Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джек Лондон

Люди бездны

ГОВОРЯТ ПЕРВОСВЯЩЕННИКИ И ПРАВИТЕЛИ «Господь, мы безгрешны, мы славим творца, Сын строит у нас по заветам отца; Взгляни: присносущий образ твой Царит безраздельно над нашей страной. Тяжел наш труд — огнем и мечом Мы древний порядок в стране блюдем, Мы жезлом стальным направляем стада — Да найдут они верный путь всегда!» Двоих показал богомольцам Христос: Работник — угрюм, изможден, бос, И дева — несчастна, худа, тиха, Повел ее голод стезею греха. И сильных толпа отхлынула вспять, Ризы свои боясь запятнать; Христос восскорбел, и молвил им он: «Вот как вами образ мой искажен». Джеймс Расселл Лоуэллnote 1
ПРЕДИСЛОВИЕ

В этой книге описано то, что мне пришлось испытать летом 1902 года. Я отправился на «дно» Лондона с чувством, свойственным каждому исследователю. Меня убедят лишь факты, решил я, лишь то, что я увижу собственными глазами, а вовсе не поучения третьих лиц, которые не были на «дне», и даже не свидетельства очевидцев, побывавших там до меня. Скажу еще, что к жизни «дна» я подходил с одной простой меркой: я готов был считать хорошим то, что приносит долголетие, гарантирует здоровье — физическое и моральное, и плохим то, что укорачивает человеческий век, порождает страдания, делает из людей тщедушных карликов, извращает их психику.

Я увидел много плохого, — это читателю будет ясно из моей книги. Однако прошу не забывать, что время, которое я описываю, считалось «хорошим временем» в Англии. Я увидел голод и бездомность, увидел такую безысходную нищету, которая не изживается даже в периоды самого высокого экономического подъема.

За летом пришла суровая зима. Страдания и голод — голод в самом точном смысле слова — приняли столь широкие размеры, что общество не могло справиться с этим бедствием. Безработные устраивали демонстрации, нередко свыше десяти демонстраций в день в разных концах Лондона. Громадные толпы запружали улицы и громко требовали хлеба. М-р Джастин Мак-Карти в своей статье в нью-йоркском «Индепендент» за январь 1903 года кратко охарактеризовал положение в следующих словах:

«Работные дома не могут вместить всех голодных, молящих каждый день и каждую ночь о пище и ночлеге. Благотворительные организации уже исчерпали все свои средства, стремясь прокормить вымирающих от голода обитателей чердаков и подвалов в тупиках и закоулках Лондона. Сонмы безработных и голодных денно и нощно осаждают казармы Армии спасения в различных районах Лондона, но дать им пристанище негде и поддержать их силы нечем».

Меня обвиняют в чрезмерно пессимистической оценке нынешнего положения дел в Англии. Должен сказать в свое оправдание, что я по природе самый что ни на есть оптимист. Но человечество для меня — это не столько разные политические объединения, сколько сами люди. Общество развивается, в то время как политические машины рушатся, идут на свалку. Что касается английского народа, его здоровья и счастья, то я предрекаю ему широкое, светлое будущее. Что же касается почти всей политической машины, которая ныне так плохо управляет Англией, то для нее я вижу лишь одно место — мусорную свалку.

Д ж е к Л о н д о н

Пидмонт, Калифорния.

ГЛАВА I. СОШЕСТВИЕ В АД

Христос, на город наш взгляни, Любовь и жалость в нас сохрани, Пусть будут кротки наши сердца До конца. Томас Э шnote 2
— Но поймите, это невозможно, — убеждали меня знакомые, к которым я обращался с просьбой помочь мне проникнуть на «дно» Восточного Лондона. — Или уж попросите тогда себе проводника в полиции, — подумав, добавляли они, мучительно силясь понять, что происходит в сознании этого сумасшедшего: несомненно, голова у него дурная, хотя он и явился с хорошими рекомендациями.

— Да на что мне ваша полиция! — возражал я. — Единственно, чего я хочу, — это попасть на Восточную сторону и повидать все собственными глазами. Хочу узнать, как и почему и во имя чего живут там люди. Короче, сам хочу пожить среди них.

— Пожить там! — кричали все в один голос, и я читал решительное неодобрение на их лицах. — Ведь там, говорят, есть такие места, где человеческую жизнь ни в грош не ставят!

— Вот-вот, — нетерпеливо перебивал я. — Как раз то, что мне нужно.

— Но это же невозможно! — неизменно слышалось в ответ.

— Да не за этим вовсе я к вам пришел, — вспылил наконец я, раздраженный бестолковостью моих собеседников. — Я тут новый человек и надеялся разузнать у вас хоть что-нибудь о Восточной стороне, чтобы правильно к этому делу приступиться.

— Но мы же ничего не знаем о Восточной стороне! Это где-то там… — И мои знакомые неопределенно махали рукой в ту сторону, где иногда восходит солнце.

— Тогда я обращусь к Куку, — заявил я.

— Вот и хорошо! — сказали они с облегчением. — У Кука-то уж наверное знают!

О Кук! О «Томас Кук и сын», разведчики путей, всемирные следопыты, живые указательные столбы по всему земному шару, надежные спасители заблудившихся путешественников! Вы могли бы в мгновение ока и без малейших колебаний отправить меня в дебри черной Африки или в самое сердце Тибета, но в восточные кварталы Лондона, куда от Ладгейт-серкусnote 3 рукой подать, вы не знаете дороги!

— Уверяю вас, это невозможно, — изрек ходячий справочник маршрутов и тарифов в Чипсайдском отделении конторы Кука. — Это так… гм… так необычно!

— Обратитесь в полицию, — заключил он авторитетным тоном, видя, что я продолжаю настаивать. — Нам еще не приходилось сопровождать путешественников на Восточную сторону, нас об этом никогда никто не просил, и мы решительно ничего не знаем про эти места.

— Ладно, не беспокойтесь, — прервал я, испугавшись, как бы ураганом его отрицаний меня не вышибло вон из конторы. — Но все-таки вы можете кое-что сделать для меня. Я предупреждаю вас о своих намерениях, чтобы в случае чего вы имели возможность удостоверить мою личность.

— Ага, понимаю! Чтобы мы сумели опознать тело, если вас убьют?

Он произнес это так весело и хладнокровно, что моему воображению вмиг представился мой голый изуродованный труп на мраморном столе в мертвецкой. Журчит без умолку холодная вода; а вот и он, этот клерк из конторы Кука, скорбно и сосредоточенно склонившись надо мной, он подтверждает, что это тот сумасшедший американец, которому до зарезу понадобилось повидать Восточную сторону.

— Нет, нет, — ответил я, — просто, чтобы вы сумели опознать меня в том случае, если я влипну в историю с вашими боббиnote 4. — Последние слова я произнес с особым удовольствием; право, я начинал уже усваивать лондонский жаргон.

— Ну, это дело главной конторы, — сказал он и добавил извиняющимся тоном: — У нас, видите ли, еще не бывало таких случаев.

Но в главной конторе тоже не могли решиться.

— У нас правило, — пояснил клерк, — не сообщать никаких сведений о своих клиентах.

— Помилуйте, — настаивал я, — в данном случае сам клиент просит вас сообщить о нем.

Но он все же колебался.

— Разумеется, — опередил я его, догадываясь, что он сейчас скажет, — я знаю, у вас еще не бывало таких случаев, но…

— Именно это я собирался вам заявить, — твердо изрек он, — у нас не бывало таких случаев, и боюсь, мы вам ничем не сможем помочь.

Все же я ушел оттуда, прихватив с собой адрес сыщика, проживавшего на Восточной стороне. Затем я направился к американскому генеральному консулу. Наконец я нашел человека, с которым можно было разговаривать по-деловому. Он не мялся, не поднимал бровей, не таращил удивленно глаза, не выказывал скептицизма. Одной минуты мне хватило, чтобы объяснить ему, кто я и чего добиваюсь, и он принял все это как нечто вполне естественное. В следующую минуту он осведомился, сколько мне лет, каковы мой рост и вес, и оглядел меня с головы до ног. На исходе третьей минуты мы уже пожимали друг другу руки, и он сказал мне на прощание:

— Ладно, Джек. Не буду терять вас из виду.

Я вздохнул с облегчением. Теперь мои корабли были сожжены, и мне оставалось только углубиться в эти человеческие джунгли, о которых никто как будто ничего не знал. Однако тут же возникло новое препятствие в лице весьма благообразного извозчика с седыми бакенбардами, который невозмутимо возил меня в течение нескольких часов по Сити.

— На Восточную сторону, — приказал я, усаживаясь в экипаж.

— Куда, сэр? — переспросил извозчик, не скрывая удивления.

— Куда-нибудь на Восточную сторону. Трогайте!

Несколько минут высокий двухколесный экипаж куда-то катился, потом внезапно стал. Окошко над моей головой приоткрылось, и я увидел растерянного извозчика, уставившегося на меня.

— Простите, — спросил он, — куда, вы сказали, вам нужно?

— На Восточную сторону, — повторил я. — Все равно куда. Просто покатайте меня там, где хотите.

— Но какой же адрес, сэр?

— Эй, слушайте! — рассвирепел я. — Везите меня на Восточную сторону, да поживей!

Было ясно, что он ничего не понял, но все же голова исчезла, и он с ворчанием погнал лошадь дальше.

