Фредерико Андахази
АНАТОМ
Пролог
Весна взгляда
«О, моя Америка, сладостная, открытая мною земля!» — пишет Матео Ренальдо Колумб (или Матео Ренальдо Колон в испаноязычной версии) в своем труде «De re anatomica»*. Это не горделивое восклицание наподобие знаменитого «Эврика!», а сетование, горькая пародия, которую он видит в собственной судьбе и своих неудачах, пародия на образ и судьбу своего генуэзского однофамильца, Христофора. Та же фамилия и в какой-то мере та же судьба. Они не были родственниками, и один из них умер уже через двенадцать лет после рождения другого. «Америка», открытая Матео, была менее отдаленной и несоизмеримо меньшей, чем Америка Христофора, она не намного превосходила размерами шляпку гвоздя. Однако ее открытие замалчивалось до самой смерти исследователя и, несмотря на незначительность ее размеров, вызвало не меньше волнений.
Возрождение. Самый распространенный глагол — «открывать». Чистые априорные рассуждения и засилье силлогизмов уступали место эмпирике взглядов. Это, и в самом деле, была весна взгляда. Возможно, в то время как Фрэнсис Бэкон в Англии и Кампанелла в Неаполитанском королевстве утверждали ценность факта, а схоласты блуждали в бесчисленных лабиринтах силлогизма, в то самое время неотесанный мужлан Родригоде Триана восклицал «Земля!» и, не подозревая того, приближал новую философию взгляда. Схоластика — Церковь наконец поняла это — оказалась недостаточно рентабельной, или, по крайней мере, давала меньше прибыли, чем продажа индульгенций, — с тех пор как Господь решил брать деньги с грешников. Новая наука хороша, если служит добыванию золота. Хороша, если не опровергает истин Писания, и еще лучше, если трактует об искусстве наживать состояния. Солнце стало вращаться вокруг Земли не за один день, так и геометрия со временем восстала с плоскости бумаги, чтобы завладеть трехмерным пространством топологии. Это самое большое достижение ренессансной живописи. Если природа записана математическими символами — как заявлял Галилей, — живопись должна стать источником нового понимания природы. Фрески Ватикана — это математическая эпопея, о чем свидетельствует концептуальная пропасть между «Рождеством» Лоренцо Монакского и «Торжеством креста», фреской из апсиды Капеллы Пиета. Кроме того, по сходным причинам изменяются карты неба, земли, человеческого тела. Анатомические атласы — новые навигационные карты хирургии… Вернемся теперь к нашему Матео Колону.
Возможно, вдохновленный совпадением своей фамилии с фамилией генуэзского адмирала, Матео Колон решил, что и его предназначение — открытия. И пустился в свое плавание. Разумеется, он плавал по иным морям, чем его однофамилец. Он был величайшим исследователем-анатомом своего времени. Среди самых скромных открытий Матео Колона числится не больше не меньше как кровообращение, — ведь он на столетие опередил англичанина Гарвея (De motus cordes et sanguinis*), — но и это открытие не так велико, как его «Америка».
Известно, что Матео Колон не смог увидеть своего открытия опубликованным. Это случилось в год его смерти, 1559. С докторами Церкви следовало быть начеку; примеров подобной неосторожности предостаточно: тремя годами раньше Лючио Ванини был сожжен инквизицией лишь за то, что позволил себе усомниться в бессмертии души. А открытие Матео Колона было более опасным, чем высказывание Лючио Ванини. Не говоря уже о том, что чем с большим отвращением наш анатом ощущал жар костров и запах горящей плоти, тем больше оберегал собственную.
Век женщин
Шестнадцатый век был веком женщин. Семя, брошенное столетие назад Кристиной Пизанской, расцвело по всей Европе сладким ароматом «Послания богу любви»*. Не случайно, что открытие Матео Колона произошло именно в то время и в том месте, где произошло. Вплоть до шестнадцатого века история говорит грубым мужским голосом. «Куда ни взглянешь, везде она, везде ее постоянное присутствие. С шестнадцатого по восемнадцатый век мы обнаруживаем женщину на домашней сцене, на экономической, интеллектуальной, публичной, она вмешивается в конфликты общества и даже участвует в его веселье. Как правило, она занята своими повседневными делами. Но она принимает участие и в событиях, создающих, изменяющих или раскалывающих общество. Она занимает место на всех ступенях — сверху донизу — социальной лестницы, и о ее присутствии постоянно говорят те, кто ее видит, зачастую при этом ужасаясь», — заявляют Натали Зенон и Арлетт Фарж в «Истории женщин».
Открытие Матео Колона было сделано именно тогда, когда область деятельности женщин, до тех пор ограниченная домом, начинала понемногу расширяться — они покидали пределы монашеских общин и монастырей, публичных домов или жаркую, но требующую того же беззаветного служения сладость домашнего очага. Женщина робко осмеливалась возражать мужчине. Несколько преувеличивая, можно было бы сказать, что в шестнадцатом веке разыгрывается «битва полов». Но, так или иначе, вопрос об обязанностях женщины становится темой мужских дискуссий.
Чем была «Америка» Матео Колона в такой ситуации? Ведь граница между открытием и изобретением гораздо более проницаема, чем может показаться на первый взгляд. Матео Колон —пора это сказать — открыл то, о чем порой мечтает каждый мужчина: магический ключ, открывающий сердца женщин, тайну, дающую власть над женской любовью. Обнаружил то, что с самого начала истории искали волшебники и колдуньи, шаманы и алхимики — собирая различные травы, прося милости богов или демонов, —и, наконец, то, к чему стремится каждый отвергнутый влюбленный, страдая бессонными ночами. И, разумеется, то, о чем мечтали монархи и правители хотя бы из-за стремления к всемогуществу, — средство подчинить изменчивую волю женщины. Матео Колон искал, странствовал и наконец обнаружил свою взыскуемую «сладостную землю» — «орган, который властвует над любовью женщин». «Amor Venetis» — так нарек его анатом («Если мне дано право наречь имена открытым мною вещам…») — позволял управлять изменчивой — и всегда таинственной — женской прихотью. Да, такое открытие сулило разнообразные сложности. «С какими бедствиями столкнется христианство, если объектом греха овладеют приверженцы дьявола?» — задавались вопросом скандализованные доктора Церкви. «Что станет с доходным занятием проституцией, если любому голодранцу и уроду будет доступна самая дорогая куртизанка?» — спрашивали себя богатые владельцы роскошных венецианских борделей. Или, еще хуже, если сами дочери Евы, не дай Бог, поймут, что у них между ног — ключи от рая и ада.
Открытие «Америки» Матео Колоном было также своеобразной эпической поэмой, которая переросла в заупокойную молитву. Матео Колон отличался той жестокостью и отчаянностью, что и Христофор; как и тот — и так же буквально, — он был грубым колонизатором, заявлявшим свое право на открытые им земли — на женское тело.
Но, кроме того, что означал Amor Veneris горячо обсуждалось также, что представлял собой этот орган. Существует ли орган, который открыл Матео Колон? Это бессмысленный вопрос, который, во всяком случае, следует заменить другим: существует ли Amor Veneris? В конечном итоге вещь — это название, которое ее обозначает. Amor Veneris, vel Dulcedo Appeletur — таково название, данное этому органу его первооткрывателем, — было по смыслу совершенно еретическим. Если Amor Veneris совпадает с менее вероотступническим и более нейтральным kleitons (что, как известно, и «клитор», и «щекотка») — названием, относящимся скорее к результату, чем к причине, — это случай, которым должны заинтересоваться историки тела. Amor Veneris существовал по причинам, отличным от анатомических; он существовал, потому что не только дал основания возникновению новой женщины, но, кроме того, породил трагедию. Далее следует история открытия.
Далее следует хроника трагедии.
Часть первая
Троица
На другой стороне Монте-Вельдо, на улочке Боччьяри, рядом с церковью Святой Троицы, находился bordello del Fauno Rosso, самый дорогой в Венеции, с великолепием которого не мог сравниться никакой другой в Италии. Достопримечательностью борделя была Мона София, самая высокооплачиваемая проститутка в Венеции и, без сомнения, самая великолепная во всей Италии, Она превосходила даже легендарную Ленну Грифу. Как и та, она передвигалась по улицам Венеции в паланкине, который несли двое рабов-мавров. Как и у Ленны Грифы, на плече у нее сидел попугай, а в изножии паланкина лежала сука-далматинка. Как можно установить по catalogo di tutte le puttane del bordello con il lorprezzo, ее имя было напечатано жирным шрифтом, а цена выражалась суммой, весьма впечатляющей и сегодня: десять дукатов, то есть на шесть дукатов дороже той самой легендарной Ленны Грифы. Но даже в очень подробном, предназначенном для немногих избранных каталоге, ни слова не было сказано ни о ее глазах, зеленых, как изумруды, ни о грудях — твердых, как миндаль, которые размером и гладкостью могли бы сравниться с лепестком цветка — если бы такой цветок существовал, — имевшим размер и гладкость грудей Моны Софии. Ни слова не говорилось ни о ее крепких, как у молодого животного, мускулах, ни о ногах, словно выточенных из дерева, ни о полном страсти голосе. Ни слова не говорилось ни о ее руках, таких миниатюрных, что, казалось, они не могли обхватить мужской член, ни о крошечном рте, глядя на который, невозможно было представить, что в нем умещается возбужденная головка члена. Ни слова не говорилось о ее таланте проститутки, способной распалить бессильного старика.
Однажды зимним утром 1558 года, незадолго до того, как между двумя гранитными колоннами, доставленными из Сирии и Константинополя, появилось солнце и оказалось между крылатым львом и Сан-Теодоро, а механические фигуры мавров на Часовой Башне были готовы отбить первый из шести ударов, Мону Софию только что покинул последний клиент, богатый торговец шелком. Спустившись по ступенькам парадной лестницы, выходившей во внутренний дворик, он закутался в шерстяной плащ, накинутый поверх камзола, надвинул берет на самые брови, выглянул из-за двери и, убедившись, что никто из прохожих не видит, как он покидает бордель, вышел на улицу и зашагал направо, к Святой Троице, колокола которой сзывали к раннему богослужению.
У Моны Софии затекла спина. Раздвинув пурпурные шелковые шторы своей спальни, она с досадой убедилась, что уже рассвело. Она терпеть не могла спать, когда с улицы долетал шум. Мона София подумала, что это чудесная возможность с толком провести день. Она прилегла в изголовье постели и принялась строить планы. Прежде всего она оденется, как госпожа, и отправится к службе в собор Святого Марка, — ведь она уже давно не была на мессе, а затем исповедуется и, освобожденная от каких-либо угрызений совести, сделает наконец то, что давно собиралась — отправится в Bottega del Moro* и купит духи.
Продолжая придумывать, чем заняться потом, она поглубже зарылась в простыни — начала сказываться утомительная ночь — и закрыла глаза, чтобы лучше думалось.
Колокола еще не отзвучали, а Мона София, как и каждое утро, глубоко и спокойно спала.
В тот же самый час во Флоренции на колокольню скромного аббатства Сан-Габриэль сыпал мелкий дождичек. Судя по мощному колокольному звону, вряд ли можно было предположить, что за веревки тянет не дородный аббат, а тонкие женские руки. Тем не менее, аббат еще спал. Исполненная веры и преданности, которые каждое утро поднимали ее с постели до рассвета —в холод или в жару, в дождь или в мороз, — Инес де Торремолинос налегала на веревки изо всех сил и, словно вдохновленная Всемогущим, раскачивала колокола, тяжесть которых превосходила по меньшей мере в тысячу раз вес ее безгрешного женского тела.
Инес де Торремолинос, одна из богатейших женщин Флоренции, жила в монашеской суровости. Старшая дочь благородного испанского семейства вступила в брак со знатным флорентийским синьором очень молодой. Как предписывали нормы супружества, она покинула родную Кастилию, чтобы жить во дворце своего супруга во Флоренции. Судьба распорядилась так, что Инес овдовела, не сумев дать надлежащего продолжения старинному роду своего мужа — она родила трех дочерей и ни одного младенца мужского пола.
