«Итак, вы русский? Я впервые встречаю русского…» Живые, слегка навыкате глаза меня разглядывают: «К чаю лимон вы любите, я знаю; у вас бывают образа и самовары, знаю тоже!» Она мила: по нежной коже румянец Англии разлит. Смеется, быстро говорит: «Наш город скучен, между нами, — но речка — прелесть!.. Вы гребец?» Крупна, с покатыми плечами, большие руки без колец.
2
Так у викария за чаем мы, познакомившись, болтаем, и я старательно острю, и не без сладостной тревоги на эти скрещенные ноги и губы яркие смотрю, и снова отвожу поспешно нескромный взгляд. Она, конечно, явилась с теткою, но та социализмом занята, — и, возражая ей, викарий, — мужчина кроткий, с кадыком, — скосил по-песьи глаз свой карий и нервным давится смешком.
3
Чай крепче мюнхенского пива. Туманно в комнате. Лениво в камине слабый огонек блестит, как бабочка на камне. Но засиделся я, — пора мне… Встаю, кивок, еще кивок, прощаюсь я, руки не тыча, — так здешний требует обычай, — сбегаю вниз через ступень и выхожу. Февральский день, и с неба вот уж две недели непрекращающийся ток. Неужто скучен в самом деле студентов древний городок?
4
Дома, — один другого краше, — чью старость розовую наши велосипеды веселят; ворота колледжей, где в нише епископ каменный, а выше — как солнце, черный циферблат; фонтаны, гулкие прохлады, и переулки, и ограды в чугунных розах и шипах, через которые впотьмах перелезать совсем не просто; кабак — и тут же антиквар, и рядом с плитами погоста живой на площади базар.
5
Там мяса розовые глыбы, сырая вонь блестящей рыбы, ножи, кастрюли, пиджаки из гардеробов безымянных; отдельно, в положеньях странных кривые книжные лотки застыли, ждут, как будто спрятав тьму алхимических трактатов; однажды эту дребедень перебирая, — в зимний день, когда, изгнанника печаля, шел снег, как в русском городке, — нашел я Пушкина и Даля на заколдованном лотке.
6
За этой площадью щербатой кинематограф, и туда-то по вечерам мы в глубину туманной дали заходили, — где мчались кони в клубах пыли по световому полотну, волшебно зрителя волнуя; где силуэтом поцелуя все завершалось в должный срок; где добродетельный урок всегда в трагедию был вкраплен; где семенил, носками врозь, смешной и трогательный Чаплин; где и зевать нам довелось.
7
И снова — улочки кривые, ворот громады вековые, — а в самом сердце городка цирюльня есть, где брился Ньютон, и древней тайною окутан трактирчик «Синего Быка». А там, за речкой, за домами, дерн, утрамбованный веками, темно-зеленые ковры для человеческой игры, и звук удара деревянный в холодном воздухе. Таков был мир, в который я нежданно упал из русских облаков.
8
Я по утрам, вскочив с постели, летел на лекцию; свистели концы плаща, — и наконец стихало все в холодноватом амфитеатре, и анатом всходил на кафедру, — мудрец с пустыми детскими глазами; и разноцветными мелками узор японский он чертил переплетающихся жил или коробку черепную; чертил, — и шуточку нет-нет да и отпустит озорную, — и все мы топали в ответ.
9
Обедать. В царственной столовой портрет был Генриха Восьмого — тугие икры, борода — работы пышного Гольбайна; в столовой той, необычайно высокой, с хорами, всегда бывало темновато, даром что фиолетовым пожаром от окон веяло цветных. Нагие скамьи вдоль нагих столов тянулись. Там сидели мы в черных конусах плащей и переперченные ели супы из вялых овощей.
