Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Господа, в пустом анекдоте выражена бывает иногда глубочайшая истина. Приведу следующий: Сын: “Папа, я хочу жениться на бабусе”… Отец: “Не говори глупостей”. Сын: “Почему же, папа, ты можешь жениться на моей маме, а я не могу на твоей?” Пустяк, скажете. Однако в нем, в этом пустяке, уже есть вся сущность учения о комплексах! Этот мальчик, этот чистый и честный юноша, которому отец (тупой рутинер) отказывает в удовлетворении естественной страсти, либо страсть свою затаит и будет всю жизнь несчастлив (Tantalus — комплекс), либо убьет отца (каторга — комплекс), либо, наконец, желание свое все-таки исполнит, несмотря ни на что (счастливый брак — комплекс). Или возьмем другой пример: человек, скажем, чувствует приступ непонятного страха, встретившись в лесу с тигром. Чем же этот страх объяснить? Изящный и простой ответ, господа, нам дается психоанализом: несомненно, что этого человека в раннем детстве напугала картинка или тигровая шкура под маминым роялем; этот ужас (horror tigris) продолжает в нем жить подсознательно, и потом, в зрелом возрасте, при встрече с настоящим зверем, как бы вырывается наружу. Будь с ним вместе в лесу толковый врач, он бы из пациента выудил бирюльку воспоминания, а тигру напомнил бы в простых словах, как он, тигр, в свое время вкусил человеческого мяса, отчего и стал людоедом. Результат беседы ясен.

Господа, проверяйте психоанализом ваши сны. Кому из нас не приходилось после сытных разговен, “орать во власти кошемара” или, после поездки на Фирвальдштетское озеро, видеть во сне Фирвальдштетское озеро? Но почему это бывает? А вот почему. Человек, съевший три четверти пасхи и ночью вступивший в борьбу с помесью сатира и мастодонта, находится под гнетом собственных неудовлетворенных желаний (эротических). Озеро значит то же самое.

Таким образом, чем вольготнее человеку живется, чем благосклоннее он к своим мельчайшим желаниям, чем веселее и основательнее он потворствует им, тем реже он видит дурные сны, тем здоровее его душа. Действительно: наука установила, что некоторые римские императоры (Декамерон, например) не видели снов вовсе.

Господа, вы ничего не разберете в пестрой ткани жизни, если не усвоите одного, жизнью правит пол. Перо, которым пишем возлюбленной или должнику, представляет собой мужское начало, а почтовый ящик, куда письмо опускаем, — начало женское. Вот как следует мыслить обиходную жизнь. Все детские игры, например, основаны на эротизме (это надо запомнить особенно твердо). Мальчик, яростно секущий свой волчок, — подсознательный садист; мяч (предпочтительно большого размера) мил ему потому, что напоминает женскую грудь; игра в прятки является эмиратическим (тайным, глубинным) стремлением вернуться в материнскую утробу. Тот же эдипов комплекс отражен в некоторых наших простонародных ругательствах.

Куда ни кинем глаза или взгляд, — всюду половое начало. Обратимся ли к общеизвестным профессиям — оно тут как тут: архитектор строит дом (читай: строит куры), кинооператор крутит (читай: с такой-то), докторша ухаживает за больным (читай: больной выздоравливает и ухаживает за докторшей). Филологи подтвердят, что выражения: барометр падает, падший лист, падшая лошадь, — все намеки (подсознательные) на падшую женщину. Сравните также трактирного полового или половую тряпку с половым вопросом. Сюда же относятся слова: пол-года, пол-сажени, пол-ковник и т. д. Немало есть и имен, проникнутых эротизмом: Шура, Мура, Люба (от “любви”), Женя (от “жены”), а у испанцев есть даже имя “Жуан” (от “Дон-Жуана”).

Чем бы вы ни занимались, о чем бы вы ни думали, помните, что все ваши акты и действия, мысли и думы совершенно удовлетворительно объясняются как выше указано. Употребляйте наше патентованное средство “фрейдизм для всех”, и вы будете довольны. У нас имеются благодарственные отзывы от многих писателей и художников, от 3-х инженеров, от педагогов, от акушерок и проч., и проч. Действие моментальное и приятное. Всякий человек-модерн должен этим запастись. Высоко, интересно! Поразительно дешево!

1932 “ВОЛК, ВОЛК!”

В. С. ЯНОВСКИЙ. “МИР”. Роман. “Парабола”, Берлин

(Впервые: “Наш век”, Берлин, 31 января 1932.)

Роман — скучный, шаблонный, наивный, с парадоксами, звучащими как общие места, с провинциальными погрешностями против русской речи, с надоевшими реминисценциями из Достоевского и с эпиграфом из Евангелия. Многочисленные персонажи книги чрезмерно говорливы: они густо и пошло раскрашены под русских эмигрантов. Простодушный автор заставляет их проделать все те гимнастические упражнения, которыми писатели поплоше обычно стараются оживить мертворожденных своих героев; получается нудный сумбур. Есть в романе и Смерть, и Спорт, и Любовь, и Преступление. Но все это похоже на пожар в убогом паноптикуме, когда от повышения температуры поникают головы восковых фигур, стекают щеки, разъезжаются ноги. А главное, — автор до смешного лишен наблюдательности, и потому от его образов веет фальшью и ложью. Ключом к правильному пониманию всего романа следует признать описание футбольного матча “Русские против сборной столицы” (т. е. Парижа). Любопытное описание это начинается с того, что “по площадке (т. е. полю) в одних легких трусиках и тяжелых буцах (без рубашек?), рисуясь (почему, собственно, рисуясь?), расхаживали второстепенные (?) футболисты, выставляя напоказ волосатые голени (буцы, по-видимому, надеты на босу ногу) и груди” (это множественное число прелестно). Далее следуют всякие забавные подробности игры, из которых явствует, что автор не только не знает простейших правил футбола, но вряд ли его видел вообще, или видел только в кинематографе, да и то не футбол, а другую какую-нибудь игру. “Русские форверта (вероятно, форварда?) облегли уже чужой гол, дожидаясь пасовки” (что как раз совершенно беззаконно). “Игроки свернулись в клубок (!) и покатились к голу. Жоржик беззаветно бросился в самую гущу. И вдруг раздался его визг… Остервенело дергался узел из человеческих тел. На минуту мелькнуло лицо подброшенного вверх Жоржика, перекошенное, окровавленное. Потом кучка сразу растаяла: игроки расступились, отбежали. На животе у самого гола ползал Жоржик, его нога топырилась криво и (!) как чужой предмет”. Все это донельзя нелепо и неправдоподобно: ушибаются, подшибают друг друга, но не так, никто никого не “подбрасывает”, никто не “ползает”.

Футбол как будто мелочь, пустяк, — ну, ошибся, ну, написал чепуху, — но, увы, прочтя такое описание (а оно длинно, подробно), думаешь: “полно, уж не так же ли невежественен автор и во всем другом? Автору перестаешь доверять, как мужики перестали доверять тому мальчику, который кричал: “Волк, волк!”, — когда никакого волка не было. На протяжении всей своей скучной и плоской книжки автор не переставая кричит: “Волк!” Ему больше повезло, чем мальчику из нравоучительной сказки: волк Яновского так до конца книги и не появляется.

1937 ПАМЯТИ А. О. ФОНДАМИНСКОЙ

(Впервые: сборник \"Памяти Амалии Осиповны Фондаминской\". Париж, 1937. С. 69–72.)

В октябре 1932 года я приехал на месяц в Париж. Илью Исидоровича я уже несколько лет как знал; с Амалией же Осиповной встречался впервые. Есть редкие люди, которые входят в нашу жизнь так просто и свободно, с такой улыбкой,[5] точно место для них уготовлено уже очень давно, — и отныне невозможно представить себе, что вчера мы были незнакомы: все прошлое как бы поднимается сразу до уровня мгновенья встречи и затем, вновь отливая, уносит с собой, к себе, тень живого образа, мешает его с тенями действительно бывшей и минувшей жизни, так что получается, что ради одного этого человека (по самому своему существу, априори, родного нам) создается некое подставное время, объясняющее задним числом чувство естественнейшей близости, прочной нежности, испытанной теплоты, которое при таких встречах охватывает нас. Вот какова была атмосфера моего знакомства с Амалией Осиповной. Накануне, помнится, я впервые побывал на Rue Chernoviz,[6] Амалию Осиповну не застал и, беседуя с И. И., любовался ее сиамским котом. Темно-бежевый, с более бледными оттенками у сгибов, с шоколадными лапами и таким же хвостом (сравнительно коротким и толстоватым, что, в соединении с мастью бобриковой шерсти, придавало его крупу нечто кенгуровое), он неизвестно на что глядел прозрачными глазами, до краев налитыми сафирной водой, — и эта диковинная лазурь, да немота, да таинственная осмотрительность движений, делали из него и впрямь священного, храмового зверя. О нем-то мы, вероятно, прежде всего и заговорили с Амалией Осиповой. Лицо ее сияло приветом, умная улыбка скользила по губам, глаза были внимательны и молоды, грациозный голос ласков и тих. Что-то было бесконечно трогательное в ее темном платье, в ее маленьком росте, в легчайшей поступи. Как все приезжие в незнакомом городе, я жадно пользовался чужими телефонами, — попросил и теперь позволение позвонить, а когда опять сел чайному столу, Амалия Осиповна, молча и без лукавства, протянула мне письмо, которое я никак не полагал могло быть у нее, — мое письмо к Степуну, однажды попросившего меня просмотреть английский перевод его «Переслегина», перевод, показавшийся мне неточным, — а так как одной из двух переводчиц являлась Амалия Осиповна, то Федор Августович[7] и передал ей письмо с моим нелестным отзывом, сказав ей, по-видимому, что мне неизвестно, кто делал перевод. Этот поворот разговора сразу вывел его на простор веселой откровенности, причем выяснилось, что Амалия Осиповна тонкая ценительница того, что можно назвать искусством гафф. Мы обсудили с ней те, которые я в русском Париже уже успел совершить — по рассеянности, по отсутствию житейского чутья, — и просто так — здорово живешь. Между тем к коту опустилось, подобно полной луне, блюдечко с молоком, которое он стал лакать, соблюдая дактилический ритм. И он, и вся обстановка квартиры — все предметы — от письменного прибора Амалии Осиповны до большого мата у дверей, под которым русские парижане доверчиво прячут ключ, — все носило неуловимую, но несомненную печать доброты и душевности, которой отличаются вещи в доме у людей лучистых, щедрых на свои лучи. С прозрачнейшей — до дна — душевной добротой сочеталась у Амалии Осиповны нежность к миру, — любовь к \"своенравным прозваньям\" (как выразился Баратынский), стремление особенным, собственным образом все заново именовать в мире, — словно она верила — и может быть не зря — что улучшением имени можно улучшить его носителя.

Я стал бывать у Фондаминских почти ежедневно, а к концу моего пребывания в Париже и совсем к ним переселился: Амалия Осиповна с умилительной — но и беспрекословной — заботливостью решила, что я «замотался», что мне нужно «отдохнуть» перед тем моим публичным чтением, в устройстве коего она и ее друзья принимали ничем мной не заслуженное участие. Как же я запомнил прелестную, покойную комнату, осененную книжными полками — и заботу, продуманную до мелочей — до бутылки минеральной воды, до lotion для волос, до душистого талька. И с каким жаром она продавала билеты, и как отчетливо сохранилась в памяти картина: в тихой, теплой гостиной Амалия Осиповна переписывает для меня на машинке несколько страниц из «Отчаяния», а на камине греется кот. И с каким-то острым чувством стыда, раскаяния — не могу определить — вспоминаю, как я много в квартире курил, не знал,[8] что прокуренный воздух ей вреден — она же, разумеется, не говорила мне ничего. Вообще боюсь, что я жильцом был тяжелым — но она так изящно прощала мне все. Как-то — для примера — я, вернувшись очень поздно, когда в доме все уже спали, — хотел в прихожей потушить свет, а выключателей было несколько, не знал какой, попробовал один, другой, — в окрестных комнатах начали просыпаться лампы, я испугался, что эдак освещу весь дом и, оставив свет в передней, отправился спать — но потом обеспокоилась совесть — я встал, вернулся в переднюю, стал осторожно испытывать выключатели — и было неприятно, что один из них никакого видимого действия не производил, а — впоследствии обнаружилось, что при первом опыте я зажег — и благополучно потушил — свет у Амалии Осиповны в спальне, а когда вернулся в прихожую, осветил ее спальню снова и уже так оставил, — и она погодя проснулась и погасила сама, с совершенным юмором отнесясь к этой кошмарной иллюминации.[9]

Скоро уехал из Парижа, и мое последнее воспоминание: маленькая темная фигура Амалии Осиповны на платформе: поехала меня провожать. Я уже больше никогда ее не видел. И вот сейчас хочется слабыми человеческими руками удержать еще на несколько мгновений все это, — все это чудное и такое валкое, — готовое вот-вот беззвучно рухнуть в темный и мягкий ров забвения (но что-то главное останется в душе навсегда, как бы жизнь не заметала следы,[10] как бы ненадежна ни оказалась яркость еще нынче столь памятных подробностей)[11]

1932 ПАМЯТИ А. М. ЧЕРНОГО

(Впервые: “Последние новости”, Париж, 13 августа 1932.)

