Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Набоков



Память, говори






К вопросу об автобиографии Владимира Набокова



Перевод с английского Сергея Ильина

Предисловие

Эта книга представляет собой собрание систематически связанных личных воспоминаний, простирающихся, географически, от Санкт-Петербурга до Сен-Назера и охватывающих тридцать семь лет, с августа 1903-го по май 1940-го, с лишь немногими вылазками в более позднее пространство-время. Очерк, с которого началась вся серия, соответствует тому, что стало теперь пятой главой. Я написал его по-французски, озаглавив “Mademoiselle O”, тридцать лет назад, в Париже, где Жан Полан опубликовал его во втором номере журнала “Мезюр”, 1936 год. Фотография (напечатанная недавно в книге Гизель Френд “Джеймс Джойс в Париже”) напоминает об этом событии, впрочем, я (один из членов группы “Мезюр”, расположившихся вокруг каменного садового столика) ошибочно обозначен в этой книге как Одиберти.

В Америке, куда я перебрался 28 мая 1940-го года, “Mademoiselle O” была переведена покойной Хильдой Уорд на английский, пересмотрена мною и опубликована Эдвардом Уиксом в январском, 1943-го года, номере журнала “Атлантик Мансли” (ставшего также первым журналом, печатавшим мои, написанные в Америке, рассказы). Моя связь с “Нью-Йоркер” началась (при посредстве Эдмунда Уилсона) с напечатанного в апреле 1942-го года стихотворения, за которым последовали другие перемещенные стихи; однако первое прозаическое сочинение появилось здесь только 3 января 1948-го года, им был “Портрет Моего Дяди” (глава третья в окончательной редакции книги), написанный в июне 1947-го года в Коламбайн Лодж, Эстес-Парк, Колорадо, где мы с женой и сыном вряд ли смогли бы задержаться надолго, если бы призрак моего прошлого не произвел на Гарольда Росса столь сильного впечатления. Тот же самый журнал напечатал главу четвертую (“Мое Английское Образование”, 27 марта 1948), главу шестую (“Бабочки”, 12 июня 1948), главу седьмую (“Колетт”, 31 июля 1948) и главу девятую (“Мое Русское Образование”, 18 сентября 1948), – все они были написаны в Кембридже, Массачусетс, в пору огромного душевного и физического напряжения, в то время как главы десятая (“Прелюдия”, 1 января 1949), вторая (“Портрет Моей Матери”, 9 апреля 1949), двенадцатая (“Тамара”, 10 декабря 1949), восьмая (“Картинки из Волшебного Фонаря”, 11 февраля 1950; вопрос Г.Р.: “А что, в семье Набоковых были только одни щипцы для орехов?”), первая (“Совершенное Прошлое”, 15 апреля 1950) и пятнадцатая (“Сады и Парки”, 17 июня 1950) – все были написаны в Итаке, Нью-Йорк.

Из трех остальных глав, одиннадцатая и четырнадцатая появились в “Патизэн Ревю” (“Первое стихотворение”, сентябрь 1949, и “Изгнание”, январь-февраль, 1951), между тем как тринадцатая отправилась в “Харперс Мэгэзин” (“Квартирка в Тринити Лэйн”, январь 1951).

Английская версия “Mademoiselle O” была перепечатана в сборниках “Девять рассказов” (издательство “Нью Дирекшнс”, 1947) и “Дюжина Набокова” (издательства “Даблдей”, 1958; “Хайнман”, 1959; “Попьюлар Лайбрэри”, 1959; и “Пенгвин Букс”, 1960); в последний сборник я также включил рассказ “Первая Любовь”, ставший любимцем антологистов.