10
А жил я в комнате старинной, но в тишине ее пустынной тенями мало дорожил. Держа московского медведя, боксеров жалуя и бредя красой Италии, тут жил студентом Байрон хромоногий. Я вспоминал его тревоги, — как Геллеспонт он переплыл, чтоб похудеть… Но я остыл к его твореньям… Да простится неромантичности моей, — мне розы мраморные Китса всех бутафорских бурь милей.
11
Но о стихах мне было вредно в те годы думать. Винтик медный вращать, чтоб в капельках воды, сияя, мир явился малый, — вот это день мой занимало. Люблю я мирные ряды лабораторных ламп зеленых, и пестроту таблиц мудреных, и блеск приборов колдовской. И углубляться день-деньской в колодец светлый микроскопа ты не мешала мне совсем, тоскующая Каллиопа[2], тоска неконченых поэм.
12
Зато другое отвлекало: вдруг что-то в памяти мелькало, как бы не в фокусе, — потом ясней, и снова пропадало. Тогда мне вдруг надоедало иглой работать и винтом, мерцанье наблюдать в узоре однообразных инфузорий, кишки разматывать в уже; лаборатория уже мне больше не казалась раем; я начинал воображать, как у викария за чаем мы с нею встретимся опять.
13
Так! Фокус найден. Вижу ясно. Вот он, каштаново-атласный переливающийся лоск прически, и немного грубый рисунок губ, и эти губы, как будто ярко-красный воск в мельчайших трещинках. Прикрыла глаза от дыма, докурила и, жмурясь, тычет золотым окурком в пепельницу… Дым сейчас рассеется, и станут мигать ресницы, и в упор глаза играющие глянут и, первый, опущу я взор.
14
Не шло ей имя Виолета, (вернее: Вийолет, но это едва ли мы произнесем). С фиалкой не было в ней сходства[3], — напротив: ярко, до уродства, глаза блестели, и на всем подолгу, радостно и важно взор останавливался влажный, и странно ширились зрачки… Но речи, быстры и легки, не соответствовали взору, — и доверять не знал я сам чему — пустому разговору или значительным глазам…
15
Но знал: предельного расцвета в тот год достигла Виолета, — а что могла ей принести британской барышни свобода? Осталось ей всего три года до тридцати, до тридцати… А сколько тщетных увлечений, — и все они прошли, как тени, — и Джим, футбольный чемпион, и Джо мечтательный, и Джон, герой угрюмый интеграла… Она лукавила, влекла, в любовь воздушную играла, а сердцем большего ждала.
16
Но день приходит неминучий, он уезжает, друг летучий: оплачен счет, экзамен сдан, ракета теннисная в раме, — и вот блестящими замками, набитый, щелкнул чемодан. Он уезжает. Из передней выносят вещи. Стук последний, — и тронулся автомобиль. Она вослед глядит на пыль: ну что ж — опять фаты венчальной напрасно призрак снился ей… Пустая улочка, и дальний звук перебора скоростей…
17
От инфлуэнции презренной ее отец, судья почтенный, знаток портвейна, балагур, недавно умер. Виолета жила у тетки. Дама эта одна из тех ученых дур, какими Англия богата, — была, в отличие от брата высокомерна и худа, ходила с тросточкой всегда, читала лекции рабочим, культуры чтила идеал и полагала, между прочим, что Харьков — русский генерал.
18
С ней Виолета не бранилась, — порой могла бы, но ленилась, — в благополучной тишине жила, о мире мало зная, отца все реже вспоминая, не помня матери (но мне о ней альбомы рассказали, — о временах осиных талий, горизонтальных канотье. Последний снимок: на скамье она сидит; по юбке длинной стекают тени на песок, скромна горжетка, взор невинный, в руке крокетный молоток).
19
Я приглашен был раза два-три в их дом радушный, да в театре раз очутилась невзначай со мною рядом Виолета. (Студенты ставили Гамлета, и в этот день был рай не в рай великой тени барда.) Чаще мы с ней встречались на кричащей вечерней улице, когда снует газетчиков орда, гортанно вести выкликая. Она гуляла в этот час. Два слова, шуточка пустая, великолепье темных глаз.
