства Сен-Галль и из монастыря Солиньяк, основанного святым Элитием, знаменитым ювелиром VII века, и об их прославленных произведениях — ковчежцах, созданных своими руками, и не мог себе представить, чтобы их чудесных мастеров, пришедших к служению Богу через труд, обременяло хоть одно недоброе помышление или же деяние. В конце концов, говорил себе Аурелио, сам Господь трудился столь прилежно во время шести первых дней творения, что позволил себе лишь один день отдыха, чтобы полюбоваться на работу. Так имел ли Аурелио право присваивать себе все семь дней недели, чтобы любоваться на Божье творение? Юноша размышлял о достославных мастерских в этих монастырях и о монахах-miniatores с кисточками в руках — иллюстраторах книг, созданных переписчиками, о scriptores, молодых помощниках премудрых antiquarii, владевших пером с мастерством каллиграфов, и о благородном труде rubricatores — размышлял и не мог понять, почему его собратья по монастырю, не занимаясь ничем, чувствуют себя настолько хорошо. Или же, если воспользоваться их собственной формулировкой, не занимаясь ничем, кроме размышлений о божественном. Быть может, монахи перестанут чувствовать полную правоту, втайне приводя в монастырь детей ради удовлетворения своих плотских аппетитов, если станут прилагать физические усилия к тому, чтобы добывать хлеб в поте лица своего. Как всегда, когда размышления начинали ему докучать, Аурелио схватил перо и бумагу и начал послание всегдашней формулой: Госпожа моя…

11

Герцогу де Шарни приходилось действовать с осторожностью и вести себя максимально осмотрительно. Он не обсуждал тайный план ни с кем, даже с собственным сыном, которого считал своей правой рукой. Герцог водил знакомство со многими — и очень хорошими — художниками, но никому из них не доверял настолько, чтобы полностью раскрыть карты. Он хорошо знал человеческую природу и понимал, что религия религией, но даже самый набожный из художников имеет свою цену. И герцог был готов ее заплатить. Однако вопрос был не только в деньгах. Такого рода тайную работу нельзя было просто купить за звонкую монету — здесь требовалась убежденность мастера, не считающего, что он изготовляет подделку, но, напротив, уверенного, что он помогает справедливости, свершает акт анонимного человеколюбия. Герцог понимал, что ему придется преодолеть не одно препятствие; для того чтобы реликвия оказалась достаточно ценной и правдоподобной, следовало устранить любые признаки, позволявшие распознать фальшивку. Малодостоверная легенда о том, что эдесский mandylion был порождением чуда, свершенного живым Иисусом, приложившим к лицу полотно, казалась герцогу версией слабой и недостаточно подтвержденной впоследствии — ведь в Евангелиях об этом даже не упоминается. Ему следовало подумать о таком предмете, который выступал бы немым свидетельством Воскресения и существование которого удостоверялось бы текстами Евангелий. И чтобы на нем запечатлелось все тело Христа, а не только лицо. Вот почему, несмотря на топорность самой работы, герцога де Шарни так потрясла плащаница, купленная им возле церкви. Выходит, раздумывал он, дело надо представить таким образом, чтобы в будущем никто не сомневался, что эдесское полотнище было не платком, а саваном. Впрочем, проблем все равно оставалось предостаточно. Сложнее всего было с тем, что в Писаниях об этом говорилось несколько двусмысленно. В некоторых Евангелиях сообщалось, что тело Христа было перевязано пеленами, по иудейскому обычаю, а не завернуто в саван; впрочем, в других местах упоминалась именно плащаница.

Жоффруа де Шарни раз за разом сверялся с Библией, он читал и перечитывал те фрагменты, в которых речь шла о смерти и воскресении Иисуса. В Евангелии от Иоанна, в главе 20,[14] говорилось:



38. После сего Иосиф из Аримафеи — ученик Иисуса, но тайный из страха от Иудеев, — просил Пилата, чтобы снять тело Иисуса; и Пилат позволил. Он пошел и снял тело Иисуса.

39. Пришел также и Никодим, — приходивший прежде к Иисусу ночью, — и принес состав из смирны и алоя, литр около ста.

40. Итак, они взяли тело Иисуса и обвили его пеленами с благовониями, как обыкновенно погребают Иудеи.



На лице герцога отразилось неудовольствие: святой Иоанн не упоминал ни о каком саване. Он не говорил даже о платке, покрывавшем лицо Иисуса. Чтение святого Луки тоже не принесло герцогу утешения. В главе 24, где рассказывается про Воскресение, Жоффруа де Шарни прочел:



12. Но Петр, встав, побежал ко гробу и, наклонившись, увидел только пелены лежащие, и пошел назад, дивясь сам в себе происшедшему.



Здесь тоже не оказалось и следа простыни, которая могла бы покрывать тело Христа. Снова появлялись пелены — прямая отсылка к повязкам, которые применяли евреи. Но вот в версии Матфея, в главе 22, появился новый элемент:

3. Тотчас вышел Петр и другой ученик, и пошли ко гробу.

4. Они побежали оба вместе; но другой ученик бежал скорее Петра, и пришел ко гробу первый.

5. И, наклонившись, увидел лежащие пелены; но не вошел.

6. Вслед за ним приходит Симон Петр, и входит во гроб, и видит одни пелены лежащие,

7. и плат, который был на главе Его, не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте.

8. Тогда вошел и другой ученик, прежде пришедший ко гробу, и увидел, и уверовал.



Здесь снова рассказывалось о множестве пелен, что наводило на мысль о традиционном еврейском способе погребения. Однако здесь же встречалось и упоминание о платке или плащанице, покрывавших лицо Иисуса. Таким образом, действительно возникало что-то новое, хотя и несущественное для плана, который замышлял герцог. И, наконец, Евангелие от Иоанна в главе 20 сообщало:



57. Когда же настал вечер, пришел богатый человек из Аримафеи, именем Иосиф, который также учился у Иисуса.

58. Он, придя к Пилату, просил тела Иисусова. Тогда Пилат приказал отдать тело.

59. И, взяв тело, Иосиф обвил его чистою плащаницею,

60. и положил его в новом своем гробе, который высек он в скале; и, привалив большой камень к двери гроба, удалился.



Сердце Жоффруа де Шарни забилось чаще: вот он, саван, та плащаница, что полностью покрывала тело Иисуса Христа перед его Воскресением. Вчитываясь в главу 23 Евангелия от Марка, герцог был близок к ликованию. Его планы начинали обретать определенность:



42. И как уже настал вечер, — потому что была пятница, то есть день перед субботою, —

43. пришел Иосиф из Аримафеи, знаменитый член совета, который и сам ожидал Царствия Божия, осмелился войти к Пилату, и просил тела Иисусова.

44. Пилат удивился, что Он уже умер, и. призвав сотника, спросил его, давно ли умер?

45. И, узнав от сотника, отдал тело Иосифу.

46. Он, купив плащаницу и сняв Его, обвил плащаницею, и положил Его во гробе, который был высечен в скале, и привалил камень к двери гроба.



