Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Нюта Федермессер

Камера хранения

«Странная штука жизнь. Не экономьте себя. Отдавайте себя. Не жалейте себя. И берегите тех, кто рядом, хоть это и самое трудное – беречь именно тех, кто близко… Даже если кажется, что у них, у близких, всё хорошо и им ничего от вас не нужно. Потому что сроков никто не знает и потому что мы все очень друг другу нужны. Уже сейчас. Не только на хосписной койке, но и до нее. Ведь койка эта может и не случиться, а значит, времени долюбить и доцеловать может просто не быть…» Нюта Федермессер
Благодарим за помощь в работе над книгой Елену Сазонову, Аракси Мурадову, Наталью Ануфриеву, Ольгу Масликову (Терёшину).



Фотографии из личного архива Нюты Федермессер



© Федермессер А. К.

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024

КоЛибри®

От составителей

В этой небольшой книжке собраны крохотные рассказы – заметки на полях, выдержки из дневника, попытки передачи сильных эмоций, записи собственных размышлений и воспоминаний, сны, мечты, путевые записки…

Эти маленькие тексты – о том, что близко и важно всем нам: о земной любви и печали, о доброте и радости, о счастье, о горечи разлук, о связи родителей и детей, о вере, нежности и сострадании.

Поэтому книжку можно открыть на любой странице, и каждый крохотный рассказ, мы надеемся, найдет отклик в душе читателя – словно после тихого разговора с внимательным и сопереживающим собеседником.

Ведь это невероятно важно нам всем – услышать другого и быть услышанным.



Главное – знать зачем

Я – Нюта Федермессер. Когда меня называют Анной Константиновной, мне кажется, что я срочно должна стать выше, стройнее, старше, умнее, серьезнее… и вообще, словно не ко мне обращаются. Имени Анна Константиновна трудно соответствовать.

А я – Нюта. Училка, зануда, «упрямая девка», как меня называла бабушка.

Когда меня спрашивают, во что я верю, мне проще ответить, во что я не верю. Не верю в справедливость, не верю в правду – они у каждого свои. А верю я в то, что все пройдет; верю, что все, что ни делается, – к лучшему. Верю в труд и в результат. Верю, а точнее даже сказать – знаю, что смертью наша жизнь не заканчивается.

В детстве я ненавидела мамину фразу «Поступай с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой». Это недостижимо и звучало как упрек. Сейчас я бы говорила: поступай с другими так, как они хотят, чтобы с ними поступали. Но цитирую я чаще всего, наверное, Левитанского: «Каждый выбирает по себе…»

Сейчас я знаю, что главный вопрос для меня – зачем. Я даже татуировку с этим словом сделала. Если знаешь зачем, всегда найдешь путь; а если хочешь понять кого-то, то достаточно найти его «зачем».

Если я чего-то по-настоящему сильно не хочу, то я не сделаю, что бы мне ни говорили разум и чувства. А если хочу – то сделаю, попытаюсь, как минимум. Главное – знать зачем. И тогда любое решение – правильное.

Из любви к тебе

Моей маме, Вере Миллионщиковой, в этом году исполнилось бы восемьдесят два. Тринадцать лет без нее, и все-таки с ней, для нее, ради нее, оглядываясь на нее, ориентируясь на нее, соизмеряя с ней каждый шаг за эти годы.

С каждым днем все больше отдаляясь от нее, я становлюсь к ней все ближе. И, взрослея, все лучше ее чувствую и все больше изумляюсь тому, как много она смогла сделать тридцать лет назад совсем одна…





Мне скоро сорок семь – мне нравится этот возраст, когда уже многое знаешь и еще многое можешь. Но это и возраст подведения первых итогов: чего ты достигла и какой ценой. Да, порой мне кажется, кое-что действительно удалось, и мои родители были бы довольны мною.

Это невероятно для меня важно.

Один пациент, знакомый с моей мамой, после ее смерти сказал, что разница между ею и мной в том, что мама работала для больных из любви, а я – из чувства долга. И добавил, что у меня не получится. Потому что на долге, он объяснял, далеко не уедешь, так как нет повода для развития.

И все-таки, простите, но я думаю, у меня многое получается. Он был не прав. Потому что я тоже из любви, мама. Из любви к тебе.

Пчёлы

Я сижу и вытаскиваю пчел из баночки с клубничным вареньем. Они увязли там всеми ногами, и мне почему-то важно вытащить их и убедиться, что они обсохнут и улетят. Под густым весом варенья крылья их смялись и опустились. А ноги склеились от сиропа. Но зато в этой красной сахарной клубничной тяжести их не сдул ветер, они прилипли к блюдцу, подсохли, очухались и уползли.

Накануне я выдернула из щели между плитками очередной жирный желтый с толстым белым корнем одуванчик. Вылезая, он вывернул за собою часть муравейника. Муравьи суетились и пытались засунуть свои продолговатые белые личинки обратно под плитку, в безопасную рыхлую деревенскую землю. И чего я дернула этот одуванчик?! Столько народу растревожила и переполошила. Веником замела обратно в щель все личинки вместе с комками земли. Притоптала.

А теперь вот выуживаю из варенья капризных пчел. Раньше спокойно бы их прихлопнула. А сейчас даже присосавшегося комара отгоняю. Когда это я стала таким зоозащитником? Прежде в других меня это бесило…

В юности, кстати, я как-то убила змею. Гадюку. Мы с подругой ее убили. Просто так. И нам очень противно было потом. Зачем мы ее убили, мы и сами не понимали. Она, конечно, мерзотная, но ничего нам не сделала. Ползла себе куда-то… Змеи одновременно со страхом и уважением вызывают какую-то непобедимую гадливость. И вот мы ее поймали, убили, забили камнями, но гадливости от этого не уменьшилось. И страха перед ней, даже мертвой, меньше не стало, а вот уважения к себе поубавилось. Я смогла убить змею, которая виделась мне опасным врагом, но мне было очевидно, что я не стала от этого сильнее. Что это вообще не про мою силу. Это про мой страх. И убив – я не победила его. Только стала хуже думать о себе. Почему-то. И по сей день рассказывать и вспоминать про это как-то неловко.

С тех пор прошло лет сорок, наверное. И вот я сижу, вытаскиваю пчел из варенья и думаю: ну зачем мне их убивать, зачем раздавливать тряпкой, опасаясь, что они могут ужалить, и потом стряхивать их в мусор? Сами помрут. Когда я приезжаю в деревню после зимы, там на каждом подоконнике лежат сухие, скрюченные в полумесяц тельца черно-желтых пчел. Я сметаю их на газету и выношу на улицу. Ветер разносит их по зеленеющему, просыпающемуся после зимы участку. И в этом – в этих умерших, а не убитых пчелах – есть какая-то красота. Мудрость, неизбежность – и правда. В таком прощании с их сухими красивыми, совершенно целыми тельцами и в такой смерти есть достоинство. И нет страха.

Мы – пчелы. Мы рождаемся, взрослеем, отрываемся от улья и от родителей и вылетаем на свежий луг, радуемся, трудимся, даже иногда делаем мед. От страха или защищаясь, мы можем больно ужалить, мы ошибаемся и делаем глупости, за которые потом платим. Мы живем так, как жили многие поколения пчел до нас – то есть мы ничему не учимся и не мудреем. Кто-то лезет в варенье, кто-то бьется о стекло, многих вокруг раздавливают салфеткой. И сколько бы бед ни происходило вокруг, нам все кажется, что нас они минуют, что мы похитрее, что это не про нас и уж мы-то точно набрались мудрости от прежних поколений и со всем справимся. Но нас вновь и вновь раздавливают салфеткой и стряхивают в мусор, а окружающие продолжают жить в спокойной уверенности в том, что их-то уж точно примет к себе свежий зеленеющий весенний сад…

Я не знаю, отчего в моей голове эти аналогии. Конечно, в последние годы вокруг намного больше смертей, чем раньше. Но вообще-то мне к этому не привыкать. И мысли о том, что нет ничего дороже качества жизни каждого родившегося человека, для меня не новы.

Сейчас в Москве в хосписах и паллиативных отделениях для взрослых и для детей, а также в домах сестринского ухода более 580 коек для взрослых и 30 детских. И еще около 14 000 пациентов на дому. В год с нами соприкасаются более 35 000 семей. Вместе с родственниками и близкими это больше 350 000 человек. Представляете: 350 000 пчел… и даже больше… и за каждым, за каждой – своя жизнь. Неповторимая, невероятно дорогая и ценная для кого-то из близких.