Что осталось у молодой вдовы Инес? Печаль, что не родила мальчика, да несколько оливковых рощ и виноградников, замки, богатство и набожная, милосердная душа. И чтобы позабыть свои горести и искупить вину перед покойным мужем, она решила имущество, унаследованное от него — во Флоренции, — и то, что досталось ей от усопшего отца — в Кастилии, — обратить в деньги и построить монастырь. Таким образом, ведя жизнь чистую и целомудренную и посвящая ее служению мужскому полу, раз ее чрево не сумело произвести на свет мужчину, — монастырскому братству и беднякам, она навечно оставалась бы со своим бессмертным супругом. Так и случилось.
Считалось, что Инес счастливая женщина. Ее взор излучал мир и покой, словно взор монахини. Слова ее служили бальзамом для страждущих. Она умела дать утешение безутешным и наставить заблудших на путь истинный, Считалось, что она без всяких препятствий движется прямо к святости.
В то утро 1558 года, в тот же час, когда в Венеции Мона София закончила свою утомительную и прибыльную работу, Инес де Торремолинос начинала свой день с тяжелого и бескорыстного труда.
Ни одна из них не подозревала о существовании другой. И никому не приходило в голову, что их хоть что-нибудь может связывать. Случай, однако, выбирает самые невероятные пути. Ни та, ни другая не подозревали, что входят в некую троицу, главное действующее лицо которой находится в Падуе.
Ворон
I
В самой высокой точке горного хребта, отделяющего Верону от Трента, на скале у вершины Монте-Вельдо, неподвижный, как каменное изваяние, сидел ворон. Его резко очерченный силуэт вырисовывался на фоне еще темного неба, золотившегося в центре. Казалось, это сияние исходит не от солнца — еще невидимого, — а от самой Венеции, словно основой этого светящегося свода служат далекие византийские купола собора Святого Марка. Все кругом было окутано предрассветным полумраком. Ворон ждал, а ждать он умел. Как обычно, его терзал голод, пока еще терпимый. Во владения ворона входила вся Венеция: Венеция Эвганиа — Тревисо, Ровиго, Верона и более далекая Виченца, а также Венеция Джулиа. Но пристанищем ему служила Падуя.
Внизу все было готово к празднику Сан-Теодоро. После полудня толпа, разгоряченная вином, должна была стреножить пять или шесть быков, затем этих быков поочередно выводили за рога, чтобы обезглавить одним точным ударом сабли. Говорят, ворон заранее знает, что должно случиться. Он уже предвкушал запах, который любил больше всего на свете. Но даже если повезет, ему удастся схватить лишь жалкий кусок требухи или выклевать глаз животного, и вдобавок подраться с собаками. Не стоило ни лететь, ни рисковать, ни тратить силы.
Он так и не пошевелился. Он был терпелив, как все вороны. Он мог бы дождаться, когда механические фигуры на Часовой башне отобьют последний удар и, как каждое утро, со стороны Канал-Гранде появится городской баркас, на котором перевозят трупы из лазарета на Кладбищенский остров. Но и ради этого не стоило утруждаться — при везении он всегда добудет себе кусок дурного этого мяса, жесткого, тронутого чумой.
Он повернулся и посмотрел в противоположную сторону — на восток, — туда, где было его жилище. Где был его хозяин. Ворон поднялся в воздух и полетел в Падую.
II
Он миновал десять куполов собора, затем полетел над Университетом. Сел на капитель над четвертой дверью, выходившей во внутренний двор. Подождал. Он знал, что с минуты на минуту должен появиться его хозяин. Так было изо дня в день. Ворон был терпелив. Он расправил крыло и принялся чистить клювом перья. Но не стал заниматься тем, чем любил порадовать себя в более спокойные минуты, — не начал искать вшей в перьях на груди.
В тот момент, когда зазвучал колокол, сзывавший к мессе, ворон напрягся, как струна, медленно расправил крылья, готовый слететь на плечо хозяина, который должен был, как обычно, появиться из своего убежища, а по пути в приходскую церковь зайти в морг и угостить своего ворона тем, что тот так любил: еще не остывшим куском плоти.
Однако в это зимнее утро все было не так, как всегда. Удар первого колокола отзвучал, а хозяин так и не появился. Ворон знал, что хозяин внутри, в комнате, мог ощущать его запах и чуть ли не слышать его дыхание. Однако тот не появлялся. Ворон досадливо каркнул. Он был голоден.
Ворон и его хозяин знали друг другу цену. И по этой причине друг другу не доверяли. Леонардино — таким именем наградил ворона хозяин — никогда не садился к нему на плечо; он предпочитал сохранять небольшое расстояние между своими когтями и хозяйским плащом и, то и дело коротко взмахивая крыльями, поднимался в воздух. Да и хозяин ворона не доверял ему. И тот, и другой — оба это знали — были одержимы одной и той же страстью — желанием узнать, что скрыто там, в глубине плоти.
Прозвучал второй удар колокола, а хозяина все не было. Случилось что-то необычное, догадался ворон.
Каждый день, усевшись на перила лестницы морга, Леонардино пристально следил за движениями хозяина, за его руками, уверенно державшими острый скальпель; затем при виде крови, выступившей вдоль длинного разреза, Леонардино, клонясь то в одну, то в другую сторону, удовлетворенно каркал.
Несмотря на все старания, хозяин не сумел добиться, чтобы Леонардино брал пищу из его рук. Но у ворона были причины опасаться: вчера, например, хозяин угостил его мясом, и он узнал, кому оно принадлежало, узнал запах кота, который до вчерашнего дня доверчиво сидел на коленях у этого человека и который той же рукой, прежде гладившей его и кормившей, был вскрыт и препарирован.
— Леонардино… — тихонько звал хозяин, медленно приближаясь к ворону и помахивая куском мяса в вытянутой руке.
—Леонардино… повторял он и делал еще шаг, а ворон на шаг отступал.
Леонардино не глядел на мясо, он ощущал его запах, но не глядел. Он не сводил взгляда с глаз своего хозяина, которые казались более аппетитными, чем протянутый ему кусок котового желудка. Тогда человек бросил мясо, и ворон жадно схватил его клювом.
Однако никто не появлялся из крытой галереи. Прозвучал третий удар колокола, и ворон понял, что его хозяин пропустил их ежеутреннее свидание. Голодный и обиженный, Леонардо полетел по направлению к Венеции.
Главное действующее лицо
I
Хозяина ворона звали Матео Ренальдо Колон, и действительно, в это зимнее утро 1558 года у него были веские причины пропустить ежеутреннее — еще до мессы — свидание со своим Леонардино. Запертый в четырех стенах своей комнаты в Падуанском университете, Матео Колон писал:
«Если мне дано право наречь имена открытым мною вещам, я назову это Amor, или Placer de Venus», — так закончил Матео Колон речь в свою защиту, над которой работал всю ночь. Едва закрыв толстую тетрадь в переплете из телячьей кожи, он услышал звон колоколов, сзывающих к мессе. Протер покрасневшие от усталости глаза. Спина затекла. Он взглянул в маленькое окошко над пюпитром и понял, что свеча, стоявшая рядом с тетрадью, горит уже напрасно. Вдали, над куполами собора, солнце постепенно прогревало воздух, испарялась роса с газонов в парке около Университета. С другой стороны патио долетал запах ладана, только что воскуренного в часовне, а иногда, в зависимости от направления ветра, его сменяли манящие ароматы дымящего очага кухни. По мере того, как солнце поднималось все выше, нарастал шум, долетавший с рыночной площади. Зазывные крики лавочников, похвальбы бродячих торговцев, блеяние овец, за которых, как выкликали спустившиеся в город крестьяне, просили по два дуката, нарушали монастырскую тишину вопреки требовательному гулу колокола, сзывавшего на мессу.
Полусонные студенты, потирая озябшие руки, с облачками белого пара, вылетавшими изо рта, выходили из флигелей и стекались к крытой галерее главного внутреннего двора, образуя вереницу у входа в маленький дворик часовни.
Стоя рядом со священником, декан Университета, Алессандро де Леньяно, призывал к молчанию суровыми взглядами или, подойдя поближе к нарушителям, покашливанием.
Не успел отзвучать последний удар колокола, как Матео Колон поднялся и подошел к двери. И только открыв щеколду и убедившись, что дверь комнаты заперта снаружи, вспомнил, что эти колокола звонят не для него. Бессонная ночь, усталость, а скорее всего, привычка каждое утро направляться в часовню после краткого посещения морга заставили его забыть, что сегодня — по предписанию Верховного Трибунала — он заточен в собственной комнате. Вспомнив о Леонардино, он ощутил Угрызения совести. Возможно, ему следовало благодарить судьбу, — несомненно, гораздо хуже было бы сидеть в холодной и грязной камере Сан-Антонио. Возможно, ему следовало быть благодарным Трибуналу и декану также за то, что его не сковали по рукам и ногам, за то, что он видит в маленькое окошко своей комнаты нежаркое зимнее солнце. Несомненно, обвинения, которые были ему предъявлены, заслуживали высшей кары: ересь, клятвопреступление, богохульство, колдовство и сатанизм. В тюрьму сажали людей, обвиненных в гораздо менее тяжких преступлениях. И сейчас из своей комнаты он слышал, как прохожие издевались над преступниками в колодках, выставленными на пьяцце на всеобщее обозрение. А ведь это были всего лишь мелкие воришки.
Последние студенты, проходившие мимо окна Матео Колона, приподнимаясь на цыпочки, пытались заглянуть внутрь. Анатом слышал перешептывания и злорадный смех своих вчерашних студентов, среди которых были те, кто мог бы стать его верными учениками. Ему было видно их.
И хотя, возможно, Матео Колону следовало бы благодарить судьбу, он проклинал день, когда покинул родную Кремону. Проклинал день, когда его теперешний палач, декан, решил поставить его во главе кафедры анатомии и хирургии. И проклинал день, в который сорок два года назад появился на свет.
II
Chirologi, хиролог, как его называли крестьяне, Cremonese, кремонец в своем падуанском изгнании, Матео Ренальдо Колон изучал фармацевтику и хирургию в том самом Университете, где теперь находился в заточении. Он учился сначала у Леониенса, затем у Везалия и был самым блестящим учеником. Сам маэстро Везалий в 1542 году, уезжая создавать свою школу в Германии и Испании, предложил декану Алессандро де Леньяно назначить своего ученика из Кремоны главой кафедры. Совсем молодым Матео Колон по праву получил титул Maestro del maestri*. К гордости Алессандро де Леньяно, его кремонский преподаватель открыл законы легочного кровообращения прежде своего английского коллеги Гарвея, несправедливо получившего лавры за это открытие. Многие считали Матео Колона безумным, когда он стал утверждать, что кровь получает кислород, проходя через легкие, и что не существует отверстия в перегородке, которая делит сердце пополам, — ведь Колон осмеливался опровергать самого Галена, И, безусловно, это было опасное утверждение. Годом раньше Мигель де Сервет был вынужден бежать из Испании, когда в своем «Christianismi Restitutio»** заявил, что кровь это душа плоти — anima ipsa est sanguis. Его намерение объяснить в анатомических терминах доктрину Святой Троицы привело его на костер в Женеве, где его сожгли на сырых дровах, «дабы продлить его муки»1. Но лаврам Матео Колона суждено было достаться столетие спустя англичанину Гарвею, и, как замечает Гоббс в «De Corpore»*, «это был единственный анатом, увидевший при жизни свое учение признанным».
Матео Колон был в высшей степени человеком Возрождения, чудесным порождением того мира, где все, от церковных куполов до кружки, из которой пьет земледелец, от фресок, украшающих дворцы, до серпа, которым жнет крестьянин, от византийских куполов соборов до пастушеского посоха, — все было искуснейшей выделки. Той же выделки был дух Матео Колона, он обладал той же изысканностью, той же утонченностью. Все кругом было одушевлено дыханием Леонардо: ремесленник был художником, художник — ученым, ученый — воином, а воин, в свою очередь, — ремесленником. Знать что-либо означало еще и, уметь работать руками. Если мало примеров относительно умения делать все своими руками, можно вспомнить, что сам папа Евгений I собственноручно отсек голову одному не в меру строптивому главе церковного суда.