На улицах Лондона нигде нельзя избежать зрелища крайней нищеты: пять минут ходьбы почти от любого места — и перед вами трущоба. Но та часть города, куда въезжал теперь мой экипаж, являла сплошные, нескончаемые трущобы. Улицы были запружены людьми незнакомой мне породы — низкорослыми и не то изможденными, не то отупевшими от пьянства. На много миль тянулись убогие кирпичные дома, и с каждого перекрестка, из каждого закоулка открывался вид на такие же ряды кирпичных стен и на такое же убожество. То здесь, то там мелькала спотыкающаяся фигура пьяницы, попадались и подвыпившие женщины; воздух оглашался резкими выкриками и бранью. На рынке какие-то дряхлые старики и старухи рылись в мусоре, сваленном прямо в грязь, выбирая гнилые картофелины, бобы и зелень, а ребятишки облепили, точно мухи, кучу фруктовых отбросов и, засовывая руки по самые плечи в жидкое прокисшее месиво, время от времени выуживали оттуда еще не совсем сгнившие куски и тут же на месте жадно проглатывали их.

На всем пути нам не попалось ни одного экипажа, и детям, бежавшим сзади нас и по бокам, мы казались, верно, посланцами из какого-то неведомого и лучшего мира. Всюду, куда ни обращался взор, были сплошные кирпичные стены и покрытые грязной жижей мостовые. И над всем этим стоял несмолкаемый галдеж. Впервые за всю мою жизнь толпа внушила мне страх. Такой страх внушает морская стихия: сонмы бедняков на улицах представлялись мне волнами необъятного зловонного моря, грозящими нахлынуть и затопить меня.

— Сэр, вот Степни, станция Степни! — крикнул сверху извозчик.

Я осмотрелся: в самом деле, железнодорожная станция. Извозчик с отчаяния подъехал сюда, к единственному, очевидно, знакомому ему месту в этих дебрях.

— Ну и что ж? — спросил я.

Он что-то бессвязно пробормотал и покачал головой. Вид у него был самый жалкий.

— Я тут никогда не бывал, — наконец выдавил он из себя, — и коль вам надо не на станцию Степни, то я уж не знаю, куда вам надо.

— Я вам объясню, куда мне надо, — сказал я. — Поезжайте прямо и глядите по сторонам, пока не увидите лавку старьевщика. А как увидите, сверните на первом же углу, остановитесь там, и я сойду.

Видно было, что его начинают одолевать сомнения насчет моей личности. Все же через некоторое время экипаж остановился у панели, и извозчик объявил, что мы только что проехали лавку старьевщика.

— А как насчет платы? — просительно сказал он. — С вас семь шиллингов шесть пенсов.

— Ну да, — рассмеялся я, — заплати я вам сейчас, вас и след простынет!

— Господи! Это вас наверняка след простынет, если вы сейчас не заплатите мне, — возразил он.

Тем временем экипаж уже обступила толпа оборванных зевак. Я снова рассмеялся и зашагал к лавке старьевщика.

Здесь самым трудным делом оказалось убедить хозяина, что мне требуются именно старые вещи. Только поняв бесплодность своих стараний всучить мне новые, немыслимого вида пиджаки и брюки, он стал извлекать на свет кучи старья, поглядывая на меня, как заговорщик, и делая таинственные намеки. Он явно желал показать, что догадывается, чем тут пахнет, и намеревался, запугнув разоблачением, содрать с меня втридорога. Человек, которого ищут, а может, даже крупный преступник из-за океана — вот что он обо мне подумал, полагая, что и в том и в другом случае главная моя забота — избежать встречи с полицией.

Однако я так яростно с ним торговался, доказывая несоответствие между ценой и товаром, что почти развеял его подозрения на свой счет. Тогда он переменил тактику и принялся на все лады уламывать неподатливого покупателя. В конце концов я выбрал изрядно поношенные, хоть и крепкие еще брюки, потрепанный пиджачок, с единственной уцелевшей пуговицей, башмаки, в которых, по-видимому, не раз грузили уголь, узкий кожаный пояс и грязную-прегрязную летнюю кепку. Но белье и носки я взял новые и теплые, — такие, между прочим, в Америке мог бы купить себе любой бездомный неудачник.

— Я вижу, вас не проведешь, — сказал лавочник с притворным восхищением, когда я, сторговавшись наконец, протянул ему десять шиллингов. — Небось, успели уже исходить всю Петтикот-лейн вдоль и поперек. Да за эти брюки всякий заплатит пять шиллингов! А за такие башмаки любой докер отвалил бы два шиллинга шесть пенсов. Я уж не говорю про пиджак, про эту новенькую кочегарскую фуфайку и все прочее!

— Сколько вы мне за них дадите? — вдруг спросил я. — Я уплатил вам десять шиллингов и готов вернуть все это за восемь. По рукам?

Но он только ухмыльнулся и замотал головой, и я с досадой понял, что если для меня эта сделка казалась выгодной, то для него она была еще выгоднее.

Возле экипажа мой извозчик секретничал с полисменом. Впрочем, блюститель порядка ограничился тем, что окинул меня испытующим взглядом — особенно узелок, который я держал под мышкой, — и пошел прочь, оставив извозчика кипеть гневом в одиночку. А тот не тронулся с места, пока я не вручил ему семь шиллингов шесть пенсов. После этого он готов был отвезти меня хоть на край света и смиренно просил прощения за свою настойчивость, оправдываясь тем, что мало ли каких подозрительных седоков приходится иной раз возить по Лондону.

Но я доехал только до Хайбери-Вейл в северной части Лондона, где я оставил свой багаж. Здесь на следующий день я снял с себя ботинки (не без сожаления — ведь они были так легки и удобны!), свой мягкий серый дорожный костюм и все, что было на мне, и начал облачаться в чужие обноски, принадлежавшие неизвестным мне людям, которым, видимо, здорово не повезло, если им пришлось продать свое тряпье старьевщику за какие-то жалкие гроши.

В пройму кочегарской фуфайки я зашил соверен (более чем скромный запас на всякий случай) и натянул на себя фуфайку. Затем я сел и прочел сам себе мораль на тему о том, что годы удачи и сытая жизнь изнежили мою кожу и сделали ее непомерно чувствительной. Надо сказать, что самый суровый отшельник не так страдал от своей власяницы, как я страдал еще целые сутки от этой жесткой, колючей фуфайки.

Обрядиться в остальное тряпье не составило особого труда, хотя с башмаками я изрядно намучился. Твердые, негнущиеся, они были словно выдолблены из дерева; я долго колотил кулаками по верхам, и лишь после этого мне удалось протолкнуть в них свои ступни. Рассовав по карманам мелкие монеты, нож, носовой платок, коричневую курительную бумагу и немного табаку, я прогромыхал вниз по лестнице и распростился со своими друзьями, исполненными самых мрачных предчувствий на мой счет. Когда я уже выходил из дому, прислуга — благообразная женщина средних лет — не смогла подавить улыбку, и рот ее раскрывался все шире и шире до тех пор, пока из горла не вырвались странные лающие звуки, порожденные, должно быть, невольным сочувствием ко мне и почему-то именуемые «смехом».

Едва покинув дом, я сразу ощутил, как отражается на положении человека его одежда. Простые люди утратили в обращении со мной прежнее подобострастие. Хлоп! — и в мгновение ока я, так сказать, стал таким, как они. Потертый, продранный на локтях пиджак был явным свидетельством моей принадлежности к их классу, и это ставило меня на одну доску с ними, — вот почему угодливость и чрезмерно почтительное внимание к моей особе сменились товарищеским обращением. Человек в плисовом костюме, с грязным шарфом на шее не называл меня больше ни «сэр», ни «хозяин». Теперь он обращался ко мне со словом «товарищ» — прекрасным, сердечным, теплым и приветливым словом, совсем непохожим на те два. Слово «хозяин» связано с представлением о господстве власти, праве командовать, — это дань, которую человек, стоящий внизу, платит человеку, забравшемуся наверх, в надежде, что тот, наверху, даст ему передышку, ослабит свой нажим. По существу, это та же мольба о милостыне, только в иной форме.

Лохмотья дали мне, кстати, возможность испытать то наслаждение, которого лишен за границей рядовой американец. Путешествуя по Европе, скромный приезжий из Штатов, не крез, вскоре начинает чувствовать себя закоренелым скрягой, если он пытается противостоять шайке раболепствующих грабителей, преследующих его с утра до ночи и разоряющих его почище, чем любые ростовщики.

Обтрепанный костюм избавил меня от неприятной обязанности давать чаевые и позволил держаться с людьми на равной ноге. Больше того — я настолько вошел в свою роль, что на исходе первого дня сам с чувством сказал: «Благодарю вас, сэр», одному джентльмену, который бросил пенни в мою протянутую ладонь за то, что я подержал его лошадь.

Я обнаружил и другие перемены в своем положении, также вызванные моим новым обличьем. На оживленных уличных перекрестках от меня теперь требовалось особое проворство, чтобы не угодить под колеса и остаться целым, причем мне весьма выразительно давали понять, что цена моей жизни находится в прямой зависимости от цены моего костюма. Прежде, когда я спрашивал у полисмена, как попасть в то или иное место, он, в свою очередь, сначала спрашивал: «Вы как поедете, сэр, в омнибусе или в экипаже?» Теперь я слышал от него лаконичное: «Пешком?» А в билетной кассе на вокзале, где обычно спрашивают: «Первый класс или второй, сэр?», ныне мне безмолвно просовывали в окошечко билет третьего класса, словно это в порядке вещей.

Но все это компенсировалось другим. Впервые в жизни я вплотную столкнулся с англичанами из непривилегированного сословия и увидел их такими, каковы они есть. Если на уличном перекрестке или в кабаке какой-нибудь бродяга или мастеровой вступал со мной в беседу, это был разговор равного с равным — простой, естественный, без малейшего расчета выманить у меня что-то льстивыми словами.