Хотя я сочинял эти главы в случайной последовательности, отражаемой приведенными выше датами их публикации, они аккуратно заполняли пронумерованные пустоты в моем сознании, соответствующие нынешнему порядку глав. Этот порядок установился у меня в 1936-ом году, когда я заложил краеугольный камень, в тайной впадинке которого уже были спрятаны разнообразные карты, расписания, коллекция спичечных коробков, осколок рубинового стекла и даже, – как я теперь понимаю, – вид с моего балкона на Женевское озеро, на эти зыби и прогалины света, сегодня, в час чаепития, испещренные черными точками лысух и хохлатых чернетей. Поэтому мне не трудно было собрать том, который нью-йоркское издательство “Харпер и Братья” выпустило в 1951-ом году под названием “Убедительное Доказательство” – убедительное доказательство моего существования. К сожалению, эта фраза наводила на мысль о детективе, так что я задумал назвать английское издание “Мнемозина, говори”, однако мне сказали, что “старушки не станут спрашивать книгу, названия которой они не смогут выговорить”. Я подумывал также о другом названии – “Антемион”, так называется орнамент, состоящий из затейливо переплетенных распускающихся соцветий жимолости, но и это никому не понравилось, так что мы в конце концов остановились на “Память, Говори” (издательства “Голланц”, 1951, и “Юниверсал Лайбрэри”, Нью-Йорк, 1954). Эта книга была переведена: на русский, автором (“Другие Берега”, Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1954); на французский, Ивонн Даве (“Autres Rivages”, издательство “Галлимар”, 1961); на итальянский, Бруно Оддера (“Parla, Ricordo”, издательство “Мондадори”, 1962); на испанский, Жаме Пиньера Гонзалесом (ЎHabla, Memoria!, 1963); и на немецкий Дитером Е. Циммером (издательство “Ровольт”, 1964). Чем и исчерпывается необходимая библиографическая информация, способная, надеюсь, загипнотизировать пугливых критиков, рассердившихся на помещенные в конце “Дюжины Набокова” примечания, – загипнотизировать настолько, что они согласятся принять ее в начале этой книги.

При написании в Америке первого ее варианта, мне очень мешало почти полное отсутствие сведений об истории семьи и, как следствие, невозможность проверить мою память, когда я чувствовал, что, может быть, ошибаюсь. В этом издании расширена и переработана биография моего отца. Появилось и множество иных исправлений и добавлений, особенно в начальных главах. Я открыл кое-какие тесные скобки, позволив им выплеснуть наружу их еще живое содержимое. Или вот еще: предмет, бывший просто подменой, выбранной наугад и не имевшей фактического значения в рассказе о важном событии, досаждал мне всякий раз что я перечитывал это место, правя гранки различных изданий, пока я в конце концов не поднатужился и пока наугад подобранные очки (в которых Мнемозина нуждается больше кого бы то ни было) не преобразовались в отчетливо вспомнившийся, устричной формы портсигар, мерцающий в мокрой траве у подножья осины на Chemin du Pendu, где я в тот июньский день 1907-го года нашел бражника, редко встречаемого на столь далеком западе, и где четвертью века раньше мой отец поймал дневную павлиноглазку, чрезвычайно редкую в нашем северном краю.

Летом 1953-го года на ранче близ Портала, Аризона, в доме, нанятом нами в Ашленде, Орегон, и в различных мотелях Запада и Среднего Запада, я ухитрился, отрываясь от ловли бабочек и писания “Лолиты” и “Пнина”, перевести “Память, Говори” – с помощью моей жены – на русский язык. Из-за психологической трудности переигрывания темы, уже разработанной мною в “Даре”, я опустил целую главу (одиннадцатую). С другой стороны, я переделал множество мест и попытался как-то исправить запамятливые недостатки оригинала – белые пятна, смазанные участки, темные области. Я обнаружил, что по временам напряжение воли позволяет придать бесцветной кляксе прекрасную резкость очертаний, так что вдруг удается признать нежданно возникший вид или наделить именем безымянного слугу. В нынешнем, окончательном издании “Память, Говори” я не только добавил к исходному английскому тексту существенные изменения и обильные вставки, но и воспользовался множеством исправлений, сделанных в русском его переводе. Это повторное англизирование русской переделки того, что было, прежде всего, английским пересказом русских воспоминаний, оказалось дьявольски трудной задачей, впрочем, я находил некоторое утешение в мысли, что такая, знакомая бабочкам, многократная метаморфоза ни единым человеческим существом прежде испробована не была.