Кажется, нет у него такого стихотворения, где бы не отыскался хоть один зоологический эпитет, — так в гостиной или в кабинете можно иногда найти под креслом плюшевую игрушку, и это признак того, что в доме есть дети. Маленькое животное в углу стихотворения — марка Саши Черного, столь же определенная, как слон на резинке. Но сейчас я вспоминаю не книги его.

Как ни противны мне всякие “личные выступления” (и жеманство виноватых кавычек), однако считаю непременным своим долгом сказать о той помощи, которую мне оказал А. М. лет одиннадцать-двенадцать тому назад. Один из лучших наших поэтов не так давно писал о глухонемом невнимании признанных к начинающим. Есть два рода помощи: есть похвала, подписанная громким именем, и есть помощь в прямом смысле: советы старшего, его пометки на рукописи новичка, — волнистая черта недоумения, осторожно исправленная безграмотность, — его прекрасное сдержанное поощрение и уже ничем не сдерживаемое содействие. Вот этот второй — важнейший — род помощи я получил от А. М. Он был тогда вдвое старше меня, был знаменит — слух о нем прошел “от Белых вод до Черных” (на берегах последних возникали даже лица, выдававшие себя за него). Он жил в Шарлоттенбурге, в 60, кажется, номере по Вальштрассе; против его окошка высилась кирпичная стена, в комнате было темновато; я приносил ему стихи, о которых вспоминаю сейчас без всякого стыда, но и без всякого удовольствия. С его помощью я печатался в “Жар-Птице”, в “Гранях”, еще где-то.

Он не только устроил мне издание книжки моих юношеских стихов, но стихи эти разместил, придумал сборнику название и правил корректуру. Вместе с тем я не скрываю от себя, что он, конечно, не так высоко их ценил, как мне тогда представлялось (вкус у А. М. был отличный), — но он делал доброе дело, и делал его основательно. Мне неприятно, повторяю, соваться со своей автобиографией, да и кажется, не я один могу вспомнить его помощь, — мне только хотелось как-нибудь выразить запоздалую благодарность, теперь, когда я уже не могу послать ему письма, писание которого почему-то откладывал, теперь, когда все кончено, теперь, когда от него осталось только несколько книг и тихая, прелестная тень.

1939 ПРОТЕСТ ПРОТИВ ВТОРЖЕНИЯ В ФИНЛЯНДИЮ

(Впервые: “Последние новости”. 31 декабря 1939.)

В эти дни, когда правительство СССР несет смерть, разрушение, ложь в пределы мирной Финляндии, мы, нижеподписавшиеся, считаем себя обязанными заявить самый решительный протест против этого безумного преступления. Позор, которым снова покрывает себя сталинское правительство, напрасно переносится на порабощенный им русский народ, не несущий ответственности за его действия. Преступлениям, совершаемым ныне в Финляндии, предшествовали бесчисленные, такие же и еще худшие, преступления, совершенные теми же людьми в самой России.

Мы утверждаем, что ни малейшей враждебности к финскому народу и к его правительству, ныне геройски защищающим свою землю, у русских людей никогда не было и быть не может. Между Россией и Финляндией не существует таких вопросов, которые не могли бы быть разрешены полюбовно, по мирному соглашению. Вместо этого сталинское правительство, не имеющее никакого права говорить от имени русского народа, проливает, с благословения Гитлера, русскую и финскую кровь. Ради темных замыслов, ради выгод, либо мнимых, либо ничтожных, оно готовит России катастрофу; за его преступления, быть может, придется расплачиваться русскому народу.

Мы утверждаем, что Россия, освободившаяся от коммунистической диктатуры, легко договорится с Финляндией, не нарушив своих интересов и проявив полное уважение к правам и интересам этой страны, которой мы выражаем глубокое сочувствие.

1939 ЛИТЕРАТУРНЫЙ СМОТР

Свободный сборник. Париж, 1939

(Впервые: “Современные записки”, 1940, № 70.)

Соблазнительный с первого блеска подзаголовок, — но какой странный обман! Если “свобода” сводится к тому, что редакторша (по ее собственному заверению) ничего не меняла в собранном материале, то читателя не может не рассердить каламбурное смешение “права на писание” и “правописанья”. Если же (как обещано в той же интенсивной статье) слова “свободный сборник” означают, что доступ в него открыт таким писателям и таким их произведениям, которым боязливые или непонятливые редакторы других, несвободных, органов спиной загораживают путь, то, ознакомясь с содержанием “Смотра”, читатель испытывает еще пущую досаду: ибо что же в этом сборнике такого, что не могло бы появиться в любом из альманахов избалованного русского зарубежья? Странная, очень странная затея: лично мне ее особый оттенок знаком и дорог, как принадлежащий тому миру, который показан в “Приглашении на казнь”. Редакторша, следуя любопытным законам мне хорошо известной логики, объясняет, что ее сборник есть в некотором роде “салон отверженных”. Хороши отверженные, имена которых в тех или других сочетаниях повторяются в оглавлении всякого выходящего в свет (или в темноту) журнала! Правда, З. Н. Гиппиус намекает на участие писателя, “книги которого переводятся на почти все существующие языки”, но у которого нет возможности печататься “ни в одном парижском журнале или газете”. Жаль, что редакторша (следуя все той же логике) не называет его: загадка для рядового читателя бессмысленно-трудная.

Осмотрим теперь этот салон мнимоотверженных, — и раз уж речь зашла о свободе, пускай свободой насладится и рецензент. Не буду останавливаться на “Самом важном” Адамовича, которое в разных положениях и вариантах появлялось в большинстве газет и журналов эмиграции. То, что в начале его статьи (как и в статьях некоторых других, явившихся на “смотр”) есть вежливо-ответная ссылка на посильное старанье выполнить заказ свободы (как это опять мне знакомо!), дела, разумеется, не меняет. Попытки Терапиано, Кельберина и Мамченко разрешить побольше метафизических задач с наименьшей затратой мыслительной энергии литературными достоинствами не богаты; зато в этих горних облаках ютится самая дрянная злободневность, вроде того, как альпинист находит на казавшейся неприступной скале рекламу автомобильных шин. Отрывок Фельзена — единственное украшение сборника. Хотя, вообще говоря, этого автора можно кое в чем упрекнуть (в том, например, что он тащит за собой читателя по всем тем осыпям, где авторская мысль сама прошла, то начиная обстраиваться, то бросая недостроенное и, наконец, с последним отчаянным усилием находя себя в метком слове, к которому читателя можно было привести и менее эмпирическим путем), это, конечно, настоящая литература, чистая и честная. Его же статья “Прописи” состоит из дельных, хоть и бледноватых мыслей о назначении писателя. Размышления Мандельштама “о любви” были бы сносны, если бы ему принадлежал приоритет. Серости этих бесформенных афоризмов соответствует слог (“…Но и тогда акт сочетания остается в центре любви; без его незримого продолжения или предчувствия из любви был бы вынут стержень”). И как может человек с литературным навыком почтительно перебирать изречения Шардонна и Монтерлана, книги которых не более чем congés payés[12] французской литературы? “Лошади едят сено”, статья Диона, особой новизной не грешит, — с такими же мыслями приходилось уже встречаться в “Новом граде” или в “Круге”; впрочем, лошади едят и овес. Новелла В. Зензинова проникнута благородным стремлением отыскать этическую романтику в наименее безнравственном из приключений знаменитого итальянского развратника. Отмечу злоупотребление откидным оборотом (“О, почему они не уехали в Лондон”) и излишнее доверие автора к силе простого утверждения (хотелось бы примеров “остроумия” Генриетты, о котором так много говорится; литература держится на примерах). Отлично устроенной концовкой более или менее оправдан ряд нарочито-бессвязных мыслей Червинской (иные из них весьма спорны, — например, мысль, что искусство в наши дни “должно быть серьезно”. Ведь советская литература самая серьезная, а бездарна; немые — обоих лагерей — тоже очень серьезны; не опасно ли требовать от искусства именно того свойства, которым сопровождается его падение?). Наконец, pour la bonne bouche,[13] находим статью В. Злобина о книжице Г. Иванова “Распад атома”. Автор статьи договаривается до бездн, стараясь установить, почему эта книжица была так скоро забыта. Ему не приходит в голову, что, может быть, так случилось потому, что эта брошюрка с ее любительским исканием Бога и банальным описанием писсуаров (могущим смутить только самых неопытных читателей) просто очень плоха. И Зинаиде Гиппиус, и Георгию Иванову, двум незаурядным поэтам, никогда, никогда не следовало бы баловаться прозой.

По поводу этого “свободного сборника” можно было бы еще кое-что сказать; что мистическое отношение к многострадальному сентябрю-месяцу не делает чести вкусу писателя; что модное обилие цитат чрезвычайно раздражительное явление, ибо цитаты — векселя, по которым цитатчик не всегда может платить; что называть громким именем свободы простую дружбу или единомыслие — то же самое, что сына звать Фемистоклюс… Ограничусь этими замечаниями, добавив, что общее впечатление от сборника такое, будто руководительница, скликав питомцев и посулив им неслыханное раздолье, привела их в небольшой городской сквер, где оставила их на произвол судьбы среди пыли, добрых скамеек, маленьких злых стульев и слишком мало употребляемых ресептаклей для бананных кож и вчерашних газет.

1943 ПАМЯТИ И. В. ГЕССЕНА

(Впервые: “Новое русское слово”. 31 марта 1943.)

В моем сознании прошлое И. В., связанное с прошлым моего покойного отца, вторым, живым, узлом связывалось с моим настоящим: я одновременно увидел И. В. в легендарной дали фракционных собраний, в исторической перспективе, где мое детство суживалось обратным снопом линий, и в человеческой действительности, за стаканом чая с сухарями, в тепле мне доступного мира. То, что я дорос до уровня его дружбы, было магическим анахронизмом; я гордился ею; катет ее действительности уходил глубоко в душу, а длинная гипотенуза таинственно соединяла меня с мужественным и чистым миром “Права” и “Речи”, некогда окружавшим мое несмыслящее начало. Русский Берлин двадцатых годов был всего лишь меблированной комнатой, сдаваемой грубой и зловонной немкой (он незабываем, подлый пот этого неудачного народа), но в этой комнате был И. В., и, минуя туземцев, мы ухитрялись извлекать своеобразную прелесть из тех или иных сочетаний обстановки и освещения. Моя молодость подоспела ко второй молодости И. В., и мы весело пошли рядом.

Он был моим первым читателем. Задолго до того, как в его издательстве стали выходить мои первые книги, он с отеческим попустительством мне давал питать “Руль” незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер углового каштана, легкое головокруженье, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежей России — все это в ямбическом виде волоклось в редакторский кабинет, где И. В. близко подносил лист к лицу, зацепляя написанное как бы с подола, снизу вверх, параболическим движением глаза, после чего смотрел на меня с полусаркастическим доброхотством, слегка потряхивая листом, но говорил только “Н-да” — и не торопясь приобщал его к материалу.

Равнодушный к читательским отзывам, я дорожил исключением, которое привык делать для мнения И. В. Его совершенная откровенность в суждениях, столь ужасно четвертовавших подчас авторское самолюбие, придавала особую значительность малейшей его похвале. Всегда буду слышать полнозвучную медную силу, с которой он произносил над трупом книги: “Как он мог это написать — непостижимо!” — со страшным ударением на “мог” и “жимо”. Один Пушкин был для него, как и для меня, выше человеческой критики — и как он знал эту трагическую, томную, таинственную поэзию, знакомую большинству только по отрывным календарям да четырем операм.