Снова плащаница! Замысел герцога принимал именно такую форму, которая была ему нужна с самого начала. А если еще осталось место для сомнений, то слова святого Луки в главе 23 окончательно подтверждали существование савана:



50. Тогда некто, именем Иосиф, член совета, человек добрый и правдивый,

51. не участвовавший в совете и в деле их; из Аримафеи, города Иудейского, ожидавший также Царствия Божия,

52. пришел к Пилату и просил тела Иисусова;

53. и, сняв его, обвил плащаницею и положил его в гробе, высеченном в скале, где еще никто не был положен.

54. День тот был пятница, и наступала суббота.



Жоффруа де Шарни закрыл Библию и. довольный сам собой, подумал, что путь для нового появления Священной Плащаницы начинает выравниваться. Все еще оставались кое-какие сложности — он это понимал. Но в целом обстоятельства приходили в согласие с его планом. Герцог уже мог вообразить себе свою церковь в Лирее и вереницы паломников, прибывающих со всего света, чтобы увидеть Священное Полотнище.

12

Кристина так никогда и не оправилась полностью после жестокого насилия, которому подверг ее собственный отец. Однако она была сильной женщиной и научилась укрощать свой дух. Та, самая черная, глава в ее короткой биографии не оставила следов на ее теле — Кристина не утратила своей красоты, — однако заклеймила ее душу кровью и огнем. В людях морально слабых боль вызывает ответную злобу, пропорциональную жестокости пережитых мучений. Жажда мести постепенно затмевает все прочие мысли, и чувство справедливости уступает место стремлению к реваншу. А вот Кристину, наоборот, перенесенное ею страдание научило понимать боль своих ближних; оскорбление и насилие были столь велики, что ее великодушие возросло в той же пропорции, а чувство справедливости сделалось основным законом существования. Кристиной руководил не дух христианского милосердия — она никогда не подставила бы врагу другую щеку, — а мирской и беспристрастный закон равновесия: она не стремилась к тому, чтобы заслужить Господне благоволение и тем самым обрести Царствие Небесное, а действовала, исходя из своих внутренних убеждений. Кристина просто не хотела допускать, чтобы другие страдали так же, как страдала она. На самом деле она так и не простила своего отца, да и не собиралась этого делать. Молодая монахиня защищала свой образ мыслей, даже если это сулило ей неприятности. Она не разделяла иррационального милосердия своих сестер по монастырю, считая безоговорочное прощение оскорблением человеческого достоинства. Многие из ее нынешних соседок оказались здесь после того, как над ними надругались и жестоко изнасиловали. Теперь им оставалось только препоручить себя Богу, поскольку ни один мужчина не хотел брать их в жены: изнасилование считалось пятном на теле женщины; они были виноваты в том, что возбуждают в мужчинах желание, уже потому, что принадлежат к женскому полу. Мать Мишель не уставала убеждать своих духовных дочерей, что прощение и милосердие должны распространяться даже на тех, кто их унизил и обесчестил. Кристина не скрывала своего возмущения этими словами; она осмеливалась повышать голос и спорить с матерью-настоятельницей, хотя и знала, что будет за это наказана. И, разумеется, те же аргументы помогали самой аббатисе оправдывать замаскированные сексуальные бесчинства, в которые она вовлекала своих подопечных.

Однако Кристине, прежде чем она попала в монастырь, суждено было пережить еще одну крестную муку. Словно бы того изуверского деяния было недостаточно, отец не только лишил девушку наследства, но к тому же прогнал из дому и разлучил с семьей. Такая насильственная эмансипация была самым жестоким жребием, который только мог выпасть на долю женщине. В то время, когда Аурелио разбирался в своих теологических и моральных проблемах, укрывшись в монастыре и зная, что всегда может рассчитывать на гостеприимство замка Велайо, который достался ему по наследству, у Кристины в буквальном смысле не было места, где упасть замертво. Одинокие женщины, брошенные мужьями или овдовевшие «без удачи» — то есть если ни один мужчина над ними не сжалился и не взял под свою опеку в соответствии с брачными принципами caritas, — чаще всего обрекались на самую жестокую нужду. Если им улыбалось счастье жить в деревне, такие женщины кое-как могли существовать, за скудную плату занимаясь крестьянской работой под строгим контролем цеховой организации. Однако то, что в деревне было достойной бедностью, в городе превращалось в отвратительную нищету. В городах одинокие женщины в большинстве случаев вынуждены были превращаться в воровок, побирушек или в уличных проституток. Несмотря на все постигшие ее бедствия, Кристина оставалась женщиной редкостной красоты. Одинокая, голодная и опустошенная, бродила она по предместьям Труа, представляя легкую добычу для тамошних сутенеров, сделавших проституцию весьма прибыльным предприятием. Почти против своей воли, в порыве отчаяния Кристина угодила в лапы мсье Деррьё, бессовестного мерзавца, одного из тех, кому удавалось неплохо зарабатывать, эксплуатируя женщин. Он предоставил девушке кров над головой, постель и пищу в своем гостеприимном maison du plaisir.[15] Как только Кристина воспользовалась приглашением радушного хозяина, она уже оказалась перед ним в долгу и, разумеется, расплачиваться ей пришлось своим телом. Одно унижение порождало другое: после того как Кристина отдалась мужчине из любви, а тот, кого она любила, в ответ ее покинул; после того как у нее отняли ребенка, которого она носила во чреве; после того как семья повернулась к ней спиной и лишила ее приюта; после голода, холода и обездоленности оказалось, что платить должна именно она. Всякий раз, когда задыхающийся, потный, дурно пахнущий мужчина исторгал свое сладострастие внутрь ее многострадального тела, Кристина получала от заплаченного им вознаграждения столь малый процент, что едва могла рассчитаться с крошечной частью своего долга, который тем временем все возрастал. Кристина получала в долг еду, одежду и кров над головой, причем под такие высокие проценты, что набрать требуемую сумму ей не удалось бы и за всю жизнь. С другой стороны, тот гостеприимный дом наслаждения, в котором девушка нашла пристанище, со временем превратился в настоящую тюрьму: Кристине не разрешалось выходить наружу, чтобы у нее не было случая убежать, не заплатив долга.

От этого кошмарного существования девушку освободила Церковь; как раз в это время во Франции был образован религиозный орден Марии Магдалины, у которого была одна основная задача: предоставить проституткам возможность исправиться и посредством покаяния заслужить у Господа прощение. С тех пор как в 1197 году Папа Иннокентий Третий призвал свою паству брать в жены проституток и таким образом спасать сразу две души, по всей Европе начали возникать ордены и общества, такие как Приют в Галле, Дом души в Вене, бросившие все силы на спасение грешниц. Хотя на самом деле не многие женщины были способны освободиться из лупанариев: большинство проституток либо не имели возможности приспособиться к новой жизни (почти все они были неграмотны и не владели никаким иным ремеслом), либо отказывались менять одно заточение на другое. Кристина в юности получила превосходное образование и вдобавок к тому знала наизусть все четыре Евангелия. А когда настоятельница мать Мишель узнала, что Кристина к тому же красива и молода, она через посредство Ордена Марии Магдалины добилась для девушки места среди послушниц своего монастыря. Ее пребывание в борделе было крайне непродолжительным: всего шесть месяцев, которые показались ей шестью годами и которые оставили на всей ее жизни огненную печать.