Среди аномалий памяти, обладателю и жертве которой никогда бы не следовало браться за автобиографию, худшая состоит в склонности приравнивать задним числом свой возраст к возрасту столетия. В первом варианте книги это привело к череде замечательно согласованных хронологических промахов. Я родился в апреле 1899-го года и, естественно, в первой трети, скажем, года 1903-го был, грубо говоря, трехлетним; однако в августе того же года острое “3”, открывшееся мне (как описано в “Совершенном Прошлом”), следовало отнести к возрасту века, не к моему, за мною же значилось “4”, прямоугольное, упругое, точно резиновая подушка. Точно так же, в начале лета 1906-го года – лета, в которое я принялся коллекционировать бабочек, – мне было шесть, а не семь, как поначалу утверждалось в катастрофическом втором абзаце шестой главы. Мнемозина, следует признать, показала себя чрезвычайно беспечной девицей.

Все даты даются по Новому Стилю: в девятнадцатом веке мы плелись за остальным цивилизованным миром, отставая на двенадцать дней, с началом двадцатого их стало тринадцать. По Старому Стилю я родился 10 апреля, на утренней заре, в последнем году прошлого века, и, скажем, в Германии (если бы меня удалось мигом переправить за границу) это было бы 22 апреля; но поскольку все дни моего рождения праздновались, со все убывающей помпой, в двадцатом веке, все, и я в том числе, пока революция и изгнание не передвинули меня из Георгианского календаря в Юлианский, привычно добавляли к 10 апреля тринадцать дней вместо двенадцати. Ошибка серьезная. Как тут быть? В самом последнем из моих паспортов в качестве “даты рождения” указано “23 апреля”, что является также датой рожденья Шекспира, моего племянника Владимира Сикорского, Ширли Темпль и “Гэзель Браун” (которой, к тому же, приходится разделять со мною мой паспорт). Такова, стало быть, проблема. Неумение производить вычисления не позволяет мне ее разрешить.

Когда я, после двадцатилетнего отсутствия, снова приплыл в Европу, я обновил связи, распавшиеся еще до того, как я ее покинул. Во время этих семейственных воссоединений “Память, Говори” подвергалась строгому суду. Проверялись частности дат и обстоятельств, при чем выяснилось, что во множестве случаев я ошибся либо недостаточно углубился в темное, но не бездонное воспоминание. Некоторые факты мои советники отвергли, сочтя их легендами либо слухами, или же доказав, что если они и истинны, то связаны все же с событиями иного времени, нежели то, к которому отнесла их моя податливая память. Мой двоюродный брат, Сергей Сергеевич Набоков, снабдил меня бесценными сведениями об истории нашей семьи. Обе мои сестры гневно опротестовали описание путешествия в Биарриц (начало седьмой главы) и, забросав меня подробностями, убедили, что я был неправ, оставив их дома (“с няньками да тетками”!). То, чего я не смог переработать из-за отсутствия определенных документов, я предпочел ныне убрать полноты правды ради. С другой стороны, всплыло и было включено в окончательный вариант “Память, Говори” множество фактов, относящихся к нашим предкам и к другим лицам. Я надеюсь написать когда-нибудь “Говори Дальше, Память”, объяв годы 1940-60, проведенные в Америке: в моих змеевиках и тиглях еще продолжается возгонка некоторых летучих веществ и плавка кое-каких металлов.



Читатель найдет в этой книге разбросанные там и сям упоминания о моих романах, но в целом я чувствовал, что довольно намаялся с ними, пока их писал, так что лучше оставить их неразжеванными. Мои недавние предисловия к английским переводам “Защиты Лужина”, 1930 (“The Defense”, издательство “Путнам”, 1964); “Отчаяния”, 1936 (“Despair”, издательство “Путнам”, 1966); “Приглашения на казнь”, 1938 (“Invitation to a Beheading”, издательство “Путнам”, 1959); “Дара”, 1952, печатался с продолжением в 1937-38 (“The Gift”, издательство “Путнам”, 1963) и “Соглядатая”, 1938 (“The Eye”, издательство “Федра”, 1965) дают достаточно подробный и красочный отчет о творческой составляющей моего европейского прошлого. Для тех, кому понадобится более полный список моих публикаций, существует библиография, составленная Дитером Е. Циммером (“Vladimir Nabokov Bibliographie des Gesamtwerks”, издательство “Ровольт”, 1-е изд. декабрь 1963; 2-е, переработанное, май 1964).