Его всегда увлекали приключения и перевоплощения человеческой сущности, шла ли речь о литературном герое, или о большевиках, или об общем знакомом. Его могли зараз занимать политический маневр дюжего диктатора и вопрос, был ли симулянтом Гамлет. Он был живым доказательством того, что настоящий человек — это человек, который интересуется всем, включая и то, что интересно другим. Рассказывать ему что-либо было необыкновенным наслаждением, ибо его собеседническое участие, острейший ум, феноменальный аппетит, с которым он поглощал ваши сыроватые фрукты, преображали любую мелочь в эпическое явление. Его любопытство было столь чисто, что казалось почти детским. Людские характеры или перемены погоды становились в его энергичной оценке исключительными, единственными: “Такой весны я не помню”, — говаривал он, в изумлении разводя руками.

Меня восхищал в нем союз, в который столь гармонично сливались его русское европейство и принадлежность к одухотвореннейшему племени. Я бесконечно уважал его физическую и моральную смелость; сотни раз в жизни испытал его трогательную угловатую доброту. Его слабые зрение и слух в соединении с талантливой рассеянностью служили у него в поставщиках его же юмора. С каким упоением он рассказывал, как, желая доставить удовольствие его навестившей актрисе Полевицкой, он, со словами: “Видите — ваш портрет висит у меня на стене”, бережно снял и подал ей фотографию певицы Плевицкой. Я чувствую, что сам тоже, может быть, предлагаю чужой портрет, говоря о И. В., ибо странная близорукость одолевает душу после смерти любимого человека и вместо коренного его образа подворачиваются всякие бедные пустяки.

И. В. как-то признался мне, что в юности его прельщала порочная гегелевская триада. Я думаю о диалектике судьбы. Весной 1940 года, перед отъездом сюда, я прощался с И. В. на черной парижской улице, стараясь унять мучительную мысль, что он очень стар, в Америку не собирается — и что, значит, я никогда больше не увижу его. Когда здесь, в Бостоне, я получил известие, что он чудом прибыл в Нью-Йорк — живее живого (каким он мне всегда казался), жаждущий деятельности, кипящий своими и чужими новостями, — я поспешил уличить предчувствие в ошибке. Различные обстоятельства заставили меня отложить свидание до апреля. Между тем чудо его приезда оказалось лишь антитезисом, и теперь силлогизм завершен.

1952 Н. В. ГОГОЛЬ. ПОВЕСТИ

Предисловие

(Впервые: Н. В. Гоголь. Повести. Издательство им. Чехова. Нью-Йорк, 1952.)

Николай Васильевич Гоголь родился в 1809 году в Полтавской губернии, в местечке Сорочинцах, в мелкопоместной дворянской семье. В 1828 году Гоголь окончил Нежинскую гимназию и переехал в Петербург.

В 1831 году вышел первый том “Вечеров на Хуторе близ Диканьки”, а в 1832 году — второй. В 1835 году Гоголь напечатал два тома рассказов под заглавием “Миргород” (“Вий”, “Старосветские Помещики” и пр.) и около того же времени “Арабески” (“Невский Проспект”, “Записки Сумасшедшего” и пр.). О ту же пору написал он повесть “Нос” и пьесу “Ревизор”, впервые поставленную в театре весной 1836 года. Почти сразу после спектакля Гоголь уехал за границу и в течение двенадцати лет жил то в Швейцарии, то в Австрии, то в Париже, а больше всего в Риме, лишь изредка наезжая в Россию. За границей он закончил “Шинель” и написал “Мертвые Души”, первый том которых выпустил, когда посетил Россию в 1842 году.

С 1842 по 1852 год Гоголь почти беспрерывно переезжал с места на место в тщетной погоне за здоровьем и вдохновеньем. В 1848 году посетил Иерусалим. Потом жил то в Москве, то в Одессе, то у матери в Васильевке. В 1852 году, в Москве, Гоголь сжег рукопись второго тома “Мертвых Душ” и то, что было написано им из третьего. От второго тома случайно сохранилось пять первых глав. На закате жизни он боролся с душевным разладом, мучился потерей писательского дара и разрушал постами свой хрупкий организм.

Он умер 21 февраля 1852 года.

* * *

За сто лет со дня смерти Гоголя литературная репутация, в свое время навязанная ему гражданствующей, благоустремленной, но в сущности противохудожественной критикой, мало изменилась. Несмотря на здравомыслие новых, живительных суждений, высказанных незадолго до революции — на пороге уже совершеннейшей тьмы в смысле критики, — решительного переворота в оценке Гоголя не произошло. В широких, как говорится, кругах читающей публики образ Гоголя и поныне остался верен официальной школьной версии: увы, Гоголь остался сатириком, бичующим пороки ему современного общества; двойственным юмористом — заставляющим смеяться до слез и смеющимся сквозь слезы. По невероятному стечению обстоятельств, один из величайших мировых ирреалистов был произведен в какого-то столоначальника русского реализма.

* * *

В петербургских рассказах Гоголя мы впервые видим его настоящее лицо: не того Гоголя, который будто бы смешил даже своих наборщиков, а того, который намечается в цветном тумане неровных “Арабесок” и полностью утверждается в “Носе”, в “Шинели”, в “Ревизоре”, в “Мертвых Душах”.

Его длинный и острый нос, которым, без помощи пальцев, Гоголь ухитрялся добывать понюшку из самой миниатюрной табакерки, этот необыкновенный нос учуял совершенно новые запахи в тех болотных, призрачных дебрях, где новым трепетом затрепетала русская литература. От скромной фиалки на дне чичиковской табакерки до “Ночной Фиалки” Блока один лишь шаг — по животворной, чмокающей мочежине (с которой, между прочим, немало перешло и в толстовский ягдташ). В юношеских произведениях Гоголя образ носа еще держался средневековой, карнавальной, балаганной традиции; в пору расцвета своего гения Гоголь нашел в этом незатейливом органе лучшего своего союзника. Действительно, что может быть иррациональнее и вместе с тем ближе к сущности вещей, чем запахи? Кто из нас — на углу улицы в незнакомом городе — не испытывал при мгновенном, и вот уже исчезнувшем, дуновении близость громадного, цельного, совершенно сохранившегося где-то, нашего личного прошлого, готового тут же открыться опытному нюхателю? В этом смысле художник-писатель совмещает в себе и охотника и охотничью собаку. Когда же, решив стать проповедником, ясновидцем, медиумом, Гоголь тем самым не то заспал, не то удавил в себе художника, он потерял и нюх, как Ковалев лишился носа.

Гоголь был странен во всем; но странность и есть основная черта гения. Только здоровую посредственность принимает благодарный читатель за мудрого старого друга, так славно излагающего и развивающего собственные, читательские, мысли о жизни. Великая литература всегда на краю иррационального. “Гамлет” — это дикий сон гениального школяра-неврастеника. Гоголевская “Шинель” — рваная рана, черная дыра в тусклой ткани повседневности. Поверхностный читатель примет ее за фарс; читатель “с запросами” скажет, что автор бичует то-то и то-то; но, по-настоящему, рассказ написан для читателя творческого, одаренного особым читательским вдохновением. Пушкин в зрелой “Песне” Вальсингама, в сне Татьяны или даже в заревой своей “Вольности”, Толстой в страшных видениях Карениной и Вронского и в бреду Ивана Ильича, Чехов в гениальном своем “Овраге” — каждый из них мог похвалиться проблесками сверхрассудочного прозрения. Но у Гоголя иррациональное в самой основе искусства, и как только он пытается ограничить себя литературными правилами, обуздать логикой вдохновенье, самые истоки этого вдохновенья неизбежно мутятся. Когда же, как в “Шинели”, он дает волю бредовой сущности своего гения, он становится одним из трех-четырех величайших русских беллетристов.

Есть разные способы раскрепощать житейскую логику; каждый большой писатель делает это по-своему. Прием Гоголя двоякий: он состоит из неожиданных взрывов и промежуточной трусцы. Под самыми нашими ногами вдруг распахивается до того не замеченный люк, или высоко взносит нас риторический вихрь, только для того, чтобы уронить в следующий по пути люк. Любимицей Гоголя была муза абсурда, муза нелепости. Смешное — лишь один завиток нелепости, ибо в абсурдном столько же оттенков, сколько в трагическом: в него-то, на последнем пределе спектра, и переходит гоголевская призматическая нелепица. Заметим, что вопрос не в том, ставит или не ставит Гоголь своих героев в нелепое положение: нельзя поставить в нелепое положение тех, кто и так живет в мире нелепицы. Контраст состоит в другом. Акакий Акакиевич трогателен и трагичен, и только по этому, вторичному, признаку он выделяется с пронзительной, своеродной нелепостью на фоне общей повседневной нелепости мира “Шинели” — из которого, впрочем, он произошел, без которого не мог бы существовать.

Этот фон сам по себе неровен и дыряв. Материя совпадает с манерой, сложность жизни — со слогом автора. Там и сям, в самом невинном на вид абзаце, иное простецкое, подсобное слово, какое-нибудь “даже” или “почти”, поставлено таким манером, оказывается в такой нездоровой семантической среде, в таком противоречивом контексте, что невинный абзац тут же взрывается (исподтишка, беззвучно, как далекая бомба в прежнем, немом, кинематографе). А то еще гоголевский говорок вдруг потопляет пена пышной поэзии, или даже волна какого-то почти библейского красноречия, которая, покипев, разрешается самым плоским, нарочито вялым аккордом, и все опять обращается в то бормотание, которым Гоголь, как всякий опытный фокусник, прикрывает обман, передержку, мгновенную отвратительную метаморфозу.

Кроткий Акакий представляет собой в этом нелепом мире и сокровенную сущность его, и вместе с тем патетическую попытку преодоления абсурда. Прорехи в словесной ткани соответствуют прорывам в самой жизни; чиновный, серый, студеный Петербург прерывается вдруг не просто большой черной площадью, а какой-то шаманской бездной. Где-то, в самом болотном корне земной жизни, что-то не так, что-то не то, и все люди на этой сомнительной планете могут быть сравнены с мирными и в общем довольно дебелыми умалишенными, занятыми всякими пустыми, нелепыми, им одним кажущимися важными делами. В этом мире бессмысленного унижения и бессмысленного торжества высшей целью страстных творческих устремлений становится что? — новый покров ларвы, шинель, chenille, мохнатая кожица уже и так полураздавленного червя — и эту новую шинель коленопреклоненно боготворят и портной и заказчик; а меж тем она, как и Акакий, обречена и сама собой сваливается на измызганный пол с чужой насмешливой вешалки. Я не говорю, конечно, о морали, о поучении. Какое же может быть нравоучительство в мире, где нет ни учеников, ни учителей, где все, как смерть, твердо и неизменно, в мире, который самым фактом своего существования исключает все, что могло бы его разрушить. А главное, какую же тут можно прослеживать мораль, когда судьбой Башмачкина играет гениальный, но безответственный фокусник.

Пока шьется и наконец надевается на Акакия Акакиевича шинель, пока длится вся процедура его облачения, происходит, в сущности, как раз обратное: Акакий Акакьевич постепенно разоблачается до полной наготы, до наготы призрака. Взлетами пасторского пафоса или быстрым профессиональным лепетом Гоголь прикрывает необыкновенный свой трюк: к концу повести поток как будто ненужных и не относящихся к делу подробностей производит такое гипнотическое действие на читателя “Шинели”, что от него может ускользнуть одно простое обстоятельство; между тем это чрезвычайно важное обстоятельство есть непременная часть главного замысла “Шинели”, умышленно Гоголем замаскированного. Тот, кого принимают за призрак ограбленного Акакия, и есть на самом деле вор, его ограбивший. Однако призрак Акакия существовал лишь постольку, поскольку его владелец был несправедливо лишен шинели, и вот, перед нами нелепейший парадокс: квартальный принимает за этот обиженный призрак прямую его противоположность, т. е. вора шинели. Таким образом, тема повествования описывает полный круг, круг порочный, круг заколдованный, как и все круги на свете, хоть и являются они нам порою в безобидном образе яйца, яблока, земного шара или лица человеческого — лица, на крышке табакерки прорываемого большим пальцем портного.