Той же самой рукой, что водила пером по страницам тетради в переплете из телячьей кожи, Матео Колон брался за кисть и смешивал краски, с помощью которых создал великолепнейшие анатомические атласы. Он мог, если хотел, писать, как Синьорелли или даже как сам Микеланджело. На автопортрете Матео Колон предстает перед нами человеком с тонкими, но энергичными чертами лица, его темные глаза и черная густая борода, возможно, говорят о мавританских предках. Высокий чистый лоб с двух сторон обрамлен спадающими на плечи локонами. Как свидетельствует написанный им самим портрет, руки у него были тонкие и белые, а пальцы длинные, изяществом не уступавшие женским. Между большим и указательным пальцами зажат скальпель. Автопортрет не только верно передавал черты лица, но и отражал некую одержимость. Если хорошенько вглядеться — хотя заметить трудно, — под ланцетом в нижней части картины можно различить сквозь легкую дымку неподвижное обнаженное женское тело. Портрет напоминает другую картину того же времени — «Святого Бернарда» Себастьяно дель Пьомбо; безмятежное лицо святого не соответствует его действию — он вонзает свой посох в тело демона, — то же умиротворение заметно и в позе анатома, погружающего скальпель в тело женщины.
В эпоху громких имен, эпоху исключительных личностей, Матео Колону тяжело было носить свое имя. Как избежать тени, которую неизменно отбрасывал на него знаменитый генуэзский однофамилец? Матео Колон был обречен на пародию, на то, чтобы быть легкой мишенью для насмешек своих недоброжелателей.
Конечно, его труд был не менее удивителен, чем открытие его тезки. Как и тот, он открыл свою «Америку» и, подобно ему, знавал и славу, и бедствия. Ему была знакома и жестокость. Матео Колон, в момент создания своей колонии был так же безжалостен и лишен угрызений совести, как и Христофор. Древко знамени завоевателя он должен был воткнуть не в теплую тропическую землю, а в средоточие неоткрытых земель, на которые предъявлял права, — в тело женщины.
III
Запертый в собственной комнате, Матео Колон заканчивал писать оправдательную речь, которую должен был представить Трибуналу. В воздухе еще звучало эхо последнего удара колокола, призывавшего к мессе, когда ученый увидел у своего окна чей-то силуэт.
— Я могу вам чем-нибудь помочь? — тихо произнесла фигура.
Матео Колон, который по предписанию Трибунала вынужден был дать обет молчания, предусмотрительно не сказал в ответ ни слова, лишь тихонько подобрался поближе к окну. Только тогда он сумел разглядеть в человеке, стоявшем против света, своего друга, messere Витторио.
— Вы с ума сошли, хотите, чтобы вас заперли, как меня? — прошептал Матео Колон и весьма негостеприимным жестом предложил другу немедленно отойти от окна.
Messere Витторио просунул руку сквозь решетку и протянул ему бурдюк с козьим молоком и сумку с хлебом. Досадливо, словно против воли, Матео Колон взял их. Он и вправду проголодался. Когда тайный гость, повернувшись на каблуках, уже двинулся к часовне, до него снова донесся шепот:
— Сумеете отправить с посыльным мое письмо во Флоренцию?
Messere Витторио на мгновение заколебался.
— Вы не могли попросить меня о чем попроще? Ведь знаете, с каким рвением декан просматривает корреспонденцию… — В этот момент они оба увидели Алессандро де Леньяно, который, стоя в дверном проеме часовни, проверял, все ли присутствуют на мессе.
— Хорошо, давайте письмо. Мне пора идти, — произнес messere Витторио, снова просовывая руку сквозь решетку.
— Я еще не написал его. Если вы сумеете пройти мимо окна на обратном пути из часовни…
Декан тут же заметил, что messere Витторио задержался у галереи.
— Что вы там делаете? — зычно вопросил декан, уперев руки в бока и нахмурившись сильнее обычного.
Messere Витторио повозился с ремешками сандалии и поспешил к часовне.
— Что, со своим башмаком разговаривали? Messere ответил только растерянной смущенной улыбкой
У Матео Колона было совсем немного времени — пока не окончилась месса, — чтобы написать письмо.
Убедившись, что все скрылись в часовне, он снова вытащил тетрадь, спрятанную под небольшим пюпитром - писать ему тоже было запрещено, — взял гусиное перо. Обмакнул в чернильницу и стал быстро заполнять последнюю страницу. Без сомнения, обет молчания, который наложил на него Трибунал, был обоснован; он имел совершенно иные явные цели — не допустить, чтобы сатанинское открытие распространилось, как семена, разносимые ветром. По этой же причине ему было запрещено писать. Времени оставалось мало. Он еще раз проверил, нет ли кого поблизости, и его перо снова забегало по странице.
Моя госпожа!
Дух мой скитается в бездне неопределенности и угнетен горечью из-за того, кто, обещав хранить тайну во имя Господа, оскорбил святое Имя, уверяя при этом, что защищает творение Господне. Именно во имя Господа, моя дорогая Инес, я решился нарушить обет молчания, предписанный мне деканом Падуанского университета и Докторами Церкви. Я не так боюсь смерти, как молчания. Хотя сам я обречен и на то, и на другое, К тому времени, когда это письмо окажется во Флоренции, меня уже не будет в живых. Я провел ночь, составляя в свою защиту речь, которую завтра должен буду представить Трибуналу под председательством кардинала Карафы. Однако, возможно, прежде чем я произнесу хоть слово в свою защиту, приговор уже будет предрешен. Я знаю, меня ждет костер. Если бы я полагал, что вы можете вступиться за мою жизнь на этой пародии на суд, то без сомнения попросил бы вас об этом — я уже просил вас о стольком, что еще одно… — но знаю, что мой жребии уже брошен. Единственное, о чем я умоляю вас сейчас, — выслушайте меня. И все.
Возможно, вы спросите, почему я решил открыть свою тайну именно вам. И выяснится, что, не подозревая о том, вы стали источником открытий, которые были мне явлены.
Теперь все зависит от вас. Если вы сочтете, что я совершил святотатство, открыв вам то, о чем поклялся молчать, прервите чтение и предайте эту бумагу огню. Если же я до сих пор заслуживаю хоть немного вашего доверия и вы решитесь продолжать чтение, умоляю вас, во имя Господа, храните эту тайну.
Здесь кроется исток трагедии. Если бы он знал, что знание, открытое им Инес де Торремолинос, обернется еще худшим, чем смерть и молчание, он не написал бы больше ни слова. Однако он продолжал макать перо в чернильницу.
Поставив в письме последнюю точку, он заметил, что из часовни выходит народ.
Матео Колон вырвал лист из тетради и сложил оборотной стороной вверх. Молчаливая толпа студентов, дойдя до середины патио, начала небольшими группами расходиться по аудиториям. Последним вышел messere Витторио, а вместе с ним — Алессандро де Леньяно. Messere Витторио задержался во дворике часовни и кивком головы попрощался с деканом.
Матео Колон видел в окно, что декан остановился рядом с messere и не отходит от него. Видел, что декан, прислонившись к колонне, начал один из своих обычных допросов. Анатом не слышал, о чем они говорят, но ему были хорошо знакомы инквизиторские жесты Алессандро де Леньяно, когда тот упирал руки в бока и больше обычного хмурил брови. Анатом уже потерял всякую надежду передать письмо messere, как вдруг неожиданно декан направился к себе. Messere Витторио задержался еще немного, чтобы убедиться, что в патио никого нет и никто не крутится возле галереи, затем быстро направился прямо к окну анатома. Матео Колон бросил письмо сквозь решетку. Messere Витторио поддал письмо ногой, чтобы оно отлетело подальше, затем встал на колено и сунул его в сандалию. В этот момент из крытой галереи появился Алессандро де Леньяно.
— Кажется, вам пора менять обувь, — заметил декан и, прежде чем messere Витторио сумел что-то ответить, добавил: — Жду вас в мастерской, — развернулся и исчез в глубине галереи.
Messere Витторио больше всего желал бы увидеть декана покойником. Желанию этому в некотором смысле суждено было сбыться.
Декан
Голова Алессандро де Леньяно лежала на столе в мастерской messere Витторио, глядя в потолок. Глядя, если можно гак выразиться, поскольку на самом деле выпуклые глаза были неподвижны. Маэстро провел ладонью по лбу, так сказать, обезглавленного декана, задержался на нахмуренной брови, приставил к ней резец и нанес резкий удар; поднялась пыль, похожая на костную. Декан был окоченелым, как мертвец, но с живым выражением лица. Однако при прикосновении он был холодным — гораздо холоднее, чем мертвец. Полгода назад messere Витторио получил приказ изваять бюст Алессандро де Леньяно. Декан поднялся со скамьи и подошел к скульптуре, созданной в его честь. Он рассматривал ее нос к носу, можно сказать, стоял перед зеркалом каррарского мрамора. Художник сумел точно изобразить своего заказчика, и сколько бы раз сам он ни останавливался перед бюстом, всегда чувствовал отвращение, какое охватывало его при виде живого Декана. В последние полгода messere Витторио приходилось часто видеть декана, при этом он не раз испытывал желание вогнать резец в лоб самого Алессандро де Леньяно, — например, после того, как выслушал оценку своих трудов.
— Видывал я вещи и похуже, — произнес Декан с пренебрежением и едва ли не швырнул в лицо messere пятнадцать дукатов. — Пусть это отнесут сегодня вечером в мою канцелярию, — добавил он, повернулся и вышел из мастерской, хлопнув дверью.
Бюст, решил messere Витторио, — верное отображение оригинала. Выражение лица декана было совершенно идиотическим: черты искажены яростью, сильно выступающая, наподобие балкона, нижняя челюсть и полузакрытые глаза, придававшие лицу сонное выражение. Флорентийскому мастеру чужда была снисходительность; если заказчики нравились ему, он мог великодушно приукрасить их, как, например, когда делал профиль одного из известных приближенных Медичи. Однако бюст Алессандро де Леньяно был верным отражением мнения messere о декане. Никто во всей Падуе не испытывал к декану ни малейшей симпатии. Без сомнения, никто не пожалел бы, узнав о его смерти.
Около полудня, следуя ежедневному обычаю, Алессандро де Леньяно направился на рыночную площадь. Он прошел по набережной Сан-Бенедетто, где прохожие приветствовали его весьма учтиво, но когда свернул к Мосту Тади, все — про себя — принялись желать ему самого худшего. С тем же неподдельным чувством, что messere Витторио, толстая торговка фруктами, у которой он, как обычно, купил абрикосов, умильно улыбнулась ему, но про себя подумала: «Чтоб тебе подавиться косточкой!» Как и торговка фруктами, портной, которому он собирался заказать шелковый камзол, с радостью удушил бы его легким шелком плаща, который декан заказал неделю назад, а теперь отверг, едва взглянув:
— Ты что, кроил его зубами?
Алессандро де Леньяно знал, что все кругом его ненавидят. Однако это доставляло ему живейшее удовольствие.
В свое время декан был учеником Якоба Сильвиуса Парижского. Несомненно, он не обладал талантами своего учителя в искусстве медицины. Единственное, что перешло к Алессандро де Леньяно от Сильвиуса, это презрение к себе подобным. Все эпитеты, которыми можно было определить французского анатома, в том числе — алчный, грубый, высокомерный, мстительный, циничный и сластолюбивый, — оказывались недостаточны, чтобы обрисовать нрав декана Падуанского университета, и, несомненно, после смерти его могла ожидать эпитафия не менее лапидарная, чем на могиле его учителя:
\"Здесь лежит Силъвиус, который никогда ничего не делал бесплатно.
Теперь, мертвый, он в ярости, что ты читаешь это задаром\".
В это утро декан пребывал в превосходном настроении. Он выглядел бодрым, а чувствовал себя, как полководец, выигравший битву. Он с удовольствием предвкушал удушливый дым костра и готов был, в случае необходимости, зажечь его собственной рукой. Он с нетерпением ожидал конца дня. Завтра должен был начаться судебный процесс, который, не без множества подводных камней, будет проходить в присутствии кардиналов Карафы и Альвареса Толедского и, наконец, самого Павла III.
Алессандро де Леньяно шел бодро, как будто его только что перестала мучить подагра, которой он страдал уже много лет. Он пребывал в таком восторге, что даже не заметил торчавшего из сандалии messere Витторио уголка сложенного письма. Возможно, благородный поступок messere Витторио объяснялся простым незнанием. Возможно, флорентийский скульптор не подозревал, что, если бы был застигнут на месте преступления, то повторил бы судьбу своего друга: в соответствии со Святым Уложением тот, кто разговаривает с уличенными в ереси, сам считается еретиком.