Двухходовка, описанная в последней главе, была перепечатана в “Chess Problems”( Липтон, Мэтьюс и Райс, издательство “Фабер”, Лондон, 1963, с.252). Однако самым забавным моим достижением является задача “Белые берут ход назад”, посвященная мною Е.А. Зноско-Боровскому, который и напечатал ее в тридцатых годах (1934?) в эмигрантской газете “Последние Новости”, Париж. Я недостаточно ясно помню позицию, чтобы привести ее здесь, но, возможно, кто-нибудь из любителей “сказочных шахмат” (к каковому типу относится эта задача) когда-нибудь отыщет ее в одной из тех благословенных библиотек, которые микрофильмируют старые газеты, что следовало бы делать со всеми нашими воспоминаниями. Рецензенты обычно читают первый вариант внимательнее, чем прочтут это, новое издание: только один из них приметил “язвительный выпад” по адресу Фрейда в первом абзаце второй части восьмой главы, и ни единый не обнаружил имени великого карикатуриста и дани уважения, принесенной ему в последнем предложении второй части одиннадцатой главы. Необходимость самому объяснять такие вещи чрезвычайно удручает автора.

Чтобы не обижать живых и не тревожить мертвых, я изменил некоторые имена. В “Указателе” они взяты в кавычки. Главное назначение указателя – перечислить для собственного удобства некоторые имена и темы, связанные с моим прошлым. Его присутствие рассердит простака, но, возможно, порадует человека приметливого хотя бы уж тем, что



Through the window of that index
Climbs a rose
And sometimes a gentle wind ex
Ponto blows.



Владимир Набоков

5 января 1966

Монтре



Эта фотография, сделанная в 1955 году любезным туристом-американцем, показывает выстроенный из розоватого гранита, с фресками и иными итальянскими урашениями особняк Набоковых в Петербурге (ныне Ленинград) на Морской (ныне улица Герцена), 47. Александр Иванович Герцен (1812-1870) был известным либералом и также даровитым автором “Былого и дум”, одной из любимейших книг моего отца. Моя комната помещалась на третьем этаже, над эркером. Лип, облепивших улицу, в ту пору не существовало. Их зеленые верхушки скрывают теперь окно комнаты, в которой я родился – на втором этаже, в правом углу дома. После национализации в него вселилось какое-то датское агентство, а позже архитектурное училище. Маленький “седан” у панели принадлежит, скорее всего, фотографу.

Глава первая



1

Колыбель качается над бездной, и здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя вечностями тьмы. Хотя обе они – совершенные близнецы, человек, как правило, с пущим спокойствием вглядывается в бездну преджизненную, чем в ту, к которой летит (со скоростью четырех тысяч пятисот ударов в час). Я знавал, впрочем, юношу-хронофоба, испытавшего едва ли не панику, просматривая домашнего производства фильм, снятый за несколько недель до его рождения. Он увидел почти не изменившийся мир – тот же дом, тех же людей – и вдруг понял, что его-то в этом мире нет вовсе и никто по нем не горюет. Он увидел собственную мать, машущую рукой из окна наверху, и этот незнакомый жест поразил его, словно некое мистическое прощание. Особенно страшен был вид новехонькой детской коляски, стоявшей на крыльце с самодовольной наглостью гроба; коляска была пуста, как будто при обращении событий вспять самые кости его исчезли.

Юность подвержена таким наваждениям. И то сказать, первое и последнее, что мы видим, представляется нам чем-то ребячливым, – если только взгляды наши не направляются какой-либо маститой и добротной догмой. Природа ждет от зрелого человека невозмутимого равнодушия к обеим черным пустотам, обратной или передней, такого же, с каким он приемлет удивительный ландшафт, улыбающийся между ними. Воображение, дивное наслаждение бессмертных и несозревших, надлежит ограничить. Дабы восторг жизни был выносим, давайте навяжем ему меру.