Кристина восприняла свою религиозную жизнь с таким же равнодушием, с каким относилась к своему пребыванию в лупанарии. И, конечно же, многие из ее сестер, так же как и она, прошли через какой-то из многочисленных французских борделей, прежде чем оказались в монастыре. Кристина тотчас же поняла, что монастырь не сильно отличается от maison du plaisir: обоими заведениями управляли похожие друг на друга фигуры, причем их должности носили одно и то же название — abbesse, аббатиса. И даже дисциплина в монастырях, насколько девушка смогла убедиться, по большей части была гораздо строже, чем в публичных домах. Следовало поддерживать порядок железной рукой, чтобы добродетельные монахини не сбежали из келий и не принялись грешить, так же как бесчестные женщины сбегали из вертепов, чтобы перестать грешить. И то и другое было жизнью взаперти, без возможности выходить наружу. Шлюхам и святошам с одинаковым тщанием приходилось заботиться о своем наряде: для первых было столь же важно обвешаться побрякушками, позаботиться, чтобы в вырезе платья открывалось побольше плоти, и стянуть свои формы хитроумными корсетами, как для вторых — выглядеть пригожими в глазах Бога, прикрывая свои прелести широкополыми одеяниями, а головы — капюшонами незапятнанной белизны. Проститутки не имели права покидать лупанарии из-за своих долгов и данных хозяину обещаний; то же можно было сказать и о монашенках. Одни предавались несусветным оргиям и участвовали в тайных сладострастных церемониях; что касается проституток, им тоже приходилось это делать — в редких случаях. Однако со временем Кристина смирилась с жизнью в монастыре. И все-таки, несмотря на перенесенные страдания, она не могла забыть Аурелио.

13

Жоффруа де Шарни хотел быть обладателем самой ценной реликвии христианского мира. Ни один другой предмет не мог бы сравниться с полотнищем, в которое Иосиф Аримафейский обернул тело Иисуса перед его Воскресением. Слава плащаницы должна быть сопоставима с величием того чуда, которое свершилось под ее покровом; это свидетельство должно остаться в веках. И вместе с тем герцогу было известно, что в Испании в одной из церквей Овьедо уже существует плащаница, на которой, как утверждают, сохранились кровь Иисуса Христа: отпечаток Божественного Лика. Таким образом, его савану предстояло сделаться не только потрясающим, но и единственно подлинным; он должен был стать настолько убедительным, чтобы все прочие показались грубой фальшивкой и канули в забвение. И все-таки с Овьедской плащаницей было не так-то просто состязаться: свидетельства тех, кому довелось ее увидеть, звучали очень весомо; отпечатки на полотне были такими живыми и свежими, что со всем красноречием передавали невиданную жестокость крестной муки. Герцогу де Шарни следовало увидеть это полотнище, хранящееся в соборе города Овьедо, собственными глазами, чтобы получить о нем полное представление и затем суметь превзойти в достоверности. Вот почему, никому не сообщив о своих истинных намерениях, герцог предпринял путешествие в Испанию.



Овьедо, Испания, 1347 год



Жоффруа де Шарни прибыл в Астурию жарким вечером, перед самым закатом. Герцог обратил взгляд к северу и увидел во впадине между двумя холмами Кантабрийское море,[16] серое и грозное в сравнении со Средиземным.

По мере того как герцог приближался к городу, он был приятно удивлен обилием харчевен по обочинам дороги — они появлялись прямо одна за другой. Харчевни как будто состязались между собой в гостеприимстве, благоуханности и количестве посетителей, которые теснились за длинными столами, выглядывали в оконные проемы и даже выпивали, сидя на полу. Обняв друг друга за плечи, эти люди распевали кельтские мелодии и угощались вином и другим, пахнущим яблоками напитком из казавшихся бездонными кружек. Сердце герцога наполнилось неведомой доселе радостью. Утомленный после долгого путешествия, он наудачу вошел в одну из харчевен. Француз поел, выпил и вдруг обнаружил, что во всю глотку горланит песни, смысла которых сам не понимает, покидает один кабачок и тут же устремляется к другому; в конце концов, упившись вдрызг, герцог уже почти не помнил, с какой целью приехал на полуостров. И все-таки, встретившись за одним из столов с церковником, который тоже, казалось, утратил представление о приличиях, хлестал вино и распевал наравне с остальными, Жоффруа де Шарни вспомнил о своем предприятии. Не в меру оживленный, герцог подсел поближе к прелату и представился ему в самых пылких выражениях. Они разговаривали о пустяках, но вдохновенно и страстно, как это водится между пьяными. Герцог был ошарашен, узнав, что его собеседник, человек с виду ничем не примечательный и державший себя с простотой крестьянина, не кто иной, как отец Антонио де Эскобедо, наивысший церковный чин, епископ, в чьем ведении находился Святой Храм, Овьедский собор. Жоффруа де Шарни приписал подобное совпадение Божьему промыслу. Герцог потихоньку начал подводить разговор к чудесной плащанице. И немедленно убедился, что епископ уверен в подлинности реликвии, хранящейся в его церкви. Французский дворянин признался ему в своем интересе к святыне — правда, объяснив его набожностью. На это отец Антонио де Эскобедо ответил, что, к несчастью, платок можно будет увидеть только на следующий год. Эти слова произвели на герцога такое впечатление, что весь хмель как рукой сняло. На него снизошло внезапное озарение: видя, в каком неуравновешенном состоянии пребывает сейчас священник, герцог подумал, что, возможно, ему удастся этим воспользоваться. Жоффруа де Шарни притворился еще более смятенным, чем то было на самом деле, и поведал отцу Антонио, что единственной целью его путешествия в Овьедо было поклониться этой реликвии, ибо таково его сокровенное желание. Угостив епископа очередным стаканчиком, герцог признался ему, что, хотя его поездка и не является официальной и он не располагает верительными грамотами, он нередко выступает эмиссаром французского двора. Герцог поднялся на ноги и, демонстрируя свою хромоту, с привычной для себя велеречивостью и кривлянием, убежденный в правдивости собственной лжи, рассказал, как чуть было не лишился правой ноги, сражаясь за дело Христово. А на тот случай, если этих аргументов окажется мало, он открылся епископу в намерении построить в своей земле церковь и посвятить ее Богоматери. Растроганный таким всплеском религиозности, возбужденный от выпитого вина, Антонио де Эскобедо благословил путешественника и попросил герцога следовать за ним.

Была уже полночь, когда они подошли к дверям Овьедского собора. Шаги двух мужчин гулко отдавались в холодной темноте храма, в котором мерцало всего несколько свечей. Священнику света и не требовалось: он знал каждый уголок этой церкви, по которой он прошагал большую часть своей жизни. Жоффруа де Шарни, наоборот, передвигался на ощупь, спотыкаясь о каждое препятствие. Герцогом овладело какое-то неясное беспокойство, все возраставшее в зловещем полумраке, среди этих вытянутых дрожащих теней. Они добрались до дверей в помещение, которое отец Антонио назвал «Священная комната». У епископа, все еще заметно нетрезвого, ушло немало времени на то, чтобы вставить ключ в замочную скважину. Когда в конце концов это ему удалось, дверь скрипнула и изнутри потянуло холодным ветром. Священная комната состояла из двух этажей: верхняя часть, в которую вела винтовая лестница, была известна под названием крипты Святой Леокадии. Жоффруа де Шарни держался позади священника; они прошли через нижнее помещение — Сокровищницу или, собственно, Священную комнату, и там герцог разглядел две святыни величайшей ценности: Крест Победы и Ангельский Крест. Внезапно отец Антонио согнулся в поклоне, перекрестился и, не произнеся ни слова, указал на сундук, стоявший посреди помещения. Герцог изумился, увидев, что этот ящик из ценных пород дерева, окантованный серебром, мерцает в темноте, словно светится собственным светом. То был Священный Ковчежец. Если от одного вида ковчежца у герцога перехватило дыхание, то, когда священник открыл массивный висячий замок, запиравший крышку, герцогу показалось, что сердце его вот-вот перестанет биться: там, внутри сундука, находилась прославленная Овьедская плащаница.