Сколько бы раз в жизни кочевник-читатель ни оказывался случайно у полки с живым растрепанным томом Гоголя (среди многих совершенно целых, но мертвых книжонок), Гоголь всегда его поразит своей волшебно обновляющей новизной, своими все глубже вскрывающимися слоями смысла. Точно проснулся человек посреди лунной ночи у себя в дрянном, поперечно-полосатом номере и, до того как снова забыться, услышал за тонкой, тающей в сером свете стеной как бы приглушенные звуки тихо и, на первый прислух, смешливо настроенного оркестра: пустяковые и вместе с тем бесконечно важные речи; смесь странных, прерывистых голосов, то с истерическим треском расправляемых крыльев, то с ночным озабоченным бормотаньем обсуждающих человеческое бытие. В этом соприкосновении с какой-то смежной вселенной и состоит, мне кажется, мгновенно воспринимаемая магия и вечно пребывающее значение “Петербургских Повестей”.

1956 ОТ В. НАБОКОВА-СИРИНА

(Впервые: “Новое русское слово”. 4 ноября 1956.)

Не знаю, как относится мой дорогой друг, М. А. Алданов, к русской газетной традиции юбилейных поздравлений; вероятно, с добродушной иронией. Хочу, однако же, воспользоваться тем, что он нынче жертва такого торжества, и выразить пожелание, чтобы он написал еще много прекрасных, умных книг. При этом вспоминается особенно живо: вечереющий день в эмигрантском Берлине, мне лет двадцать, зажигается на лестнице свет, входит отец, неся с выражением какого-то нежного аппетита драгоценную новинку: “Святая Елена, Маленький Остров”.

1957 ЗАМЕТКИ ПЕРЕВОДЧИКА I

(Впервые: “Новый журнал”. 1957. Кн. 49. С. 130–144.)

Работу над переводом “Онегина” на английский язык я начал в 1950 году, и теперь пора с ним расстаться. Сперва мне еще казалось, что при помощи каких-то магических манипуляций мне в конце концов удастся передать не только все содержание каждой строфы, но и все созвездие, всю Большую Медведицу ее рифм. Но даже если бы стихотворцу-алхимику удалось сохранить и череду рифм, и точный смысл текста (что математически невозможно на нищем рифмами английском языке), чудо было бы ни к чему, так как английское понятие о рифме не соответствует русскому.

Если “Онегина” переводить — а не пересказывать дурными английскими стишками, — необходим перевод предельно точный, подстрочный, дословный, и этой точности я рад был все принести в жертву — “гладкость” (она от дьявола), изящество, идиоматическую ясность, число стоп в строке, рифму и даже в крайних случаях синтаксис. Одно, что сохранил я, это ямб, ибо вскоре выяснились два обстоятельства: во-первых, что это небольшое ритмическое стеснение оказывается вовсе не помехой, а, напротив, служит незаменимым винтом для закрепления дословного смысла, а во-вторых, что каким-то образом неодинаковость длины строк превращается в элемент мелодии и как бы заменяет то звуковое разнообразие, которого все равно не дало бы столь убийственное для английского слуха правильное распределение мужских и женских рифм. Из комментариев, объясняющих содержание и форму “Онегина”, образовался том в тысячу с лишком страниц, и из него я привожу здесь несколько заметок в сокращенном виде.

1. Слов модных полный лексикон:

Одна из задач переводчика — это выбор поэтического словаря. Ни словарь времен Мильтона, ни словарь времен Браунинга Пушкину не подходит. Суживая пределы, убеждаешься в том, что “Онегин”, в идеальном английском воплощении, ближе к общему духу XVIII века (к духу Попа, например, — и его эпигона Байрона), чем, скажем, к лексикону Кольриджа или Китса. Объясняется это, конечно, влиянием на английских поэтов XVIII века французских принципов поэтики, среди коих главные: “хороший вкус”, “здравый смысл”, принятые эпитеты, примат родового термина, пренебрежение частным и т. д. Только вдавшись в эти изыскания, понимаешь, до чего лексикон Пушкина и поэтов его времени связан с той французской поэзией, которую Пушкин так поносил — и с которой он так сроднился. Словесная ткань “Онегина” по сравнению со словарем английских романтиков бедна и скромна.

Настоящая жизнь пушкинских слов видна не в индивидууме, а в словесной группе, и значение слова меняется от отражения на нем слова смежного. Но переводчику приходится заниматься отдельными словами и бесконечным повторением этих слов, и для того, чтобы передать на английском языке столь частые в русском подлиннике “томность”, “нега”, “нежность”, “умиление”, “жар”, “бред”, “пламень”, “залог”, “досуг”, “желание”, “пустыня”, “мятежный”, “бурный”, “ветреный” и т. д., надобно перед собой держать как образец соответствующую французскую серию: lanqueur, mollesse, tendresse, attendrissement, ardeur, délire, flamme, gage, loisir, désir, désert, tumultueux, orageux, volage.

Особую трудность в этом отношении представляют фразы и формулы, составные части которых уже к началу XIX века потухли, давно потеряли способность взаимного оживления и существовали лишь в виде высохших клубков. К этому ряду принадлежат “прекрасная душа” (belle âmе), “душа неопытная” (âme novice), “счастливый талант” (heureux talent), “лестная надежда” (espérance flatteuse), “мелкое чувство” (sentiment mesquin), “ложный стыд” (fausse honte), “живо тронут” (vivement touché), “лоно тишины” (sein de la tranquillité), “модная жена” (femme à la mode), “внуки Аполлона” (neveux d’Apollon), “кровь кипит” (le sang bouillonne), “без искусства” (sans art) и сотни других галлицизмов, которые английский переводчик должен как-то учесть.

2. Gent. Reader:

“Читатель благородный” до ужаса нелюбопытен. Пыльные томы написаны о каких-то “лишних людях”, но кто из интеллигентных русских потрудился понять, что такое упоминаемая Печориным “Юная Франция” или почему, собственно, так “смутился” видавший виды Чекалинский? Я знаю поклонников Толстого, которые думают, что Анна бросилась под паровоз, и поклонников Пушкина, которые думают (вместе с Достоевским — судя по вздору в его пресловутой речи), что муж Татьяны был “почтенный старец”. Я сам когда-то думал, что “лучше, кажется, была” происходит от “хорошая” (на самом деле, конечно, от “хороша”), и что Пушкин мог совершенно изъясняться и по-английски, и по-немецки, и по-итальянски, меж тем как на самом деле он из иностранных языков владел только французским, да и то в устарелом, привозном виде (до странности бледны и неправильны его переводы одиннадцати русских песен, из собрания Новикова, сделанные для Loewe de Weimars, летом 1836 г.).

3. Посредники-французы:

Пушкинисты наши недостаточно подчеркивают, что в двадцатых годах прошлого века русские образованные люди читали англичан, немцев и итальянцев, а также древних, не в оригинале, а почти исключительно в гладкой прозе несметных и чудовищно неутомимых французских пересказчиков. В мещанской среде читались лубочные русские пересказы этих французских пересказов, а с другой стороны, иная второстепенная готическая баллада превращалась русским поэтом в прекрасное независимое творение; но дворянин-литератор, скучающий щеголь, захолустный вольтерьянец-помещик, вольнолюбивый гусар (хоть и учившийся в Геттингене), романтическая барышня (хоть и имевшая “английскую мадам”), — словом, все “благородные читатели” того времени, — получали Шекспира и Стерна, Ричардсона и Скотта, Мура и Байрона, Гёте и Августа Лафонтена, Ариосто и Тассо во французских переложениях, с бесконечным журчаньем притекавших через Варшаву и Ригу в дальние места Руси.

Таким образом, когда говорят “Шекспир”, надо понимать Letourneur, “Байрон” и “Мур” — это Pichot, “Скотт” — Dufauconpret, “Стерн” — Frenais, “Гомер” — Bitaube, “Феокрит” — Chabanon, “Тассо” — Prince Lebrun, “Апулей” — Compain de Saint-Martin, “Манзони” — Fauriel, и так далее. В основном тексте и в вариантах “Онегина” даны каталоги целых библиотек, кабинетных, дорожных, усадебных, но мы должны беспрестанно помнить, что Пушкин и его Татьяна читали не Ричардсона, а Аббата Prévost (“Histoire de Miss Clarisse Harlove”[14] (sic) и “Histoire du chevalier Grandisson” (sic)[15]), и что Пушкин и его Онегин читали не Матюрина (Maturin), a “Melmoth ou l’Homme errant, par Mathurin (sic), traduit librement de l’anglais par Jean Cohen”,[16] 6 vols., Paris, 1821 (и эту-то чепуху Пушкин называл “гениальной”!).

4. Pétri de vanité:[17]

Любопытно сопоставить пушкинский эпиграф со строчкой в третьей песне “Женевской Гражданской Войны” Вольтера (1767 г.), “sombre énergumène (сумрачный сумасброд) …pétri d’orgueil”.[18] Речь идет о Жан-Жаке Руссо, о котором Эдмунд Бёрк говорит, во французском переводе (1811 г.) “Письма к Члену Национальной Ассамблеи”, что его “extravagante vanité”[19] заставляла его искать новой славы в оглашении своих недостатков. Следующее “pétri” в русской литературе находим через пятьдесят лет после “Онегина” в страшном сне Анны Карениной.

5. Байрон:

Еще в 1817–1818 гг. Вяземский, Ламартин и Альфред де Виньи знакомились с le grand Byron[20] (которого Broglie, между прочим, называл “фанфароном порока”) по отрывкам из его поэм в анонимных французских переложениях Женевской Универсальной Библиотеки. Уже в мае 1820 г., в коляске с другом, едучи из Екатеринослава на Кавказские Воды (где спустя лет двадцать Печорин читал по-французски Скотта), Пушкин мог наслаждаться первыми четырьмя томами первого издания “шестопалого” французского перевода Байрона. Переводчики, Amédée Pichot и Euzèbe de Salle, не подписали первого издания, а во втором сочетались неправильной анаграммой “А. Е. de Chastopalli”. В течение третьего издания они поссорились, и начиная с тома восьмого Пишо остался в творческом одиночестве — и своей прозой завоевал Россию.

Первые четыре издания (все у Ladvocat, Paris) этого огромного и бездарного труда следующие:

1. 1819–1821 гг. 10 томов. “Корсар” находится в т. 1, 1819 г.; “Вампир” в т. 2, 1819 г.; первые две песни “Чайльд Гарольда” в т. 4, 1819; третья песня в т. 5, 1820 г.; вместе с “Гяуром”; четвертая, последняя, в т. 7, 1820 г.; первые две песни “Дон Жуана” находятся в т. 6, 1820 г., а “Беппо” в т. 8 того же года.

2. 1820–1822 гг. 5 томов. “Гяур” и первые две песни “Дон Жуана” в т. 2, 1820; “Чайльд Гарольд” в т. 3, 1820 г., с “Вампиром” (произведением, ложно приписанным Байрону и в дальнейших изданиях не представленным).

3. 1821–1822 гг. 10 томов.

4. 1822–1825 гг. 8 томов, целиком переведенные Пишо, с предисловием Нодье. Первые 5 томов вышли в 1822 г., с “Чайльд Гарольдом” в т. 2; первые пять песен “Дон Жуана” находятся в т. 6, 1823 г.; а последние одиннадцать песен в т. 7, 1824 г.

Еще до переезда из Одессы в Михайловское, т. е. до августа 1824 года, Пушкин знал первые пять песен “Дон Жуана” по шестому тому 4-го изд. Пишо. Остальные песни он прочел в декабре 1825 года в Михайловском, получив из Риги седьмой том Пишо через Анну Керн.

6. Беппо:

В предисловии к отдельному изданию первой главы “Онегина” Пушкин подчеркивает ее родство с байроновским “Беппо”. Оригинала он не знал, а в его оценке этого “шуточного” произведения можно усмотреть влияние примечания Пишо к французскому переводу: “”Беппо” — сплошное надувательство: поэт как бы подшучивает над всеми правилами своего искусства… однако, среди постоянных отступлений, фабула не перестает развиваться”.

7. абабееввиггидд:

Чередование рифм, выбранное Пушкиным для “Онегина”, встречается как случайный узор уже в “Ермаке” (65–78 и 93 — 106) Дмитриева, которого Карамзин по дружбе называл “русским Лафонтеном”, написанном в 1794 г., а также в “Руслане и Людмиле” (в песне третьей, “за отдаленными горами” до “оставим бесполезный спор, сказал мне важно Черномор”). С этим чередованием Дмитриев и Пушкин были знакомы по французским образцам: оно повторяется, по крайней мере, три раза в “Contes”[21] Лафонтена, в разных местах третьей части (1671), напр., в сказочке “Nicaise”, 48–61, где рифмы перемежаются так; dame, précieux, âme, уеих, galantes, engageantes, gars, regards, sourire, main, enfin, dire, soupirs, désirs.