Жизнь человека важна, когда о ней помнят. Истории нужны тем, кто остается. Я вспоминаю слова Джона Донна: «Ибо нет человека, который был бы как остров, сам по себе. И каждый человек есть часть материка, часть суши; и если волной снесет в море утес, то меньше станет Европа… И смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством. А потому не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе».

Про упрямство

Я очень устала, и мне ничего не хочется.

Наверное, в последние пару лет я слышала эту фразу от каждого, кто позволял себе в разговоре быть со мной искренним. И я устала, и мне ничего не хочется. Нет, вру. Мне хочется спать. Мне хочется выключить весь мир. И я искренне завидую тем друзьям и знакомым, которые в последнее время ушли из жизни. Как вовремя их эвакуировали, думаю я… Я чувствую себя физически и эмоционально старой, пожившей достаточно, чтобы заслужить право на усталость. То есть мне больше никакие события не интересны, я не удивляюсь происходящему, я не боюсь грядущего, мне все ясно.

Самонадеянно звучит, да? Еще немного, и я скажу: мне скучно жить, я познала мудрость. Ни фига. Мне не скучно! Мне настолько не скучно, что хотелось бы поскучнее. Потому что я продолжаю за все переживать! Потому что мне не все равно. Я все время говорю миру: хватит, хватит событий, хватит новых знаний и информации, можно мне покоя, пожалуйста! Меня почему не эвакуируют?

И тут начинаются все эти отвратительно трудные ответы, которые меня бесят, потому что кажутся мне проявлением слабости, а не силы. Меня не эвакуируют потому, что я еще не все сделала. Я должна еще то-то и то-то. От меня зависят те-то и те-то. Бред! От каждого кто-то и что-то зависит. Но одни в своей усталости позволяют себе уйти на покой, уехать, сменить работу; другие изначально приучают себя не выгорать, разрешают себе самосохраняться. А я не позволяю. Не то чтобы я прям говорила себе: встань и иди! Нет! Я как раз говорю себе каждый день ровно обратное: сядь и не иди! Стой! Лежи, спи, выходной! Но у меня, блин, не получается. Я не умею останавливаться, не умею себя беречь, не умею эвакуироваться. Почему?





Вспоминаю себя маленькой. Родители перед школой пытаются научить меня читать. Я сопротивляюсь. Прячу книжку внутрь пианино. Подписываю составленный папой с моих слов документ: я, Нюта, клянусь, что никогда в жизни я не прочитаю ни одной книжки. Год, дата, подпись. Мне шесть лет.

Я терпеть не могу имя Аня. О причинах умолчу. Настаиваю на том, что я Нюта. В четыре-пять лет просто жестко перестаю откликаться на Аню. То есть мама зовет меня поесть, бабушка просит принести ей коробку с нитками, папа говорит, чтобы я пепельницу вытряхнула. Я не иду. Меня нет. Я не знаю, к кому они обращаются. Когда мама, взбешенная таким хамством, заходит ко мне в комнату, я поворачиваю голову от своих кукол к ней и мило говорю: «Я не знала, что могу вам помочь, вы звали какую-то Аню, а я – Нюта. Я просто думала, что это не ко мне». И всё. Очень просто. С тех лет я Нюта. Нютоша, Нютка, Нютик, Нютыч, в классе иногда Нутелла, иногда по фамилии – Федя. Но Аня – никогда.

Сестра говорит, что я все всегда делала наоборот. Нет, говорю я. Не делала. Когда я училась в Англии, дама, у которой я жила, Айлин, называла меня «Miss No». Я говорила: нет. А она: ну как же «нет», Нюта, если ты на любую фразу сперва отвечаешь «нет». Нет, говорю я.

Мама говорила, что надо чистить зубы два раза в день. Я говорила, что в древности никто зубы не чистил. И не чистила. Иногда чистила, если появлялась вкусная зубная паста или красивая новая щетка. Проводила потом языком по чистым зубам – приятно. Но чтобы ощутить приятность в полной мере, чистить было достаточно раз в неделю.

Все время так было. Вот мне не нравилась моя «англичанка» в классе. Жуть какая противная! Она мне ставила двойки не за знания, а за грязь в тетради. Нет, это несправедливо! Значит, ситуёвину надо менять. И я заболела – полгода грела дома градусник на лампе. Аккуратненько грела – до 37,2 максимум, чтобы на ощупь было непонятно, есть температура или нет. И жалобы такие, знаете: слабость, боль в суставах, головокружение. И не докажешь, и не поспоришь. Мама думала, у меня рак мозга. Потом застукала меня с градусником. У лампы. Короче, перевели меня в другую группу, к другой училке. Йес!

Родители увезли меня из Москвы – они не хотели, чтобы меня приняли в пионеры. Потом мы вернулись, и я сходила в пионерскую комнату и договорилась – меня приняли торжественно! Отдельно! Линейка и горн были только для меня! Потом пионерская и комсомольская организации как-то сдулись. Пионервожатая больше не работала. Какие-то важные перемены в стране привели к тому, что комсомол уже стал не нужен. Его как бы не стало. Как это? Как не нужен? А зачем тогда были пионеры?! Так не годится! И я вступаю в комсомол. Одна. Потом я решаю идти в церковную школу. Почему? В том числе потому, что это запретно.

Потом во всех школах отменяют школьную форму, а в нашей школе не отменяют. Требуют ходить в форме. В этой скучной синей комсомольской форме. Мне она досталась от сестры уже поношенной, с блестящей попой. Нет! Я не буду ходить в форме. Мне тетя привозила из Литвы легинсы модных ультрацветов. И я ходила в длинном ажурном свитере и в легинсах. Пряталась от директрисы в вонючем школьном туалете.

Потом в школу приезжают французы, всех предупреждают, что не надо иностранным гражданам рассказывать о том, что полотенца, мыло и туалетная бумага в туалетах появились к их приезду. Черта с два! Я их по всем сортирам провела во время экскурсии и сразу после, и они увидели, что, как только закончилась экскурсия, – туалетную бумагу убрали. Никто не хотел сидеть за одной партой с противным мальчишкой, который каждую перемену носился как лось, приходил мокрый и потный и во время урока втихаря под партой лопал булки. Значит, я с ним буду сидеть! Нельзя, чтобы человек был один!

В девятом классе у меня сплошные трояки (а как же, я же половину уроков просидела в сортире). Все говорят, что я не поступлю в институт. А у родителей нет денег на репетиторов. Я не поступлю?! Щас! Я уперлась и окончила школу с медалью. И поступила без экзаменов. Но если все идут поступать на переводческий факультет (типа – педагогический для лохов), значит – я на педагогический.

Вот пишу сейчас и думаю, какая я противная была. Ужас! Все на дневной – значит, я на вечерний. Я и учителем-то стала, чтобы доказать, что преподавать можно иначе, интересно, чтобы дети не травмировались школой и не ненавидели бы ее, а воспринимали бы учителя как товарища.

«Какая же ты, Нютка, упрямая, ужас! – говорила мама. – Как же тебе нелегко в жизни придется!»

Да, мам, нелегко. А кому легко? Вот я не могу, если не по-моему. Если мне говорят: Нют, не ходи туда. Так я пойду! Если шлагбаум – то я перелезу. Если нет такого закона, чтобы обезболивать, значит – будет. Если нельзя в реанимацию пускать – значит, можно! Если унижают людей в ПНИ[1] и не лечат, а калечат, если на сирот плюют, то я буду давить. Пока не сдохну. Потому что это не по-моему. По-моему – это когда человека видят, слышат, уважают его мнение, когда никто не пустое место, когда помощь и поддержка всегда идут к тому, кто слабее.

Я вот спорт ненавижу, потому что там если кто-то выигрывает, то все орут: давай! давай! давай! Э, вы что, за него болеете?! Он же и так выигрывает! Вы поддержите тех, кто проигрывает. Я – как старик Хоттабыч: хочу, чтобы на футбольном поле у каждого было по мячу и чтобы побеждающий всегда притормаживал перед финишем, как Молния Маккуин[2], и протягивал руку отстающему. Чтобы вместе выиграть. Потому что всегда надо быть вместе.