14

Отец Антонио де Эскобедо осветил внутренность сундука, и тогда Жоффруа де Шарни в конце концов смог разглядеть плащаницу: это был прямоугольный кусок полотна размерами приблизительно в локоть длиной и в пол-локтя шириной. Ткань была испещрена древними морщинками и отметинами, которые оставило время, в правом верхнем углу можно было заметить прореху — следствие частого сгибания. Имелась на плащанице и другая дырочка — возможно, на это место когда-то капнул воск со свечи; были на ней и еще три мелких отверстия — старые следы от гвоздей, которыми, быть может, полотнище закрепляли в раме или на растяжке. И все-таки герцог лишился дара речи, увидев на платке пятна крови: это были отметины, похожие на обильные кровоподтеки, почти что симметрично расположенные на обеих половинках плащаницы. Очертания этих пятен темно-винного цвета имели сходство с чертами лица: в них угадывались лоб, нос и губы. Полотно было соткано из льна, нити сцеплялись поперечными узлами — фактура ткани напоминала тафту. Несмотря на то что кровавый отпечаток лица вовсе не был четким, Жоффруа де Шарни разглядел странные округлые отметины в верхней части; он посчитал, что это стигматы, которые мог оставить терновый венец. Пока французский дворянин в упоении созерцал плащаницу, епископ слабым голосом рассказывал ему историю платка; он сообщил, что это, без всякого сомнения, та самая ткань, что покрывала лицо Иисуса из Назарета, когда он был снят с креста и унесен с горы Голгофы, тот самый платок, о котором упоминается в Евангелиях и существование которого подтверждает в V веке Нонн Панополитанский. «Вослед прибежал Симон и тотчас же вошел. Увидел он только пелены на земле лежащие и ткань, покрывавшую голову, с узлом, что был стянут на затылке. Лежала она не вместе с пеленами, но отдельно, свитая вкруг себя чуть поодаль», — процитировал священник. Когда персидский царь Хосров Второй вторгся в Палестину и в 614 году вошел в Иерусалим, христиане бежали оттуда, забрав с собой сундучок с реликвиями. Отец Антонио, держа свечу над головой, продолжил свой рассказ о том, каким образом сундук, теперь находящийся перед ними, был погружен на корабль, обогнул берега Северной Африки, побывал в Александрии и в конце концов через Картахену достиг Испании в 616 году. Предание гласило, что позже полотно переместили в Севилью, где его хранителем стал святой Исидор, а после смерти святого в 636 году оно было перевезено в Толедо. Около 695 года, во время вторжения мавров,[17] плащаница вместе с христианами-испанцами перекочевывала все дальше к северу, от Виа-де-ла-Плата, через Бадию, Кирос, а потом Морсин. Пока герцог вучал реликвию, священник вполголоса пояснял, что сундук, который теперь покоится в этой крипте, долгие годы пролежал погребенный в астурийских горах Монсакро, ка наконец не прибыл в Овьедо в VIII веке. Король Альфонс Второй распорядился возвести Священную комнату, чтобы укрыть ней плащаницу. А позднее Альфонс Шестой, пораженный этой святыней, повелел сундук обшить и украсить посеребренным орнаментом. С тех самых пор Христова Плащаница пребывает в Овьедском соборе.

Пока епископ говорил, в голове Жоффруа де Шарни промелькнула одна идея, одно мимолетное соображение, которое, однако не спешило его покидать; одно дерзновенное помышление, от которого герцог уже не мог избавиться и которое заставило его — непроизвольно — обхватить пальцами рукоять кинжала, висевшего у него на поясе. Прямо перед ним лежала ценнейшая реликвия христианского мира, защищенная — а если говорить точнее, то незащищенная — старым, хмельным, беспомощным священником. И она была прямо здесь — стоило ему лишь протянуть руку.

15

Мертвый епископ, зарезанный внутри Священной комнаты, обхвативший одеревенелыми руками бесценный сундук, теперь уже опустошенный, ненужный: вот какую картину воображал себе Жоффруа де Шарни, поглаживая рукоять ножа, спрятанного у него под одеждами. И все-таки отец Антонио пребывал пока что в добром здравии — он дремал, усевшись на ступеньку в крипте святой Леокадии. Ничто не могло помешать герцогу забрать священный плат, спокойно его присвоить, перерезать горло священнику, чтобы обеспечить его молчание, и увезти великолепный трофей в Лирей или в Труа. Не осталось бы никаких свидетелей, а улицы города в этот час были безлюдны. Не имей Жоффруа де Шарни более грандиозного плана, он бы зарезал своего гостеприимного хозяина без малейших угрызений совести. Однако у него на самом деле имелся вариант получше. Кража плащаницы не принесла бы герцогу ничего, кроме проблем, ведь в его намерения определенно не входило тайно хранить святыню в подвале своего замка или развязывать с ее помощью войну. С другой стороны, пристально изучив реликвию, Жоффруа де Шарни подумал, что она, быть может, не столь уж впечатляюща, как это казалось с первого взгляда. Несомненно, сам он был готов видеть в этом полотне чудотворный предмет, однако если оно попадет на глаза стороннему наблюдателю, не знающему, о чем идет речь, тот не увидит ничего, кроме испачканного платка. Не будь герцог знаком с преданием, он никогда не разглядел бы в этих темных пятнах человеческое лицо и уж тем более лик Христа. Сам он мечтал об идеальной реликвии, которая не оставляла бы места для сомнений, чье значение и весть сами по себе были бы очевидны любому, кто бы ее ни увидал, и, вдобавок, чтобы она передавала ощущение тайны, великой загадки Воскресения. Овьедское полотно, решил для себя герцог, не несет в себе отголоска никакого чуда; создавалось впечатление, что эти размытые очертания — результат контакта материала с кровью (настоящей или подделанной с помощью красок), а не след необъяснимого сияния, как об этом говорится в Писании. Французский дворянин успел перейти от изумления к недоверчивости и от подозрительности к самому глубокому скептицизму, прежде чем погасла свеча, горевшая в крипте. Герцог почувствовал себя одураченным, обманутым в собственной доверчивости, как если бы он сам был невинным паломником, а не фальсификатором, собирающим необходимую информацию для завершения величайшего из подлогов. А еще Жоффруа де Шарни подумал, что история, которую ему только что рассказал испанский монах, тоже была не слишком-то прочной опорой для плащаницы. Он еще раз убедился в том, что предание должно находиться на высоте самой святыни; ни мастерство и старательность художника, ни правдоподобие и сила убеждения реликвии не будут ничего стоить, если она не получит надежной поддержки в виде истории. Именно по этой причине герцог не желал ничего оставлять на волю случая; теперь, когда он видел знаменитую плащаницу из Овьедо, он понял, что его задача усложняется. Крипта Святой Леокадии показалась ему самым подходящим местом, чтобы окончательно сплести свою историю. Под аккомпанемент раскатистого храпа отца Антонио Жоффруа де Шарни уселся у подножия настила, на котором стоял Священный Ковчежец, и принялся размышлять: та плащаница, которую он собирался вытащить из мрака забвения, должна обладать историческим обоснованием — это значит, быть той же самой, которую купил Иосиф Аримафейский, как об этом повествуют Евангелия. Во-вторых, ее история должна быть непрерывной — то есть о ней должны упоминать разные рассказчики в различных текстах. В-третьих, было необходимо, чтобы плащаница обладала чудотворными свойствами и давала представление об облике Христа. В отличие от Овьедского плата, который ни о каком чуде не свидетельствовал, изображение из Эдессы совмещало в себе все качества, которые ему требовались. Однако тут же возникала проблема: если плащаница являлась предметом необыкновенным, если на ее поверхности чудесным образом запечатлелось изображение Христа, то как могло случиться, что ни один из его учеников не обратил внимания на это поразительное событие? В Евангелиях сообщалось, что, когда Петр вошел то, «побежал ко гробу и, наклонившись, увидел только пелены лежащие, и пошел назад, дивясь сам в себе происшедшему»; имелось в виду Воскресение. Но разве можно было обойти молчанием столь значительный факт, что на пеленах осталось изображение Мессии? То же самое увидели и другие ученики, как об этом повествует Библия: «Тотчас вышел Петр и другой ученик, и пошли ко гробу», затем в Евангелии говорится, что «они побежали оба вместе; но другой ученик бежал скорее Петра, и пришел ко гробу первый».