Матео Колон стал последней навязчивой идеей декана. Ни один из них никогда не одаривал другого своим расположением. Алессандро де Леньяно питал к Матео Колону ненависть, соразмерную разве что с тайным восхищением, которого не мог не испытывать. Декан имел обыкновение пренебрежительно обращаться с анатомом и не упускал случая унизить его перед учениками, именуя цирюльником, благодаря закону, исключавшему хирургов из Королевской коллегии врачей и обязывавшему их вступать в Гильдию цирюльников, таким образом они оказывались приравнены к кондитерам, пивоварам и писарям. Но когда Матео Колон сделался знаменитостью, декан не чурался похвал и принимал на свой счет приходившие из самых разных стран поздравления по поводу того, что преподаватель вверенного ему Университета открыл законы кровообращения, как будто в открытии была заслуга деканата.
Анатом и декан никогда не испытывали симпатии друг к другу. Напротив, они вели обоюдное, хотя и неравное соперничество. Матео Колон был самым знаменитым анатомом во всей Европе; он обладал авторитетом, но не властью. Декан же — и это было известно всем, даже Докторам Церкви —по разуму не намного превосходил мула, но пользовался влиянием в Ватикане и имел благословение самого Павла III. Он был авторитетом для ряда инквизиторов, которым представил на суде доказательства, приведшие на костер не одного еретика из его коллег.
Новое открытие анатома переходило всякие границы. Amor Veneris — эта «Америка» Матео Колона — казался чем-то совершенно непозволительным в науке. Само упоминание о нем возмущало в декане кровь, и не по одной причине.
Алессандро де Леньяно считал, что с тех пор, как Матео Колон был назначен заведовать кафедрой хирургии, Университет превратился в бордель, в который приходят и откуда выходят крестьянки, куртизанки. Дошло, говорят, до того, что по ночам туда проникают даже монашки, а выходят они, когда уже рассветает. И все, по слухам, с вытаращенными глазами и с улыбкой, как у Моны Лизы. Недавно до него дошел слух, что в комнате анатома появляются проститутки из публичного дома на верхнем этаже таверны «Муло». И этот слух не был ложным.
III
После появления папской буллы Бонифация VIII, запретившей вскрытие трупов, добывать мертвецов стало опасным занятием. Однако в Падуе в то время существовало подобие подпольного рынка мертвецов, и самым удачливым торговцем на нем был Джулиано Батиста, которому в определенной мере удалось навести в этом деле порядок. Когда кафедрой анатомии Университета руководил Марко Антонио делла Торре, его ученики не останавливались перед вскрытием могил, грабежом больничных моргов и даже перед кражей трупов с виселицы. Марко Антонио еле сдерживал ораву молодых анатомов, чтобы они не убивали по ночам прохожих. Рвение студентов было таково, что им приходилось остерегаться друг друга; некрофилия так процветала, что самый высокий комплимент, которого могла удостоиться женщина, звучал так:
— Какой у вас красивый труп, — говорили ей, прежде чем перерезать горло.
В свое время предшественник теперешних анатомов, Мундини деи Луцци, который двести пятьдесят лет назад произвел первое публичное анатомическое вскрытие двух трупов в Болонском университете, строжайшим образом придерживался благопристойности, не вскрывая черепа — «пристанища души и разума».
Джулиано Батиста, можно сказать, нажил состояние на трупах, скупая их у более или менее нуждающихся родственников, у палачей и могильщиков. Приведя трупы в пристойный вид, он продавал их университетам, профессорам и некрофилам со сколько-нибудь приличной репутацией. Он знал, однако, что для Матео Колона товар не надо приукрашивать, к тому же обмануть анатома было невозможно, — то есть не следует утруждаться и румянить щеки, возвращать глазам блеск с помощью терпентина и покрывать ногти мертвеца ультрамариновым лаком.
Если, например, анатому требовалась для изучения печень, Джулиано Батиста извлекал этот орган, совал на его место паклю или тряпки, зашивал труп шелковой нитью и, в конце концов, продавал его другому клиенту. Если тело невозможно было сохранить целым, Джулиано Батиста находил применение каждой его части, ничто не пропадало: головы шли Гильдии Цирюльников, зубы — Гильдии Ювелиров.
Вскрытие трупов было незаконным, но происходило постоянно. Булла Бонифация VIII уже не имела практической силы. Однако единственным, для кого она продолжала действовать, был Матео Колон. Анатом прекрасно знал, что декан закрывает глаза на то, чем занимаются все, включая студентов, но не на то, что делает он. Ему следовало действовать крайне осторожно.
За последнее время Матео Колон приобрел около десятка трупов, все — женские. Он составлял подробные описания вскрываемых тел, где указывались имя, возраст, причина смерти, внешний вид, причем отображались не только изучаемые органы, но даже выражение лица каждого трупа.
Однако его занятия имели отношение скорее к живой плоти, чем к мертвой. И прежде всего, к плоти, которой не было доступа в Университет, — к запрещенной плоти. Об исполнении этого предписания декан заботился неукоснительно, но не всегда успешно. Устав категорически запрещал появление в стенах Университета женщин. Тем не менее по причинам, имеющим большее отношение к зову плоти, чем к науке, туда нередко приходили крестьянки, которые то и дело дарили ночь утех преподавателям и студентам.
В Университет можно было попасть двумя способами: либо перелезть через высокую стену, либо затаиться среди трупов, которые еженедельно привозили на телеге в морг. Спрятавшись под рогожей, женщины лежали неподвижно, пока не оказывались в подвале, в морге, откуда их забирали любовники.
Однажды, очевидно истомившись долгим вынужденным воздержанием, знаменитый университетский профессор раздел одну из крестьянок там же в морге, как раздевают всех мертвецов, и в самый ответственный момент роскошной фелляции в мрачный подвал заглянул университетский священник, только что видевший этот «труп», который вдруг необъяснимым образом ожил. Профессор не сразу обнаружил присутствие священнослужителя, который во все глаза смотрел на тонкие ноги и весьма внушительный член профессора, извергавший семя на пышные формы \"покойницы\'1. Когда же, вслед за последним стоном, переведя наконец дыхание, профессор увидел священника, стоявшего в дверном проеме, то догадался вскрикнуть, вытаращив глаза:
— Miracolo! Miracolo! — и тут же привычно пустился разглагольствовать об аристотелевых теориях о духе, который в своем изобилии передает семя, что, говоря языком метафизики, порождает жизнь. А если семя может вызывать в материи животворный дух, то почему по той же самой причине оно не может возвращать к жизни умерших, — говорил он, запихивая еще возбужденный член под одежду. Едва закончив свой красноречивый монолог, он исчез за дверью и понесся вверх по лестнице с криком: — Miracolo! Miracolo!
Разумеется, у Матео Колона были свои причины приводить женщин в Университет.
И, разумеется, у женщин, тайно посещавших анатома, тоже были свои причины.
Руки Матео Колона прикасались к женскому телу, словно пальцы музыканта к инструменту. Наука и искусство с размытой границей между ними превратили его руки в самый тонкий, самый прекрасный и самый сложный инструмент; необъяснимое, таинственное искусство дарить наслаждение; наука, которая, как и умение беседовать, не оставляет ни следа, ни улики.
IV
Был полдень, когда messere Витторио вышел —из ворот Университета и направился к рыночной площади. Под нежарким январским солнцем бродячие артисты забавляли столпившихся прохожих своим ремеслом. Подальше, перед площадью, группа солидных людей — торговцев и синьоров —собралась вокруг banditori*, по очереди выкрикивавших свежие указы. Чуть дальше стояли те, кто предпочитал справляться у путников, только что прибывших из-за горы Вельдо, какие интересные новости — неважно, насколько правдивые, — они привезли.
Messere шел быстрым шагом. Проходя мимо трех колодников-воришек, пойманных в этот день, он вынужден был пробираться сквозь толпу женщин и девочек, которые отталкивали друг друга, чтобы плюнуть в преступников. На другом конце площади последний оставшийся посыльный завязывал свою переметную суму, собираясь вскочить на коня.
Все еще в тревоге, messere Витторио послушал последние новости из уст banditori. А когда снова проходил мимо колодников, с ужасом подумал и о собственной участи. Если и дальше будет хорошая погода, письмо достигнет Флоренции примерно через месяц. К тому времени, если не случится чуда, Матео Колона уже не будет в живых.
Он взмолился судьбе, чтобы хорошая погода продержалась.
Путеводная звезда
Комната Матео Колона являла собой квадрат со сторонами, равными примерно четырем шагам. Маленькое окошко над строгим пюпитром не было застеклено. Застекленными окнами могли похвастаться только деканат и главная зала. Но если даже стекло оказывалось в целом практичным —особенно зимой — оно, тем не менее, считалось признаком дурного вкуса — по сравнению с изысканными венецианскими шелками, которыми затягивали оконные проемы. В то время в Падуе было несложно распознать дома нуворишей: в их окна были вставлены цветные стекла. А маленькое окошко комнаты Матео Колона не было затянуто и тканью, единственной защитой служил кусок простого полотна, преграждавший путь ветру, зато совсем не пропускавший света. Когда анатому был необходим свет, он вынужден был терпеть ветер, а при дожде — еще и воду. Комната — в нее можно было попасть из крытой галереи, окружавшей двор, — была разделена пополам книжным шкафом, который доходил до терявшегося в полутьме высокого потока. Задняя часть комнаты служила спальней: деревянная кровать и рядом с ней ночной столик с подсвечником. В передней половине, перед книжным шкафом, напротив общей с галереей стены стоял маленький пюпитр. Поэтому тот, кто входил в комнату, видел пюпитр на фоне книжного шкафа, где на полках стояло бесчисленное множество свирепых и удивительных животных, которые, без сомнения, могли бы подсказать случайно попавшему сюда вору, что не стоит идти дальше двери.
Оказавшись запертым в собственной комнате, Матео Колон проводил большую часть времени, глядя сквозь решетку окна. Так он и стоял, устремив взгляд в какую-то неизвестно где находившуюся точку, когда увидел messere Витторио, входившего в главные ворота. Незаметным жестом скульптор дал понять другу, что выполнил его опасное поручение. Матео Колон вздохнул с облегчением. По правде говоря, его меньше волновала собственная участь — она была предрешена, — чем судьба messere.
Анатом не ждал для себя милосердия, которое было оказано его учителю Везалию, когда тот предстал перед судом Святейшей Инквизиции. При случае Андреа Везалий рассказал Матео Колону о некрасивом, постыдном происшествии, которое чуть не привело его на костер: однажды он добился разрешения вскрыть молодого испанского дворянина, умершего во время консилиума. Получив разрешение родителей, он вскрыл грудь покойного и с изумлением и ужасом увидел, что сердце юноши еще бьется. Некстати появившиеся родители обвинили Везалия в убийстве, одновременно против него начала процесс Инквизиция. Инквизиция приговорила Везалия к смерти; однако чуть раньше, чем загорелись поленья в костре, вмешался сам король, который смягчил приговор, отправив анатома в паломничество к Святой Земле во искупление греха.
Матео Колон сознавал, что совершил «преступление» гораздо более тяжкое, открыв то, что должно было навсегда остаться неизвестным. Настолько тяжкое, что не оставалось никакой надежды, даже если отказаться от собственного открытия, как поступил другой питомец Падуанского университета, Галилео Галилей. Открытие Галилея было практически «неосязаемым». Его же «Америка» была легко достижима.
— Что станет с человечеством, если вашим открытием завладеют дьявольские силы\'? — сказал ему декан, узнав об этом, и взял с него клятву молчать, мгновенно решив, что ученый, по всей видимости, принадлежит к тем, кто пополняет все более многочисленные ряды приверженцев дьявола. — В какие невероятные беды будет ввергнуто человечество, если Зло завладеет волей женщин? — задал ему вопрос декан, давая понять, что женской волей должны завладеть именно его, декана, намерения, разумеется, во имя Добра.
Так что Матео Колону не приходилось ожидать ничего, кроме костра.
Однако не от этой безысходности ему перехватывало горло; не от неминуемой близкой смерти, не от сидения взаперти и вынужденного молчания. Это ужe было ни воспоминание об Инес де Торремолинос, ни сомнения относительно судьбы только что написанного письма. Его терзало не то, что он разгласил тайну, о которой поклялся молчать. Его мучило даже не то, что обнародовать открытие не было никакой возможности, а то, что невинная цель, которая привела его к открытию, осталась не достигнута.