И когда я попал, наконец, на Восточную сторону, то с радостью почувствовал, что освободился от страха перед толпой. Я стал частью ее. Огромное зловонное море захлестнуло меня — вернее, я сам осторожно погрузился в его пучину, — и в этом не было ничего страшного, если не считать моей кочегарской фуфайки.

ГЛАВА II. ДЖОННИ АПРАЙТ

Люди живут в грязных лачугах, где нет места ни здоровью, ни надеждам, а есть только недовольство своей судьбой да бессильный ропот на то, что богатства принадлежат другим. Торолд Роджерсnote 5
Я не даю вам адреса Джонни Апрайта. Достаточно сказать, что он живет на самой приличной улице Восточной стороны. В Америке такая улица считалась бы скверной, но в Восточном Лондоне она подобна оазису в пустыне. Кругом нищета, скученность, ее обступают кварталы, кишащие замызганной, рано познавшей жизнь детворой, но там, где обитает Джонни Апрайт, у ребят есть, должно быть, другие места для игр, кроме тротуара, да и вообще на этой пустынной улице людей почти не видно.

Каждый дом здесь — как, впрочем, и на других улицах — тесно прижат к соседним. У каждого только один вход — с улицы, а длина дома по фасаду около восемнадцати футовnote 6; сзади — дворик, окруженный кирпичной стеной; оттуда, если нет дождя, можно полюбоваться свинцовым небом. Имейте в виду, что речь идет о так называемых преуспевающих жителях Восточного Лондона. Кое-кто из них даже настолько богат, что позволяет себе держать «рабыню». Мне, например, доподлинно известно, что Джонни Апрайт тоже держит «рабыню», — она-то и была первой, с кем я свел знакомство в этом обособленном мирке.

Я пришел к Джонни Апрайту, и мне открыла дверь «рабыня». И вот что интересно: эта особа, занимая сама положение, вызывающее презрение и жалость, посмотрела на меня презрительно и с сожалением. Она, не скрывая, дала мне понять, что не желает тратить время на разговор со мной: я пришел в воскресенье, хозяина нет дома, о чем тут еще толковать?! А я все мешкал на крыльце, стараясь доказать, что нет — это еще не все; но тут на наши голоса вышла супруга Джонни Апрайта и принялась распекать девушку за то, что та не захлопнула дверь. Лишь потом она удостоила меня вниманием.

Мистера Джонни Апрайта нет дома, и он вообще не принимает по воскресеньям. Очень жаль, сказал я. Пришел ли я просить работы? Нет, напротив, я пришел к Джонни Апрайту по делу, которое может оказаться выгодным для него.

Вмиг отношение переменилось. Нужный мне джентльмен ушел в церковь, но он вернется примерно через час, и его, безусловно, можно будет повидать.

Я уже ждал вопроса, не угодно ли мне пройти в комнату, но так, к сожалению, и не дождался, хотя весьма прозрачно напрашивался на приглашение, говоря, что пойду на угол в пивную и подожду там. И пришлось отправиться туда, но так как служба в церкви еще не отошла, пивная оказалась закрытой. Моросил противный дождик, и, за неимением лучшего, я вернулся, присел на соседнее крылечко и принялся ждать.

Вскоре на пороге дома снова появилась «рабыня» Джонни Апрайта, в самом неприглядном виде, и растерянно объявила, что хозяйка приглашает меня подождать на кухне.

— Вы не представляете, сколько народу ходит сюда просить работу, — сказала миссис Апрайт извиняющимся тоном. — Надеюсь, вы не обиделись, что я с вами так разговаривала?

— Да что вы, что вы! — ответил я со всей любезностью, на какую только был способен, давая понять, что нищенское облачение не мешает мне оставаться джентльменом. — Я отлично понимаю, уверяю вас. Вам, верно, покоя не дают эти люди, что ходят насчет работы?

— Еще бы! — отозвалась она, договорив остальное многозначительным взглядом, и повела меня, представьте, не на кухню, а в столовую, оказав мне явную милость, которую я, надо полагать, заслужил своим светским обхождением.

Столовая была расположена рядом с кухней, в подвале, фута на четыре ниже уровня земли. Несмотря на полдень, там была такая темень, что я не сразу начал различать предметы. Через окно, верхняя рама которого приходилась вровень с тротуаром, едва пробивался тусклый свет, но я все же умудрился почитать здесь газету.

В ожидании прихода Джонни Апрайта позвольте объяснить вам причину моего визита. Решив пожить среди восточных лондонцев, питаться из одного котла с ними и спать под одной крышей, я хотел все-таки подыскать себе какое-нибудь пристанище поблизости, куда можно было бы укрываться время от времени, дабы не забыть окончательно, что на свете все еще существуют хороший костюм и опрятность. Кроме того, там я должен был получать корреспонденцию, обрабатывать свои записи и изредка, соответственно переодевшись, совершать оттуда вылазки в цивилизованный мир.

Но вот какая дилемма вставала передо мной: в квартире, где я мог надеяться на сохранность моих вещей, окажется, вероятнее всего, хозяйка, которая сочтет подозрительным джентльмена, ведущего двойную жизнь, а у хозяйки, равнодушной к двойной жизни ее постояльцев, вещи мои вряд ли останутся целы. Чтобы разрешить эту дилемму, я и явился к Джонни Апрайту. Это был сыщик, бессменно проработавший тридцать с лишним лет на Восточной стороне, известный здесь каждому под кличкой «Апрайт» note 7, данной ему некогда каким-то осужденным уголовником. И он, как никто другой, мог подыскать мне подходящую квартирную хозяйку и заверить ее, что нечего беспокоиться по поводу моих странных визитов и исчезновений.

Две дочки Апрайта прибежали из церкви, опередив отца. Это были хорошенькие девушки в воскресных платьицах, наделенные болезненно хрупкой красотой, столь характерной для девушек Восточного Лондона, — красотой мимолетной, обманчивой, грозящей поблекнуть так же быстро, как блекнут в небе краски заката.

Они посмотрели на меня с нескрываемым любопытством, как на диковинного зверя, и тут же перестали замечать. Вскоре вернулся и сам Джонни Апрайт, и я был приглашен наверх для беседы с ним.

— Говорите громче, — перебил он меня на первом слове, — я простужен, заложило уши.

Смесь старомодного сыщика и Шерлока Холмса! «Интересно бы знать, — подумал я, — где спрятан у него помощник, который обязан записывать все то, что я найду нужным рассказать?» И поныне, после неоднократных встреч с Джонни Апрайтом, вспоминая это первое свидание с ним, я не могу решить, в самом ли деле ему тогда заложило уши или он прятал помощника в соседней комнате. Но одно совершенно достоверно: несмотря на то, что я чистосердечно изложил Джонни Апрайту все, что касалось моих планов, он воздержался от обещаний, зато на другой день, когда я подъехал к его дому в экипаже, одетый как положено, он встретил меня вполне любезно и пригласил в столовую, где его семейство сидело за чаем.

— Мы люди скромные, — сказал Джонни Апрайт, — жиреть не с чего. Вы уж не взыщите, мы люди скромные.

Дочки Апрайта поздоровались со мной, красные от смущения, а он не только не постарался выручить их, а, наоборот, привел в еще большее замешательство.

— Ха-ха! — раскатисто смеялся он, шлепая ладонью по столу, так что звенела посуда. — Девочки решили вчера, что вы пришли сюда за подаянием. Ха-ха! Хо-хо!

Дочки с негодованием отрицали это, глаза их гневно сверкали, щеки стыдливо алели, — словно обязательным признаком изысканности является умение распознать под лохмотьями человека, у которого нет нужды ходить в лохмотьях.

И после, в то время как я поглощал хлеб с вареньем, дочки пререкались с отцом: они считали оскорбительным, что меня приняли за нищего, а отец говорил, что это величайшая дань моим талантам, раз я сумел так ловко всех провести. Все это меня забавляло и, пожалуй, доставляло не меньше удовольствия, чем хлеб с вареньем и чай; а потом Джонни Апрайт отлучился ненадолго и договорился относительно жилья для меня на той же солидной, богатой улице, в доме по соседству, как две капли воды похожем на его дом.

ГЛАВА III. МОЕ ЖИЛИЩЕ И ЖИЛИЩА ДРУГИХ

Дверь фабрики — тяжка, прочна, Внутрь открывается она; И дверь закрыта тем плотней, Чем изнутри напор сильней. А в спертом воздухе народ Мечту в простор безбрежный шлет, Где жаворонок песнь поет, Взлетая в синий небосвод. Сидней Ланьерnote 8
По понятиям Восточного Лондона, комната, которую я снял за шесть шиллингов в неделю, то есть за полтора доллара, являла собой верх комфорта. По американским же понятиям, это была маленькая, убого обставленная и неудобная комнатенка. Когда я внес туда столик для пишущей машинки, там уже негде стало повернуться, и приходилось лавировать, выделывая причудливые зигзаги, требующие величайшей ловкости и изобретательности.

Пристроившись здесь, вернее, пристроив свои вещи, я облачился в свой бедняцкий наряд и вышел прогуляться. Квартирный вопрос занимал мои мысли, и я отправился якобы на розыски жилья, вообразив себя бедным и обремененным семейством молодым человеком.

Прежде всего я сделал открытие, что свободные дома здесь встречаются редко. Настолько редко, что, исколесив большой район, я не нашел ни одного. Ни одного свободного дома — убедительное доказательство перенаселенности района!