И вот это мое «наоборот» – это не для того, чтобы быть уникальной и выделяться. А для того, чтобы поддержать тех, кто отстает. И я – не борец, я – упрямец. Я соревнования ненавижу. Но взять меня «на слабо» проще простого. Потому что как это – я не смогу? Соревноваться я не буду, я по-своему сделаю, но я смогу.

Короче говоря, меня не эвакуируют, потому что я «наоборот». Потому что я с меньшинством всегда. Потому что упрямая я как осел. Я, кстати, Телец. Я устала, я не хочу ничего, я усну в слезах, но проснусь утром и снова буду пахать.

Потому что раз уже пора свалиться, то я не свалюсь! Потому что если нельзя – то можно.

Нарисуй мне чертополох

У меня есть одна подруга – Даша. Она… я могла бы написать, что она художник и скульптор. Но это неверно. У Даши так сложилась жизнь, что у нее не было времени, которое люди проводят, изучая себя и игнорируя других. То есть ей в тинейджерстве выпал неправильный жребий: изучать других и игнорировать себя. Может, я упрощаю… или чего-то недознаю…

Не знаю. Но в итоге – Даша не художник и не скульптор, а флюгер, который улавливает не ветер, а чужую боль, тревогу и несогретость. Она улавливает дефицит любви у людей, у лошадей, у собак. У всех. Наверное, у червяков тоже улавливает. Вот у растений и у домов – точно улавливает. Улавливает и сама не замечает, как начинает заботиться. Додавать недостающее. Кто-то впитывает, кто-то сделан из камня и не умеет впитывать ее тепло, но может нагреваться на время, если Даша рядом светит. Нагреется, а потом остынет. Я вот иногда впитываю, а иногда не успеваю – только хлюпаю жадно прям из корыта, как усталая губастая лошадь с уздечкой во рту. Половина мимо проливается.

«Даш, – говорю, – ты художник или нет? Ты мне не вот это вот все, а просто нарисуй мне чертополох». Я сделаю татуировку себе. Чертополох – это оберег. Вроде красивый и даже пушистый, но все-таки не дается чужим в руки.

Даша кивает и делает мне двух енотов. Говорит: «Ты же енот. Ты вечно все моешь и убираешь. Стираешь, порядочек наводишь. Суетишься, залезаешь во все щели, подробненько изучаешь. Ты – енот. Вот тебе два енота. Один буддист, для спокойных дней. Второй – со щитом и мечом. Для трудных».

«Спасибо, – говорю. – Но чертополох нарисуй. Можешь?» Присылает на Новый год добродушного нелепого уродца с растопыренными крыльями и тонкими длинными суетливыми пальцами на лапах. Кто это, Даш??? Это екон. Или дранот. Год дракона для енота. Ок, хорошо, спасибо. А чертополох можешь нарисовать? И если можно, вместе с одуванчиком.

Одуван – это символ фонда «Вера». Пушистый одуванчик не про смерть, а про вечную жизнь, которая насевается всюду и прорастает через нас. И пчелу нарисуй. Безумная неправильная пчела – это я. Ношусь и ношусь, как заполошная. Делаю неправильный мед, жалю других от страха и непонимания, потом дохну, оставляя вместе с жалом свои кишки и сердце, хотя никому эти жертвы на фиг не нужны, а потом из последних сил все равно делаю неправильный мед. Короче, нарисуй мне для татуировки чертополох, пчелу и одуванчик.

И Даша делает мне слепую девочку. Даша заботится.

Надо учиться

Меня называют общественным деятелем, и мне это очень не нравится, так как за этими словами стоят апломб и популизм. Популизм – синоним пустоты. Если бы я сама описывала себя, я бы сказала, что я – учитель. Мне очень нравится разъяснять, учить, раскладывать большие сложные задачи на сотни маленьких нестрашных дел. Чтобы людям проще было начинать движение. Нравится именно учить, а не поучать и не морализаторствовать. И на всех своих должностях я стараюсь быть именно учителем.

Я руковожу, но я не умею заниматься процессами, выстраивать процедуры, мне скучно делать день за днем одно и то же и исправлять одни и те же ошибки. Поэтому я очень стараюсь собрать крутую команду, максимально самостоятельную. Мне важно, чтобы то, что я начала, продолжало жить без меня.

Ну и, конечно, мне бы не мешало подучиться самой. Я, увы, многого не знаю, плохо образованна в вопросах финансов, экономики, IT, в бизнес-процессах и прочем, но зато я люблю, чтобы на каждой позиции рядом со мной был крутой специалист, разбирающийся в своей сфере и способный меня научить и подтянуть.

Пару лет назад я поняла (впервые в жизни, кстати), что учиться еще круче, чем учить. Я не любила школу, не любила институт. Там была уравниловка. Там никто ни в ком не видел человека. В Институте иностранных языков, где я училась, лишь переведясь на вечернее отделение, я увидела другой мир: все, кому был важен не диплом, а знания и единомышленники, переводились тогда на вечернее. Там жила душа. И я стала преподавать в школе, чтобы доказать, что ученики и студенты – полноправные и полноценные участники процесса образования.

Интерес к учебе мне вернули мои друзья. Сейчас они помогают разрабатывать курс для развития компетенций сотрудников Центра паллиативной помощи. Этот курс, надеюсь, поможет мне выстроить более четкую траекторию и пережить нестабильность. Ведь если нельзя планировать, то надо учиться.



Почему-то мне все равно повезло

У моих родителей была потрясающая компания. Такие друзья невероятные: мой любимый дядя Юра Левитанский, родные Золотухины, невероятно дружные и теплые Световы—Крахмальниковы—Дзядки, уютные Монасыповы, инопланетные и таинственные – и при этом такие неотделимые от моего детства – музыкальные родительские друзья Олег Каган, Наташа Гутман, Элисо Вирсаладзе, Ира Сухарепская, поэты и писатели, лучшие московские врачи, все яркие рассказчики, все красивые, все с такими судьбами – ого-го!

Как-то я разглядывала с мамой фотографии в альбоме, и там был молодой папа, еще без бороды, с маленьким скошенным подбородком, с лысиной, но при этом с какими-то длинными сальными волосами, с огромными своими ушами, и такой неказистый, да еще и смеющийся. Совсем какой-то не про любовь с первого взгляда.

И я говорю ей: «Мам, ну как это ты папу полюбила? А не Юру Левитанского, не Феликса Светова, не Юлика Крелина?!» А она спокойно так ответила: «Нют, ну ты что? Не понимаешь? Папа же из них всех самый лучший. Просто – самый лучший».

Как она всегда о нем думала и заботилась, как всегда на него смотрела, как для него одевалась, как ему только хотела нравиться, только он всегда был для нее судьей, другом, партнером… Я всегда мечтала о таком же муже, как папа, но никогда не заботилась о том, чтобы стать такой, как мама, женой. Я хреновая жена, я не умею быть доброй, не умею с юмором реагировать на всякие сложности неизбежные, недостаточно отдаю и много требую, но почему-то мне все равно повезло.

И как мама про папу, так я про Илью могу сказать: он из всех – самый лучший. Самый порядочный, самый добрый, самый умный, самый щедрый, самый терпеливый, самый любящий. И я помню, когда мама первый раз его увидела (а я ужасно трусила перед этой встречей, мама критиковала всех-всех моих кавалеров, даже не критиковала, а просто так молчала про них презрительно), она сказала: «Нют, знаешь, я просто задохнулась от радости за тебя…»

Как невероятно устроена жизнь! 13 июня 1978 года моего папу вызвали на очередные сложные роды, он давал наркоз Ирине Матвеевне Городецкой, у которой родился долгожданный мальчик. Мой папа первым взял на руки моего будущего мужа, который через двадцать три года после этого момента так вот сразу понравился моей маме…

– Илюш, давай посмотрим что-нибудь вместе по телику? Может, там детектив какой есть?

– Давай. Сегодня суперматч будет по теннису. Финал «Большого шлема». Джокович—Федерер. Вообще – матч века! Я как раз хотел посмотреть.

Сестричка Мила

Милочка проработала в Первом московском хосписе на улице Доватора девятнадцать лет. Я не знаю, сколько Милочке лет. Много, наверное. Потому она и вышла на пенсию. Но сколько бы ей лет ни было, она все равно – Милочка. И каждый раз, когда я слышу «Людмила Петровна», я недоумеваю. О ком это?