Цель, приведшая Матео Колона к открытию, не была ни теологической посылкой —как это пытались представить, — ни честолюбивым стремлением философа — как это обосновывали, — ни даже желанием революционизировать анатомию, — чего он, вопреки всему, достиг. Он не шел, полон решительности, во имя Истины на костер, как его коллега Мигель де Сервет.
Источником его открытия было не что иное, как несчастная любовь. Он страстно желал не постижения общих законов, которые правят непонятным поведением женщин, но всего лишь места в сердце одной из них.
Путеводная звезда, которая привела Матео Колона к «сладостной Земле Обетованной», разумеется, имела имя. Она звалась Мона София.
Путана
I
Мона София родилась на острове Корсика. Ей не исполнилось и двух месяцев, когда однажды летним утром ее украли у матери, оставившей девочку на берегу впадавшего в море ручья, в котором она стирала белье. Конечно, Корсика в те времена была не очень счастливым местом для женщины, произведшей на свет красивую девочку. С тех пор, как сначала Марк Антоний, а затем Помпей изгнали пиратов из их «республики» на Сицилию, после того, как это обширное сообщество рассеялось по морям Европы и Малой Азии, «сицилийцы» с терпеливым и непреклонным упорством возвращались, чтобы основать свою родину на этот раз на островах Корсика и Сардиния. Оценив раннюю и многообещающую красоту девочки, пираты Черного Горгара погрузили ее на борт бригантины вместе с группой монгольских рабов и продали какому-то греческому торговцу. Малышка сумела пережить путешествие благодаря заботам разлученной со своим сыном молоденькой рабыни, в груди которой еще сохранилось молоко. Ее пребывание в Греции было очень непродолжительным; один венецианский торговец купил ее за несколько дукатов, и снова ее погрузили на корабль, на этот раз направлявшийся в Венецию: наверняка там уже ждал покупатель.
Донна Сидонна заплатила за девочку двадцать флоринов и сочла, что совершила превосходную покупку. Увидев черную от грязи девочку, донна Сидонна первым делом сунула ее в корыто с мыльной водой. Она терла малышку с таким же усердием, как чистят заржавевший котелок, сполоснула ее, обтерла, надушила розовой водой, — избавить тельце девочки от корабельной вони оказалось не так-то легко. Затем сбрила ей волосы - жесткие, словно проволока, длинные пряди — и, наконец, положила ее на одеяло перед камином. Когда девочка крепко уснула, донна Сидонна надела ей на запястье браслет из слоновой кости с золотом, какие носили все проститутки этого дома. И видя, что малышка худа и слаба — на корабле ее вскармливала грязной грудью изможденная рабыня, у которой едва хватало на это сил, — назначила ей в кормилицы Оливу, молодую рабыню египтянку. Молоко у нее было отличное. Свое имя она получила из-за цвета кожи, оттенком напоминавшего оливку; стройностью же она могла сравниться с оливковым деревцем. Она была высокой, с великолепными грудями, соски которых в диаметре не уступали золотому флорину. Олива являла собой воплощение образцовой кормилицы: она была смуглой, а ведь известно, что у белокурых женщин молоко горькое и водянистое, негритянки же хороши, чтобы вскармливать диких зверенышей, а не белокожих детей. Уже к концу недели стало заметно, что дело идет на поправку: у малышки появились на теле складочки, она отрыгивала громко, как извозчик, ее какашки (которые донна Сидонна внимательно изучала) были твердыми, а цвет их свидетельствовал о превосходной работе кишечника.
Когда исполнился месяц со времени прибытия девочки в дом, донна Сидонна надела на нее платьице с множеством кружев, надушила жасминовой водой и приказала позвать священника, чтобы тот совершил первое таинство —само собой разумеется, хорошая проститутка должна быть крещена. Донна Сидонна обсудила со священником цену этой услуги, и они в конце концов достигли соглашения относительно платы: священник требовал ласк одной из девиц каждый день в течение месяца, причем желал иметь ее «per tutti gli orifizi». Донна Сидонна предлагала услуги только в течение одной недели и без всяких изысков. Сошлись на том, что священник будет пользоваться услугами одной проститутки в течение двух недель и иметь ее «per tutti gli orifizi». В тот же день малышку окрестили, и донна Сидонна дала ей имя Нинна.
Нинна жила вместе с восемью такими же девочками, но ее отличие от других «воспитанниц» дома проявилось очень скоро. Никто не рыдал с такой силой и не ел с таким аппетитом — таким, что соски Оливии становились лиловыми к концу каждого кормления. И, в отличие от остальных, Нинна решительно отвергала свивальники, которыми донна Сидонна пеленала ее по ночам. Плач, которым она выказывала свой протест, был так заразителен, что остальные начинали хором вторить, подобно тому, как нанятые плакальщицы на похоронах подражают рыданиям безутешной вдовы. Это было первое, весьма невинное проявление опасной строптивости. Хорошая проститутка, как и хорошая жена, должна быть послушной, покорной и благодарной.
По мере того, как девочка вырастала, становясь рослой и красивой, развивался и ее взрывоопасный нрав. В зеленых широко открытых глазах с длинными изогнутыми черными ресницами видны были ум, коварство и сарказм, который возбуждал у окружающих тот же страх, что вызывает взгляд змеи у ее жертвы. В суеверных душах при виде девочки пробуждался ужас и самые черные предчувствия. У людей религиозных просыпался страх перед адскими силами, поскольку общеизвестно, что ум в красивой женщине — знак ее связи с дьяволом.
Незадолго до того, как Нинне исполнился год, она начала бормотать первые слова и, что удивительно, совсем не те, что на своем детском языке лепетали остальные. Если маленькие питомицы начинали называть кормилиц по имени и, в знак благодарности, обращаясь к донне Сидонне, называли ее mamma, Нинна словно не замечала присутствия своей благодетельницы и даже не удостаивала ее взглядом. Ни к чему не приводили усилия нянек, которые на руках подносили ее поближе к mamma, добиваясь от нее хотя бы улыбки. Ничего не вышло, они добились лишь того, что девочка приветственно отрыгнула у носа своей покровительницы. Донна Сидонна утешала себя тем, что Нинна еще очень мала и не понимает, что ей досталась лучшая участь, которая может быть уготована женщине. Ее девочки еще не могут сосчитать, сколько денег истрачено на каждую из них. В конце концов, донна Сидонна только освободила их родителей от труда вырастить женщину. Наверняка родители маленькой Нинны страдали от того, что их дочь похитили, но лучше пережить горе один раз, чем горевать всю жизнь. В самом деле, родители должны радоваться. Кто, если рассудить, может быть счастлив, произведя на свет дочь? Расходы за расходами, пока дочь ходит в девицах, а если ей повезет найти мужа, еще надо разоряться на приданое. Если бы все рассуждали так, как она, — думала донна Сидонна, — эти выжиги-ростовщики не могли бы наживаться на бедных и отчаявшихся отцах замужних дочерей. И потому ее радовала девочка — даже ее коварная отрыжка, даже невоспитанность. Все это свидетельствовало о том, что ее ждала иная жизнь.
Однажды утром, когда донна Сидонна пришла проверить, как спит ее неблагодарная «дочь», она обнаружила, что малышка стоит на постельке и, не отрываясь, пристально смотрит на нее. К крайнему изумлению донны Сидонны, Нинна встретила ее приветствием:
— Puttana… — сказала она, превосходно выговорив слово, и добавила: — Дай мне десять дукатов.
Это были первые пять слов, произнесенные Минной. Донна Сидонна осенила себя крестом. Если бы она могла, то выбежала бы из комнаты. Но она так перепугалась, что сумела только издать жалобный вопль. Донна Сидонна решила, что эти пять слов — несомненный знак, что малышка одержима злым духом. Поэтому дело решилось довольно быстро.
Еще до того, как у Нинны развилась грудь, а соски приобрели твердость миндального ореха и размер и гладкость лепестка, ее перепродали торговцу за десять дукатов, то есть, за полцены, которую когда-то заплатила ее благодетельница. Как-то летним утром она была продана на торгах на городской площади вместе с группой рабов-мавров и молоденьких проституток, за нее просили песо, и в конце концов ее купила madonna Крета, дама человеколюбивая и, между прочим, хозяйка одного из венецианских борделей.
III
Нинна — так было выгравировано на браслете — получила новое, более изысканное имя — Нинна София. Она была самой младшей «воспитанницей» борделя. Ее новой mamma была теперь мадонна Крета, неплохо преуспевшая и уже оставившая свои занятия куртизанка. От мадонны Креты не приходилось ждать ни нежностей, ни забот, какими щедро осыпала Нинну ее прежняя благодетельница. И еще меньше — терпения. Заполучив девочку и придирчиво, словно кочан салата, осмотрев ее, она поздравила себя с новой покупкой, подумав, что через несколько лет — два-три года — ее небольшое вложение капитала сможет начать приносить доход. В Венеции не было недостатка в знати, священниках, педерастах, и, разумеется, эти три составляющих давали разнообразнейшие комбинации. Да, это была хорошая сделка, сказала себе мадонна Крета. Она уже представляла себе лицо messere Джироламо ди Бенедетто при виде этой нетронутой юной плоти. Каких денег он ни заплатит за то, чтобы ласкать своими старческими пальцами этот завиток вульвы, чего только ни отдаст, чтобы потереться УВЯДШИМ членом о крепенькие бедра ее юной питомицы. Мадонна Крета уже предвкушала, как станет считать золотые дукаты. Но все получилось не так удачно.
Нинна София осмотрела новую спальню, которую ей предстояло делить с четырьмя уже взрослыми питомицами мадонны Креты. Комната была хуже конюшни, да и воняло здесь, как в стойле. Окон не было. Вдоль стен стояли деревянные кровати, на которых вместо тюфяков лежали мешки с соломой, а на краешках сидели ее новые подруги. Все они были рабынями, купленными за несколько дукатов. Одна — беззубая, у другой — явно выраженный застарелый сифилис, еще две сидели, потерянно уставясь в одну точку. В их взглядах читалось смирение и печаль, которая не покидает человека до последнего дня, — а он, судя по всему, для каждой из них был недалек. В комнате едва можно было дышать. Нинна Coфия выразила свое недовольство жалобным криком, перешедшим в громкий плач. Когда дверь открылась, Нинна, ожидавшая увидеть свою кормилицу Оливу, успела только разглядеть мощную фигуру приближающейся к ней мадонны Креты. После первых трех пощечин она поняла, что, если перестанет плакать, прекратятся и побои. Так и случилось. И тогда-то малышка Нинна обещала себе больше не плакать никогда в жизни. И сдержала слово.
Она становилась все более неуправляемой, все более жесткой и опасной. Нинна София была ядовитым цветком.
Напрасны были наказания, которым с удовольствием подвергала ее мадонна Крета. Ни к чему не приводили ни удары ремнем по спине ни ночные стояния на коленях на зернах кукурузы, ни посулы всех кругов ада. Нинна София смотрела на свою покровительницу зелеными глазами с длинными изогнутыми ресницами, глазами, в которых с каждым разом светилось все больше ума и злости и в которых не было ни слезинки, смотрела с джокондовской улыбкой и тихонько спрашивала: — Вы уже закончили, мадонна Крета?
Мадонна Крета решила, что если малышка достаточно выросла, чтобы не слушать ее наставлений, то ей пора зарабатывать себе на хлеб. И мадонна Крета, как уже давно задумала, отправилась в дом к messere Джироламо ди Бенедетто, чтобы рассказать ему о своей новой подопечной.
Messere Джироламо, один из самых процветающих шелковых фабрикантов в Венеции, а до прошлого года еще и глава гильдии, был уже стар и потому решил удалиться от публичной жизни и целиком предаться праздности, чтобы насладиться немногими годами, которые ему остались. На самом деле, он и без того всю жизнь пребывал в праздности, только сейчас, вместо того чтобы играть в карты с коллегами в своей конторе в гильдии, он занимался этим в своем весьма гостеприимном палаццо. У messere Джироламо ди Бенедетто было две слабости: карты и дети. Разумеется, он терпеть не мог, когда его называли педофилом. В конце концов, что дурного в том, чтобы любить детей и сколько-то помогать им деньгами, особенно если родители ребенка бедны?