И что же он там увидел? «И, наклонившись, увидел лежащие пелены; но не вошел». Как будто бы свидетелей все еще недостаточно, в Новом Завете появляется такое описание: «Вслед за ним приходит Симон Петр, и входит во гроб, и видит одни пелены лежащие, и плат, который был на главе Его, не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте. Тогда вошел и другой ученик, прежде пришедший ко гробу, и увидел, и уверовал». Все было ясно: об изображении на плащанице не упоминается ни в одном из Евангелий, а если бы такое чудо действительно произошло, оно бы не укрылось от глаз учеников Христа. Возможно, рассуждал Жоффруа де Шарни, невнимательность апостолов можно оправдать тем, что они, ошеломленные Воскресением Христа, отсутствием его тела, не обратили внимания еще на одно божественное деяние. Однако такое объяснение тоже не казалось убедительным: ведь если полотнище сохранилось, это означает, что кто-то из апостолов поднял его с земли, сложил, погрузил на себя и вышел вместе с ним. Разве было возможно, чтобы даже в этих обстоятельствах ученики не разглядели великого чуда? Ни один из этих доводов не должен был стать помехой на пути герцога. Он что-нибудь да придумает. Разочарованный, но наполненный неудержимой энергией, Жоффруа де Шарни покинул Священную комнату, не разбудив епископа. Он вышел из Овьедского собора и поспешил позаботиться о ночлеге, чтобы уже на следующее утро отправиться в Труа. Герцогу не терпелось приступить к делу как можно раньше: теперь он знал, что Овьедская плащаница не сможет стать достойным соперником той, которую он так торопился изготовить.

16

Лирей, 1347 год



Жоффруа де Шарни решил удалиться в Лирей, чтобы совершить необходимые приготовления, уладить последние детали и наконец-то приступить к своему христианскому деянию. Вдалеке от всех любопытных взглядов, в тихом одиночестве своего загородного дома он имел возможность работать без всяких помех. В первую очередь герцог еще раз проверил свои финансовые расчеты. Принимая во внимание молчание церковных властей по этому вопросу, герцог был готов полностью оплатить расходы, требуемые на строительство церкви. Несколько опережая события, он разрывался между двумя возможностями: построить величественную церковь к вящей славе реликвии. которая будет в ней храниться, или, напротив, возвести скромную часовню, которая не затмевала бы сияния Святой Плащаницы. Однако он все-таки чересчур забегал вперед. Нередко дворяне, чтобы заслужить славу благотворителя, давали деньги на строительство часовен, церквей и даже соборов. Это не только обеспечивало им долгую жизнь в людской памяти и достойное место в Царствии Небесном, но также, если дела шли хорошо, оказывалось весьма выгодным предприятием. Каждая церковь в зависимости от ее расположения, значительности, авторитета и красноречия ее священника, количества отправляемых служб, продажи индульгенций, получения пожертвований и так далее получала определенный доход. В некоторых случаях дивиденды могли достигать колоссальных размеров; вложение капитала в такой собор, как, например, парижский Нотр-Дам, было не просто более прибыльным, чем любое из традиционных предприятий, — оно позволяло собирать больше денег, чем какое-нибудь маленькое государство получало в виде налогов. Если некая церковь строилась — частично или полностью — на средства частного лица, этот человек помимо права выбирать для нее священника обеспечивал себе участие в ее прибылях — в соответствии с объемом первоначального вклада и вложений, совершенных им a posteriori.[18] Были церкви, чей доход определялся количеством жителей в городе или в поселке, в котором они размещались; были такие, чья привлекательность заключалась в их грандиозности или в украшавших их произведениях искусства; некоторые храмы отличались исторической значимостью, в других толпы прихожан привлекала пламенная риторика викария. Были также церкви, в которых хранились свидетельства свершившегося чуда, церкви, отличавшиеся истовым преклонением перед их святым покровителем или почитанием иконы такой-то Богородицы; церкви, хранившие останки какого-нибудь святого или какую-нибудь реликвию. И, разумеется, существовали всевозможные сочетания. Идея Жоффруа дг Шарни состояла в том, чтобы его церковь совместила в себе большую часть перечисленных добродетелей. Ее расположение в Лирее являлось стратегической позицией, поскольку других храмов там не имелось. Не важно, что сейчас это был ничем не примечательный поселок — он мог превратиться в центр притяжения для людей из крупных близлежащих городов. С другой стороны, герцог воображал себе здание строгих очертаний, но украшенное скульптурой и картинами на тему Воскресения, чтобы и книгочеи, и безграмотные могли себе представить, каков был этот важнейший момент. Герцог подумал уже и о том, кто мог бы стать приходским священником: это должен был быть человек величественный, блестящий, с достойным прошлым, убеждающим красноречием и с миролюбивым, хотя и решительным характером. Кто же это мог быть? Разумеется, сам Жоффруа де Шарни. Никто не был способен заботиться о его собственном предприятии лучше его. То, что у герцога имелись жена и дети, не представляло серьезного затруднения — жена и дети были даже у самого Папы Иннокентия. Священная Плащаница, время которой наступит уже очень скоро, должна была обеспечить церкви герцога самые привлекательные сокровища: чудо обретения Христова облика, а также его телесные останки — следы его собственной крови. Без всякого сомнения, это будет самая ценная реликвия из всех существующих. Жоффруа де Шарни не мог обнаружить ни одной детали, которая не встраивалась бы в его планы. Теперь оставалось только найти искусного и внушающего доверие художника.