Милочка – медсестра. И никуда она не ушла. Разве она может без хосписа и без работы? Продолжит приходить и дальше. Только теперь без обязательств и без зарплаты, а просто потому, что она медсестра, или, как она говорит, «сестричка», и потому еще, что хоспис – ее дом. И за свое будущее волонтерство получать она будет нечто значительно большее, чем зарплату. Все-все – от охранника до главврача – станут встречать ее с той же любовью и уважением, с какими Милочка встречала все эти годы каждую семью в хосписе.

А я вот что вспомнила и хожу с этим в голове уже неделю: сосредоточенно и энергично иду по коридору хосписа, в голове тысяча дел. Навстречу мне идет Мила. На руках металлический поднос. На подносе белая салфетка с вышивкой. На салфетке чайничек, две чашки с блюдцами, сахарница с щипчиками и какие-то печенья в хрустальной плошечке.

Я вопросительно смотрю на нее: «Ух ты! Это кому?» И улыбаюсь. Миле невозможно не улыбаться. Мила вся такая… не знаю, как это описать… мягкая, что ли… У нее руки мягкие, и щеки, и глаза, и голос, и улыбка всегда тоже какая-то мягкая, и прическа с выбивающимися кудрями… Короче, видишь ее, и словно у тебя вынимают изнутри какую-то стальную палку, и ты выдыхаешь.

– Ну а как же, Нюточка? Разве можно по-другому? Там семья у нас новая. Пациента мы приняли. Они такие растерянные, испуганные, так их жалко! Надо их приласкать и расслабить. Вот я им чаю заварила, сервиз взяла красивый. Чтобы как дома. Попьют чайку, мы поговорим, познакомимся.

Я иду дальше с улыбкой. Дела из головы вылетели. Потому что дело – это то, что делает медсестра Мила. Сестричка. Которая знает: прежде чем лечить пациента, прими его, полюби его, расположи к себе близких.

Сначала – любовь и доверие. Остальное – потом.

Космические люди

Без волонтеров ничего бы не получилось. У волонтеров не бывает усталости, мотор не глохнет и силы не кончаются. Волонтеры никогда не утрачивают свежести взгляда, поэтому с ними изменения неизбежны. Вообще, сами волонтеры – уже изменения. Они приходят – и из хосписа исчезает больничная тоска; они помогают видеть за диагнозом человека, его судьбу, семью, историю.

Волонтеры ничего не боятся и совершенно не стигматизированы. Никакая болезнь не мешает пациентам хосписа вместе с волонтерами заниматься керамикой, играть вечерами в лото, участвовать в постановке спектаклей, отмечать юбилеи и самостоятельно покупать внукам новогодние подарки.

Оказалось, что с волонтерами наши пациенты могут съездить на футбольный матч, отправиться на прогулку на лодочке по прудам Царицынского парка, подняться в воздух на вертолете, найти потерянную пятьдесят лет назад первую любовь, дописать книгу, доделать дома ремонт…

С волонтерами нет ничего невозможного. Это космические люди.

Директор-волонтер

Я вчера провела весь день с пациентами. Не директором Центра паллиативной помощи, а волонтером. Это замечательный, бесценный опыт. Возвращает понимание того, что действительно имеет значение.

Чтобы быть полезным, приехать надо с утра. Надо рано встать, надо заехать в магазин – с пустыми руками как-то некрасиво…

Я никого не предупредила, что приду волонтерить. Не хотела смущать персонал. И не хотела, чтобы они готовились заранее. В кабинете надела фартук и бейджик с надписью: «Нюта, волонтер». Сотрудники поймут, а пациентам и их родственникам с волонтером точно проще, чем с директором.

Я закупила всякую всячину для «тележки радости»[3]: газеты, сканворды, журналы с картинками, сливки для кофе, закуску к спиртному (грибочки маринованные, огурцы, селедку), разные печенья, диетические десерты для диабетиков, свежие овощи и свежие ягоды – голубику, малину, клубнику.

«Тележку радости» мы компоновали с невероятной любовью часа полтора. Это непросто. Все разместить и расставить, сервировать, и надо, чтобы было на любой вкус: и сладкое, и соленое, и хрустящее, и теплое, и холодное, и чтобы выглядело аппетитно, ведь у кого-то совсем нет настроения есть, а у кого-то даже вид и запах еды могут вызвать приступ тошноты.

Видели бы вы, как радовались и зазывали нас в палату те, кто уже видел «тележку» раньше. Кто-то ждал кофе, кто-то хотел немного коньяка с лимоном, кто-то просто поговорить не про болезни.

В одной из палат двое мужчин. Боже мой, какие у них жены… Как они ухаживают и как наперебой – друг другу, мне, самим себе и своим мужьям – рассказывают про то, что их мужики самые лучшие. Показывают в телефоне фотографии грибов, которые они собирали вместе еще год назад; домов, которые их мужья строили своими руками; деревьев, которые они сажали; внуков, которых вместе растили… Столько в голосе уверенности в том, что он прежний, пусть и лежит, пусть и не встанет. Я никогда не смогу стать такой женой…

В другой палате мужчина, для которого юмор и заигрывания – единственный способ не сойти с ума от одиночества и беспомощности. Мы с ним выпили, решили завести роман и вечером встретиться еще раз, он выбрал на «тележке» кучу всякой всячины. Вечно, говорит, как только у меня что-то появляется, персонал все тырит, вот носки опять стырили. Я говорю: может, постирать взяли, давайте я вам новые подберу, у нас в тележке всё есть. Давай, говорит. Выбираю, даю.

– А не надеваете почему? – спрашиваю я.

– А у меня ноги так сконструированы, что вот руки на пару сантиметров короче, чем надо. Мне такими укороченными руками не надеть.

– Давайте я надену.

– Ну нет! Вы дама!

– Вот именно, и не каждый день мне такая радость выпадает: мужчине носки надевать.

– Да? Ну давай тогда надевай, моя Магдалина.

Лёва и Мишка

Сразу, как только родился Лёва, я стала мечтать о втором ребенке, о девочке, чтобы заплетать косы, чтобы «снежинка» на Новый год, чтобы бейбиборн и домик для Барби, чтобы учить ее гладить рубашки, сервировать стол, собирать красивые букеты…

Через семь лет после Лёвы родился долгожданный второй ребенок. Пацан. Он родился на два месяца раньше срока, всю беременность он рвался наружу, пинался, крутился и был очень своенравным. Я не прекращала работать ни на минуту – у фонда «Вера» намечался серьезный благотворительный аукцион. Мама ругалась и говорила, что я должна умерить пыл ради ребенка, отдыхать хоть немного, иначе просто не дохожу срок.

Он родился вечером в результате экстренного кесарева, пискнул, когда его дали мне в руки, и через несколько минут перестал дышать. Его перевели на ИВЛ, а мне сказали, чтобы на руки я его не брала, нечего привыкать, все равно нежилец, врожденная двусторонняя гнойная пневмония, и перевели в другую палату…

Я написала письмо сыну, так внезапно ставшему старшим братом. Лёвка до сих пор хранит его: «У тебя родился братик Фима…» По еврейской традиции, раз малыш родился нездоровым, решено было сразу поменять ему имя, чтобы отвести болезнь. И уже в православной традиции под звон колоколов в день архангела Михаила этого крохотного человека переназвали Мишей.

Я боялась его. Боялась ходить к нему даже в разрешенные часы посещений. Зачем? Мне же сказали: не привыкать. Мама очень плакала. Илья старался не плакать, но у него не получалось, и он убеждал меня, что к ребенку надо ходить и хотя бы смотреть на него через пластик кувеза, что он обязательно это почувствует.

Я не хотела. Но ходила, потому что мне было стыдно. И там, в отделении реанимации новорожденных, врач Гаркуша Владимир Евгеньевич заметил, что (в отличие от других мам) я стою в стороне. Он подвел меня к кувезу, открыл дверцу и сунул туда мою руку, чтобы взять Мишу за крохотную неподвижную ножку… Он рассказывал мне бесчисленные истории своих успехов, показывал фотографии тех крохотных, котеночного размера пациентов, которых он выходил и которые приходят теперь к ним в гости, читают стихи и стоят на руках.

Он разрешил мне приходить в любое время и брать Мишу на руки. Он разрешил не переводить его для выхаживания в другую больницу, так как понимал, что там со мной (со мной, а не с Мишей) никто не будет возиться. Он сам позвонил через несколько недель и сказал, что Мишку сняли с искусственной вентиляции и он дышит сам. А потом еще через день позвонил и сказал, что, увы, не вышло, малыш снова на ИВЛ.