Первая половина онегинской строфы, до талии, совпадает с семью первыми строками французской одической строфы в десять строк (абабеевиив), которой пользовались Малерб и Буало и которой подражали русские стихотворцы XVIII столетия. Онегинская строфа начинается как ода, а кончается как сонет.

8. Повеса, Зевеса:

Эта богатая рифма (I, II) могла бы искупить банальность французской формулы “par le suprême vouloir” (“всевышней волею”), не будь она попросту занята у Василия Майкова (“Елисей”, 1771 г., песня 1, 525–526).

9. Ученый малый, но педант:

Невежественный и бездарный Бродский (Е. О. роман А. С. П., пособие для учителей средней школы, УЧПЕДГИЗ, 1950) пытается объяснить слово “педант” в применении к Онегину (1, V) как синоним “революционера”, что зря вводит в заблуждение учителей средней школы.

Мальбранш в начале XVIII века описывал так педанта: “светскость… два стиха из Горация… анекдоты… Педанты — это те, кто щеголяет ложным знанием, цитирует наобум всяких авторов (и) говорит только для того, чтобы им восхищались дураки”. Ему вторит Аддисон (“Спектатор”, № 105, 1711 г.): “Кто более педант, чем любой столичный щеголь? Отними у него театр, список модных красавиц, отчет о новейших недугах, им перенесенных, и он нем”. Впрочем, смысл стиха проще: важным невеждам модная “ученость” казалась чересчур точным знанием.

10. Напев Торкватовых октав:

Эта строка и следующие за ней стихи — обаятельны, они для меня насквозь осветили и окрасили полжизни, я до сих пор слышу их весной во сне сквозь все вечерние схолии — но как согласовать с далью и музыкой сухой факт, что эти гондольеры, поющие эти октавы, сводятся к одному из самых общих мест романтизма? Тут и Пишо-Байрон, “Чайльд-Гарольд” (4, III), 1820, и мадам де Сталь (“О Германии”, стр. 275, изд. 1821), и Делавинь (“Les Messéniennes”, 1823), и великое множество других упоминаний о поющих или переставших петь гондольерах.

11. Пишотизм:

Вот прелестный пример того, как тень переводчика может стать между двумя поэтами и заставить обманутого гения перекликнуться не с братом по лире, а с предателем в маске. Байрон (Ч. Г., 2, XXIV) говорит: “Волною отраженный шар Дианы”. Пишо превращает это в “диск Дианы, который отражается в зеркале океана”. У Пушкина (1, XLVII) есть “вод… стекло” и “лик Дианы”. Этим “стеклом” мы обязаны французскому клише посредника.

12. Условная краса:

Рестиф де ла Бретонн, довольно посредственный, но занимательный автор (1734–1806), пишет в своем “Le Jolipied” о некоем сластолюбце: “легкий стан нравился ему, но из всех прелестей… его больше всего влекла… хорошенькая ножка… которая и в самом деле предвещает тонкость и совершенство всех прочих чар”.

13. Желаний своевольный рой:

Еще один обыкновенный галлицизм. Лагарп в своем “Литературном Курсе” (том 10, стр. 454, изд. 1825 г.) осуждает “частое возвращение слов-паразитов, как, например, essaim[22]… все это общие места, слишком много раз повторенные…” Достаточно следующих примеров: “Au printemps de ces jours l\'essaim des folâtres amours” (Gresset, “Vert-Vert”, 1734); “L’essaim des voluptés” (Parny, “Poésies Erotiques”, 1778); “Tendre essaim des désirs” (Bertin, “Elégie II”, 1785); “Des plaisirs le dangereux essaim” (Ducis, “Epître à l’Amitié”, 1786).[23]

14. Бумажный колпак:

Все английские переводчики “Онегина” делают из домашнего хлопкового колпака аккуратного немца (I, XXXV) “paper cap”. На самом деле, конечно, “бумажный колпак” — попытка Пушкина передать “bonnet de coton”.

15. Child-Arold, Child-Harold, Шильд-Арольд, Чильд-Гарольд, Чейльд Гарольд, Чайльд Гарольд:

Так писали звание и имя Childe Harold французские и русские журналисты. В прижизненных изданиях “Онегина” (где байроновский, или, вернее, пишотовский, герой упоминается в первой главе, XXXVIII, в четвертой, XLIV, и в примечании к зевоте Онегина в театре) это имя появляется в семи вариантах (из которых по крайней мере два — опечатки): Child-Harold (1825, 1829; так и в черновике), Child-Horald (1833, 1837); Чильд Гарольд (1828, 1833, 1837; так и в чистовике); Чельд Гарольд (1825), Чильд Гарольд (1829), Чальд Гарольд (1833), Чальд Гаральд (1837).

16. Hypochondria, гипохондрия:

Вот редкий случай разделения словесного труда: для означения одной и той же разновидности скуки англичане (например, Байрон) берут первую часть слова (hypo, hyp, I am hipped), а русские — вторую (хандра). Кстати, слово “сплин” (1, XXXVIII) взято Пушкиным, конечно, не у англичан, а у обычных передатчиков-французов. Так уже в учебнике Лагарпа он мог прочитать: “В Англии… знают эндемичную болезнь… сплин”.

Кстати о хандре, ждущей Онегина в деревне и бегающей за ним, как верная жена. У Делилля, в “Деревенском Жителе” (1800), хандра встречает горожанина, бежавшего в глушь, “у ворот” сельского дома и всюду “плетется за ним”.

17. Цветы, любовь, деревня, праздность,

Поля!..:

Онегин унаследовал не деревню дяди, и не авторское Зуево, а собственно Аркадию, воспетую бесчисленными французскими поэтами и переводчиками, стилизованный пейзаж с приблизительными дубами и с ручьем (doux-coulant или paisible[24]), вьющимся через мураву всех средиземноморских идиллий. В “Онегине” чувство природы по-настоящему просыпается не в ноябре, с гусем, отставшим от каравана (как мне виделось в детстве), а третьего января, с Татьяной. Замечу, что “Поля!” в приведенной цитате (1, LVI) не просто “поля”, a champs в значении campagne, включающем и леса и горы. В старину aller aux champs[25] значило aller à la campagne.[26] Между прочим, в конце XVIII века делались попытки (см. переписку Карамзина с Дмитриевым) переводить это выражением “поехать в чистое поле” в смысле “поехать в деревню”!

18. Глаза… улыбка… легкий стан — всё в Ольге:

Это перечисление, оборванное перед глаголом, представляет собой пародию не только на список черт героини “любого романа”, но подражает самой интонации такого перечисления. Иначе говоря, предметом пародии служит здесь не только суть, но и стиль. Ср., например, описание Дельфины д’Альбемар в романе г-жи Сталь, 1802, Письмо XXI: “Ее стан… ее взоры… всё в ней выражает” то-то и то-то, или описание Антонии у Нодье (“Жан Сбогар”, 1818): “Ее стан… головка… взор… всё в ней…” Пушкин прервал фразу на риторическом переходе к ее трафаретному разрешению.

19. Poor Yorick:

В шестнадцатом примечании (к 2, XXXVII) читаем: “Бедный Йорик! — восклицание Гамлета над черепом шута. (См. Шекспира и Стерна)”.

Бродский пишет (1950 г., стр. 160): “Ссылкой на Стерна… Пушкин тонко раскрывал (!) свое ироническое отношение к Ленскому в его неуместном применении имени английского (!) шута к бригадиру Ларину”. Alas, poor Brodski![27] Пушкинское примечание прямо списано из Гизотова и Пишотова исправленного издания летурнеровского перевода “Гамлета” (т. 1, 1821 г., стр. 386): “Alas, poor Yorick! Tout le monde se souvient… du chapitre de Sterne où il cite ce passage d’Hamlet”.[28]

Между прочим, в черновиках заметок и писем Пушкин постоянно сбивался на старинное французское начертание имени Шекспира (употребляется, например, Лагарпом): Schekspir.

20. Любовник Юлии Вольмар (3, IX):

Неточно. Сен-Пре был любовником Юлии д’Этанж. Во время его путешествия в условную Южную Америку она вышла за Вольмара, довольно неубедительного православного поляка, побывавшего в Сибири и перешедшего в вольнодумство. Единственное, что связывало Юлию и бывшего ее любовника, были следы ветряной оспы. Заметим, что героини романов Юлия, Валерия, Шарлотта и др. оставались столь же верны своим мужьям, как Татьяна князю N.

21. Я знаю: нежного Парни

Перо не в моде в наши дни:

3, XXIX. Любопытно, что в своих “Литературных Листках” (часть 3, № 16, авг. 1824) Булгарин, выводя с оскорбительной благосклонностью приятеля своего Грибоедова в лице “Талантина”, дает последнему такую реплику (по поводу русской поэзии): “Подражание Парни… есть диплом на безвкусие”. Еще любопытнее, что вся знаменитая строфа XXV третьей главы, написанная (как установлено Томашевским) теми же чернилами, что и датированный 26 сент. 1824 г. “Разговор книгопродавца с поэтом”, оказывается (как устанавливаю я) переложением второй пьески (“La Main”[29]) в “Tableaux”[30] того же Эвариста Парни:



On ne dit point: la résistance
Enflamme et fixe les désir,
Reculons l’instant des plaisirs…[31]





He говорит она: отложим —
Любви мы цену тем умножим.





Ainsi parle um amant trompeur
Et la coquette ainsi raisonne.
La tendre amante s’abandonne
A l’objet qui touche son cœur.[32]





Кокетка судит хладнокровно,
Татьяна любит не шутя
И предается безусловно
Любви…



Tendre amante, tendre Tatiana, tendre Parny…[33] Сколько малых сих обольстила эта нежная пародия.

22. Стремнины (5, XIII):

Переводчица преспокойно пишет “rapids”. Речь, конечно, идет об оврагах, обрывах, précipices. В русской провинции, включая Москву, до сих пор путают этот европеизм со словом “стремнинá”, которое значит “быстрое течение” и не употребительно во множественном числе.

23. Он там хозяин (5, XVII):

Хотя в январе 1821 г. Татьяна, не будучи отроковицей 1824 года, еще не читала “Сбогара”, но бред Антонии (рассказанный Жану) подозрительно родственен Татьяниному сну: “Ярко-зеленые медянки, другие гады, гораздо более отвратительные, с человечьими лицами… гиганты… свежеотрубленные головы… и ты — ты тоже стоял среди них, как колдун, руководящий всеми чарами смерти”.

Кстати, о снах: польский литератор Малевский отмечает в своем дневнике (1827 г.), что на вечере у Полевого, где присутствовали Пушкин, Вяземский и Дмитриев, обсуждался “Сон”. В тридцатом примечании к этому дневнику (Лит. Насл., т. 58, 1952 г.) комментатор делает невероятную ошибку, отожествляя этот “Сон” со сном Святослава в “Слове”! Речь тут, конечно, о довольно замечательном стихотворении Шевырева “Сон” (1827 г.).

24. Но та, сестры не замечая (5, XXII):

Как прелестно повторяется этот лейтмотив: “Она зари не замечает” (3, XXXIII); “Она его не замечает” (8, XXXI); “Она его не подымает” (8, XLII). В последних двух случаях внутреннему голосу чтеца приходится тормозить на “она” и “его” (чтобы не дать строке съехать под гору на сплошных пиррихиях), чем достигается особенно патетическая протяжность мелодии (она смутно слышится мне и в печальной важности медленного: “И так они старели оба”, 2, XXXVI).

25. Две Петриады да Мармонтеля третий том (5, XXVIII):

Связь в мыслях у Пушкина между виршами в честь Петра I и пресными “Nouveaux Contes Moraux”[34] (Мармонтель, т. 3, 1819 г.) подсказана может быть двумя строками из хорошо ему известной сатиры Жильбера “Восемнадцатый Век”, 1775 г., в которой Томá (Thomas), работавший над своей “La Pétréide”,[35] упоминается рядом с Мармонтелем.

26. Belle Tatiana:

Автор романса “La Belle Dormeuse”,[36] Dufresny, не знавший нот, напел его мелодию композитору Grandval, записавшему ее (около 1710 г.). Среди многочисленных, очень чинных, подражаний этим слегка скабрезным стансам вот то, которое, вероятно, нашел Трике в ветхом “Almanach chantant”:[37]



Chérissez ce que la nature
De sa douce main vous donna,
Portez sa brillante parure,
Toujours, toujours, belle Nina.[38]



27. Замедления, обмороки речи:

Одно из непременных дел переводчика — это объяснить иностранному читателю при помощи подробных примечаний инструментовку оригинала, — например, изысканный параллелизм строк:



И утренней зари бледней,
И трепетней гонимой лани,



где, кроме одинакового полуударения и изумительной аллитерации на “тр”, на “л” и на “н”, есть редчайшее созвучие двух разных грамматических форм, которого эпитетами “morning” и “more tremulous”, конечно, не передашь без надлежащего объяснения.