Против всего этого я решительно восстаю. Меня тянет выплеснуть это восстание на улицу, чтобы торчать там пикетом перед своей же земной природой. Снова и снова разум мой напрягается в колоссальных усилиях высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни. Я готов стать единоверцем размалеванного до последней крайности дикаря, радостно разделив с ним убеждение, что тьма эта создана лишь стенами времени, отделяющего от вневременья меня и мои ободранные кулаки. Я забирался мыслью назад в отдаленные области – и чем дальше я заходил, тем безнадежней сужалась мысль, – чтобы нащупать там некий тайный проход, но обнаруживал лишь, что тюрьма времени шарообразна и выходных дверей не имеет. Кроме самоубийства, я перепробовал все. Я отказывался от своего лица, чтобы сойти за заурядное привидение и протиснуться в мир, существовавший прежде, чем я был задуман. Я мирился с унизительным соседством викторианских романисток и отставных английских полковников, воспоминающих, как они в прежних своих воплощениях бегали рабами-посыльными по римским дорогам или сидели мудрыми старцами под ивами Лхасы. В поисках ключей и разгадок я рылся в своих самых ранних снах – и позвольте мне сразу заметить, что я безоговорочно отметаю убогую, пошлую фрейдовщину и всю ее средневековую подоплеку, с ее маниакальной погоней за половой символикой (чем-то напоминающей поиски Бэконовских акростихов в твореньях Шекспира), с ее озлобленными эмбриончиками, подглядывающими из природных засад родительское соитие.

Поначалу я не совсем понимал, что безграничное, на первый взгляд, время, есть на самом деле тюрьма. Я изучаю мое младенчество (что представляет собой наилучшее приближение к изучению собственной вечности) и вижу пробуждение самосознания, как череду разделенных промежутками вспышек – промежутками, мало-помалу уменьшающимися, пока не возникают яркие кубики восприятия, по которым память уже может карабкаться, почти не соскальзывая. Я научился счету и слову почти одновременно, в возрасте очень раннем, но внутреннее знание, что я – я, а мои родители – они, установилось лишь позже и было непосредственно связано с моим открытием их возраста в отношении к моему. Судя по густоте солнечного счета, тотчас заливающего мою память, стоит мне подумать об этом откровении, по дольчатому его очерку в слоистом рисунке листвы, полагаю, что дело было в день рождения моей матери, в деревне, под конец лета, когда, задав кое-какие вопросы, я сопоставил ответы, которые на них получил. Так оно и следует из теории рекапитуляции; появление рефлексивного сознания у нашего отдаленнейшего предка не могло не совпасть с зарождением чувства времени.

Итак, едва только что добытая формула моего возраста, свежая, четкая четверка, встретилась с родительскими формулами, тридцать три и двадцать семь, как нечто случилось со мной. Я испытал живительную встряску. Словно подвергнутый второму крещению, более чудодейственному, чем происшедшее за пятьдесят месяцев до того православное окунание вопящего, полуутопленного полувиктора (мать успела через полузакрытую дверь, за которую удалял родителей древний обычай, поправить нерасторопного протоирея, отца Константина Ветвеницкого), я вдруг ощутил себя погруженным в сияющую и подвижную среду, а именно в чистую стихию времени. Стихию эту делишь – как делят яркую морскую воду радостные купальщики – с существами, отличными от тебя, но соединенными с тобою общим током времени, среды ничуть не похожей на мир пространственный, воспринять который способен не один человек, но также бабочки и обезьяны. В тот миг я пронзительно осознал, что двадцатисемилетнее, в чем-то белорозовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, – моя мать, а создание тридацтитрехлетнее, в бело-золотом и твердом, держащее меня за правую руку, – отец. Они шли ровной поступью, и между ними шел я, то чинно вышагивая, то семеня, переступая с подковки на подковку солнца, посреди дорожки, в которой сегодня легко узнаю обсаженную дубами аллею парка в нашем деревенском поместьи в Выре, в прежней Петербургской губернии, в России. И вправду, глядя туда с моей теперешней далекой, уединенной, почти необитаемой гряды времени, я вижу свое крохотное “я” празднующим в этот августовский день 1903 года зарождение чувственной жизни. До этого оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали в туманном мире моего младенчества, то являлись в него лишь под масками, нежными инкогнито; теперь же облаченье отца, сверкающий кавалергардский мундир с гладкой, облой, золотистой кирасой, облекавшей его спину и грудь, взошло как солнце; и потом в течение многих лет я продолжал живо интересоваться возрастом моих родителей, справляясь о нем, как беспокойный пассажир, проверяя новые часы, справляется у спутников о времени.