Цена, которую назначила мадонна Крета, показалась ему довольно высокой, но он не стал возражать: денег у него было предостаточно, даже если бы он захотел истратить их все, то за оставшиеся ему годы не сумел бы. И хотя было хорошо известно, что у него сохранилась привычка скупиться, в таких деликатных вопросах он не останавливался перед затратами. Он лишь попросил мадонну Крету подробно описать ему девочку. Messere Джироламо ди Бенедетто слушал с отрешенным видом и, казалось, наслаждался самим предвкушением. Если бы messere мог знать, как обойдется с ним малышка Нинна, он предпочел бы умереть в тот же день.
IV
Как было условлено с мадонной Кретой, messere Джироламо пришел в бордель к назначенному часу. Он предусмотрительно явился заранее, чтобы пройти никем не замеченным. Ему пришлось переждать нескольких прохожих и задержаться из-за нескончаемой беседы двух женщин перед входом в соседнюю лавку. Когда же они распрощались, он выждал некоторое время, надвинул шляпу, чтобы она затеняла лицо, и, наконец, торопливым шагом вошел в небольшой дворик.
Чуть пренебрежительным жестом messere Джироламо отверг бокал вина, который предложила ему мадонна Крета. Ему не терпелось. Его изношенное сердце билось сейчас с юношеской силой — такой случай выпадает не каждый день. Склонность к детям уже доставляла ему неприятности, дважды его публично обвиняли в насилии над детьми, но несмотря на это, по счастью, он сумел с помощью щедрых «знаков внимания» уговорить своих обличителей не подавать в суд. В Венеции ходило много слухов о склонностях messere Джироламо. Но мадонна Крета была гарантией тайны. Ее занятия прежде всего предполагали сдержанность. Именно по этой причине она почти не чувствовала угрызений совести, получая обещанные двадцать дукатов.
Мадонна Крета провела его в специально приготовленную для этого случая комнату. Стоя в дверном проеме, радушная хозяйка пригласила messere Джироламо ди Бенедетто войти и, прежде чем оставить его наедине с девочкой, любезно предупредила:
— Наслаждайтесь, но смотрите, не обижайте ее.
Когда messere Джироламо ди Бенедетто увидел маленькую Нинну, глаза его загорелись. Это походило на сбывшийся сон — девочка лежала на животе совершенно обнаженная. Сначала messere слегка похлопал ее по ягодицам и провел узловатыми старческими пальцами по крепким бедрам. На спинку девочки упала ниточка тягучей слюны, он растер ее ладонью. Нинна не выражала никакого сопротивления и даже нежно улыбалась, когда старик, в полном восторге, посадил ее к себе на колени. Уже много лет messere Джироламо ди Бенедетто страдал бессилием, а сейчас от этого печального явления не осталось и следа, и он сказал себе, что маленькая Нинна — настоящее чудо. Конечно, это была не та эрекция, что составляла его гордость в юные годы, но все же лучше, чем ничего. Он взял девочку подмышки, приподнял и посадил ягодицам на свой член, скромно приподнимавши плащ, который messere все еще не снял. Уже давно он не приходил в такое возбуждение. Нинна, ощутив выпуклость, потерлась об нее попкой, словно кошечка, чем еще больше распалила старика, который нетерпеливо приподнял плащ и, взяв член в руки, продемонстрировал его девочке. Нинна рассмотрела фиолетовую штуку, которую теребил старик, и тут же протянула к ней ладони. Ручка Нинны была настолько мала, что не смогла обхватить и половины головки члена.
— Не хотите ли вы поцеловать моего дружка? — спросил ее старик, и Нинна, которую, казалось, позабавило, как «ее» клиент именовал эту штуку, улыбнулась, ее улыбка показалась messere откровенно сладострастной. Да, это подходящее слово «сладострастие» никогда раньше ему не приходилось видеть такой чудесной склонности у маленьких девочек. И действительно, если бы кто-то посторонний наблюдал эту сцену, то несомненно решил бы, что маленькая Нинна занимается «совращением старцев». Как и просил messere Джироламо ди Бенедетто, Нинна приблизила губы к его члену — теперь уже совсем твердому и вставшему сильнее, чем когда-либо, в том числе в дни юности, — и поцеловала его, как кормилица Оливия учила ее целовать щеки донны Сидонны, чему она, правда, всегда противилась. Словно взрослая женщина, Нинна закрыла глаза и провела губами вокруг головки. Старик сидел, выкатив глаза, и трепетал, как лист. Словно вскормленная не грудным молоком, а млеком члена — никто не обучал ее искусству фелляции, — Нинна раскрыла рот, насколько смогла, и забрала туда всю головку целиком. Старик не верил своим глазам.
— Маленькая шлюха, — прошептал он, — маленькое отродье семи поколений шлюх.
И пока он говорил, девочка смотрела на него зелеными глазами с длинными ресницами и все глубже вбирала член в рот. Потом Нинна ощутила содрогания в основании того, что держала во рту. И в этот самый момент она изо всех сил сжала челюсти, вонзив зубы в плоть до самых десен, и с силой бросилась с кровати на пол. На несколько секунд Нинна зависла в воздухе, держась зубами за член старика, пока, наконец, откушенный кусок не оторвался. Messere Джироламо ди Бенедетто ничего не понимал, пока не увидел поток крови, бьющей из основания члена. Только тогда он разглядел — словно в бреду, — что головки члена нет. Девочка глядела на старика с ангельской улыбкой, жуя кусочек плоти, и ее взгляд, прикованный к клиенту, который уже валился с кровати на пол, описал параболу Ноги — напряженные, как струны лютни, — торчали в виде буквы V над кроватью, что показалось Нинне довольно изящным.
Когда прошло оговоренное время, мадонна Крета приоткрыла створку двери и, все еще не заходя в комнату, прошептала:
— Время истекло, messere, надеюсь, вы не обидели девочку.
Мадонна Крета споткнулась о труп своего клиента и, не успев ни за что ухватиться, поскользнулась в луже крови и грохнулась на пол рядом с телом. Нинна, сидевшая в углу комнаты, все еще перекатывала во рту кусочек плоти и казалась довольной началом своей работы. Она улыбнулась мадонне Крете, как бы говоря: «Ты довольна? Так я должна зарабатывать себе на пропитание?»
В этот же день Нинна София была жестоко избита колодкой для обуви.
Творец
I
Несмотря на панику, мадонна Крета сумела завернуть в холст труп messere Джироламо ди Бенедетто, сунула девочку себе подмышку и села в небольшую гондолу. Заплатив звонкой монетой за молчание гондольера, она столкнула за борт умер кастрата и девочку в относительно тихом месте Канал-Гранде.
И, словно по предначертанию судьбы, избитое тельце Нинны Софии было выброшено на набережную Сан-Бенедетто, прямо на мол, к которому спускалась лестница из дворика Школы, которую тридцать лет назад основал Массимо Трольо.
Массимо Трольо был fattore delle puttane, самым почитаемым во всей Европе. На самом деле, он покупал, продавал и грабил не хуже любого торгаша. Но это было только началом долгой и трудоемкой работы, первая ступень в дорогостоящем и, соответственно, прибыльном занятии. Массимо Трольо был выдающимся педагогом, в нем соединялись черты наиразвратнейшего педераста и учителя в самом высоком смысле.
Fattore, «отец», как его называли некоторые, был основателем самой престижной Scuola di Puttane, отцом, если можно так выразиться, племени самых прекрасных в Венеции проституток, самой Ленны Грифы и всех куртизанок, которые украшали двор Медичи, куртизанок, которые пленяли сердца монархов и архиепископов. Всех куртизанок, в честь которых возводились самые роскошные дворцы Венеции.
Ни одна императрица не получала более блестящего образования, чем проститутки Массимо Трольо. Младшие, вроде маленькой Нинны Софии, были предметом самых тщательных забот. Мадонны — старшие проститутки — должны были воспитывать девиц более нежного возраста. Они купали их в молоке волчицы, потому что вода была запретна из-за заразных болезней, к тому же, как учил Массимо Трольо, молоко волчицы способствует развитию и препятствует старению. Девочкам протирали кожу слюной кобылы, чтобы тело не было дряблым и один день в неделю им приходилось спать в свинарнике рядом со свиньями, чтобы они выучились переносить любые, самые отвратительные запахи и самое неблагодарное общество.
Массимо Трольо был автором «Школы куртизанок»*, книги, состоящей из семисот пятнадцати афоризмов, разделенных на семь книг — несомненно, навеянной «Афоризмами» Гиппократа. В ней, наряду с прочим, утверждалось, что лучшие проститутки получаются из девочек, рожденных от:
1. плотника и доярки;
2. охотника и монголоидной женщины, лучше всего китаянки;
3. моряка и вышивальщицы.
Кроме того, он утверждал, что «женщина в состоянии зачать младенца от семи мужчин, семенной секрет которых соединяется в матке и сочетается один с другим в соответствии с семенной силой каждого из отцов».
«Быть Творцом куртизанок — высочайшее искусство, высшее, чем быть парфюмером или даже алхимиком; как и они, мы соединяем сущности наиболее благородные с наиболее низкими, самые антагонистические и самые гармоничные».
Массимо Трольо проявил особый интерес к девочке, которую ему подарило провидение. Чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что она — одна из его воспитанниц, с нее сняли прежний браслет и надели новый — золотой, украшенный рубинами, — где было написано ее новое и окончательное имя — Мона София. Он редко видел девочек с подобным характером, рано развившимся умом и редкостной, неповторимой красотой. В детском теле Моны Софии воплощались все путаны, некая сущность путаны в чистом виде. Однако Мона София не была свободна от двух больших и, несомненно, таинственных недостатков, с которыми вынужден сражаться учитель путан: от любви и наслаждения. Никогда еще Массимо Трольо не видел такой безмерной ненависти, какую источала девочка; его беспокоило не то, что он был объектом этого чувства, а то, что, как он знал по опыту — и об этом свидетельствовал афоризм IX, — «насколько женщина склонна к ненависти, настолько же она склонна к любви». Его тревожило и другое: не столько отсутствие каких-либо проявлений печали, сколько подозрение, что бесчувственность Моны Софии это маска, под которой скрыта печаль, и чем сильнее печаль девушки, тем острее наслаждение, которое она дарит, И, наконец, начальное образование путан посвящено не чему иному, как запрету любви и наслаждения. Эта работа велась долго и терпеливо, чтобы как не однажды уже случалось, — в один прекрасный день неблагодарная не ушла, влюбившись в какого-нибудь мужчину. Среди прочих афоризмов Массимо Трольо были следующие:
— Развратить труднее, чем воспитать.
— Легче заменить одну нравственную систему другой, чем лишить кого-либо нравственности.
— Воспитание на нравственных примерах способствует формированию куртизанки.
— Как и философ, учитель куртизанок должен быть проводником нравственности.
— Для монарха удобнее существование куртизанок ради денег, чем существование куртизанок ради удовольствия.
Теория Массимо Трольо основывалась на эллинистических канонах. Афоризмы, выходившие из-под его пера, и, соответственно, его практика были — почему бы и нет? — теми же, что в «Метафизике» Аристотеля. Аристотелевской была его концепция женщины и мужчины, и аристотелевским, разумеется, было его суждение о воспроизводстве. Он также припадал к аристотелевскому источнику, чтобы дать объяснение, каким образом «мужчина должен быть, по естественным причинам, полезен женщине». В главе «О чудовищной природе женщины» он говорит: \"Как учил Аристотель, сперма мужчины есть сущность, сущностная возможность превратить определенную возможность в будущее существо. Мужнина несет в своем семени дух, форму, личность, то есть kinesis, который создает из вещи живую материю. Мужчина, в конце концов, это тот, что дает вещи душу. Семя несет движение, которое ему сообщает его родитель, оно есть исполнение идеи, соответствующей форме самого родителя, однако не предполагает передачу материи со стороны мужчины. В идеальных условиях будущее существо будет тяготеть к полной тождественности отцу. Женщина предоставляет материальную опору в виде своей крови, телесности, плоти, которая стареет, ветшает и умирает. Сущность души неизменно мужская. Как учил Учитель, рождение девочек, во всех случаях, результат слабости родителя по причине болезни, старости или слишком раннего зачатия.