28. Анакреон живописи:

Судьба этого забытого Альбана или Альбани (чья невозможная “Фебова колесница” все еще украшала меблированные комнаты Средней Европы моих двадцатых годов) была бы ни с чем не сравнима, — если бы ее не разделили в соседней области искусства бездарные французы-рифмачи, Вольтер, Жанти Бернар, Лемьер, Делавинь и сотни других упоминавших “l’Albane” с дрожью в зобу наряду с величайшими итальянскими художниками. Оттуда “кисть Альбана” перешла как модная формула в лицейские стихи Пушкина. Наши пушкинисты находят странным ретроспективное замечание: “хотелось в роде мне Альбана бал петербургский описать” (5, XL), но ничего нет странного в том, что пушкинисты, не знающие французской словесности или не учитывающие французской подоплеки русской словесности, многого могут в Пушкине не понять.

Лагарп, в своем “Курсе”, говорит по поводу “Свадьбы Фигаро”: “Этот прелестный паж меж этих прелестных женщин occupées à le deshabiller et à le rhabiller (ср. “одет, раздет и вновь одет”, 1, XXIII) est un tableau d’Albane”,[39] и когда Пушкин, в главе пятой, вспоминает главу первую и уединенный cabinet de toilette (ср. Парни: “voici le cabinet charmant оù les Grâces font leur toilette”[40]), откуда Онегин выходит “подобный ветреной Венере”, нетрудно увидеть сквозь это прозрачное воспоминание ту картину Альбана, которая известна в бесчисленных копиях как “Туалет Венеры”. По струе быстрых стихов ветреная реминисценция слилась с петербургским балом и тамошним essaim folâtre des désirs.[41]

29. И даже честный человек: Так исправляется наш век:

6, IV. Еще Лернер, в добродушных своих заметках, указал, что первая из этих двух строк представляет собой перевод известной фразы в конце “Кандида”. Но, кажется, никто не отметил, что и последняя строка — из Вольтера, а именно, из примечания, сделанного им в 1768 году к началу четвертой песни “Женевской Гражданской Войны”: “Observez, cher lecteur, combien le siècle se perfectionne”.[42]

30. Planter ses choux comme Horace; les augurs de Rome qui ne peuvent se regarder sans rire:

Эти два стертых пятака французской журналистики были уже невыносимы и в русской передаче, когда их употребил Пушкин (“капусту садит как Гораций”, 6, VII, и “как Цицероновы авгуры, мы рассмеялися…”, Пут. О., “XXXI”). Тут было бы так же бессмысленно приводить, что именно Гораций говорит о своих овощах olus[43] (что включает и brassica[44] и caule,[45] как и рассуждать о том, что Цицерон говорил, собственно, не об авгурах, а о занимающихся гаданием на ослиных потрохах.

31. Художник Репин нас заметил:

Александр Бенуа остроумно сравнивал фигуру молодого Пушкина на исключительно скверной картине “Лицейский экзамен” (репродукция которой переползает из издания в издание полных сочинений Пушкина) с Яворской в роли Орленка. За эту картину Общество им. Куинджи удостоило Репина золотой медали и 3000 рублей, — кажется, главным образом потому, что на Репина “нападали декаденты”.

32. Люблю я очень это слово (vulgar):

Сталь, в примечании на стр. 50 (изд. 1818 г.) 2-го тома “О литературе”, говорит, что в эпоху Людовика XIV “это слово, la vulgarité, еще не было в ходу; но я почитаю его удачным и нужным”. Не знаю, заметил ли кто пушкинскую interpolatio furtiv[46] в строфе XVI главы восьмой: “Оно б годилось в эпиграмме…” Мне представляется совершенно ясным, что тут шевелится намек на звукосочетание “Булгарин — вульгарен — Вульгарин” и т. п. Незадолго до того (в марте 1830 г.) появились в “Северной Пчеле” и грубый “Анекдот” Булгарина, и шутовской его разбор главы седьмой. Эпитет vulgar Пушкин употребляет (в черновой заметке) и по отношению к Надеждину, которого он встретил у Погодина 23 марта 1830 г.

33. Перекрахмаленный нахал (8, XXVI):

В этом стихе, со столь характерным для Пушкина применением тонких аллитераций, речь идет о кембриковом шейном платке лондонского франта. Моду крахмалить (слегка) батист пустил Джордж Бруммель в начале века, а ее преувеличением подражатели знаменитого чудака вызывали в двадцатых годах насмешку со стороны французских птиметров.

34. Тиссо:

Читая (в восьмой главе) этого знаменитого швейцарского доктора (верно “О, здоровье литераторов”, 1768 г., где разбирается по статям ипохондрия), Онегин как бы следует совету, который в 1809 г. дает читателю Бомарше (в предисловии к “Севильскому Цирюльнику”): “Если обед ваш был скверен… бросьте вы моего цирюльника… и взгляните, что в шедеврах своих говорит Тиссо об умеренности”. Это забавно сопоставить с более искристым советом, который пушкинский Бомарше дает пушкинскому Сальери.

35. Шамфор:

Не знаю, известно ли пушкинистам, что в “Maximes et Pensées”[47] Шамфора встречается (т. 4, стр. 522, изд. 1796 г.) следующее: “Некто говаривал: “Я хотел бы видеть последнего короля удавленным кишкой последнего священника””, мысль, превращенная (кажется, Баратынским) в известные стихи “Мы добрых граждан позабавим” и т. д.

36. Инвентари:

Прием “списка авторов”, который столь любили и Пушкин, и дядя его Василий, восходит к Луветову “Год из Жизни Кавалера Фобласа”, 1787 г., где кавалер на принужденном досуге прочитал сорок авторов, в перечислении коих узнаем многих пестунов русской словесности — Флориана, Колардо, Грессе, Дора, все того же Мармонтеля, обоих Руссо, убогого аббата Делилля, Вольтера и т. д.

37. Байбак (Marmota bobac):

Пушкин избежал больших сочинительских осложнений тем, что заставил своего героя hiverner comme une marmotte[48] (8, XXXIX) с начала ноября 1824 года до наступления петербургской весны. Дело в том, что после наводнения 7 ноября правительство временно запретило рауты и балы, а с другой стороны, не зазимуй Онегин, поэту пришлось бы вывести громоздкую и никому не нужную стихию на небольшую сцену этой главы. Зато домоседа Евгения как бы заменил его тезка в “Медном Всаднике” (1833 г.), прихотливо соединенном с “Онегиным” путем черновиков, известных под названием “Родословная моего героя” (1832 г.).

38. Желать обнять у вас колени и, зарыдав у ваших ног…:

Онегин следует наставлениям Жанти Бернара (Gentil Bernard) во второй песне “Искусства любить”:



Meurs à ses pieds, embrasse ses genoux,
Baigne de pleurs cette main qu’elle oublie —[49]



и действительно, в строфе XLII главы восьмой Татьяна “от жадных уст не отымает бесчувственной руки своей”. “Бесчувственной” отнюдь не значит “неспособной на чувство”: этот эпитет следует сопоставить с 45-й строкой Письма Татьяны и с 6-й строкой XVII строфы главы четвертой. Шарлотта С., в аналогичном положении, “le repoussait mollement”[50] (французский перевод “Вертера”, 1804 г.).

39. Соблазнительную честь:

Некоторые понимают этот эпитет в смысле scandaleux, équivoque,[51] но мне кажется, что Татьяна, хватаясь за призрачный довод, призывает на помощь свою любимую Дельфину, которая пишет Леонсу (часть 4, Письмо XX): “Спросите себя, не соблазнял ли (séduisait) ваше воображение некий ореол, которым ласка света окружала меня”.

40. Если вашей Тани вы не забыли (8, XLV):

Когда, собственно говоря, Татьяна была “его Таней”? — может спросить читатель. Но это всего лишь невинный галлицизм: во французских эпистолярных романах девушки и дамы постоянно писали о себе своим поклонникам в трогательном третьем лице — “ваша Юлия плачет”, “ваша Коринна больна”. Вся Татьяна целиком, со своей “русской душой”, с “бедными”, которым она “помогала”, с милым призраком amant[52] у своего chevet,[53] не могла бы просуществовать и двух стихов без поддержки литературных прототипов.

41. Но я другому отдана:

Критик, ищущий подтверждения свих догадок в вычеркнутых автором стихах, удаляется от текста по касательной, ведущей обратно как раз в тот хаос, который автор превозмог; однако трудно не поддаться волшебству некоторых пушкинских вариантов. Так, окончание строфы XLIV в главе восьмой читается в чистовике:



Подите… полно — я молчу —
Я вас и видеть не хочу!



Этот маленький истерический взвизг подсказал бы опытному Онегину, что стойкость княгини N. только литературная. “Мои уста и сердце… обещали верность избранному мною супругу… Я останусь верна этой клятве… до смерти”, — пишет Юлия к Сен-Пре (книга 3, Письмо XVIII). У Руссо все это отвратительно плоско, но, Боже мой, чего только не наплела русская идейная критика вокруг русской Юлии, заговорившей несравненным четырехстопным ямбом.

42. Кинжал Л, тень Б:

Тщательное изучение фотостатов привело меня к новым выводам насчет расположения строк в зашифрованных Пушкиным (поспешно, кое-как, и, несомненно, по памяти — что можно доказать) фрагментах главы десятой, которую он читал друзьям наизусть начиная с декабря 1830 г. Подробный разбор криптограммы потребовал бы слишком много места: скажу только, что она указывает на существование не шестнадцати, как принято считать, а семнадцати строф (так что строфа “Сначала эти разговоры” и т. д. занимает восемнадцатое место). Стих “Кинжал Л(увеля), тень Б” отношу к одиннадцатой строфе:



1………………..
2………………..
3 А про тебя и в ус не дует,
4 Ты — Александровский холоп.
5 Кинжал Л(увеля), тень Б…



Других строк в строфе нет. Мне представляется, что в первых, недописанных, двух стихах поэт обращался к Закону (главному герою его же оды “Вольность”), предлагая ему молчать, покуда, скажем, царь танцует галоп. Почему комментаторам было так трудно догадаться, кто такой “Б” (тень которого, вместе с кинжалом Лувеля, не тревожит, скажем, трона), совершенно мне непонятно. Это генерал Бертон (Jean Baptiste Berton, 1769–1822), нечто вроде французского декабриста, героически и легкомысленно восставший против Бурбонов и взошедший на плаху с громовым возгласом: “Да здравствует Франция, да здравствует свобода!” Между прочим, Пушкин ставит имена Лувеля и Бертона рядом в заметке от 1830 г. (Лит. Газ. № 5) о выходе записок (поддельных) палача Шарля Сансона.

1957 ЗАМЕТКИ ПЕРЕВОДЧИКА II

(Впервые: “Опыты”. 1957. Кн. 8. С. 36–49.)

В Америке, когда простой любитель словесности, как я, хочет взглянуть на редкую книгу или драгоценную рукопись, то, в зависимости от расстояния между ним и нужным ему книгохранилищем (скажем, от ста шагов до трех тысяч миль), он может получить оригинал или снимок с него в кратчайший срок (от пяти минут до пяти дней). Со Старым Светом дело обстоит чуть сложнее. Когда мне понадобился фотостат малоизвестной новеллы Ламотта Фукэ (“Pique-Dame, Berichte aus dem Irrenhause in Briefen. Nach dem Schwedischen”[54]. Berlin, 1826), я получил его при посредстве Корнельской Университетской Библиотеки из туманной Германии только по истечении трех недель. Некоторые материалы, нужные мне для другого исследования, шли из Турции около двух месяцев — и это понятно и простительно. Но воображение меркнет и немеет язык, когда думаешь, какие человек должен иметь заслуги перед советским режимом и через какие бюрократические абракадабры ему нужно пробраться, чтобы получить разрешение — о, не сфотографировать, а лишь просмотреть собрание автографов Пушкина в Публичной Библиотеке в Москве или в ленинградском Институте Литературы. Поскольку американский переводчик отделен непроницаемой стеной от рукописей Е. О., он не может надеяться исчерпывающе осветить многие места романа, особенно где дело касается вариантов, почерка, пера, времени написания и т. д. (Впрочем, положение туземных пушкинистов, по-видимому, не многим лучше.) Ручаюсь за предельную точность моего перевода Е. О., основанного на твердо установленных текстах, но о полноте комментариев, увы, не может быть речи. В перерывах между другими работами, до России не относящимися, я находил своеобразный отдых в хождении по периферии “Онегина”, в перелистывании случайных книг, в накоплении случайных заметок. Отрывки из них, приводимые ниже, не имеют никаких притязаний на какую-либо эрудицию и, может быть, содержат сведения, давно обнародованные неведомыми авторами мною не виданных статей. Пользуясь классической интонацией, могу только сказать: мне было забавно эти заметки собирать; кому-нибудь может быть забавно их прочесть.