17

Труа, 1347 год



Кристина воспользовалась доступом в библиотеку, который предоставила ей настоятельница, и теперь посвящала свободное время чтению. Она с жадностью изучала «Метафизику» Аристотеля и жития святых дев, «Исповедь» Блаженного Августина и Ветхий Завет — любые книги, привлекавшие ее внимание. Чтение сделалось для Кристины путем для бегства от своего монастырского существования, причем не в метафорическом, а в весьма конкретном смысле: во время чтения девушку охватывали прежние порывы, которые, само собой, уводили ее далеко за пределы стен этой обители. Книги были для нее не способом примириться с судьбой, а возможностью вновь обрести надежду. Трактаты Аристотеля в первую очередь заражали ее духом исследования и ощущением свободы, которые несет в себе размышление. Кристина читала, чтобы попытаться объяснить свою трагическую судьбу и таким образом подчинить ее себе. Она перечитывала Священное Писание не для того, чтобы утвердиться в его догматах, а чтобы задаться вопросами. Письма Кристины к Аурелио постепенно перевоплотились в проводников ее собственных сомнений, в повод для рассуждений о прочитанном. Так девушка обнаружила, что ее страсть к учебе была, возможно, еще одним способом снова завоевать мужчину, которого она — по-прежнему и несмотря ни на что — любила. Кристина быстро поняла, что, если она хочет вернуть Аурелио, ей не следует отвращать юношу от учения Христа, соблазняя его плоть. Наоборот, в своих письмах Аурелио признавался, что сопротивление искушению делает его все более убежденным августинцем. Кристине было известно, что ее тело, которое все еще пламенело и бунтовало против заточения внутри монашеских одежд, производило на юношу противоречивое действие: чем сильнее делалось притяжение плоти, тем большее интеллектуальное отторжение просыпалось в Аурелио. В конце концов заповеди одерживали верх над инстинктами и нечистыми страстями. И тогда Кристина решила взять на себя работу, которая — на горе самой девушке — многократно переросла ее изначальную скромную задачу. Если ее короткая связь с Аурелио оборвалась, натолкнувшись на нерушимую стену догматов и веры, тогда, сказала про себя Кристина, ей придется создать новую догму, основанную на вере и любви. Если в ответ на любое ее новое действие у Аурелио возникала защитная реакция, следовательно, не имело смысла атаковать с помощью тарана грубой ереси — нужно было отомкнуть сердце юноши хитрым ключиком слова, вдохновленного самим Писанием. Теперь ее важнейшим оружием станет не только тело, как это было в ту далекую встречу под елью, но и то самое Евангелие, которое Аурелио привык использовать для защиты. Ночами. лишая себя времени на сон, в заговорщицком свете маленькой лампадки Кристина начала сочинять то, чему будет суждено стать первым сенсуалистическим учением христианства, сведения о котором сохранились в истории, несмотря на все позднейшие попытки замести следы. Итак, в то самое время, когда ее подруги почивали сном праведниц, Кристина работала без передышки, стараясь отыскать в письменах Бога ключ к возвращению любимого мужчины. Складывалась, в сущности, парадоксальная картина: пока ее сестры по монастырю предавались плотскому наслаждению, удовлетворяя свои желания в самых настоящих оргиях, а потом отходили ко сну, убежденные, что пребывают в мире с Христом, Кристина оставалась единственной, кто жил в самом строгом воздержании, и все-таки, если бы церковные власти узнали про ее ночную работу, девушки, несомненно, подвергли бы суровейшему наказанию. Однако приближался день, когда плотское воздержание Кристины будет нарушено — и не стараниями Аурелио, как хотелось бы ей, а по необходимости, чтобы ее записи не попали в руки аббатисы.

Работая над одним из множества писем, адресованных Аурелио, Кристина еще не знала, что эти строки впоследствии превратятся в первую главу трактата, который потрясет основания веры немалого числа мужчин и женщин. Эти первые письма все еще несут на себе отпечаток некоторой враждебности — скоро это чувство сгладится, аргументация станет тоньше и убедительней. Не зная, что именно этим словам предстоит сделаться прологом к колоссальному труду, Кристина написала:



Отец Аурелио!

Вы распинаетесь на все четыре ветра о любви к ближнему. И вот я задаюсь вопросом: что за странная причина побуждает вас приговаривать человечество к вымиранию? Если вы презираете наслаждение плоти, вы тем самым становитесь противником жизни. Если, как вы утверждаете, целомудрие — это такое состояние, которого Господь ожидает от мужчин, то вы и без моих объяснений согласитесь, что жизнь на земле вскорости должна прекратиться. Если половые отношения суть грязь для лиц духовного звания, то же самое следует признать и относительно сообщества обычных людей. Или, быть может, ваше целомудрие позволяет вам считать себя выше прочих смертных? Неужели в этом случае вы, дабы человеческий род не пресекся, оставите грязную работу на исполнение остальных? Вы возглашаете, что Иисус должен стать примером для мужчин, а Дева Мария — для женщин. Однако вы не смогли бы теперь ничего сказать в защиту целомудрия и девства, если бы ваша достопочтенная матушка не последовала примеру Евы. Пускай же грешат другие, пускай иные вечно горят в адском пламени, в то время как вы в своей незапятнанности обеспечиваете себе Царствие Небесное. И вы еще рассуждаете о великодушии! Вы не прощаете простецам, что с веселой невинностью соединяют свои тела, не прощаете мужчинам и женщинам, в чьих венах бежит горячая и бурливая кровь, тем, кто, совершая грех, утверждает триумф жизни, в то время как вы, такой добродетельный, восседаете верхом на смерти; вы прощаете не им, но своим братьям, которые надругаются над беззащитными мальчиками, а потом обретают прощение в самобичевании. Оскорбление невинности, язвы, отверстые яростью кнута, отказ от естественного позыва, бездельничество, которое вы прикрываете именем аскетического созерцания, — вот лишь некоторые из самых возвышенных ценностей, которым вы решили посвятить свою жизнь.