Женщина всегда дает материю, а мужчина — творческое начало: для нас это, в действительности, соответствующая каждому из них функция, и именно — быть самкой и самцом. Необходимо также, чтобы самка предоставила тело, определенное количество материи, но это не обязательно для самца: не обязательно, чтобы инструменты существовали в изделиях, которые они создают, так же в них нет того, кто их изготавливает\".
Это отнюдь не единственное замечание Массимо Трольо относительно зачатия, кроме того, он писал — и всегда под интеллектуальным покровительством Аристотеля, — о самой генеалогии живого существа: «Семя содержит в себе форму в возможности». «Семя это не часть формирующегося плода, как ни одна частица не переходит от столяра к изделию, над которым он работает, чтобы соединиться с деревом, так и ни одна частица семени не может вмешаться в создание эмбриона». И подтверждает примером: «Музыка — это не инструмент, и инструмент — не музыка. Однако музыка тождественна предшествующей мысли автора».
Следовательно, суть теории Массимо Трольо такова: собственность, отцовская власть, право обладать наследием части создателя, то есть отца. Поскольку ясно, что целью Аристотеля было не что иное, как новое подтверждение греческого права.
Женщина, согласно теории, просто прах, чья сущность — это кровь, появляющаяся раз в месяц: неочищенная жидкость, нечистая, необработанная, инертная и аморфная, но несомненно, затронутая духом, kinesis, своего слабого родителя.
Мона София была самой красивой, раньше других развившейся ученицей Массимо Трольо. У нее, кроме этого, рано проявилась готовность к профессии. Она была редкостно чувственна для своих лет. Когда Моне исполнилось шесть лет, Массимо Трольо счел, что девочка может приступить ко второму этапу образования.
В «Школе куртизанок» ученицы с ранних лет получали религиозное образование, их учили античной мифологии, обучали, разумеется, чтению и письму не только на родном языке, но и на греческом и латыни. «Школа» была в высшей степени возрожденческим институтом, престижным, как любая из многочисленных художественных школ на полуострове. По правде говоря, «Школа» получала субсидию от городских властей, а каждая из учениц возводилась в ранг государственной служащей.
Мона обожала истории, которые ей рассказывала Филипа, ее воспитательница. Каждый раз, слушая историю про Иону в чреве кита, она широко раскрывала глаза и просила Филипу опустить лишние подробности и сказать ей сразу, что станет с героем.
Все было прекрасно, пока Филипа не начинала выдвигать обвинения. Мона категорически отказывалась отвечать за распятие Господа нашего Иисуса Христа, ей были невыносимы обвинения в том, что Он умер ради нее. Кроме всего прочего, кто она такая? Как может повлиять ее незначительное существование на смерть — ни больше ни меньше — самого Спасителя?
Кроме того, она не признавала собственной вины или отрицала свое сообщничество в грехах Евы, которую она к тому же никогда не видела. Однако, в конце концов, Мона София принималась без особой убежденности кивать головой, поскольку могла вынести что угодно, только не пронзительные крики Филипы, от которых у нее лопались барабанные перепонки.
Мона София в силу способностей Массимо Трольо, а возможно, и вопреки его собственным желаниям, стала его лучшим произведением.
Десять лет образования и заботливого обращения принесли свои плоды: Мона София была самой прекрасной женщиной в Венеции. Творец куртизанок умел быть терпеливым. Когда его ученице исполнилось тринадцать лет, он объявил ей, что пришла пора посвящения. Мону представили обществу на ежегодном празднестве, которое Массимо Трольо устраивал в своем палаццо. Это была волнующая церемония, на которой каждая закончившая школу куртизанка получала приказ о назначении на должность государственной служащей из рук какого-нибудь почтенного деятеля Республики. Когда назвали имя Моны Софии, воцарилась изумленная и благоговейная тишина. По сравнению с женщиной, которая входила в двери залы, Венера Медицинская показалась бы неотесанной крестьянкой.
Со всех концов Европы в «Школу» съезжались знатные господа и тратили целые состояния. Менее чем за полгода Массимо Трольо окупил все — до последнего дуката —затраты на свою ученицу. В течение первого года Творец куртизанок получил впятеро больше, чем вложил в нее. Тело Моны Софии увеличило состояние Массимо Трольо на… две тысячи дукатов
Свобода
I
На втором году после окончания Мона София явилась в роскошный scriptorium* Массимо Трольо. Творец вел бухгалтерию «Школы», склонившись над толстой тетрадью с золотым обрезом.
— Я пришла объявить вам о своей свободе, — произнесла Мона София, даже не поприветствовав его.
Массимо Трольо поднял взгляд от счетов. Он ясно расслышал фразу, но не понял ее, словно его собеседница говорила на неизвестном языке.
— Вот документ, который освобождает меня от вашего покровительства, — сказала она, протягивая ему пергамент, исписанный красными чернилами. — Не вставайте, не надо, только поставьте вашу подпись вот здесь, —Добавила Мона София, кладя документ на письменный стол.
Массимо Трольо откровенно расхохотался. За всю долгую жизнь к нему никто не обращался с просьбой — если так можно назвать требование его ученицы, — настолько бесстыдной. Да, ему не раз приходилось страдать от побегов своих неблагодарных учениц. Для примера он наказал одну возвращенную беглянку — в таком случае обычно ампутировали палец на ноге, — но чтобы ученица вот гак вторгалась в его покои с подобными претензиями… Да это же наглость, откровенный абсурд!
— Напоминаю тебе, что у «Школы» есть свои правила и нормы, — начал Массимо Трольо с теплой отцовской улыбкой, — поэтому…
Не дав учителю закончить фразу, Мона София вытащила кинжал из золотых ножен и приставила острие клинка к своей груди. Совершенно хладнокровно она сказала:
— Мое тело с избытком расплатилось с вами за образование, которое вы мне дали, и, если вы согласитесь выслушать меня, я буду благодарна вам. Я испытываю к вам почтение и преклоняюсь перед вами. Но сейчас я требую, чтобы вы вернули то, что принадлежит мне: мое тело.
Массимо Трольо побледнел и тут же покраснел от гнева. Стараясь держать себя в руках, он ответил:
— Мертвая ты мне не нужна. Я могу, если хочешь, подписать то, что ты мне дала, но почему ты думаешь, что я не верну тебя правом, данным мне законом? Ты знаешь, каким бывает наказание.
Мона София улыбнулась. — Вы не станете калечить мое тело. Я ваше создание. Но не считайте меня неблагодарной. Если вы прочтете бумагу, то увидите, что я не забыла о вас; я стану отдавать вам десятую часть денег, что заработаю своим телом, вплоть до того дня, когда кто-то из нас двоих умрет. Выбор — либо десятая доля, либо ничего, — сказала она, втыкая кинжал себе в грудь чуть глубже, и капля крови скатилась по ее животу.
Массимо Трольо обмакнул перо в чернильницу и подписал документ. Мона София опустилась на колени и поцеловала руки своего учителя, а затем навсегда покинула «Школу».
Оставшись один в своем кабинете, Массимо Трольо безутешно плакал.
Плакал, как ребенок.
Плакал, как отец.
Как Матео Колон познакомился с Моной Софией
I
Анатом познакомился с Моной Софией во время своего краткого пребывания в Венеции осенью 1557 года. В палаццо одного герцога, где присутствовал по случаю праздника, который его гостеприимный хозяин устраивал в честь дня своего святого. Мона София стала взрослой искушенной женщиной. Ей было уже пятнадцать лет.
Возможно, из-за высказывания Леонардо да Винчи, не понимавшего, почему мужчины стыдятся своей мужественности и «скрывают свой пол, в то время как должны украшать его со всей торжественностью, словно правителя», возможно, именно поэтому в тот год, в соответствии с модой, мужчины всячески демонстрировали и пышно украшали свои гениталии. Почти все приглашенные, если не считать самых престарелых, были наряжены в панталоны светлых тонов, подчеркивающие их мужские достоинства с помощью лент, крепившихся на поясе и в паху. Те, у кого были веские причины благодарить Создателя, разумеется, следовали этой моде. Те же, у кого таких причин не было, прибегали к различным ухищрениям, чтобы идти в ногу со временем и не выглядеть обделенными природой. В \"Подвале Мавра\'1 продавались бутафорские накладки, которые можно было пристроить под панталоны, чтобы придать блеск мужчинам не столь блестящим. Среди множества украшений — от орнаментов из бусинок, обрамлявших «правителя», до эффектной отделки жемчугом, — были ленты с привязанными к ним четырьмя-пятью колокольчиками, которые выдавали желание \"его милости1\'. Таким образом, дамы узнавали, насколько они желанны кавалерам по перезвону бубенцов.
Этот праздник ничем не отличался от других: он начался «танцем с поцелуями», в котором не было никаких определенных правил, все двигались, как хотели. А когда пары «разбивали» или они создавались заново, кавалеру с дамой полагалось обменяться поцелуем.
Матео Колону чужды были танцы, он, хотя и не был старым человеком, носил традиционный камзол, который придавал ему солидный вид среди этой откровенной демонстрации мужских гениталий. И, разумеется, он был награжден взорами женщин более чем те, кто выставлял напоказ свои величественные звонницы, подлинные или бутафорские.
В середине празднества появилась Мона София. Она не нуждалась в том, чтобы о ее прибытии объявляли. Двое рабов-мавров опустили ее паланкин у дверей зала. Если до ее появления внимание кавалеров делилось между тремя-четырьмя женщинами, то теперь самая красивая из них казалась себе, по сравнению с новоприбывшей, сутулой, хромой или горбатой. Мона София была сложена великолепно. Шелковое платье, обнажавшее спину до начала бедер, почти не скрывало тела. В вырезе до половины сосков при каждом шаге колебалась грудь. Посередине лба на нити Фероньеры покачивался изумруд, сверкание которого затмевалось блеском зеленых глаз. Мона София была встречена благовестом сотни колокольчиков.
II
Матео Колон, хотя и находился в отдаленном углу зала, не мог не заметить красоты новой гостьи. Он собрался с духом и прекратил беседу с одной склонной к ипохондрии дамой, которая замучила его перечислением своих болезней.
Мону Софию встретил гостеприимный хозяин, который тут же увлек ее на танец с поцелуями. Согласно правилам, кавалер приглашал даму поцелуем, и, станцевав несколько па, она меняла кавалера — и так далее. Несомненно, это был самый подходящий танец для обольщения. Правила были таковы: если дама не была заинтересована ни в одном из кавалеров, компромиссным выходом для нее было пригласить женатого мужчину. Если же дама выбирала холостяка, становились очевидны ее стремления. Кроме того, существовали правила и относительно поцелуев. Если дама лишь касалась губами щеки кавалера, это означало, что она просто собирается потанцевать и немного развлечься; напротив, если она награждала его благосклонным звучным поцелуем, это означало более или менее официальные намерения, например, матримониальные. Но если она касалась губами губ кавалера, становились ясными сладострастные желания дамы: это был дерзкий, страстный призыв.
Мона София танцевала на восточный манер: поставив обе руки на талию и покачивая бедрами. Все кругом с любопытством ждали момента, когда ей придется сменить пару. По этой причине каждый из молодых людей оспаривал у другого право стоять в первом ряду, выставляя на всеобщее обозрение — без малейшего стыда, — свое объемистое изукрашенное желание. Однако Моне Софии при других обстоятельствах приходилось видеть многих из юношей, щеголявших теперь неизвестно откуда взявшейся мужественностью, без всяких украшений, кроме тех, с которыми они явились в этот мир. Она рассматривала каждого из тех, кто надеялся быть избранным ею, направлялась к одному из них, а затем, когда, казалось, уже решилась, вдруг поворачивалась на каблуках и шла к другому, которым тоже пренебрегала. Не переставая двигаться в такт мелодии, которую выводили лютни, Мона София скользила и кружилась по зале; кавалеры толпились вокруг. Внезапно Матео Колон увидел, как груди Моны, трепетавшие у края выреза, манят его своими сосками. Мона София решительно подошла к анатому. В других обстоятельствах Матео Колон ощутил бы смущение, но сейчас, видя, как к нему приближается женщина, какой ему не доводилось видеть, он не мог отделаться от ощущения, что кроме нее в зале никого нет. Однако он слышал оживленный говор собравшихся и звуки лютни, он видел даже толпу гостей. Он испытывал то же, что крыса под взглядом змеи. Он не мог, даже если бы захотел, увидеть ничего, кроме зеленых глаз, блеском затмевавших изумруд, висевший на лбу между бровей. Мона София приблизила губы к губам анатома — он почувствовал в ее дыхании аромат мяты и розовой воды — и тут, словно горячий ветер, мимолетно, ощутил в касании ее губ краткую ласку языка. Да, он танцевал, нет, он был сдержан. Он был галантен. Он даже сумел скрыть, что с той минуты и до самой смерти не сможет обходиться без этого аромата мяты и розовой воды, без этого горячего мимолетного ветра, без омута этих зеленых глаз. Он танцевал. Никто бы не сказал, что, словно жертва змеи, в кровь которой неумолимо проникает яд, этот угрюмый танцующий человек только что подхватил смертельную болезнь. Он танцевал.