Потом я выписалась, а Мишка остался там. И я вышла на работу, чтобы не сойти с ума. В хосписе все вели себя идеально, ровно столько слов и объятий, сколько нужно, и ровно столько работы и улыбок, сколько можно было выдержать. А потом выписали и Мишку.

Это было странно. Больше всех, кажется, ждал его Лёвка. И только Лёву не пугали слова о том, что ребенок будет болеть, что у него, скорее всего, разовьется астма, у него непорядок с сердцем, ну и никто не знает, что там у него с головой… Лёвик смотрел на него и целовал его пятки.

А я еще целый год Мишку боялась, все время прислушивалась, вглядывалась, не улыбалась ему, ждала подвоха… А сколько было еще пневмоний, приступов астмы, ночных скорых, реанимаций, врачей, больниц, палат, слез, жестокосердных и глупых врачей – и самых лучших на свете врачей, и самых любящих на свете родных… И были и есть самый терпеливый на свете муж и самый заботливый старший брат.

А потом моя мама, похоже, решила договориться с Небесами о том, что Мишка должен жить нормальной здоровой жизнью, а она уже пожила… После того как мамы не стало, Мишка почти не болел.

Восьмое Марта

Мы, работающие в хосписах, не имеем права на хандру, уныние, депрессию и страх перед завтрашним днем. Тут нет завтра. Тут есть только сегодня. И значит – у наших пациентов всегда есть право на сейчастье.

Цветы в хосписах – это право женщин оставаться любимыми и радоваться запаху весны. Особенно если эта их весна – последняя.

Букеты у нас ставят на тумбочки рядом с лекарствами, журналами, телефоном – чтобы радовали глаз каждую минуту. В хосписе вообще мелочи и безделицы невероятно важны. То, что мы не ценим в здоровье и благополучии, – здесь обретает смысл.

Новые мягкие тапочки – и вот уже появляются силы встать и прогуляться по коридору или пойти смотреть старое любимое советское кино в уютный холл. Крем для рук – это возможность отвлечься от болезни на пять минут, побаловать свои руки. Первое мартовское солнце в окне и цветы в вазах – это не только сиюминутная радость, это повод для того, чтобы жить.

Приносите цветы в хосписы! Охапки, букеты, корзины цветов, цветы в вазах, срезанные и в горшках, только прорастающие гиацинты, молодые тюльпаны, уже взрослые розы… Мы аккуратно расставляем их в палатах, на сестринских постах, в гардеробных и в холлах, где пациенты проводят время, когда смотрят фильмы, курят, слушают музыку, пьют чай со сладостями и гладят местных и уже очень родных толстых котов. Нарциссы, тюльпаны, герберы, хризантемы радуют пациентов, их близких, персонал и даже меня, когда прихожу на работу, – напряжение от предстоящих бесконечных совещаний и встреч сразу улетучивается.

Цветы и подарки в этот весенний день для пациенток хосписа действительно очень нужны. Нам этот день важен тем, что выходной. А им – тем, что он не про болезнь. Те, кто лежит у нас уже давно, будут ждать Восьмое марта и нашу традиционную «тележку радости». Пирожные, шампанское, конфеты, икра и фрукты – всё, к чему женщины привыкли в этот день.

Это и есть сейчастье, ведь завтра может уже не быть.

Истории вещей

Я люблю знать истории всех домашних вещей. Судьбу каждой игрушки на елке, кто подарил новогоднюю скатерть на стол, и откуда она привезена; про картины из календаря любимейшего художника Владимира Любарова, про деревянную тарелку, сделанную инвалидами в мастерской «Простых вещей», про ста-а-аренький журнальный столик, про тыквы, купленные на шоссе, чтобы согревать своим видом, потому что даже зимой они напоминают о солнце; про плед, подаренный мне в Башкирии; про старый абажур от Люси…

Люблю вещи, про которые могу рассказывать и с которыми мне не скучно быть одной.

Собака-терапевт

Нашим пациентам очень важно не только получить вовремя обезболивание и другую медицинскую помощь. Людям в конце жизни страшно остаться в одиночестве, как будто бы болезнь или стены больницы навсегда отрезают от мира, от людей, от жизни.

А наши волонтеры, которые, не жалея времени и сил, приходят помогать в хосписы, несут с собой запах улицы, шум машин, холод зимы – привносят жизнь в однообразные больничные будни.

Спасибо, дорогие сотрудники хосписов, за то, что всё это принимаете. И поддерживаете идеи, которые приходят в голову координаторам[4], а им в голову вечно приходит что-то новое: от собак-терапевтов[5] до мастер-класса по декупажу, от водосвятного молебна до празднования Масленицы в стенах хосписа. То концерт, то «тележка радости», то шахматный турнир, то чаепитие с пирожными. А летом я жду пикник, шашлыки, концерты на улице…

Еще несколько месяцев назад фраза «К нам приедут собаки-терапевты» вызывала недоумение и легкую панику, а недавно наша волонтер и ее дворняжка Найти шли по коридору и их встретил новый сотрудник. Увидел собаку – замер. А сотрудник-старожил похлопал его по плечу и сказал:

– Да успокойся, это нормально, это ж собака-терапевт!

Зиночка

У нас уникальная няня. И у нее все уникально: характер, работоспособность, запасы любви, хинкали у нее уникальные. Она даже болеет уникально, как никто, что мне особенно удивительно, ведь я привыкла к медицинским книгам, к описанию симптомов, к пациентам, врачам, жалобам, но Зиночке поставить диагноз никто не сумеет. Болеет она редко, тихо, никогда не жалуется. Если я что-то замечаю и спрашиваю, ответы дает загадочные.



– Зин, что-то вы грустная, вы себя плохо чувствуете?

– Не-е-ет, Нютачка, я проста не спала ночь, всё у меня в горле чесало и кололо, а теперь в ногу отдает.

Джек Лондон

– Зин, ну от горла вон на столе пастилки лежат, пососите.

Алая чума

– Ой, не-е-е-ет, Нютачка! Мне, наверное, от него так плохо, от него меня вырывает, он ко мне прилипает, к внутри, знаете…

– Зина, вы давление измерили?

I

– Не-е-ет, Нютачка, я сахар мерила.

Тропа шла по возвышению, которое когда-то было железнодорожной насыпью. Но уже много лет тут не проходил ни один поезд. С обеих сторон к насыпи подступал лес, деревья и кустарник поднимались по склонам, и зеленая волна захлестывала узкую, где не разойтись вдвоем, звериную тропу. Кое-где из земли торчали куски металла, свидетельствовавшие о том, что внизу, под слоем слежавшихся листьев и мха, были рельсы и шпалы. В одном месте молодое, дюймов десять толщиной, деревце разорвало стык и загнуло конец рельса кверху. Вместе с рельсом, повиснув на длинном костыле, причудливо вздыбилась полусгнившая шпала; то место, куда она была уложена, давно занесло песком и опавшими листьями. Угадывалось, что дорога была однорельсового типа, хотя и пришла в полный упадок.

– И как?

– Хороший сахар, восемнадцать. Много, конечно, после кофе с конфетами и вареньем.

– Зина-а-а! Сахар надо утром натощак!

По тропе шли двое: старик и мальчик. Они шагали медленно, ибо старик был очень дряхл; он тяжело опирался на палку, руки и ноги у него дрожали. Грубая шапка из козлиной шкуры защищала его голову от солнца. Из-под шапки выбивались редкие пряди грязно-белых волос. Старик надвинул на глаза козырек, хитроумно сделанный из большого листа, и пристально вглядывался, куда ступать. Его борода, большими спутанными космами спадавшая на грудь, была бы белой как снег, если бы не дым костров и непогода.

– Зачем?! Нютачка, натощак сахар низкий, не надо полоски переводить…

Облезлая козья шкура составляла все его одеяние. Тонкие, высохшие руки и ноги выдавали крайне преклонный возраст старика, равно как потемневшая от загара кожа, многочисленные шрамы и царапины говорили о том, что долгие годы ему пришлось провести под открытым небом.

* * *

– Зина, вы себя как чувствуете?