Выводя эти строки, Кристина должна была удерживать себя, чтобы не признаться в жестокой пытке, которой ее подверг собственный отец и к которой, сам того не зная, Аурелио тоже имел отношение. На самом деле, когда Кристина упоминала об оскорблении невинности, она в замаскированной форме говорила о себе самой. Чтобы не дать себя сломить тяжелым воспоминаниям, она вновь принялась за письмо:



А что касается супружества, я знаю, что у вас нет оправдания и для женатых мирян, которые совершают ужасный грех всякий раз, когда соединяют свои тела ради продолжения рода. Вы разве что милостиво соглашаетесь терпеть это меньшее из зол — по сравнению с распутством. Однако на самом деле даже супружество вам не по душе — достаточно взглянуть на барельефы в церкви Маделен, в Везеле: там изображено, как дьявол собственной персоной пытается связать святого Бенедикта узами брака с некой женщиной. Вспомните также про фризы в башне церкви Сиво, на которых брак представляется окончательным поражением в борьбе с искушением плоти. Там рядом с супружеской четой находится сирена — эмблема сладострастия, которая подталкивает мужчину к падению из лодки блага в бурлящее море греха. Вы полагаете, следуя в этом за святым Иеронимом и святым Бернардом, что супружество — это удел людей слабых духом, у которых не хватает силы бороться с натисками искушения. Быть может, вы захотите мне возразить, что брак есть таинство, освящаемое Церковью. Что ж, вы вольны заблуждаться, если сами того желаете, однако не требуйте, чтобы я тоже поверила в этот фарс. Брак получил благословение в самую последнюю очередь — только когда у церковных властей не обнаружилось другого выхода; это было признание невозможности отменить естественное желание, которое заставляет плоть соединяться с плотью. Вы хорошо знаете. что власть, когда не может воспрепятствовать какому-нибудь «пороку» даже путем применения силы, в конце концов объявляет его священным. И таким образом власти удается узаконить зло, завладев им и приняв под свою опеку. Об этом свидетельствует история: когда Риму стало ясно. что он не может возвести стены, способные остановить неудержимый поток христианства, вбиравший в себя все новых и новых верующих, то та самая Империя, что когда-то была палачом Христа, приняла религию того, кого прежде отвергала. То же произошло и с освящением брака: прежде чем женщины и мужчины начали бы соединяться без правил и законов, хаотично и беспорядочно, как в Содоме и Гоморре, где мужчины совокуплялись с мужчинами и женщины с женщинами, — прежде чем так произошло, Церковь решила направить тот процесс, объявить о ненарушимости союзов, подчинить их договору по закону людей и таинству перед лицом Бога. Слова Дионисия, епископа Александрийского в 247–264 годах, подтверждают то, что говорю вам я; ополчаясь на секту церинтийцев, епископ вменяет в вину ее основателю такое заявление: «Говорил он, что Царство Небесное пребудет на земле и все, чего человек ни пожелает, будет в его распоряжении, и превратится он в раба плоти и вожделений, и наполнит Небеса своими мечтаниями. И будет безграничное попустительство для обжорства и сладострастия на пирах, попойках, свадьбах, празднествах и жертвоприношениях». Взгляните, в каком месте, в компании каких иных пороков сказалось супружество.

Итак, я говорю вам: даже узы брака не освобождают людей от греха соединения теел. Почему утверждается, что Пресвятая Богородица зачала без греха? Как же должен был быть грех Марии, если Библия заверяет, что она состояла в законном браке с Иосифом? Вот что говорится в Евангелиях: «Рождество Иисуса Христа было так: по обручении Матери Его Марии с Иосифом, прежде нежели сочетались они, оказалось, что Она имеет во чреве от Духа Святаго (От Матфея, 1:18)». Я снова задаю вам свой вопрос: какой грех могла совершить Мария, будучи законной супр гой Иосифа? А вот вам и ответ: вы, церковники, не можете терпеть соединение плоти, даже если оно освящено таинством брака.



Охваченная негодованием, Кристина пиcaла, не заботясь о последствиях, о том, как отразятся ее слова в душе Аурелио. Девушка настолько увлеклась собственными предположениями, многие из которых были плодом ее многолетних размышлений и чтений, наблюдений и трудов, что ей было некогда подумать также и о том, что произойдет, если: записки обнаружит мать-настоятельница. За проступки гораздо меньшие, чем подобное богохульство, многие женщины были обвинены в колдовстве и отправлены на костер, даже не испытав на себе милосердного суда Инквизиции. И если бы не необыкновенная красота Кристины, ослепившая мать Мишель, ее судьба в монастыре сложилась бы по-иному. Ее мятежного и непокорного духа, ее безразличия и в первую очередь ее нежелания отвечать на любовные притязания настоятельницы было вполне достаточно, чтобы она в конце концов впала в немилость. Однако вожделение аббатисы пока что имело больше силы, чем ее недовольство молодой монахиней. Письмо Кристины было адресовано Аурелио; и все-таки резкий тон, и по временам гневные речи, казалось, обращены не к мужчине, которого она любила, а к тому, кого она презирала всем своим сердцем: к Жоффруа де Шарни, ее отцу. Ее неприятие церковного догматизма имело прямое отношение к тайному споpy, который она давно уже вела со своим родителем — он начался еще раньше, чем герцог провел девушку по самому жестоком; крестному пути; Кристина была свидетельницей того, как Жоффруа де Шарни обделывает свои дела с церковниками. Религия превратилась для нее в синоним нечистой политики, коррупции и всяческих махинаций. Именно это она всю свою жизнь наблюдала в родном доме. Казалось, что дворянство, к которому, к своему стыду, принадлежала и сама Кристина, ничем не отличается от аристократии церковной, и действительно, между ними всегда существовал тайный альянс. Настоятели монастырей располагали бессчетными богатствами, у них было множество подданных. Они были самыми опытными советчиками и самыми ловкими политиками, когда дело доходило до заговоров. Сколько раз отец Кристины прибегал к посредничеству церковных властей, чтобы они, в обмен на некоторые услуги, решили спорные вопросы в его пользу. Вся враждебность, которой было пропитано письмо монахини, на самом деле представляла собой горький упрек, адресованный ее собственному отцу. Быть может, в письме к Аурелио ей следовало использовать другой тон — теплый, уговаривающий, понимающий, дружественный, а не обвиняющий. В конце концов, Кристина добивалась лишь одного — вновь завоевать любимого мужчину, а не обращать его в бегство, точно напуганного оленя. Однако в искренней натуре Кристины не было места для хитроумных интриг. Если то, что она писала до сих пор, было опасной ересью, то все, что будет написано ею впоследствии, станет прямым святотатством, грозящим ей не только непониманием со стороны Аурелио, но и смертью.

18

Лирей, 1347 год



Жоффруа де Шарни притязал на то, чтобы стать епископом в собственной церкви. В конечном счете, рассуждал он, все, что он вкладывает в это предприятие, должно обеспечить ему по меньшей мере такую прерогативу. Что ни говори, строительство церкви все-таки являлось торговой операцией, такой, как и все остальные, и было бы недопустимой небрежностью оставить руководство им в чужих руках. Кто, как не он, должен возглавить столь значительное начинание? — вопрошал себя герцог. Однако Анри де Пуатье вовсе не собирался упрощать ему задачу; епископ не помогал ему раньше, и не было оснований предполагать, что теперь он откажется от своей жесткой позиции. Епископу города Труа было совсем не по душе рукоположение мирян в священнослужители, и потом, он имел возможность опереться на уложения, принятые в Сардике,[19] в которых было предписание для подобных случаев: «Если богатей, или законник, или государственный чиновник попросит о сане епископа, его нельзя посвящать в сан, если только этот человек прежде не исполнял должности электора, дьякона или священника, так, чтобы он поднимался к высшей ступени, то есть к епископству, постепенно, шаг за шагом. Епископский сан следует возлагать только на того, кто в течение продолжительного времени находился под наблюдением церкви и чья полезность была неопровержимо доказана». И это отнюдь не был случай Жоффруа де Шарни. Да, конечно, эти уложения нарушались с того самого дня, когда они были составлены, на заре христианства. Как правило, самые высокопоставленные церковники были людьми, связанными и с политикой, и с коммерцией. Во время своих встреч с Анри де Пуатье Жоффруа де Шарни пытался убедить епископа, что принадлежность к мирскому сословию не может являться препятствием для его клерикальных устремлений. Герцог приводил епископу Труа длинный перечень знаменитых деятелей, которых рукоположили в сан, хотя они и не были выходцами из лона церкви; он без зазрения совести сравнивал ceбя со святым Иеронимом и Блаженным Августином, с Паулином из Нолы и с Эриугеной, первым христианским философом, — все они были людьми мирскими, но добились положения в Церкви. Даже сам святой Амвросий был крещен, поднялся по всем ступеням церковной иерархии и в конце концов сделался епископом Миланским за столько же дней, сколько потребовалось Богу для сотворения мира. Однако Анри де Пуатье оставался непреклонен. Герцогу ничуть не помогали указания на случаи Фабиана и Евсевия, Филогония Антиохийского и Нектария Константинопольского — если вспомнить лишь самые отдаленные во времени примеры. Тогда Жоффруа де Шарни переходил на почти что угрожающий тон, смутно намекая на свое (предполагаемое) героическое прошлое, на свои (якобы существующие) связи с военными самого высокого ранга, напоминая епископу Труа, что Евсевий и святой Мартин Турский были рукоположены в сан силою оружия имперского войска. Анри де Пуатье откровенно смеялся в ответ и говорил:

— Если вы собираетесь ввести в мою церковь войска, то вам меня не следовало и предупреждать. Я тотчас же распоряжусь выкопать могилу здесь неподалеку.

Возможно, герцог и чувствовал, что выглядит несколько смешно. Однако, невзирая ни на какие препятствия, он продолжал настаивать и убеждать. Видя, что ему не удается поколебать высокомерие епископа, Жоффруа де Шарни прибегал к самому надежному своему средству — к подкупу. Он с заговорщицким видом осторожно прощупывал почву, пытаясь определить, насколько его собеседник готов к такому повороту событий. Словно бы вспоминая об интересных исторических происшествиях, не имеющих никакого отношения к их разговору, герцог упомянул про подкуп епископов на Эфесском конклаве 401 года, разоблаченный Хризостомом, епископом Константинопольским. Глядя в пол, нервно поигрывая пальцами, герцог де Шарни цитировал признание обвиняемых: «Мы признаем, что платили мзду за то, чтобы нас посвятили в епископский сан и освободили от налогов».

— Какая гадость! — не испытывая никакой гадливости, ораторствовал Жоффруа де Шарни, пытаясь угадать реакцию Анрн де Пуатье, — если бы по крайней мере они прибегли к подкупу ради более благородных задач, вроде тех, что направляют мои стопы…

— Да неужто возможно заниматься мздоимством во имя возвышенных целей? — отвечал на это епископ и, прежде чем герцог делал первый шаг на эту зыбкую почву, напоминал ему о позиции императора Константина, который стремился избежать нашествия торговцев и богачей и потому запретил представителям цеховых объединений и других привилегированных групп становиться священниками.

И тогда Жоффруа де Шарни заканчивал их очередную встречу, поднимаясь с кресла и признавая внутри себя, что проиграл еще одну битву. И все-таки герцога поддерживала надежда на главную победу, когда на его штандарте будет значиться: Святая Христова Плащаница. Она станет волшебным ключом к получению собственной церкви, и ничто не помешает ему ее возглавить и формально, и на деле.

19

Труа, 1347 год



Одной ничем не примечательной ночью настоятельница, охваченная волнением, лишавшим ее сна, обходила монастырские коридоры, сама не зная, что хочет там отыскать. Среди этих теней царило абсолютное спокойствие, но вдруг, когда аббатиса проходила мимо двери сестры Кристины де Шарни, ей показалось, что в щели между досками мерцает слабый огонек. Мать-настоятельница уже собиралась постучать в дверь, но ее захватило любопытство, и она отдернула руку. Женщина склонилась пониже и приникла глазом к узкой щелке, сквозь которую пробивался свет. И тогда мать Мишель увидела обнаженное тело послушницы, склонившейся над маленькой конторкой. Ее наблюдательная точка позволяла рассмотреть стройные очертания тела Кристины. Мать Мишель сильно удивилась, увидев, что ее подопечная что-то сосредоточенно пишет в этот предрассветный час, однако сильнее любопытства разума оказалась жадность сладострастия — желание исподтишка рассмотреть это тело, которое настоятельница до сих пор еще не познала. Сердце аббатисы билось часто-часто, когда она созерцала эти обширные и упругие груди, легко покачивавшиеся, когда девушка погружала перо в чернильницу. Мать Мишель не могла и не хотела помешать своей руке скользнуть под монашеское облачение и проникнуть в вертикальную щель, требовавшую ласки. Средний палец аббатисы проворно сновал между складок этих немых губ, пока она наблюдала за тем, как соски молодой монахини трутся о бумагу, в то время как их обладательница в поисках правильных слов устремляла взор в потолок. Порой Кристина с некоторым неудовольствием откидывалась назад, не подозревая, что выставляет напоказ всю красоту своих ног — длинных, но при этом не худых, и тогда аббатисе приходилось сдерживать стоны, рвавшиеся наружу посреди монастырского безмолвия. Теперь, чтобы успокоить влажный жар, наполнявший все ее естество, одного пальца было уже недостаточно, и аббатиса удовлетворяла свое возбуждение, погружая в себя указательный, средний и безымянный пальцы. И вот на глазах у настоятельницы молодая монахиня слегка приподнялась, потянулась за стаканом с водой, стоявшим на краю пюпитра, и взору матери Мишель открылись округлые и крепкие полушария ее ягодиц, словно точеные завитки на спинке деревянного стула, на котором она сидела. Этого зрелища аббатиса уже не могла вынести; обливаясь холодным потом, она в исступлении постучала в дверь. Кристина, словно повинуясь рефлексу, быстро захлопнула тетрад и огляделась в поисках укрытия, куда можно было бы спрятать; однако монашеская келья была обставлена так скромно и незатейливо, что в ней не было ни одного укромного уголка. Прижав тетрадь к обнаженной груди, девушка в отчаянии металась; по комнате, не подозревая, что за ней наблюдают. Три новых удара в дверь привели ее в совершенное замешательство.

— Кто здесь? — пробормотала Кристина, притворяясь, что только сейчас проснулась.

Аббатиса назвала себя и тоном, не терпящим отлагательства, потребовала, чтобы ее подопечная открыла дверь. Кристина наскоро набросила одеяние, спрятала тетрадь под кроватью и чуть-чуть приоткрыла дверь. И увидела на пороге мать Мишель с пылающими щеками и прерывистым дыханием.

— Матушка, с вами все в порядке? — спросила не на шутку встревоженная послушница.

— Я не могла заснуть, шла мимо, увидела свет и подумала, что ты тоже не спишь и тебе нужна компания. Не пригласишь меня войти? — отвечала настоятельница изумленной монашенке.

Дело в том… — залопотала Кристина, — дело в том, что я как раз собиралась ложиться.

Аббатиса не могла признаться, что подсматривала за ней, что слова Кристины далеки от истины, что мать Мишель видела ее ночные занятия. Поэтому она ограничилась строгим вопросом:

— Быть может, есть что-то, о чем я не должна знать?