Навсегда, до самой своей смерти, он будет помнить, как танцевал, очарованный этими злыми глазами, до последнего дня он будет помнить, словно большой церковный праздник, как они удалялись по коридорам, садам и галереям и как в одной из отдаленных комнат дворца, куда доносился едва слышный звук лютни, он целовал ее розовые соски, твердые, словно жемчужины, и нежные, как лепестки цветка. До самой своей смерти он будет помнить, словно черный, но столь сладостный день, ее голос - жаркий, как огонь, ее быстрый язык — опаляющий, как адское пламя. До последнего дня жизни он будет помнить, словно тот, кто в пост отказывается и от разрешенной пищи, дабы продлить неутоленный голод, как он отверг ее тело и взамен, поправляя камзол, сказал:
— Я хочу написать ваш портрет.
И, словно потерпевший кораблекрушение, который принимает облака на горизонте за сушу, он поверил, что видит любовь в этих зеленых глазах, опушенных изогнутыми ресницами. Но это были лишь облака.
— Я хочу написать ваш портрет, — повторил он; душу его переполняла страсть.
И он верил, что видит страсть в этих змеиных глазах. Мона София поцеловала его с бесконечной нежностью.
— Можете навестить меня, когда захотите, — сказала она и прошептала:
— Приходите завтра.
Анатом видел, как она оправила платье, как в последний раз подставила ему свою грудь для поцелуя, повернулась на каблуках и пошла к двери. Тогда он услышал, как она сказала, прежде чем исчезнуть:
— Приходите завтра, я буду ждать вас. Но это были лишь облака.
III
На следующий день, ровно в пять часов вечера, Матео Колон поднялся по семи ступенькам, ведущим во внутренний дворик борделя «Рыжий фавн». Он тащил на спине походный мольберт, нес в руках холст, зажимал под правым локтем палитру, а к поясу его камзола был прикреплен узкий мешочек с красками. Он так нагрузился, что едва не наорал на нерасторопную управляющую заведением.
Когда Матео Колон заглянул в комнату Моны Софии, она, одетая во что-то кружевное и прозрачное, заплетала косы перед зеркалом, стоявшим на туалетном столике. Анатом, так и застывший со всем своим снаряжением, видел в зеркале те самые глаза, в которых вчера была любовь. Вот они сейчас, и принадлежат они только ему, только его глазам. Тут он кашлянул, давая знать о своем присутствии.
Даже не повернув головы, Мона София жестом пригласила его войти.
— Я пришел написать ваш портрет.
Даже не повернув головы, Мона София объявила:
— Что вы будете делать во время визита, мне совершенно безразлично. — И тут же добавила: — Кстати, если не знаете, такса десять дукатов.
Вы меня не помните? пролепетал Матео Колон.
— Если бы я увидела ваше лицо… — сказала она своему неизвестному собеседнику, лицо которого скрывал от нее свернутый холст.
Тогда анатом сложил на пол свой багаж. Мона София принялась рассматривать его в зеркале.
— Не думаю, что видела вас прежде, —с сомнением в голосе произнесла она и повторила: — Десять дукатов.
Матео Колон положил десять дукатов на ночной столик, развернул холст, натянул его на подрамник. Достал краски из висевшего на поясе мешочка, приготовил кисти и, не говоря ни слова, приступил к портрету, который должен был бы называться «Влюбленная женщина».
IV
Каждый день, когда механические фигуры на Часовой башне отбивали пять, Матео Колон поднимался по семи ступенькам, ведущим во внутренний дворик борделя на улочке Боччьяри, входил в комнату Моны, клал десять дукатов на ночной столик и, пока натягивал холст, даже не сняв плаща, говорил Моне, что любит ее, что, хотя она не хочет знать его, он видит любовь в ее глазах. Нанося на холст мазок за мазком, он умолял ее покинуть бордель и уехать с ним на другую сторону горы Вельдо, в Падую, говорил, что, если она захочет, он покинет свой университетский кабинет. И Мона, лежа обнаженной на постели, с сосками, твердыми, как зернышки миндаля, и нежными, как лепесток фрезии, неотрывно смотрела на Часовую башню, возвышавшуюся за окном, дожидаясь, пока снова раздастся бой часов. И когда он, наконец, звучал, она смотрела на этого человека исполненным злобы взглядом:
Твое время истекло, — говорила она и удалялась в туалетную комнату.
И каждый день, в пять часов вечера, когда тени от колонн Сан-Теодоро и крылатого льва сливались в одну продолговатую полосу, пересекавшую пьяццу Сан-Марко, анатом приходил в бордель со своим мольбертом, холстом и красками, клал десять дукатов на ночной столик и даже не снимал камзол. Смешивая краски на палитре, он говорил, что любит ее, что, хотя она сама не знает этого, он видит любовь в ее глазах. Он говорил ей, что даже рука Бога не смогла бы вновь создать такую красоту, что, если владелица не разрешит их брак, он выкупит Мону, отдав за нее все деньги, какие у него есть, что она оставит этот позорный публичный дом и они будут жить вместе в его родной Кремоне. И Мона София, которая, казалось, нисколько не слушала его, проводила рукой по своим бедрам, мягким и крепким, словно выточенным из дерева, и дожидалась, пока раздастся первый из шести ударов колокола, и это будет означать, что время ее клиента истекло.
И каждый день, ровно в пять часов вечера, когда воды канала начинали заливать лестницы, Матео Колон приходил в бордель на улочке Боччьяри, неподалеку от церкви Святой Троицы, и, даже не сняв берета, прикрывавшего макушку, клал десять дукатов на ночной столик и, пока натягивал холст, говорил, что любит ее, что они скроются вместе на другой стороне горы Вельдо или, если понадобится, на другом берегу Средиземного моря. И Мона, замкнувшись в циничном молчании, в зловещей тишине укладывала косу, доходившую ей до ягодиц, ласкала свои соски и нисколько не интересовалась, как продвигается портрет. Она смотрела только на часы на башне, дожидаясь, пока они начнут бить, чтобы произнести единственные слова, которые, казалось, могла выговорить:
— Твое время истекло.
И каждый день, в пять часов вечера, когда солнце становилось нежарким и призрачным, десятикратно отраженным куполами собора Святого Марка, анатом, сгибаясь под грузом мольберта, обиды и прочего снаряжения, клал десять дукатов на ночной столик, и в комнате, где аромат горькой любви мешался с резким запахом красок, говорил ей, что любит ее, что готов отдать все, чтобы выкупить ее, что они скроются на другом берегу Средиземного моря, а, если понадобится, —по ту сторону Атлантического океана. И Мона, не говоря ни слова, поглаживала попугая, дремавшего у нее на плече, словно в комнате никого больше не было, и ждала, когда механические фигуры на Часовой башне шевельнутся, и тогда, со сладострастной злобой во взоре произносила:
— Твое время истекло.
И в течение всего своего пребывания в Венеции, каждый день, ровно в пять часов вечера, анатом входил в бордель на улочке Боччьяри, неподалеку от церкви Святой Троицы, и говорил ей, что любит ее. Так продолжалось, пока анатом не закончил портрет и, разумеется, пока у него не кончились деньги. Время его пребывания в Венеции подошло к концу.
Униженный, без денег, с разбитым сердцем, в сопровождении одного только ворона Леонардино, Матео Колон вернулся в Падую с единственным решением — единственным и бесповоротным.
Приворотные зелья
I
По возвращении в Падую Матео Колон проводил большую часть времени, затворившись у себя в комнате. Он выходил разве что к обязательной мессе и для занятий в анатомическом зале. Тайные визиты в морг стали реже, затем и вовсе прекратились. Мертвецы перестали хоть сколько-то интересовать его. Закрывшись в своей комнате, он занимался лишь тем, что заново пролистывал и штудировал старинные фолианты по фармакологии. Когда он выходил в лес, граничивший с аббатством, ему уже не было дела до свежих трупов животных, которые показывал ему Леонардино. Вскоре анатом превратился в безопасное травоядное животное. Он сделался фармацевтом. Он таскал мешки с бесчисленными травами, которые тщательно классифицировал, делил на группы, а затем готовил из них настои.
Матео Колон изучал свойства мандрагоры и белладонны, цикуты и сельдерея и выяснял, как эти растения воздействуют на различные органы. Это была опасная затея, поскольку граница, отделявшая фармацевтику от колдовства, без сомнения, была весьма размытой. Белладонна привлекала внимание как медиков, так и колдунов. Древние греки называли ее atropa — несгибаемая —и приписывали ей свойство продлять или обрезать нить жизни. Она была известна итальянцам, и флорентийские дамы применяли сок растения, чтобы расширить зрачки и придать своему взгляду мечтательность, которая — ценой более или менее постоянной слепоты — придавала им ни с чем не сравнимую прелесть. Матео Колон знал о галлюциногенных свойствах зловещей черной белены, особенности которой были описаны в египетских папирусах более двух с половиной тысячелетий назад и о которой, как известно, Альберт Великий написал, что ее применяют чернокнижники, дабы заклинать демонов.
Он приготовил сотни отваров, формулы которых были точнейшим образом записаны, и стал по ночам ходить по самым мерзким борделям Падуи, увешанный фляжками. Матео Колон задался не слишком оригинальной целью: создать препарат, с помощью которого мог бы завоевывать переменчивую благосклонность женщин. Разумеется, существовало множество отваров, которые всего за несколько дукатов могла изготовить даже начинающая колдунья. Однако он еще не выжил из ума. Кроме всего прочего, он окончил фармацевтический факультет. Он превосходно знал свойства всех растений, —он читал Парацельса, древнегреческих медиков и арабских травников.
Среди его записей можно прочесть следующее: «Удостовериться в действенности препаратов можно, когда они попадают через рот в пищеварительную систему. Протирание кожи может давать эффект, хотя это более трудоемкий способ, а результаты гораздо менее заметны и менее стойки. Также можно вводить препараты через анальное отверстие, хотя в этом случае возникают сложности с тем, чтобы тело удержало их, поскольку они могут провоцировать поносы. И, в зависимости от обстоятельств, можно вдыхать их пары, и таким образом их частицы разносятся из легких вместе с кровью. Но наиболее рекомендуемый способ —прием через рот».
Все это хорошо, конечно, но как дать выпить препарат проституткам, чтобы они не отказались? Самый прямой путь — натереть член настоем высокой концентрации и, путем фелляции, ввести эти вещества в тело женщины.
Результаты были ужасающи.
В первом случае Матео Колон попробовал настой белладонны и мандрагоры в схожих пропорциях. Жертвой стала весьма зрелого возраста mammola, старая шлюха по имени Лаверда, уже давно служившая в публичном доме на верхнем этаже таверны «Муло». Ей платили по полфлорина, и это было щедро. Однако он заплатил не торгуясь.
Прежде чем взять в рот член своего клиента, Лаверда сделала глоток старого освященного вина, имевшего свойство отгонять заразные болезни и злых духов. Анатом знал, что такой обычай основан лишь на предрассудке, но счел его вполне подходящим для исхода своего эксперимента. Лаверда была женщиной привычной к фелляции. Ее сноровке способствовало то, что у нее не сохранилось ни единого зуба, так что член мог скользить с легкостью, не встречая никаких препятствий или помех. Первый признак действия настоя анатом заметил сразу же: Лаверда замерла, приподнялась и посмотрела на анатома возбужденным взглядом, во внезапном восторге, окрасившем ее щеки румянцем. У Матео Колона от волнения сердце забилось быстрее.
— Наверное, я… — начала Лаверда, — я…