Когда стало ясно, что мне, то есть бедному молодому человеку, обремененному семьей, искать себе в этом негостеприимном районе отдельный домик бессмысленно, я перешел к поискам свободных комнат, где можно было бы разместить жену с малышами и весь наш скарб. Не скажу, чтоб таких комнат оказалось много, но кое-что я нашел, правда, сдавались они большей частью по одной. Видимо, считается, что для семьи бедняка довольно и одной комнаты — тут и стряпают, и едят, и спят. Когда я спрашивал, нет ли двух смежных комнат, квартирные хозяйки смотрели на меня так, как, вероятно, смотрел известный диккенсовский персонаж на Оливера Твиста, попросившего у него добавки каши.

Мало того, что одной комнаты считается вполне достаточно для бедного человека с женой и детьми, — многие семьи обнаруживают у себя такие излишки площади, что пускают одного, а то и двух жильцов. Если подобная комната расценивается от трех до шести шиллингов в неделю, то с жильца, снимающего угол (он должен представить рекомендации!), по всей справедливости взимают от восьми пенсов до шиллинга в неделю; он может даже столоваться у своих хозяев — еще за несколько шиллингов. Об этом, однако, я не сообразил разузнать подробнее — недопустимое упущение со стороны человека, который планирует бюджет воображаемой семьи.

Ни в одном из домов, которые я посетил, не имелось ванн, впрочем, я установил, что их не было и в тысячах других домов. Невообразимое предприятие — мыться в жестяном корыте, когда в комнате, кроме твоей семьи, обеспокоенной излишком площади, еще один или два жильца. Но, кажется, отсутствие ванн выгодно народу: можно экономить на мыле — значит, все в порядке, есть еще господь на небесах! Кроме того, природа в Восточном Лондоне весьма предусмотрительна: ежедневно тут идут дожди, и, хочешь не хочешь, искупаешься на улице.

Санитарное состояние домов, в которые я заходил, ужасающе: неисправная канализация, плохая очистка выгребных ям, течь из водопроводных труб, скверная вентиляция, сырость и грязь кругом. От этого моя жена и дети быстро заработали бы дифтерит, круп, тиф, рожу, гангрену, воспаление легких, чахотку и мало ли какие еще болезни. Смертность тут, должно быть, чрезвычайно высока. Но вдумайтесь хорошенько, какой это мудрый порядок. Для бедняка, обремененного большой семьей, самое разумное — избавиться от нее, и условия жизни в Восточном Лондоне помогут ему в этом. Не исключено, разумеется, что и сам он погибнет. Особой мудрости тут не видим, но где-то она кроется несомненно. Зато когда постигнешь суть такого прекрасного, хитрого порядка, то может оказаться, что это вовсе не порядок и что-то здесь здорово не так.

Конечно, никаких комнат я не снял и вернулся на улицу Джонни Апрайта, которая теперь уже была и моя улица. Занятый мыслями о жене и детях и о том, куда рассовать их в каморке, где, кроме нас, поселятся в углу еще жильцы, я потерял представление о масштабах и не сразу смог охватить взглядом всю мою комнату. Ее необъятность вызывала благоговейный восторг. Неужели это та самая комната, которую мне сдали за шесть шиллингов в неделю? Быть не может! Но мои сомнения были развеяны хозяйкой, постучавшей в дверь, чтобы узнать, не нужно ли мне чего-нибудь.

— Ах, сэр! — воскликнула она, когда я стал расспрашивать ее. — Наша улица одна теперь такая осталась. Лет восемь — десять назад и другие улицы были не хуже, и жили там очень приличные люди, но всех их вытеснили эти пришлые. Нынче приличного человека нигде, кроме нашей улицы, не сыщешь. Это ужасно, сэр!

И она начала подробно объяснять мне, как протекало вторжение пришельцев и как от этого квартирная плата росла, а репутация района падала:

— Понимаете, сэр, мы ведь не привыкли к такой тесноте, не то что другие. Мы вот живем в отдельном домике, а эта голытьба и разные там иностранцы готовы втиснуться в такой дом по пять, по шесть семейств. Понятно, что хозяин собирает с них больше, чем с нас! Это ужасно, сэр! И подумать только, был такой хороший район всего несколько лет назад!

Я пригляделся к ней. Вот женщина, воплощающая в себе лучшие черты английского рабочего класса, по-видимому, из хорошей семьи, и ее медленно захлестывает шумный и грязный людской поток, который власти предержащие гонят на восток от Лондона. Нужно строить банки, фабрики, гостиницы, конторские здания… А что такое городская беднота, бродячее племя! И она отступает на Восточную сторону волна за волной, вытесняя оттуда старожилов, превращая в трущобы квартал за кварталом, принуждая более солидных рабочих уходить в еще необжитые предместья Лондона или затягивая к себе на дно если не их самих, то уж детей и внуков несомненно.

Очередь за улицей Джонни Апрайта. Остаются считанные месяцы. Джонни и сам это понимает.

— Через два года истекает срок моей аренды, — говорит он. — Владелец наших домов — свой человек. Он не повысил квартирной платы ни нам, ни соседям, и потому мы пока еще продержались. Но в любой день он может продать свое имущество или умереть; для нас и то и другое будет одинаково плохо. Этот дом купит какой-нибудь спекулянт, построит потогонную мастерскую на клочке земли за домом, где у меня виноград вьется по забору, сделает пристройку и начнет сдавать по одной комнате семейным. Вот и все! И Джонни Апрайту крышка!

И я живо представил себе, как Апрайт и его почтенная супруга вместе с хорошенькими дочками и растрепанной «рабыней», словно призрачные тени, бегут на восток, а город-чудовище с ревом настигает их.

Но Джонни Апрайт — это еще не все. Далеко, на самой окраине города, обитают мелкие коммерсанты, управляющие карликовых фирм, удачливые служащие. Они живут в отдельных домиках или в тесных дачках на две семьи, с крошечными садиками, где растут цветы; у них попросторнее, чем в других местах, дышать еще можно. Они горделиво выпячивают грудь, когда заходит разговор о Бездне, которой они сумели избежать, и возносят хвалу всевышнему за то, что он сделал их не такими, как других людей! И вдруг… врывается Джонни Апрайт, а следом за ним несется город-чудовище. Как по волшебству, вырастают доходные дома, садики застраиваются, дачи перегораживаются на каморки, и черная лондонская ночь окутывает все своим грязным покровом.

ГЛАВА IV. ЧЕЛОВЕК И БЕЗДНА

Потом заговорил еще один горшок, Что в стороне стоял, шершав и кривобок «Смеются надо мной, твердят, что я уродлив — Так, значит, хорошо лепить Гончар меня не мог?» Омар Хайям
— Скажите, у вас тут сдается что-нибудь?

Этот вопрос я бросил небрежно, полуобернувшись к пожилой толстой женщине, которая подавала мне еду в грязной кофейне неподалеку от Пула и Лаймхаузаnote 9.

— Сдается, — отрезала она, решив, вероятно, что мой внешний вид не обещает того минимума состоятельности, который требуется для проживания в ее доме.

Я не сказал больше ничего и принялся молча дожевывать ломтик бекона, запивая его жидким чаем. Она тоже не обращала на меня ни малейшего внимания, пока я не вытащил из кармана монету в десять шиллингов, дабы расплатиться за свой завтрак стоимостью в четыре пенса. Желаемый эффект был достигнут.

— Да, сэр, — сразу оживилась она. — У меня отличное помещение, наверняка вам понравится. Вернулись из морской поездки, сэр?

— Сколько вы хотите за комнату? — спросил я, не стремясь удовлетворить ее любопытство.

Она оглядела меня с нескрываемым изумлением.

— Комнат я не сдаю даже своим постоянным жильцам, а уж чужим-то и подавно.

— Придется, значит, поискать в другом месте, — сказал я, делая огорченное лицо.

Но вид моих десяти шиллингов придал ей настойчивость.

— Я могу предложить вам очень хорошую койку в комнате, где у меня живут всего двое. Очень почтенные люди, постоянные жильцы.

— Но я не хочу спать вместе с чужими людьми, — отвечал я.

— Да вам и не придется. Там три постели, и комната не такая уж маленькая.

— Ну, а сколько это будет стоить? — спросил я.

— С постоянных жильцов я беру полкроны в неделю — два шиллинга шесть пенсов. Вам понравятся соседи, я уверена. Один из них служит на складе и живет у меня третий год. А второй вот уже шесть лет. Да, сэр, шесть лет и два месяца как раз будет в ту субботу. Он рабочий сцены, — продолжала она рассказывать, — приличный, солидный человек, работает вечерами и за все шесть лет ни одного прогула. И он очень доволен, говорит, что лучшего жилья не найти. Он у меня столуется и другие жильцы тоже.

— Небось, даже откладывает денежки, — ввернул я с невинной физиономией.

— Да нет, что вы, господь с вами! Но в другом месте он не мог бы прожить так хорошо на свой заработок.

Тут я подумал о моем родном просторном Западе, под небом которого можно было бы разместить тысячу таких городов, как Лондон, и всем хватило бы воздуха; а вот здесь этот человек — положительный, строгих правил, за шесть лет ни одного прогула, скромный и честный — ютится в одной комнате с двумя другими мужчинами за два доллара пятьдесят центов в месяц на наши деньги, зная по опыту, что лучшего ему не найти. И невесть откуда прихожу я и благодаря своим десяти шиллингам водворяюсь со всем своим тряпьем на соседнюю с ним кровать. Человеческая душа знакома с тоской, но как, наверное, бывает ей тоскливо, когда в комнате три кровати и любой случайный прохожий может занять одну из них, если у него есть десять шиллингов в кармане!

— Давно вы здесь живете? — спросил я.

— Тринадцать лет, сэр. Ну, как вы решаете?