20
Но вот однажды, помню живо, в начале марта, в день дождливый, мы на футбольном были с ней соревнованье. Понемногу росла толпа, — отдавит ногу, пихнет в плечо, — и все тесней многоголовое кишенье. С самим собою в соглашенье я молчаливое вошел: как только грянет первый гол, я трону руку Виолеты. Меж тем, в короткие портки, в фуфайки пестрые одеты, — уж побежали игроки.
21
Обычный зритель: из-под кепки губа брезгливая и крепкий дымок Виргинии. Но вдруг разжал он губы, трубку вынул, еще минута — рот разинул, еще — и воет. Сотни рук взвились, победу понукая: игрок искусный, мяч толкая, вдоль поля ласточкой стрельнул, — навстречу двое, — он вильнул, прорвался, — чистая работа, — и на бегу издалека дубленый мяч кладет в ворота ударом меткого носка.
22
И тихо протянул я руку, доверясь внутреннему стуку, мне повторяющему: тронь… Я тронул. Я собрался даже пригнуться, зашептать… Она же непотеплевшую ладонь освободила молчаливо, и прозвучал ее шутливый, всегдашний голос, легкий смех: «Вон тот играет хуже всех, — все время падает, бедняга…» Дождь моросил едва-едва; мы возвращались вдоль оврага, где прела черная листва.
23
Домой. С гербами на фронтонах большое здание, в зеленых просветах внутренних дворов. Там тихо было. Там в суровой (уже описанной) столовой был штат лакеев-стариков. Там у ворот швейцар был зоркий. Существовала для уборки глухой студенческой норы там с незапамятной поры старушек мелкая порода; одна ходила и ко мне сбивать метелкой пыль с комода и с этажерок на стене.
24
И с этим образом расстаться мне трудно. В памяти хранятся ее мышиные шажки, смешная траурная шляпка, — в какой, быть может, и прабабка ее ходила, — волоски на подбородке… Утром рано из желтоватого тумана она беззвучно, в черном вся, придет и, щепки принеся, согнется куклою тряпичной перед холодным очагом, наложит кокс рукой привычной и снизу чиркнет огоньком.
25
И этот образ так тревожит, так бередит меня… Быть может, в табачной лавочке отца во дни Виктории, бывало, она румянцем волновала в жилетах клетчатых сердца — сердца студентов долговязых… Когда играет в темных вязах звук драгоценный соловья, ее встречал такой, как я, и с этой девочкой веселой сирень персидскую ломал; к ее склоненной шее голой в смятенье губы прижимал.
26
Воображенье дальше мчится: ночь… лампа на столе… не спится больному старику… застыл, ночной подслушивает шепот: отменно важный начат опыт в лаборатории… нет сил… Она приходит в час урочный, поднимет с полу сор полночный — окурки, ржавое перо, из спальни вынесет ведро. Профессор стар. Он очень скоро умрет, и он давно забыл душистый табачок, который во дни Виктории курил.
27
Ушла. Прикрыла дверь без стука… Пылают угли. Вечер. Скука. И, оглушенный тишиной, я с кексом в родинках изюма пью чай, бездействуя угрюмо. В камине ласковый, ручной огонь стоит на задних лапах, и от тепла шершавый запах увядшей мебели слышней в старинной комнатке моей. Горящей кочергою ямки в шипящей выжигать стене, играть с самим собою в дамки, читать, писать, — что делать мне?
28
Отставя чайничек кургузый, родной словарь беру — и с музой, моею вялой госпожой, читаю в тягостной истоме и нахожу в последнем томе меж «хананыгой» и «ханжой» «хандра: тоска, унынье, скука; сплин, ипохондрия». А ну-ка стихотворенье сочиню… Так час-другой, лицом к огню, сижу я, рифмы подбирая, о Виолете позабыв, — и вот, как музыка из рая, звучит курантов перелив.