Мальчик шел впереди, с трудом приноравливаясь к медленным шажкам старика; одеждой ему также служил кусок обтрепанной шкуры с неровными краями и дырой посередине для головы. Ему было лет двенадцать, не больше. В волосы он кокетливо воткнул недавно отрезанный кабаний хвост. В руке он держал небольшой лук и стрелу, за спиной болтался колчан. Из ножен, висевших на ремне, перекинутом через шею, торчала щербатая рукоятка охотничьего ножа.

– Харашо, Нютачка. Дети покушали, и я себя харашо чувствую. И папа ваш сказал, что хачапури сегодня удались, и я себя харашо чувствую.

Мальчишка был черен от загара и ступал мягко, по-кошачьи. Контрастом к его опаленному солнцем лицу были синие глаза, смотревшие пытливо и проницательно. Казалось, он сверлил взглядом каждый предмет, попадавшийся на пути. Кроме того, он чувствовал малейшие запахи, и вздрагивающие, раздувающиеся ноздри доносили в его мозг нескончаемый поток сигналов из внешнего мира. Он обладал острым, тренированным слухом. Не прилагая никаких усилий, он улавливал в кажущемся безмолвии легчайшие звуки, улавливал, различал и группировал их, будь то шелест листьев на ветру, жужжание пчелы или звон комара, гул далекого прибоя, слышимый только в минуту затишья, или возня суслика на тропе, совсем рядом, подтаскивающего землю к отверстию своей норы.

– Зин, а голова, у вас же голова болела?

– А-а-а, голова, да! Это потому, что я сижу и думаю, дела нету у меня, и вот голова болит. Надо вставать дела делать.

Внезапно мальчик насторожился. Зрение, слух и обоняние одновременно предупредили его о какой-то опасности. Не оборачиваясь, он предостерегающе коснулся рукой старика, и оба замерли. Впереди, у самого края насыпи, захрустели ветки; мальчик устремил взгляд на закачавшуюся верхушку куста. Оттуда вывалился огромный серый медведь и, увидев людей, тоже остановился как вкопанный. Встреча, очевидно, была ему не по душе, и он угрожающе заворчал. Мальчик медленно приложил стрелу к луку и так же медленно натянул тетиву. Он не сводил глаз с медведя. Старик не шелохнулся и тоже уставился на медведя из-под своего козырька. Люди и зверь внимательно несколько секунд изучали друг друга; медведь начал обнаруживать признаки нетерпения, и мальчик кивком головы показал старику, чтобы тот сошел с тропы и спустился с насыпи. Сам он тоже стал пятиться назад, держа лук наготове. Они подождали немного, пока с другого склона насыпи не послышался треск ломаемых кустов, – зверь прошел. Когда они снова поднимались наверх, мальчик усмехнулся:

– А может, давление или температура?

– Крупный!

– Не-е-ет, Нютачка, вот у меня была однажды температура, в Ереване, муж меня отвел к доктору, у меня так болело в горле, что я не могла расцепить зубы совсем, ни пить, ни глотать, ни говорить. И доктор мне проколол рот. Целый стакан гноя вылил! Вот тогда болела голова, а сейчас не-е-ет.

Старик покачал головой.

– Зина, а что это за болезнь: не расцепить зубы и стакан гноя?

– Их все больше с каждым днем, – пожаловался он тоненьким, надтреснутым голоском. – Разве я думал, что доживу до такого времени, когда люди будут бояться ходить здесь! Помню, когда я был маленьким, в хороший день люди целыми семьями приезжали сюда из Сан-Франциско. И никаких медведей не было. Да, сэр, никаких. Так редко попадались медведи, что люди платили деньги, чтобы посмотреть на них в клетках.

– Я не знаю, но в горле болезнь была, и во рту, я потом два года натощак каждое утро пила ложку водки с медом, всё-о, всё-ё-о-о-о, Нютачка, больше уже не болела голова.

– А что такое деньги, дед?

* * *

Прежде чем старик успел ответить, мальчик, вспомнив что-то, торжествующе сунул руку в сумку, которая свисала у него под шкурой, и вытащил тусклый, потертый серебряный доллар. Старик поднес монету к носу, глаза его заблестели.

– Нютачка, они всё время едят, сил моих больше нет.

– Ничего не вижу, – пробормотал он. – Посмотри-ка, Эдвин, может быть, разберешь год чеканки.

– Согласна, моих тоже. Давайте просто пиццу закажем.

Мальчик засмеялся.

– Вы что?! Целый холодильник еды: плов, суп, компот, сациви, сырники сделала, салат грибной. Не надо пиццу! Дети нормально должны кушать!

– Ну и чудной же ты! Все врешь, будто эти крохотные черточки что-то значат.

– Зина, если вы будете столько готовить, они и будут есть – вкусно же.

По лицу старика пробежала тень привычной грусти, и он снова поднес монету к глазам.

– Не знаю, что и делать. Лёва ест-ест и совсем не поправляется. Думаю, надо ему просто мясо много.

– Две тысячи двенадцатый год! – взвизгнул он и залился полубезумным смешком. – Как раз тогда Правление Магнатов назначило Моргана Пятого президентом Соединенных Штатов! Это, должно быть, одна из последних монет: ведь Алая Смерть пришла в 2013 году. Господи, подумать только! Минуло уже шестьдесят лет, и я единственный, кто остался в живых с тех времен. Эдвин, где ты нашел эту монету?

– Хорошо, я куплю сегодня.

Мальчик, слушавший старика с тем терпеливо-снисходительным видом, с каким слушают болтовню слабоумного, тут же ответил:

– Не надо, Нютачка, вы отдыхайте, я сама куплю. А то вы покупаете в магазине просто красивое, а я на рынке лучше куплю хорошее.

– Мне дал ее Хоу-Хоу, а он нашел ее прошлой весной, когда пас коз у Сан-Хосе. Хоу-Хоу сказал, что это деньги. Дед, ты разве не хочешь есть?

* * *

В глазах у старика мелькнул голодный огонек, и, покрепче ухватив свою палку, он заковылял по тропе.

– Зиночка, вы уж очень Мишу раскормили, он стал толстый.

– Хорошо, если Заячья Губа поймал краба, а то и двух… – бормотал он. – У крабов вкусное мясо, очень вкусное, особенно когда нет зубов, но зато есть внуки, которые любят своего дедушку и стараются поймать ему краба. Когда я был мальчиком…

– Нютачка, ребенок кушать хочет, я же не насильничаю! Нютачка, он только прибежит к дому, а у меня уже аладики, бутерброды с вареньем, фсё уже готово ему, Нютачка…

Эдвин вдруг увидел что-то и остановился, натягивая лук. Он стоял как раз на краю овражка. Некогда здесь проходила дренажная труба, которая потом развалилась, и вздувшийся ручей размыл насыпь. На другом краю овражка, нависая над обрывом, торчал ржавый рельс, обвитый диким виноградом. Подальше, у куста, припал к земле кролик, испуганно поводя глазами. Расстояние было футов пятьдесят, но стрела, мелькнув в воздухе, настигла цель; раненый зверек, пискнув от испуга и боли, тяжело запрыгал в заросли. Тут же мелькнули загорелое тело и развевающаяся шкура: мальчик прыгнул с откоса и одним духом взобрался на противоположную сторону оврага. Молодые мускулы его играли точно эластичные пружины. Футов через сто в кустарниковой чаще он настиг кролика, размахнувшись, ударил его головой о ближний ствол и отдал нести старику.

– Зин, ну не надо ему больше оладьи и бутерброды с вареньем, вон пусть морковку с грядки грызет.

– Мясо кролика очень вкусное, – начал старик дребезжащим голоском, – но уж если говорить о деликатесах, то я предпочитаю крабов. Когда я был мальчиком…

– Нютачка, я так не могу, у меня сердце прямо лопается, лопается мое сердце. Все дети так кушают, и Миша мой, такой сладкий мальчик, джана мой. Все дети мороженое кушают на полдник, а мой Миша-джан будет марковку грызть? Нютачка, лопнет сердце мое от этого… Мишенька, а ну-ка скажи маме, ты хочешь скушать сейчас хлеба с маслом и вареньем клубничным? Скажи маме!

– Отчего ты все время болтаешь какую-то чепуху? – досадливо прервал мальчик своего словоохотливого спутника.

– Мам, мне некогда тут с вами. Мне надо идти мотоблок перебирать с дядей Артёмом и кроликов кормить. Зин, дайте мне поесть что-нибудь быстренько, живот к спине прилип уже. Хлеба белого с вареньем дайте поскорее!