Старик… поправил свой парик (уиг)и соседу своему в ребра дал тычка (диг). (Конец строфы XLIX, главы седьмой, в “переводе” Бабетты Дейч):

Тычков и тумаков толмачи надавали русским писателям вдосталь. Я сам когда-то (вспоминаю со стоном) пытался переводить Пушкина и Тютчева стихами с “раскрытием образов”. Математически невозможно перевести Е. О. на какой-либо иностранный язык с сохранением схемы рифм. Оно неизбежно приводит к неточности, к пропуску и к припуску, к преступлению. С другой стороны, конечно, под прикрытием рифмованной парафразы перекладчику легче скрыть свое неточное понимание русского текста: простая проза выдала бы его невежество. Таким образом, не только кое-как пересказывается Пушкин, но кое-как пересказывается плохо понятый, приблизительный Пушкин. Трудно решить, какой из четырех наиболее известных переводов Е. О. на английский язык хуже — пожалуй, все-таки безграмотные и вульгарные вирши Эльтона (1936, 1937). Глаже всех перевод Дейч-Ярмолинской (1936, 1943), но совершенно непонятно, каким образом изящная и даровитая американская поэтесса могла решиться разбавить Пушкина такой бездарной отсебятиной. Американский потребитель ее Е. О. узнает, например, что Онегин “был воспитан там, где текут серые воды старой Невы” (глава первая, II), что он там “обедал, танцевал, фехтовал и ездил верхом” (IV), что он “давал классическому лавру увядать” (VI) и что, слушая его рассуждения о политической экономии, “его отец хмурился и стонал” (VII). В театре Онегин (XXI) “со своим обычным апломбом поднимает монокль” и “замечает драгоценности, кружева и цвет лица красавиц”. Он едет домой и потому находится “вне пределов досягаемости проклятий” (по-видимому, кучерских) (XXII). И т. д., и т. д. Должен все же сказать, что как ни плох этот “перевод”, он лучше чудовищных по нелепости иллюстраций, приложенных к нему в роскошном издании 1943 г. (с благоразумно ограниченным тиражом) неким Фрицем Эйхенбергом, далеко оставившим позади пресловутого Александра Нотбека.

Полусмешных, полупечальных:

Второстепенный шотландский поэт James Beattie, в письме от 22 сентября 1766 г. (см. биографию Битти, изданную Форбсом, т. 1, стр. 113, 2-е изд., Эдинбург, 1807), рассказывает приятелю о начатой поэме (“The Minstrel”[55]). Байрон в предисловии к первым двум песням “Чайльд Гарольда” (1812 г.) приводит из этого письма цитату, с которой Пушкин ознакомился по французскому переводу байроновской поэмы. Битти пишет, что он собирается дать волю воображению (цитирую дальше по 4-му изд. пишотовского Байрона, т. 2, 1822 г.) “en passant tour à tour du ton plaisant au pathétique, deu descriptif au sentimental et du tendre au satirique, selon le caprice de mon humeur”.[56]

В пушкинском посвящении Плетневу, написанном 29 декабря 1827 г., слышны отзывы не только отсюда, но и из “Пиров” Баратынского, 1827 г., (252: “Собранье пламенных замет…”) и из “Опытов” Батюшкова, 1817 г. (часть 2, “К Друзьям”, 7–8: “Историю моих страстей, ума и сердца заблужденья”). Напомним, что именно Батюшкова нечаянно обидел тот же Плетнев (в скверной элегии, напечатанной в воейковском “Сыне Отечества”, № 8, 1821 г.) — из-за чего, в свою очередь, Плетнева нечаянно обидел Пушкин (в письме к болтуну-брату от 4 сентября 1822 г.). Повинное посвящение (напечатанное в начале 1828 года при издании четвертой и пятой глав Е. О.) весьма скоро перестало нравиться автору (оно и впрямь написано темно и вяло), но как несчастная тень продолжало появляться, бряцая цепями родительных падежей, в разных углах поэмы: оно перебралось в примечание 23 к первому полному изданию Е. О. (около 23 марта 1833 г.), а затем, уже без всякого упоминания Плетнева, приютилось на обеих сторонах четвертого ненумерованного листа перед стр. 1 следующего издания (середина января 1837 г.). Корректуру, думается мне, правил сам Пушкин, и правил ее с запозданием и раздражением. Найдя опечатку “Святой исполненной”, он, по-видимому, вписал краткий знак столь размашисто и неряшливо, что Илья Глазунов, приняв его за вычерк и смык, напечатал “Святоисполненной”. В единственном виденном мной экземпляре этого редчайшего издания (№ 688 собр. Кильгура, Houghton Library, Гарвард) четвертый ненумерованный лист с бродячей пьеской оказался вплетенным между страницами 204 и 205. Вот к каким злоключениям может привести стремление совместить дружбу с искусством.

Всегда я рад заметить разность:

Судя по черновикам, относящимся к зиме 1823 г., эпиграфами к первой главе Пушкин собирался выставить стихи 252–253 из “Пиров” и довольно неожиданную английскую фразу, найденную им, вероятно, в альбоме кого-либо из его одесских друзей или приятельниц. Перевожу: “Ничто так не враждебно точности сужденья, как грубость распознаванья. Бёрк”. Мне удалось выяснить, что эта фраза находится в докладе, представленном Бёрком Вильяму Питту в ноябре 1795 г.: в нем идет речь о ценах на зерно, о зарплате, о бобах и репе и об огородных вредителях — интересовавших Пушкина еще меньше, чем новороссийская саранча.

Был глубокий эконом… педант… бранил Гомера:

Комментатор должен остерегаться слишком легких сопоставлений.

У Газлита в “Table-Talk” (1821–1822 гг.) сказано: “Человек-экономист, хорошо-с; но… пускай он не навязывает другим своей педантической причуды… Человек… объявляет без предисловий и обиняков свое презрение к поэзии: значит ли это, что он гениальнее Гомера?”

Сомневаюсь, чтобы эта выдержка успела дойти во французском переводе до бессарабского изгнанника в 1823 г. По-английски в те годы он не читал вовсе — и сведения, шедшие от Чаадаева, что Пушкин, в 1818 г., желая учиться английскому языку, занял у него (еще не изданный) “Table-Talk”, разумеется, вздор.

Комментатор должен радоваться сложным совпадениям.

Недремлющий брегет:

Дюпон, выпустивший в 1847 г. довольно удачный по дикции, но совершенно изуродованный разными промахами, прозаический французский перевод Е. О., делает забавную ошибку на своем же языке. Он пишет “son bréguet”[57] и при этом поясняет в примечании, что “из уважения к тексту сохраняем это иностранное выражение, которое у нас почитается безвкусным; в Париже говорят: мои часы…” Дюпон, конечно, не прав. И Скриб, и Дюма, и другие парижане употребляли “мой брегет” совершенно так же, как Пушкин. Но вот что мило: по-французски “брегет” не мужского рода — как думает Дюпон — а женского: “mа bréguet”.

У того же элегантного Дюпона находим: “Ленский с душою прямо гётевской”; но зачем смеяться над давно опочившим французским инженером путей сообщения, когда русский комментатор Бродский пишет (Е. О., Учпедгиз, 1950 г.), что боливар либерала Онегина “указывает на определенные общественные настроения его владельца, сочувствующего борьбе за независимость маленького народа в Южной Америке”. Это то же самое, как если бы мы стали утверждать, что американки носят головные платки (“бабýшки”) из сочувствия Советскому Союзу.

Морозной пылью серебрится:

В 1819 г. первый снег выпал 5 октября, а Нева замерзла спустя десять дней. Как хорошо повторение звука “бр” в третьем и четвертом стихах этой строфы! Бобровый воротник стоил Онегину не меньше двухсот рублей. Воротник украшал александровскую шинель. Шинель происходит от “chenille”, бархатистой шелковой ткани. Правильный французский перевод “шинели” — une karrick (от David Garrick, знаменитого английского актера, 1717–1779). Вернувшись в Англию, это слово превратилось в carrick. Теперь мы по крайней мере можем точно перевести заглавие знаменитого гоголевского рассказа, а то все пальто да пальто.

Фобласа давний ученик:

Знаменитый и бездарный роман Жана Лувэ (Louvet “de Couvray”) состоит из следующих основных частей:

1787, Год из Жизни Кавалера Фобласа (5 частей)

1788, Шесть Недель из Жизни Кавалера Фобласа (8 частей)

1790, Окончание Любовных Похождений Кавалера Фобласа (6 частей).

Все это перепечатывалось, удлинялось и сокращалось другими. Судя по списку книг, сообщенному Модзалевским (1910 г.), у Пушкина было парижское издание 1813 года (“Жизнь Кавалера Ф.”), где присвоенная автором добавочная фамилия напечатана так: Купврэ (что значит “Режь Правду”).

Ни один из обманутых мужей в романе смышленостью не отличается. “Супруг лукавый” — это тот супруг, который, прочтя “Фобласа”, кое-чему научился и ласкает поклонников жены, либо чтобы легче было за ними наблюдать, либо для прикрытия собственных шашен.

Вино кометы, le vin de la comète:

Эта безымянная, но дивная комета была впервые замечена Флогергом в городе Вивье 25 марта 1811 г. Затем, спустя пять месяцев, ее увидел Бувар в Париже. Астрономы петербургские наблюдали ее 6 сентября 1811 года по новому стилю. Она грозно украшала небо до 17 августа 1812 г. Москвичам она представлялась “звездой Наполеона”.

Онегин полетел к театру:

Второй герой этой главы обгоняет первого (вот одна из пружин главы), и когда Онегин в строфе XXI входит в театральный зал, Пушкин уже там пребывал на протяжении целых трех строф (XVIII, XIX, XX). Пируэт Дуняши Истоминой Онегин пропустил — и только через пять лет с лишком, в феврале 1825 г., пробел некоторым образом заполняется: в строфе XXXV главы восьмой Онегин, читая новую поэму приятеля, узнает и себя, и общих друзей (Каверина, Чаадаева, Катенина), и прелестную пантомимную балерину.

Клеопатра:

Клеопатр было много. Еще в 1776 году, в “Послании к графу де Ванс”, Пирон не мог припомнить всех перевиданных им на парижской сцене. А среди них, наверно, была трагедия “Родогюн” Корнеля (1644 г.), которую автор не назвал “Клеопатра” только из боязни, как бы читатель не спутал его героини, сирийской царицы Клеопатры, с более очевидной египтянкой. Не знаю, давали ли когда-либо в Петербурге оперу “Клеопатра и Цезарь”, сочиненную моим предком Грауном в 1742 г. (с итальянским либретто, основанным на ничтожнейшей “Смерти Помпея” того же Корнеля), или другую, очень известную когда-то, оперу “Смерть Клеопатры”, произведение Насолини (1791 г.), или “Клеопатру” Мармонтеля, 1750 г. (на первом представлении этой трагедии в Париже публика присоединилась к свисту механической гадюки), или, наконец, “исторический балет Клеопатра”, муз. Крейцера, поставленный впервые в Париже в 1809 г.; но, во всяком случае, никакой “Клеопатры, трагедии Вольтера”, упоминаемой Чижевским в его небрежных примечаниях к Е. О. (Гарвардское Университетское Изд-во, 1953 г., стр. 214), Онегин не мог ошикать по той простой причине, что никакой “Клеопатры” Вольтер не писал.