Разговаривая со мной, она не переставала грузно передвигаться по маленькой кухне, где готовила пищу для своих квартирантов. Я застал ее за работой, и она ни на секунду не оторвалась от своих дел. Несомненно, у этой женщины уйма хлопот: «встаешь в половине шестого, ложишься ночью, когда все уже спят, работаешь, пока не свалишься с ног», — и так все тринадцать лет; а наградой за это седая голова, засаленное платье, сутулая спина, расплывшаяся фигура и бесконечный труд в грязной и шумной кофейне, окна которой отстоят на десять футов от стены соседнего дома, в окружении портовых трущоб, мрачных и грязных, чтобы не сказать больше.

— Вы сюда еще заглянете? — спросила она с робкой надеждой в голосе, когда я уже отворял дверь.

Я посмотрел на нее и только тут ощутил всю правду мудрого старого изречения: «Добродетель сама себе награда».

Я снова шагнул к ней.

— У вас была когда-нибудь передышка? — спросил я.

— Передышка?

— Ну да, денька два в деревне, отдых на свежем воздухе?

— Боже упаси! — Она начала смеяться и впервые даже отвлеклась от работы. — Отдых! Отдых для нашего брата? Нет, подумать только! — И вдруг крикнула мне: — Эй, осторожно! — так как я в эту секунду споткнулся о прогнившую доску порога.

Возле Вест-индских доков я заметил молодого парня, который уныло глядел на мутную воду реки. Кочегарская кепка, сдвинутая на глаза, и покрой его помятой одежды сразу изобличали в нем моряка.

— Здорово, приятель! Не скажешь ли, как пройти в Уоппинг? — спросил я его, чтобы начать разговор.

— С парохода? Ехал проводником скота? — в свою очередь спросил он, мгновенно угадав мою национальность.

Завязалась беседа, которую мы продолжили в трактире за двумя пинтами дешевого пива, темного со светлым пополам. Это сблизило нас настолько, что, когда я выгреб из кармана на шиллинг медяков (давая понять, что это — вся моя наличность) и, отделив шесть пенсов на ночлег, выложил остальные на пиво, он великодушно предложил пропить весь шиллинг.

— Мой сосед по комнате так скандалил вчера ночью, что полисмены забрали его, — сказал он. — Можешь спать на его койке. Идет?

Я согласился и, распив с ним на целый шиллинг пива и проведя ночь в жалкой конуре, на жалкой постели, составил себе некоторое представление об этом парне. Позднее я по опыту убедился, что в каком-то отношении он является довольно типичным представителем большинства лондонских чернорабочих.

Он родился в Лондоне, отец его был пьяница-кочегар, и сын пошел по его стопам. Домом для ребенка служили улицы и доки. Читать он не научился и никогда не испытывал в этом потребности, убежденный, что грамота — никчемное дело, во всяком случае, для человека в его положении.

У него была мать и куча горластых братьев и сестер. Они ютились в двух комнатенках, питались скверно, а то и вовсе голодали, и себя одного он мог прокормить лучше. Поэтому он редко являлся домой, только в тех случаях, когда совсем уже нечего было есть. Он воровал, попрошайничал на улицах и пристанях, дважды плавал на пароходе слугой в кают-компании, потом несколько раз помощником кочегара и достиг вершины, став, наконец, кочегаром.

За это время он выработал себе жизненную философию, довольно мерзкую и отталкивающую, но, с его точки зрения, весьма здравую и логичную. Когда я спросил, для чего он живет, он отвечал не задумываясь: «Да чтоб выпить». Наймется на пароход (ведь подработать-то надо!), в конце плавания — расчет и грандиозная попойка. Затем выпивки поскромнее, от случая к случаю, выклянченные в кабаках у приятелей, вроде меня, не успевших еще растратить свои медяки; а потом, когда и этот источник иссякнет, — опять пароход и весь дьявольский круг сначала.

— А женщины? — поинтересовался я, когда он кончил восхваление попойки как единственной цели существования.

— Что женщины! — Он стукнул кружкой о стойку и заговорил с горячностью: — Известно, что это за народ! Лучше держаться от них подальше. Не стоит, приятель, с ними связываться, верь слову, не стоит. Ну, на что женщины такому, как я? Скажи сам. Вот, к примеру, моя мать. Она драла ребятишек и отравляла жизнь отцу, когда он приходил домой, хоть, по правде сказать, домой он и заглядывал-то редко. А почему редко? Из-за нее же. Потому что дома ему было не сладко. А другие женщины, думаешь, лучше обращаются с бедным кочегаром, если у него завелось вдруг несколько шиллингов в кармане? Он мог бы выпить на эти деньги, мог бы здорово напиться, а они в момент все выпотрошат — и конец, даже на рюмочку не останется. Мне это все известно. Я-то погулял вволю и знаю, что к чему. И еще скажу тебе: где женщины, там и неприятности — крики, ругань, драки, поножовщина, полисмены, суд. А знаешь, что за это дают? Месяц тяжелых работ. И никакой тебе получки, когда выйдешь оттуда.

— Но подумай, жена и дети, семейный очаг и всякое такое, — назидательно заговорил я. — Вот ты вернулся из плавания, малыши карабкаются к тебе на колени, жена счастлива, улыбается, ставя обед на стол, целует тебя, и детишки чмокают папу перед сном, и чайник на плите насвистывает песенку, а вы долго еще говорите и наговориться не можете, и ты рассказываешь ей, где ты был и что видел, а она тебе — про разные домашние дела, про все, что тут без тебя произошло, и…

— Да ну тебя! — крикнул он, шутливо ткнув меня кулаком в плечо. — Шутки со мной шутишь, а? Хозяюшка с поцелуями, и детишки с ласками, и чайник с песенкой — и все это за четыре фунта десять шиллингов в месяц, если тебя взяли на пароход, а если не взяли, — тогда шиш! Нет, друг, я тебе сейчас расскажу, что я получу на свои четыре фунта десять шиллингов. Жена скандалит, дети пищат, в доме угля ни кусочка, так что чайнику и петь не с чего, да и чайник-то сам заложен в ссудной лавке! Вот тебе и вся картина. Поневоле рад будешь удрать на пароходе. Хозяюшка! На кой черт она мне? Чтобы жизнь отравляла? Детки? Мой тебе совет, друг, не заводи ты их. Посмотри на меня. Я могу выпить кружку пива, когда захочу, и никакая хозяюшка и никакие детки не требуют от меня хлеба. И я счастлив — да, да! — что у меня есть пиво и приятели — вот как ты, и что скоро придет хороший пароход и я опять уеду куда-нибудь. По сему случаю давай выпьем еще по кружке. Светлое с темным пополам будет в самый раз.

Нет нужды передавать здесь все, что он говорил; кажется, я уже достаточно очертил жизненную философию этого двадцатидвухлетнего парня и ее экономическую основу. Домашней жизни он не изведал. Слово «дом» вызывало в его сознании одни лишь неприятные ассоциации. Ничтожный заработок отца и других мужчин его круга давал ему достаточный повод считать жену и детей обузой и причиной всех мужских несчастий. Бессознательный гедонист, чуждый всякой морали и проникнутый практицизмом, он искал для себя высшего счастья и находил его в вине.

Пропойца уже в молодые годы и задолго до старости — развалина; а когда работать кочегаром станет не под силу, — канава или работный дом, и — конец… Он сам понимал все не хуже меня, но его это не страшило. С самого рождения жизненные обстоятельства огрубляли его душу, и он смотрел на свое неизбежное печальное будущее с холодным безразличием, поколебать которое оказалось мне не под силу.

И все же он был неплохой малый — не злой и не жестокий от природы. Он обладал нормальными умственными способностями и более чем недурной внешностью: у него были широко расставленные, оттененные длинными ресницами большие голубые глаза, в которых то и дело мелькали искорки смеха, свидетельствуя о хорошем чувстве юмора; правильные черты лица, красивые брови, нежно очерченный рот, хотя губы уже научились кривиться в жесткой усмешке. Правда, подбородок был невелик, впрочем, не так уж и мал, — я видывал людей с куда менее внушительным подбородком, занимающих разные высокие посты.

Красивая голова ловко сидела на великолепной шее, и я не удивился, увидев его тело, когда он скинул одежду, чтобы лечь спать. В гимнастических залах и на спортивных площадках мне не раз приходилось видеть оголенных мужчин весьма благородного происхождения и утонченного воспитания, но ни один из них не мог поспорить сложением с этим двадцатидвухлетним пьяницей, с этим юным богом, обреченным превратиться в развалину через каких-нибудь пять лет и исчезнуть с лица земли, не оставив потомства, которому он мог бы передать столь замечательное наследство.

Казалось бы, грех растрачивать таким образом жизнь, но все же я вынужден был признать, что он прав: где уж обзаводиться семьей в Лондоне на четыре фунта десять шиллингов! А тот рабочий сцены — разве он не счастливее, чем женатые, живя в обществе двух посторонних мужчин и тратя на себя одного свой заработок? Каково бы ему пришлось, если бы он втиснулся с хворым семейством в комнатенку еще более дрянную, чем его теперешняя, да впустил туда вдобавок каких-то квартирантов, и все равно не сводил бы концы с концами!

С каждым днем я все больше убеждался, что жениться для людей Бездны не только не разумно, но даже преступно. Они — камни, отвергнутые строителями. Для них нет места в жизни: все силы общества гонят их вниз, на дно, где их ждет гибель. На дне Бездны они становятся хилыми, безвольными, слабоумными. Если они плодятся, то потомство их гибнет, — жизнь здесь стоит дешево. Где-то над ними в мире идет созидательная работа, но принять в ней участие они не хотят, да и не могут. Впрочем, мир не нуждается в них. Там, наверху, есть достаточно людей, более приспособленных, которые цепляются изо всех сил за крутые склоны над Бездной, отчаянно стараясь не сорваться вниз.