Он произнес отнюдь не эти слова, но какие-то лишь отдаленно напоминающие их, гортанные, взрывные звуки, составлявшиеся в короткие, отрывистые слова, почти не передающие оттенки смысла. В его речи угадывалось сходство с речью старика, похожей на дурной, испорченный английский язык.

Арбуз

– Почему ты вместо «краб» говоришь «деликатес»? – продолжал мальчик.

В палату хосписа привезли пациента, который месяц провел в отделении реанимации в больнице. В белых стенах и кафеле, на белом белье, под белой простыней, глядя на белый потолок, среди людей в белых халатах.

– Краб – это краб. Никогда не слышал такое смешное название!



Старик вздохнул, ничего не ответил, и дальше они шагали молча. Рокот прибоя стал слышнее, когда они вышли на опушку леса, к гряде песчаных дюн, подступавших к морю. Между дюнами бродили козы, пощипывая скудную травку; за козами присматривал одетый в шкуру подросток с большой, волчьего обличья, собакой, чем-то напоминавшей шотландскую овчарку. К шуму прибоя примешивался не то лай, не то какие-то всхлипы – низкие, нутряные, доносившиеся с больших остроконечных камней ярдах в ста от берега. Туда выползали огромные морские львы, грелись на солнце, дрались друг с другом. Поблизости вздымался дымок от костра, похожий на дикаря мальчишка подкладывал в огонь сучья. Рядом лежали несколько псов, совсем таких же, как тот, что сторожил коз. Старик ускорил шаг и, подходя к костру, стал жадно принюхиваться.

И тут вдруг к обеду угощают всех арбузом, он смотрит на арбуз долго-долго и так тихо и сипло говорит:

– Мидии! – пробормотал он восторженно. – И, кажется, еще краб, Хоу-Хоу? Ну, мальчики, вы и в самом деле любите своего старого дедушку!

– Какой красный…

Хоу-Хоу, паренек примерно того же возраста, что и Эдвин, засмеялся.

Ужас

– Тебе хватит, дед. Я поймал четырех крабов.

Не могу молчать! В хосписах Москвы творится невообразимый ужас! Сначала туда запустили волонтеров, людей без медицинского образования, потом пустили артистов, якобы искусство и музыка влияют на качество жизни, а теперь еще собаки-терапевты.

Жалко было смотреть, как от жадного нетерпения у старика тряслись руки. Торопливо, насколько позволяли негнущиеся колени, он опустился на песок и палкой выкатил из углей крупную мидию. От жара створки раковины раскрылись, и розоватое мясо отлично запеклось. Старик задрожал, схватил кусок моллюска большим и указательным пальцами и поднес ко рту. Но кусок оказался чересчур горячим, и он в тот же миг выплюнул его. Старик захныкал от боли, на глазах выступили слезы и покатились по щекам.

И результат не заставил себя ждать! Волонтеры вывезли бабушку, обычную болеющую бабушку, гулять к пруду в парк у метро «Ботанический сад», другая пожилая женщина, видимо по принуждению, находилась в саду хосписа прямо в кровати и собирала гербарий из листьев. Один из пациентов спал на диванчике в холле хосписа, потому что решил уступить уставшей медсестре свою койку в палате! В предыдущей больнице его привязывали, чтобы не сбежал, а в хосписе его развязали, и он убежал спать в холл!!!

Мальчишки были настоящие дикари, и их юмор был весьма груб и примитивен. Происшедшее показалось им ужасно смешным, и они разразились громким смехом. Хоу-Хоу приплясывал у костра, а Эдвин в полнейшем восторге катался по земле. Прибежал мальчишка, стерегущий коз, чтобы тоже принять участие в веселье.

Две собаки буквально выжили неизлечимо больного пациента из его кровати! Заставили его сначала сесть, потом встать, а потом еще и хохотать! Что же это будет, товарищи?! Безобразие!

– Эдвин, остуди их, пожалуйста! – умолял огорченный старик, не пытаясь даже вытереть слезы, бежавшие из глаз. – И достань также краба, Эдвин. Ты же знаешь, твой дедушка любит крабов.

Да, недавно были клоуны, по палатам ходили, а потом для профилактики выгорания персонала заставили сотрудников надеть одни большие трусы. Устроили для пациентов цирк какой-то!

Раковины подсыхали на угольях и лопались от жара с громким шипеньем. Моллюски были большие, от трех до шести дюймов длиной. Мальчишки выгребали их из золы палками и, чтобы остудить, складывали на бревно, выброшенное на берег.

А ведь у этих пациентов даже сил жаловаться уже нет!

– Когда я был мальчиком, мы не смеялись над старшими, мы почитали их.

От нехватки времени и любви

Поток бессвязных жалоб и упреков не прекращался, но внуки не обращали на деда никакого внимания. Все принялись за еду, действуя одними руками, громко чавкая и причмокивая. Старик ел осторожно, старался не спешить, чтобы снова не обжечься. Третий мальчишка, по прозвищу Заячья Губа, незаметно насыпал щепотку песка на кусок моллюска, который дед подносил ко рту; песчинки вонзились тому в небо и десны, и тут снова раздался оглушительный хохот. Бедняга не догадывался, что с ним сыграли злую шутку, он фыркал и отплевывался до тех пор, пока Эдвин, смилостивившись, не подал ему тыкву со свежей водой, чтобы прополоскать рот.

– Где же крабы, Хоу-Хоу? – спросил Эдвин. – Дед хочет есть.

Мама всегда говорила, что нам всем не хватает любви… Мама была права. Мамы обычно правы. Чтобы у меня было чуть больше любви, я завела собаку, дети назвали ее Чубакка. Сначала муж был против, но теперь он сам получает от этого белого комочка еще немного любви и для себя.

В глазах старика опять зажегся голодный огонек, когда ему подали краба. Клешни, панцирь – все было цело, но мясо внутри давно высохло. Дрожащими пальцами, в предвкушении удовольствия, старик оторвал одну клешню и обнаружил, что внутри пусто.

А у меня иногда совсем опускаются руки. От всего. От усталости. От количества дел. От ответственности. От понимания непосильности и неподъемности собственных планов. От нехватки времени и любви. И собака не помогает…

– Где же мясо, Хоу-Хоу? Где же мясо? – захныкал он.

Помогают люди. Каждую неделю, каждый час, каждый день самые разные люди, сами того не понимая, помогают вставать по утрам и идти на работу, помогают не подавать виду, что я сама сомневаюсь в своих действиях; помогают верить, что все получится.

– Я пошутил, дед. Крабов нет. Я не поймал ни одного.

Надо поклониться многим людям вокруг, потому что из всего этого хаоса, в котором я живу каждую неделю, через годы складывается что-то очень приличное, на что нам всем будет не стыдно оглянуться.

Я вас всех очень люблю, только показать не умею – наверное, потому что я не собака.

По сморщенным щекам старика катились слезы бессильной обиды и разочарования, а мальчишки чуть не визжали от восторга. Потом Хоу-Хоу на место высохшего краба незаметно подложил другого, только что из золы. Клешни у него были уже оторваны, и от белого мяса шел ароматный пар. Почувствовав знакомый запах, старик удивленно посмотрел вниз. Уныние его тотчас сменилось радостью. Он жадно втянул воздух, чуть ли не воркуя от восторга, и набросился на еду. Это привычное зрелище не останавливало внимания внуков. Не замечали они ни отрывочных восклицаний, которые, причмокивая и чавкая, издавал старик, ни его бессмысленных, как казалось им, фраз: «Ах, майонеза бы! Майонеза! Шестьдесят лет – два поколения! – не попробовать, даже не видеть майонеза. А ведь тогда его подавали к крабам в каждом ресторанчике».

Время, когда я одна

Наевшись до отвала, старик вздохнул, вытер руки о голые колени и задумчиво посмотрел на море. С ощущением сытости нахлынули воспоминания.

Я не умею и не люблю быть одна. Ну то есть я вроде все сама умею, но как-то вот вечно кто-то нужен рядом. То телефон подать, то чаю намутить, то мусор вынести, то штору подержать, когда я ее за карниз цепляю, то файл распечатать. Я вечно нахожу, чем напрячь людей рядом. Даже если вполне все могу сама… Ну просто не могу людей без дела оставить, видимо. Мама смеялась: пионервожатая, иди отсюда, оставь нас в покое.