Уединённый кабинет:

Случайно сохранились у меня, в коробке из-под теннисных туфель, карточки с выписками из польских и немецких стихотворных “переводов” Е. О. Бездарный Бельмонт в 1902 г. и талантливый Тувим в 1954 г. героически решили сохранить смену мужских и женских рифм, а так как для первых по-польски можно пользоваться только односложными словами, то дело свелось к совершенно фантастическим суррогатам. Так, bronz[58] у Бельмонта рифмуется с чудовищным ekstrakty kwiatow — fiolet, pons[59] (первая гл., XXIV), а у Тувима, в том же месте, какое-то nа tkanin tle[60] сочетается со szkle.[61]

У немцев были, по-видимому, другие затруднения. Доктор Липерт (1840 г.) к онегинским духам щедро прибавляет “тонкие мыла”; невероятный Боденштедт (в 1854 г.) загромождает туалетный стол Онегина золотом, губками, щетками для бороды и головы; а Вольф-Лупус (1899 г.) пополняет список “изящными несессерами”.

Я помню море пред грозою:

Искать “прототипы” в личной жизни сочинителя — дело не только опасное, но и нелепое. Доцент или даже ординарный профессор, взявшись за него, распаляет свою ученость и не может ее заменить творческим воображением сочинителя. Как бы добросовестно кандидат ни лепил из архивной пыли историческое лицо, оно роковым образом будет отличаться от Галатеи поэта в той же мере, как слог кандидата отличается от слога творца. Знаменательно, что именно беллетристы посредственные особенно охотно обращаются к истории, к биографии, точно они питают тайную надежду, что “жизнь” восполнит недостатки искусства. Истинный же сочинитель, как Пушкин или Толстой, выдумывает не только историю, но и историков.

Мария Раевская, выскочившая 30 мая 1820 г. из дорожной кареты на морской берег между Самбеком и Таганрогом, вспоминала впоследствии волну, замочившую ей ножки, и молчаливое присутствие Пушкина, вышедшего из другого экипажа, — но ей было тогда не пятнадцать лет, как она замечает в своих до странности банальных и наивных “Mémoires” (СПб., 1904 г., стр. 19), а всего лишь тринадцать (она родилась 25 декабря 1806 г.). Сопоставление шестнадцатой строфы “Путешествия Онегина”, где автор возвращается мыслью к своему прибытию в Гурзуф (19 августа 1820 г.), с теми черновиками стихотворения “Таврида” (1822 г.) в тетради № 2366, где на крымском фоне появляется в зачаточном виде тема строфы XXXII гл. первой, убеждает меня, что если уж был Пушкин в кого-либо влюблен во время своего трехнедельного пребывания в Гурзуфе, то в Катерину Раевскую, Китти (как ее называла гувернантка Miss Matten), Kitty R., тезку звезды Kythereia.

Около 10 июня 1824 г., между приездом в Одессу из Москвы кн. Веры Вяземской (7 июня) и отплытием на яхте из Одессы в Крым гр. Елизаветы Воронцовой (14 июня), Пушкин и обе дамы гуляли по берегу, то приближаясь к набегающим волнам, то отступая перед ними — все это по-французски Вяземская описывает в письме к мужу. Кн. Вяземской, своей конфидантке, Пушкин, по-видимому, обещал описать волны, ложившиеся к ногам Элизы, в онегинской строфе. Я предполагаю, что, придя домой, Пушкин отыскал тетрадь с “Тавридой” и тут же стал работать над стихами о пленительных ножках, вводя романтическую тему влюбленных волн и распределяя строки по схеме онегинских рифм. Дальнейшие события, разрешившиеся в конце июля его отъездом в Михайловское, помешали, вероятно, стихам. Только в октябре 1824 г., в известном письме к Вяземской, где Пушкин, употребляя прозрачный шифр, поверяет наперснице свою тоску по Воронцовой (“все, что напоминает мне море, печалит меня”, франц.), поэт пишет: “…моя поэма не подвигается вперед; впрочем, вот строфа, которую я вам должен” (“que je vous dois” — в смысле “которую я вам обещал”, а не “которой я вам обязан”, как переведено, напр., в издании “А. С. Пушкин” 1949 г., томик десятый, под наблюдением таинственного Корчагина). Бесценный листок, приложенный к письму, пропал, но у меня нет сомнений относительно его содержания:



Ты помнишь море пред грозою.
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам.



В заключение скажу: гипотеза, что стеклянный башмачок был не впору Марии Раевской, а принадлежал ее сестре Катерине, от которой перешел к Елизавете Воронцовой, кажется весьма стройной, но, вероятно, может быть разрушена так же легко, как прежние замки из того же морского песку.

И брань, и саблю, и свинец:

Можно предположить, что в этой довольно туманной строке речь идет о каких-то петербургских дуэлях Онегина (как ясно сказано в варианте), а не просто об упражнениях в фехтовании и пистолетной стрельбе. Но при чем все-таки “брань”? Кстати: не знаю, известно ли нашим пушкинистам, что поэт в конце двадцатых или начале тридцатых годов занимался фехтованием со знаменитым преподавателем этого искусства, французом Augustin Grisier (см. любопытную биографическую заметку, приложенную к труду Гризье “Les Armes et le Duel”,[62] Париж, 1847 г.).

Сплин:

Это “английское” слово Пушкин нашел у французских писателей, часто употреблявших его (напр. Парни, в первой части поэмки “Годдам”, ноябрь 1804 г., где “сплин” поставлен в один ряд с “sanglant rost-beef”[63] — правописание, принятое и Пушкиным). Пушкин находил (1831 г., Лит. Газ. № 32), что “сплин” особенно отчетливо выражен Сент-Бёвом в его “Жизнь, стихотворения и мысли Жозефа Делорма”, 1829 г., причем совершенно непонятна похвала этому до смешного бездарному произведению со стороны нашего поэта, столь хорошо (не в пример современникам) понимавшего пошлость Беранжэ и пресность Ламартина. В этом “Делорм” находится один из самых смехотворных образов во всей французской литературе: “Я вальсировал… обнимая мою красавицу влюбленной рукой… ее прекрасные груди были подвешены к моему содрогающемуся сердцу, как висящие с дерева плоды”. Как мог проницательный взгляд Пушкина не приметить этого гермафродита с анатомическим театром в выемке жилета?

Знакомые речи:

Прочитав первую главу “Онегина”, Вяземский сообщил “на ушко” Александру Тургеневу, в письме от 22 апреля 1825 г., что в “Чернеце” Козлова, третьестепенного стихотворца того времени, “больше чувства, больше мысли”, чем у Пушкина; и в тот же день (литературные судьбы, приглашая на казнь, любят соблюдать порядок) третьестепенный стихотворец Языков писал брату, что, дескать, дай Бог, “Чернец” окажется лучше “Онегина”.

Раскольников, герой “Бедных Людей”:

“Грандисон, герой Кларисы Гарлоу, — преспокойно пишет Чижевский (упом. труд, стр. 230, перевожу с англ.), — известен матери только как прозвище московского унтер-офицера!” (сарджента). Особенно хорош этот восклицательный знак. К ошибкам в русском тексте Чижевского прибавились ошибки беспомощного перевода (следовало, конечно, либо сказать “энсин”, либо объяснить удельный вес русских гвардейских чинов того времени). И далее:

“Превращение — (продолжаю переводить) — старухи Лариной из чувствительной девы в строгую хозяйку было обычным явлением и для мужчин и для женщин в России”. Что значит этот бред?

Между прочим: всякий раз, что вижу заглавие, приведенное выше, мгновенно вспоминаю (такова цепкость некоторых ассоциаций) мысль, выраженную тонким философом Григорием Ландау (захваченным и замученным большевиками около 1940 г.) в его книге “Эпиграфы” (Берлин, около 1925 г.): “Пример тавтологии: бедные люди”.

Жатва поколений (Гл. вторая, XXXVIII):

Если не знать, что эта формула не что иное, как затасканная псевдоклассическая метафора французской риторики, moisson, moisson finèbre, la mort qui moissonne,[64] то можно написать целый трактат о частом появлении этого образа у русских поэтов. Чижевский, по каким-то соображениям сопоставивший эту несчастную “жатву” с земледельческими образами в… “Слове о Полку Игореве”, оказал медвежью услугу и так небезупречной подлинности этого замечательного произведения.

Но, может быть, и это даже правдоподобнее сто раз:

Так начинается в черновике (тетрадь 2369, л. 41 об.) заключительная строфа, после XL, гл. вторая. Первая строка этой строфы — прекрасный пример гениального умения Пушкина извлекать лаконический смысл из безголосых, подсобных слов, которые он заставляет петь полнозвучным хором. Этому приему как раз противоположен прием Гоголя, состоящий, наоборот, в окончательном снижении маловажных слов, до положения каких-то бледно-клецковых буквочек в бульоне (напр., при передаче тововоно-качной речи Акакия), прием, впервые отмеченный Белым и независимо описанный мной четверть века спустя в довольно поверхностной английской книжке о Гоголе (с невозможным, не моим, индексом), о которой так справедливо выразился однажды в классе старый приятель мой, профессор П.: “Ит из э фанни бук — перхапс э литтел ту фанни”. Писал я ее, помнится, в горах Юты, в лыжной гостинице на высоте девяти тысяч футов, где единственными моими пособиями были толстый, распадающийся, допотопный том сочинений Гоголя, да монтаж Вересаева, да сугубо гоголевский бывший мэр соседней вымершей рудокопной деревни, да месиво пестрых сведений, набранных мной Бог весть откуда во дни моей всеядной юности. Между прочим, вижу я, что в двух местах я зашел слишком далеко в стилизации “под Гоголя” (писателя волшебного, но мне совершенно чуждого), дав Пушкину афоризм и рассказ, которые Пушкин дал Дельвигу.

Вечный Жид:

Пушкинисты проявили много учености в поисках сочинения, названного так в строфе XII, гл. третья. По счастию, они не набрели на “The Wandering Jew”,[65] 1819 г., благочинного Т. Кларка и на “Ahasuerus the Wanderer”,[66] 1823 г., драгунского капитана Т. Медуина (издавшего на следующий год свои сомнительные “Разговоры с Байроном”). Говорю “по счастью”, потому что не о них думал Пушкин, а об общем месте модной фантазии, отразившейся и в “Чайльд Гарольде”, и в “Melmoth ou l’homme errant”,[67] столь чтимой Пушкиным переделке J. Cohen’a (Париж, 1821 г.) романа “Mathurin”’a (вместо Maturin). Убожеством другого перевода, а именно уже упомянутого комментария Чижевского, на английский язык, вероятно, объясняется то, что эпитет в термине “Вечный Жид” (персонаж, выдуманный немцами) неправильно дан как “Eternal”. Меня, впрочем, заинтересовало другое: что такое, собственно говоря, столь внушительно приводимые на стр. 239 “пьеса L. Ch. Chaignet, 1812” и “роман R. de Corneliano”? Обратившись к индексу, узнаем, что первый был, по мнению проф. Чижевского, французским поэтом, написавшим “Этерналь Джю”, а второй — Rocca de Corneliano — был тоже французским поэтом, тоже написавшим “Этерналь Джю”. Нескольких минут в библиотеке, уделенных проверке этих интересных утверждений, было довольно, чтобы убедиться в иллюзорности этих лиц и произведений. Мосье Л. Ш. Шэнье вообще не существует (подозреваю, что он спутан с братом Андрэ Шенье), однако можно предположить, что где-то, когда-то, переходя из одной компиляции в другую (процесс, так сказать, стихийный), потерпел аварию французский драматург, Louis Charles Caigniez или Caignez (1762–1842 гг.), чья скверная мелодрама про “Иглуфа” (“Я бегу”, нем.), “Le juif errant”,[68] провалилась 7 января 1812 г. в парижском Театре де ла Гэтэ. Другой призрак, “Рокка де Корнелиано”, тоже странствует с давних пор (к проф. Чижевскому он пришел, думаю, от д-ра Ледницкого, из примечаний последнего к изданию 1925 г. бельмонтовского перевода Е. О.) Опять же, есть совершенно третьеразрядный публицист, граф Карло Пасеро де Корнелиано, автор ничтожного трактата “Histoire du juif errant par luimême”[69] (Париж, 1820 г.). По-видимому, где-то в своей блуждающей судьбе граф смешался с итальянским духовным лицом, Nasalli Rocca di Corneliano, чье биографическое бессмертие зиждется на заглавии (без даты) инвентаря, относящегося к имуществу какого-то кардинала, в Британском Музее. Но чем больше ссылок, тем авторитетнее работа, и я не сомневаюсь, что, весело подпирая друг друга, два известных французских лирика, Людовик Шэнье и Рокка, переберутся из комментария проф. Чижевского в следующий ученый труд.