Короче: лондонская Бездна — это громадная бойня. Год за годом, десятилетие за десятилетием сельская Англия вливает в город все новые и новые людские силы, но силы эти не только не приумножаются, а уже к третьему поколению исчезают вовсе. Специалисты говорят, что лондонский рабочий, родители и деды которого родились в Лондоне, представляет собой весьма редкостное явление.

М-р А. С. Пигу заявил, что престарелые бедняки и все прочие, кого называют «низы» общества, составляют семь с половиной процентов жителей Лондона. Иными словами, и год назад, и вчера, и сегодня, в данную минуту, четыреста пятьдесят тысяч душ гибнут на дне социальной преисподней, название которой «Лондон». Как они гибнут, покажу на примере из сегодняшней газеты.

НЕБРЕЖНОСТЬ

«Вчера д-р Уинн Уэсткотт производил судебное следствие в Шордиче по делу скончавшейся в среду Элизабет Круз, семидесяти семи лет, проживавшей на Ист-стрит, дом 32, Холборн. Элис Матисон сообщила, что она является владелицей дома, в котором квартировала покойная. Свидетельница в последний раз видела Круз за два дня до смерти, то есть в понедельник. Круз была совершенно одинока. Попечитель района Холборн м-р Фрэнсис Берч показал, что покойная в течение тридцати пяти лет проживала в одной и той же комнате. Вызванный к ней первого числа, свидетель нашел старуху в ужасном состоянии; после отправки ее в больницу пришлось подвергнуть дезинфекции карету скорой помощи и кучера. Д-р Чейс Феннелл заявил суду, что смерть была вызвана заражением крови от пролежней, вследствие небрежного отношения больной к себе и грязи в комнате, и суд вынес соответствующее заключение».

В этом маленьком происшествии больше всего поражает то самодовольное равнодушие, с которым официальные лица отнеслись к смерти женщины и вынесли свое заключение. Сказать, что старуха семидесяти семи лет умерла от небрежного отношения к себе, — это, право же, значит проявить наивность. Старуха сама виновата в том, что умерла. И вот, найдя виновного, общество со спокойной совестью возвращается к своим делам.

По поводу так называемых низов общества м-р Пигу сделал следующее заявление:

«Физическое слабосилие, или недостаточное умственное развитие, или отсутствие силы воли, а иногда и все три фактора, вместе взятые, делают одних неспособными, других нерадивыми рабочими, вследствие чего они не могут прокормить себя… многие из них находятся на таком низком уровне развития, что не умеют отличить правую руку от левой или прочесть на двери номер своего дома; хилые телом, они не обладают выносливостью; у них нет нормальных чувств и привязанностей, и мало кто из них знает, что такое семейная жизнь».

Четыреста пятьдесят тысяч человек — это уйма народу. Молодой кочегар был лишь одним из них, и ему понадобилось некоторое время, чтобы поведать мне свою нехитрую повесть. Я бы не хотел услышать всех этих людей разом. Но интересно знать, слышит ли их бог?

ГЛАВА V. ТЕ, КТО НА КРАЮ

Поверьте, я не видел ничего более ужасного, более унизительного, более безнадежного, чем эта тоскливая, несчастная жизнь, которую я оставил там, в Восточном Лондоне. Хакслиnote 10
Само собой разумеется, что мое первое впечатление о Восточном Лондоне было поверхностным. Позднее передо мной стали вырисовываться детали, и среди хаоса бедствий я обнаружил отдельные уголки, где царило относительное благополучие, — иногда это были целые ряды домов в тихих незаметных переулках. Они заселены ремесленниками, и там живут по-семейному, хотя это и весьма примитивная жизнь. По вечерам мужчины сидят на улице возле дома — трубка в зубах, на коленях ребенок; а жены их, собравшись кучками, сплетничают. Слышатся смех и шутки. Эти люди явно довольны своим существованием, ибо по сравнению с окружающей нищетой им живется хорошо.

И все же в лучшем случае — это тупое, животное счастье, довольство сытого брюха. Материальная сторона жизни играет тут главенствующую роль. Это люди скучные, ограниченные, недалекие. Бездна создает отупляющую атмосферу апатии, которая засасывает людей и гасит в них все живое. Вопросы религии не трогают их; тайны бытия не вызывают ни страха, ни восторга. Им даже невдомек, что есть какие-то тайны бытия. Набить брюхо, пососать вечером трубку да выпить кружку дешевого пива — вот все, что они стараются взять от жизни или о чем мечтают.

И уж пусть бы это было все; но это не все. Самодовольное отупение этих людей представляет собой убийственную инерцию, за которой следует полный распад. Прогресса нет; а раз они не идут вперед — значит, катятся назад, в Бездну. Для них самих это, быть может, только начало падения, но его завершат их дети и внуки. Жизнь всегда дает человеку меньше, чем он от нее требует, — а тут люди требуют такую малость, что, получая меньше малого, они уже обречены на гибель.

Городская жизнь вообще чужда природе человека, что же касается лондонской жизни, то для простого рабочего или работницы она предельно чужда и губительна. Тело и душу разрушают непрестанно действующие силы. Падает моральная и физическая выносливость. И хорошие крестьяне, попав из деревни в город, становятся плохими рабочими, а их потомство уже теряет всякую инициативу и энергию и не способно даже к такой физической работе, какую выполняли отцы, и тогда остается только один путь — в Бездну.

Даже самый воздух, которым дышат здесь днем и ночью, так расслабляет тело и мозг, что городской рабочий не способен конкурировать с тем, кто, полный жизни и сил, прибывает из деревни в Лондон, чтобы уничтожать и, в свою очередь, быть уничтоженным.

Забудем на время о болезнетворных микробах, которыми насыщен воздух Восточного Лондона, рассмотрим один только фактор — дым. Сэр Вильям Тислтон-Дайер, куратор Ботанического сада, давно уже занимается изучением влияния дыма на растения. По его подсчетам, не меньше шести тонн твердого вещества, состоящего из сажи и смол, осаждается в неделю на каждой четверти квадратной мили территории Лондона и его окрестностей. Иными словами, на одну квадратную милю — двадцать четыре тонны, или тысяча двести сорок восемь тонн в год. Не так давно с карниза под куполом собора св. Павла было снято отложение кристаллического сернокислого кальция, образовавшееся в результате взаимодействия серной кислоты воздуха с углекислым кальцием камня. А этой серной кислотой лондонские рабочие день и ночь непрерывно дышат.

И вот неизбежно дети превращаются в худосочных, малосильных, недоразвитых взрослых. Это рахитичное, узкогрудое, вялое племя, неспособное устоять перед наступающими деревенскими ордами и терпящее поражение в жестокой борьбе с ними. Деревня поставляет Лондону железнодорожных рабочих, носильщиков, кучеров омнибусов, грузчиков — всех тех, от кого требуется физическая выносливость. В числе лондонских полисменов — двенадцать тысяч выходцев из деревни и только три тысячи родившихся в Лондоне.

Итак, мы вынуждены сделать заключение, что Бездна — это поистине колоссальная человекоубойная машина, и когда я прохожу по тихим переулкам Восточной стороны и вижу у дверей домов плотно наевшихся ремесленников, я думаю о том, что их ждет больше горестей, чем тех четыреста пятьдесят тысяч несчастных, что погибают на самом дне преисподней. Те-то уже гибнут, для них все кончено; а этим предстоит еще пройти через многочисленные стадии медленного и мучительного процесса умирания в двух или даже в трех поколениях.

А ведь все это хороший человеческий материал! В нем заложены все превосходные качества. В нормальных условиях он мог просуществовать много столетий и дать миру великих людей, героев, творцов, которые, в свою очередь, сделали бы жизнь на земле краше.

Я беседовал с одной женщиной, судьба которой типична для людей этой среды, — ее уже выбросило из такого тихого переулка и понесло по роковой наклонной вниз. Ее муж — механик, член профсоюза. Он не может получить постоянной службы, значит, надо полагать, работник он неважный: не хватает энергии или предприимчивости, чтобы добиться приличного места и удержать его за собой.

У них две дочери. Вчетвером они занимают две конурки, из вежливости называемые комнатами, и платят за них семь шиллингов в неделю. Плиты нет, для приготовления пищи имеется только одна газовая конфорка, вделанная в камин. Они недостаточно состоятельные люди, чтобы им отпускали неограниченное количество газа в кредит, — для их блага в доме установлен хитроумный счетчик. Вы бросаете в отверстие одно пенни — и получаете ровно на пенни газу. Как только вы выжгли, что вам причиталось, подача автоматически прекращается.

— Не успеешь оглянуться, как уже сгорело на пенни, а свариться еще ничего не сварилось, — пожаловалась мне эта женщина.

Уже много лет ее семья влачит полуголодное существование. Каждый день они встают из-за стола с желанием поесть еще. А когда человек катится по наклонной плоскости в Бездну, хроническое недоедание понижает его жизнеспособность и значительно ускоряет этот процесс.

А ведь женщина, о которой идет речь, — труженица. Она рассказала мне, что с половины пятого утра до поздней ночи шьет шерстяные юбки с двумя воланами, и за дюжину ей платят семь шиллингов. Нет, вы только подумайте: за дюжину шерстяных юбок, отделанных двумя воланами, семь шиллингов! То есть доллар семьдесят пять центов, меньше пятнадцати центов за каждую юбку!