– А ведь когда-то на этом самом берегу было полным-полно народу, особенно по воскресеньям! И никто не боялся медведей. А вон там, как раз на скале, стоял большой ресторан, и кормили там преотлично и выбор был богатый. Четыре миллиона человек жили тогда в Сан-Франциско. Теперь в городе и во всем графстве и сорока человек, пожалуй, не наберется. По заливу беспрерывно плыли корабли: одни входили в Золотые Ворота, другие шли в открытое море. А в небе – воздушные корабли, дирижабли и аэропланы. Они делали по двести миль в час. Почтовая компания «Нью-Йорк энд Сан-Франциско лимитед» считала такую скорость минимальной. Был один француз, забыл его имя, – так ему удалось сделать триста миль. Но это было рискованно, слишком рискованно, по мнению консервативной публики. Но он шел по верному пути и наверняка добился бы большего, если бы не Великий Мор. В детстве я знал стариков, которые видели появление первых аэропланов, а теперь мне самому довелось стать свидетелем того, как исчезли последние аэропланы, и это было шестьдесят лет назад.

Но в последние пару лет у меня физическая потребность в одиночестве. Мне просто необходимо иногда побыть одной. Я хочу находиться в помещении, где мало предметов, светлые стены, где нет людей, где тихо-тихо, как в советской больнице в отделении физиотерапии после 16:00. Где никто даже за дверью меня не дожидается.

Внуки не слушали словоохотливого старика: они давно привыкли к его болтовне, и большая часть слов к тому же была им непонятна. Случившийся тут наблюдатель мог бы заметить, что в бессвязных разговорах старика с самим собой речь его обретала в какой-то степени былую стройность и изящество слога. Но когда он обращался к внукам, то снова бессознательно подлаживался к их грубому, примитивному языку.

Как ни странно, это практически недостижимая роскошь. Я даже в ду́ше с телефоном, потому что надо быть на связи. То начальство, то пациенты. Выходных нет, а если и есть – то лучший выходной, когда успеваешь сделать побольше из того, что было отложено «на выходные».

– Тогда, правда, было мало крабов, – разглагольствовал старик. – Их повыловили. И они считались самым изысканным деликатесом. Да и сезон ловли длился какой-нибудь месяц. А теперь крабов можно раздобыть в любое время года. И что удивительно: их можно наловить тут же, в прибрежных камнях у скалы, где стоял ресторан!

В последнее время я стала избегать любых дополнительных выходов в люди, если это не по работе и можно не идти. Ни в кино, ни по магазинам, ни в гости – не хочу. Под подушку хочу, лицом в матрас. Заныкаться где-то, где нет ни души. Только вот где? Это уже патология, думаю. Как живут публичные, действительно всеми узнаваемые люди, – я не представляю.

Пасущиеся неподалеку козы вдруг забеспокоились, сбились в кучу, и мальчишки вскочили на ноги. Собаки у костра кинулись к своему рычащему товарищу, который стерег стадо, а козы поскакали под защиту людей. С полдюжины серых отощавших волков пробирались среди дюн, готовые напасть на рычащих собак. Эдвин пустил стрелу, но она упала, не долетев до цели. Тогда Заячья Губа раскрутил пращу – вроде той, наверное, с какой Давид пошел на Голиафа, и так сильно метнул камень, что он просвистел в воздухе. Камень упал посреди стаи, и напуганные волки отступили в чащу эвкалиптового леса.

Мальчишки засмеялись и снова улеглись на песок, а старик задумчиво вздохнул. Он явно переел и теперь, сплетя пальцы на животе, снова принялся разглагольствовать.

Время, когда я одна, – это дар. Можно подумать, почитать, написать что-то – мне всегда для этого нужна была тишина. Можно не думать, как выглядишь. Можно будущее поконструировать – мечтать важно, без этого не построить ничего. Можно поничегонеделать. Можно пылесосить в наушниках, в которых поет Цой, и подпевать без стеснения, в голос. Короче, мне нужно время на такое вот сумасшедшее и такое простое свое собственное одиночество. Когда некого просить сделать чайку, и это счастье. Сама сделаю. И при этом так страшно это одиночество заполучить. А вдруг оно будет не на денек, а навсегда… до конца… так что за руку некого будет держать…

– «Миры проходят словно дым», – продекламировал он, очевидно, строку из какого-нибудь автора. – Да, все быстротечно, как дым. И человеческая цивилизация на этой планете – тоже дым. Люди одомашнили животных, которых удалось приручить, уничтожили диких зверей, расчистили землю от буйной растительности. Но потом человечество умерло, планету захлестнул поток первобытной жизни, сметая на своем пути все, что сделали люди; леса и сорная трава надвинулись на поля, хищники растерзали стада, и вот по берегу, где стоял ресторан, бродят волки. – Старик ужаснулся собственным мыслям. – Там, где когда-то беспечно жили четыре миллиона людей, теперь рыщут голодные волки, и нашим одичавшим потомкам приходится защищаться доисторическим оружием от четвероногих грабителей. И все это из-за Алой Смерти…

Вчера у меня было несколько часов одиночества. Одна любимейшая моя писательница, которую Бог наградил умением любить многих и без условий и видеть насквозь, дала мне ключи от своей загородной квартирки в писательском поселке. Замшелый кусочек приятного законсервированного Советского Союза, квартиры Союза писателей. Синие елки на въезде. Мобильный телефон не работает, совсем. Не ловит сеть. И нет интернета. Зато прямо за окном журчит ручеек какой-то, его не разглядеть сквозь листву, но слышно, как вода бежит. Звук тишины. На балконе в скворечнике – птенцы. А из-под крана вода такая, как была в детстве в провинциальных гостиницах, когда с классом ездили на экскурсии. С запахом сероводорода. От нее волосы потом жесткие.

Слово «алый» остановило внимание Заячьей Губы.

Там я никого, ни одного человека не знаю, и никто не знает меня. Там никто от меня ничего не ждет. Там даже соседей не видно. Это счастье.

– Затвердил одно и то же – сказал он Эдвину. – Что это такое – а л а я?

Дома, в Москве, даже воскресным утром я все равно не могу спать или валяться до бесконечности. То телефон растревожит, то я сама себя поднимаю: мол, вставай, ну это же единственный день в неделе, когда ты дома, пойди приготовь завтрак всем, лентяйка, это же твои дети и муж, ты должна хоть немного времени провести с ними…

– «Волнует так же нас кленовый алый лист, как звук охотничьего рога»,

Должна-должна-должна. А там я никому ничего не должна. Нет связи с миром ни через интернет, ни через старый серый совковый мертвый забор.

– снова продекламировал старик.

Зато лес ломится прямо в окно, а в дверь дома лезет трава. И этот ручей в овраге за домом. Далекий и ровный гул машин на шоссе, тихий-тихий, слышный лишь совсем ночью, когда засыпаешь. И далекие машины не раздражают и не утомляют, а наоборот, своей этой едва доносящейся до окон активной жизнью лишь напоминают: шоссе далеко от меня, а мне спешить некуда, я вне. Вне всего, кроме, наконец-то, себя самой.

– Это значит «красный», – ответил Эдвин Заячьей Губе. – Ты не знаешь этого, потому что происходишь из племени Шофера. А они ничего не знают. «А л ы й» означает «красный», это точно.

И мне, оказывается, с самой собой очень даже неплохо. Тихо потому что.

– «Красный» – это «красный», так ведь? Зачем же задаваться и говорить «алый»? – ворчал Заячья Губа. – Дед, почему ты всегда говоришь такие слова, которые никто не понимает? – обратился он к старику. – «Алый» ничего не означает, но все знают, что такое «красный». Почему же ты не говоришь «красный»?

Переживательно-материнское

– Потому, что это неточно. Чума была алая. За какой-нибудь час все лицо и тело становились алыми. Уж кому-кому знать, как не мне! Все происходило на моих собственных глазах. И я утверждаю, что чума была алой, потому что… ну, потому что она на самом деле была алой, и все. Другого слова нет.

Сейчас проводили старшего ребенка на раскопки под Новгород на две недели. У Лёвы опять, как всегда, было вещей больше, чем у кого-то еще. Чемодан. Рюкзак. Пакет со всякой едой: в списке было написано: «вечерний сухожор». И отдельно спальник – в списке было написано: «если у кого есть спальник, возьмите».