Для того чтобы получать работу, муж должен быть членом профсоюза и платить взносы — один шиллинг шесть пенсов еженедельно. А вспыхни где-нибудь забастовка, ему, если он в это время работает, приходится вносить в фонд взаимопомощи союза целых семнадцать шиллингов.

Старшая дочь работала ученицей у портнихи за шиллинг шесть пенсов в неделю (на наши деньги — тридцать семь с половиной центов, или чуть побольше пяти центов в день). Однако, когда наступило сезонное затишье, ее уволили, хотя нанимали ее за эту мизерную плату, с обещанием обучить ремеслу и повысить в должности. После этого она три года работала за пять шиллингов в неделю в магазине, где продают велосипеды, ходила пешком по две мили на работу и домой и подвергалась штрафу, если опаздывала.

Что касается родителей, то их песенка спета. Они потеряли опору и катятся в Бездну. А что же станет с дочерьми? Живя в скотских условиях, ослабленные хроническим недоеданием, истощенные умственно, морально и физически, могут ли они надеяться избегнуть Бездны, куда их втягивает с самого рождения?!

Я пишу эти строки, а за окном, на соседнем дворе, уже целый час идет неистовая драка, форменная свалка, доступная для всеобщего обозрения. Вначале, услыхав какой-то визг, я подумал, что сцепились собаки, и не сразу уразумел, что эти дикие звуки издают человеческие существа, мало того — женщины.

Драка пьяных женщин! Об этом даже подумать противно. А каково все это слушать! Происходит примерно следующее. Что-то нечленораздельное орут во всю глотку несколько женщин зараз, потом умолкают, и становится слышно, как плачет ребенок и какая-то девочка кого-то о чем-то умоляет. Затем вдруг истошный голос женщины:

— Ударь! Только сунься!

И — бах, бах! — вызов принят, драка возобновляется.

Окна домов, выходящие во двор, облепили восторженные зрители; я слышу удары и такую отборную ругань, что кровь стынет в жилах.

На минуту все затихает. Затем:

— Оставь ребенка в покое!

Ребенок — должно быть, совсем еще малыш — от страха вопит благим матом.

— Ну, держись! — выкрикивает раз двадцать подряд тот же пронзительный голос. — Получишь вот этим камнем по голове! — И, по всей вероятности, кто-то получает камнем по голове, потому что вдруг раздается оглушительный визг.

Опять все затихает: видимо, одна из воюющих сторон временно выведена из строя и ей оказывают первую помощь; снова слышен плач ребенка, но голос его постепенно слабеет: ребенок запуган и изнемог от плача.

Потом крики вновь начинают нарастать:

— Ах, так?

— Так!

— Так??

— Так!!

— Так???

— Так!!!

Обе уже достаточно подтвердили свою непримиримость, и схватка опять обостряется. Одна из сторон, должно быть, получает значительный перевес и пользуется им вовсю, если судить по крикам другой стороны: «Караул! Убивают!» Внезапно крики начинают прерываться, глохнуть: очевидно, женщину душат.

Тут вступают новые голоса — идет развернутая атака по всему фронту; руки оторваны от горла жертвы, и возобновляются крики: «Караул! Убивают!» — теперь уже октавой выше. Общая потасовка. Орут все.

Передышка. Тишину прорезает новый голос — девочки или молоденькой девушки:

— Я тебе отплачу за маму!

Затем раз пять подряд повторяется такой диалог:

— Буду делать, что захочу… (нецензурное слово).

— А ну, попробуй… (нецензурное слово).

Драка разгорается с новой силой; в ней участвуют и матери, и дети, и все, кому не лень. В этот момент я слышу, как моя квартирная хозяйка с заднего крыльца зовет домой свою маленькую дочурку, и я предаюсь размышлениям о том, какое влияние окажет все, что она услышала во дворе, на ее юную душу.

ГЛАВА VI. ПЕРЕУЛОК ФРАИНГ-ПЭН, ИЛИ Я ЗАГЛЯДЫВАЮ В АД

Мир — это хлев, а мы в нем — скот, Что чувствует голод, ест и мрет. «От свинства ничто, увы, не спасет» — Так скажет иной и мимо пройдет. Сидней Ланьер
Мы шагали втроем по Майл-Энд-роуд, и один из моих спутников был личностью героической. Худенький девятнадцатилетний юноша, настолько тщедушный, что казалось, малейшее дуновение ветерка может свалить его, подобно Фра Филиппо Липпиnote 11, с ног. Он был пламенный социалист, полный юношеского энтузиазма и готовности принять муки за человечество. С немалой опасностью для себя он активно выступал в роли оратора и председателя на многочисленных митингах в защиту буров, которые устраивали несколько лет назад в разных помещениях и под открытым небом, нарушая безмятежный покой «доброй старой Англии». Он поведал мне некоторые эпизоды из своей деятельности: как на него нападали в парках и вагонах трамвая; как он лез на трибуну, не имея никаких шансов на успех, ибо разъяренная толпа стаскивала с подмостков одного оратора за другим и жестоко их избивала; как, укрывшись в церкви, он с тремя товарищами отбивал осаду толпы под градом камней и осколков стекла, пока их не спасла полиция. Он описал мне жестокие стычки на лестничных площадках, на балконах и галереях — выбитые окна, разрушенные лестницы, развороченные лекционные залы; страшные увечья — размозженные черепа и перебитые кости. А потом, поглядев на меня, добавил с печальным вздохом:

— До чего я завидую таким, как вы, — рослым, сильным мужчинам! Я такой заморыш. Ну какая от меня польза, когда дело доходит до драки!

Я был на целую голову выше моих спутников и невольно вспомнил, какие у нас на Западе все рослые и как я там, в свою очередь, всегда с завистью смотрел на каждого высокого, плечистого человека. Потом, оглядев этого юношу с хрупким телом и с сердцем льва, я подумал, что такие, как он, в нужный час воздвигают баррикады и доказывают миру, что люди еще не разучились умирать, как герои.

Тут в разговор вмешался второй мой спутник, человек лет двадцати восьми, рабочий потогонной мастерской.

— А я вот здоровяк! — заявил он. — Не то, что другие парни у нас в мастерской. Меня все ставят в образец: таким и должен быть мужчина. Я вешу целых сто сорок фунтовnote 12!

Мне было совестно признаться, что я вешу сто семьдесят, и я промолчал, разглядывая его. Какой он нескладный, низкорослый! Землистое лицо, скрюченное, потерявшее человеческое подобие тело, впалая грудь, согнутые от бесконечных часов изнурительной работы плечи, тяжело свисающая голова, словно ее не держит шея. Да, уж воистину здоровяк!

— Какого вы роста?

— Пять футов два дюйма, — гордо ответил он, — а ребята у нас в мастерской…

— Вы показали бы мне вашу мастерскую, — попросил я.

Сейчас в мастерской не работали, но мне все же хотелось зайти туда. Миновав Леман-стрит, мы взяли влево на Спайтелфилдз и нырнули в переулок Фраингпэн. На грязных тротуарах копошились дети, словно лягушата на дне пересохшего пруда. Мы подошли к дому. Дверь была настолько узка, что нам пришлось перешагнуть через женщину, которая, сидя с беззастенчиво обнаженной грудью и оскверняя своим видом святость материнства, кормила младенца. Далее, ощупью пробравшись сквозь узкий темный подъезд, битком набитый детворой, мы оказались на грязной-прегрязной лестнице и, минуя крошечные площадки, заваленные всякими отбросами, поднялись на третий этаж.

В этой трущобе, называемой домом, семь комнат. В шести из них живет более двадцати человек обоего пола и различного возраста. Каждая комната имеет площадь шесть-семь квадратных метров. В ней стряпают, едят, спят и работают. Мы вошли в последнюю комнату — в мастерскую. Обычно здесь трудятся, не разгибая спины, пять человек. Почти все помещение занимает стол. На нем я увидел пять сапожных колодок, но не мог понять, где же тут можно работать, если всюду навалены кучи картона, кожи, обувных заготовок и прочего материала, требующегося для того, чтобы получился готовый башмак.

В соседней каморке живет женщина с шестью детьми. В другой грязной дыре — вдова с единственным сыном, шестнадцати лет, который умирает от чахотки. Эта женщина торгует на улице леденцами, и лишь в редкие дни ей удается заработать на три кварты молока для сына. А мясо этот слабый, умирающий юноша получает не чаще чем раз в неделю, и то такого качества, что трудно даже понять, как люди могут есть подобные отбросы.

— Кашляет он страшно! — сказал мой приятель-сапожник. — Ужас! Нам здесь все слышно. Просто ужас!

А я подумал, что этот кашель и эти леденцы, которыми торгует мать туберкулезного больного, представляют собой еще одну зловещую опасность для детей, населяющих здешние трущобы.

Итак, в этой вот конуре трудится мой приятель и четверо его товарищей, когда, конечно, у них есть работа. Зимой лампа горит почти целый день, и керосиновый чад насыщает и без того убийственно тяжелый воздух, и этим воздухом люди снова, снова и снова наполняют свои легкие.

Когда бывает много работы, мой приятель зарабатывает до тридцати шиллингов в неделю. Подумайте! Тридцать шиллингов — семь долларов пятьдесят центов!

— Но так заработать могут только лучшие мастера, — подчеркнул он, — а спину-то гнешь двенадцать, тринадцать, а когда и четырнадцать часов в день. Да, уж потогонный труд в полном смысле слова: пот некогда отереть! Взглянули бы на нас, у вас бы в глазах зарябило: гвозди так и летят изо рта, будто из машины. Поглядите мне в рот.

Я глянул. Зубы были гнилые и черные, как уголь, — вся эмаль с них содрана гвоздями.

— А ведь я их чищу, — сказал он, — не то были бы еще страшней.

Он рассказал, что рабочие обязаны иметь собственные инструменты, покупать за свой счет приклад, гвозди, картон, платить за помещение и керосин. И мне стало ясно, что при таких условиях от тридцати шиллингов — немного остается.

— Сколько же продолжается такой сезон, когда вы зарабатываете по тридцать шиллингов?

— Четыре месяца, — был ответ.

Обычный недельный заработок в остальное время года — от полуфунта до фунта стерлингов, то есть от двух с половиной до пяти долларов. Сегодня, например, уже четвертый день недели пошел, а он заработал только четыре шиллинга, иными словами, один доллар. И тем не менее меня старались уверить, что из всех потогонных ремесел сапожное — самое выгодное.

Я посмотрел в окно, надеясь увидеть дворики соседних владений. Но никаких двориков не оказалось, вернее, они были сплошь застроены одноэтажными лачугами, хлевами, в которых жили люди. Крыши лачуг были завалены мусором, местами чуть ли не на два фута, — его выбрасывали сверху из окон жители соседних домов. Чего только я там не увидел! Мясные и рыбные кости, овощные очистки, тряпки, рваные башмаки, глиняные черепки — в общем, все отбросы человеческого хлева.

— Скоро нашей работе конец: в этом году поставят машины, а нас тогда в шею, — печально сказал сапожник, когда мы, спустившись вниз, снова перешагнули через женщину с голой грудью и пошли пробираться сквозь толпы уличной детворы.

Отсюда мы прошли в муниципальные жилые дома, выстроенные Советом лондонского графства на месте старых трущоб, где некогда жил «Сын Джего» Артура Моррисонаnote 13. Хотя народу теперь сюда вселилось еще больше, условия жизни все же улучшились. Однако в новые дома попали наиболее обеспеченные рабочие и ремесленники. Выселенные же обитатели трущоб либо еще плотнее набились в другие трущобы, либо создали где-нибудь новые трущобы.

— А теперь, — сказал «здоровяк» — сапожник, который работает быстро, как машина, — я покажу вам легкие Лондона. Это Спайтелфилдзский сад. — На слове «сад» он сделал язвительное ударение.

Тень от храма Христа падает на Спайтелфилдзский сад, и в тени христова храма в три часа дня глазам моим предстало такое зрелище, какого я никогда не хотел бы увидеть вновь. Там не растет ни единого цветка, в этом саду, в этом крошечном садике, который меньше моего американского розария, — там есть только трава; и, как все сады и парки в Лондоне, он обнесен острозубой железной оградой, чтобы бездомный люд не мог проникнуть туда ночью и соснуть на траве.

У входа в сад нас обогнала старуха лет шестидесяти. Она шла размеренным шагом, слегка пошатываясь под тяжестью двух перекинутых через плечо мешков, свисавших ей на грудь и на спину. Бездомная, несчастная женщина, сохранившая, впрочем, настолько человеческое достоинство, чтобы бояться как огня работных домов. Как улитка, тащила она на себе свой домик. В этих двух мешках умещалось все ее хозяйство: белье, одежда, разные дорогие женскому сердцу мелочи.

Мы двинулись по узкой дорожке, посыпанной гравием. По обеим сторонам на скамьях сидели люди, уродливый и жалкий вид которых вызвал бы у Дореnote 14 такой мрачный полет фантазии, какого он не знал за всю свою жизнь. Скопище тряпья и грязи, отвратительные кожные болезни, раны, кровоподтеки, хамство, уродство и непристойность. Дул холодный, пронизывающий ветер, иные спали, закутавшись в свои лохмотья, другие пытались заснуть. Я насчитал там более десятка женщин — в возрасте от двадцати до семидесяти лет — и видел даже младенца, который спал на голой скамье, без одеяла и подушки, и никого с ним рядом не было. Подальше шестеро мужчин спали сидя, прислонившись друг к другу. На соседней скамье разместилось семейство: жена дремала, держа на руках спящего ребенка, а муж (или самец, если угодно) неумело чинил порванный башмак. Дальше женщина подравнивала ножом истрепанный подол юбки, а другая, вооружившись иглой, зашивала какие-то лохмотья. Рядом мужчина держал в объятиях спящую женщину. Еще один, весь в грязи — видимо, он побывал в канаве, — спал, уткнув голову в колени женщины лет двадцати пяти. Она тоже спала.

Я был поражен этой картиной. Почему почти все тут спят или пытаются заснуть? Впоследствии я выяснил это. Законы сильных мира сего запрещают бездомным спать по ночам. На панели у входа в храм Христа, где величественные ряды колонн гордо возносятся к небу, лежало вповалку много людей. Одни спали, другие дремали, но все были охвачены такой апатией, что никто даже не поднял головы, когда мы проходили.

— Легкие Лондона! — сказал я. — Какие же это легкие? Это нарыв, гнойник!

— Зачем вы привели меня сюда? — воскликнул пылкий юноша-социалист. Боль — физическая и душевная — исказила его побледневшее лицо.

— Вот эти женщины там, — сказал наш провожатый, — готовы продать себя за три, даже за два пенса, а то и за ломоть черствого хлеба.

Он произнес это с каким-то добродушным пренебрежением.

Не знаю, что еще прибавил бы он к своим словам, но тут юноша, бледный, как полотно, взмолился:

— Ради бога, уйдемте отсюда!

ГЛАВА VII. КАВАЛЕР ОРДЕНА ВИКТОРИИ

В городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет. Иов
Я узнал, что попасть в «палату разового ночлега» в работном доме весьма нелегко. Я уже дважды неудачно пытался проникнуть туда и намерен вскоре попробовать снова. В первый раз я отправился в семь часов вечера с четырьмя шиллингами в кармане, совершив, таким образом, сразу две ошибки. Во-первых, туда пускают только самых обездоленных, для выяснения чего каждый подвергается тщательному обыску: докажи, мол, что ты действительно гол как сокол; обладатель даже четырех пенсов — не говоря уж о четырех шиллингах! — решительно отвергается. Второй моей ошибкой было то, что я пришел слишком поздно. В семь часов вечера нищий уже не может рассчитывать на получение нищенской постели.

Для пользы людей, изнеженных воспитанием и далеких от правды жизни, я готов объяснить значение термина «палата разового ночлега». Это учреждение, попав в которое, в случае удачи, бездомный человек, не имеющий ни кола ни двора, может дать временный отдых своим усталым костям. За это он обязан проработать там, как вол, весь следующий день.

Вторая моя попытка проникнуть в «палату разового ночлега» началась при более благоприятных обстоятельствах. Я вышел из дому в середине дня в сопровождении того же молодого социалиста и еще одного приятеля, имея при себе всего лишь три пенса. Друзья проводили меня до Уайтчепелского работного дома, и я стал из-за угла наблюдать за происходящим. Было только начало шестого, но перед зданием уже выстроилась длинная, наводящая уныние очередь, которая заворачивала за угол и терялась где-то вдали.

Тяжелое это зрелище — мужчины и женщины, ожидающие в холодных сумерках нищенского ночлега. И, сказать по правде, оно поколебало мою решимость. Как ребенок у дверей зубного врача, я внезапно нашел множество причин, чтобы быть сейчас не здесь, а в другом месте. Очевидно, душевная борьба как-то отразилась у меня на лице, ибо один из моих спутников сказал:

— Не робейте, справитесь!

«Конечно, справлюсь», — подумал я. Но мне уже становилось ясно, что и три пенса — огромный капитал в глазах собравшихся здесь людей, и, чтобы не вызвать у них неприязни, я вытряс свои медяки из карманов. Сердце мое громко стучало, когда я, простившись с друзьями, прошел, втянув голову в плечи, вдоль всей очереди и занял место в самом конце. Да, невесело выглядели эти бедняки, кое-как цеплявшиеся за жизнь на крутом спуске к смерти. Я даже не представлял себе, сколь скорбным может быть такое зрелище.

Рядом со мной стоял невысокий коренастый человек, крепкий на вид, несмотря на преклонный возраст. Его резко очерченное лицо с грубой, словно дубленой кожей, испытавшей и зной и непогоду, и выцветшие глаза явно выдавали в нем моряка, и мне сразу же вспомнились строки из «Раба на галере» Киплинга:

Бич хлестал мне спину часто — и рубцы теперь болят;Солнце, в море отражаясь, притупило зоркий взгляд,На плече клеймо мне выжгли, цепь натерла ноги мне —Труд мой был сполна оплачен.

Насколько правильным оказалось мое предположение и как удивительно подходили к этому случаю киллинговские строки, вы сейчас узнаете.

— Не могу больше выносить этого, — жаловался старик своему соседу по другую руку. — Выберу окно побольше и трахну камнем — пускай посадят недели на две. Тогда уж, будьте уверены, получу и место для спанья и жратву получше, чем в ночлежке. Вот только без курева плоховато, — добавил он с грустной покорностью.

— Последние две ночи провел на улице, — снова заговорил он, — позавчера вымок до костей. Сил нет больше терпеть. Да, одряхлел я; когда-нибудь утром найдут меня на мостовой мертвым.

Вдруг он с жаром обрушился на меня:

— Смотри, малый, не вздумай дожить до старости! Умирать надо, пока молод, не то докатишься до такого же конца. Верно тебе говорю. Мне вот восемьдесят семь лет, и я честно послужил моей родине: имел три нашивки за отличную службу и орден Виктории. А что толку? Хоть бы уж помереть скорей! Чем скорей, тем лучше.

Глаза его заволокло влагой, но не успел сосед пробормотать что-то ободряющее, как старик уже мурлыкал развеселую матросскую песенку, словно нет и не бывало на свете никаких печалей.