Замечу мимоходом, что, отбыв воинскую повинность задолго до моего рождения, отец в тот день, вероятно, надел свои полковые регалии ради праздничной шутки. Шутке, значит, я обязан первым проблеском полноценного сознания – что тоже имеет рекапитулярный смысл, ибо первые существа, почуявшие течение времени, были также и первыми, умевшими улыбаться.

2

Первобытная пещера (а вовсе не то, что могли бы предположить фрейдовы мистики) – вот прообраз моих игр, когда мне было четыре года. Большой обтянутый белым кретоном с черным клеверным крапом диван одной из гостиных в Выре вздымается в моей памяти подобно некоторому массивному результату геологических сдвигов до начала истории. История начинается (обещая прекрасную Грецию) неподалеку от него, там, где крупная гортензия в вазоне наполовину скрывает за своими бледно-голубыми и бледно-зелеными соцветьями пьедестал с мраморным бюстом Дианы в углу комнаты. На стене, у которой стоит диван, еще один исторический этап помечен серой гравюрой в рамке черного дерева – одна из тех наполеоновских батальных картинок, где истинными неприятелями являются эпизодическое и аллегорическое, и где видишь сгрудившимися в одной плоскости зрения раненного барабанщика, убитую лошадь, трофеи, солдата, готового насадить на штык другого солдата, и неуязвимого императора, позирующего с генералами среди этой застывшей возни.

С помощью кого-либо взрослого, кому приходилось действовать сначала обеими руками, а потом мощным коленом, диван на несколько вершков отодвигался от стены, образуя узкий проход, и тот же взрослый помогал мне построить из диванных валиков крышу, а из тяжелых подушек – заслоны с обоих концов. Ползти по этому беспросветно-черному туннелю было сказочным наслаждением, я медлил в нем, прислушиваясь к пенью в ушах – одиноким переливам, столь знакомым малышам, вовлеченным игрою в прятки в пыльно-укромные места, – а затем, в трепете сладкого ужаса, стуча коленками и ладошками, я торопился к дальнему выходу, сбивал подушку и вылезал, встречаемый сеточкой солнца под плетеным венским стулом и четою играющих мух, поочередно садящихся на пол. Мечтательнее и тоньше была другая пещерная игра, – когда проснувшись ранним утром, я сооружал шатер из простыней и одеяла и отправлял мое воображение блуждать по тысяче смутных дорог с чуть видными полотняными лавинами и призрачным светом, казалось, проникавшим в полумрак моего укрытия из невообразимой дали, в которой мне мерещились странные, бледные звери, бродящие средь озер. Воспоминание о моей детской кровати с сетками из пушистого шнура по бокам, в свой черед направляет память к упоению прекрасным, восхитительно крепким, гранатово-красным, хрустальным яйцом, уцелевшим от какой-то незапамятной Пасхи. Пожевав уголок простыни так, чтобы он хорошенько намок, я туго заворачивал в него яйцо и глядел, все еще подлизывая уютно спеленутые его плоскости, как проступает их теплое, румяное рдение, чудотворно насыщаясь свечением и цветом. Но мне доводилось питаться красотой и непосредственнее этой.

Как все-таки мал космос (кенгуровой сумки хватит, чтобы вместить его), как ничтожен и тщедушен он в сравнении с сознанием человека, с единственным личным воспоминанием, с его выражением в словах! Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям, но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений. Помню, как-то ночью, во время заграничной поездки, осенью 1903 года, я стоял коленками на толстой подушке у окна спального отделения (это было, должно быть, в давно несуществующем средиземноморском Train de Luxe, том, шесть вагонов которого были окрашены по низу в кофейный цвет, а по верху – в сливочный) и с неизъяснимым замиранием смотрел на горсть баснословных огней, поманивших меня с отдаленных холмов, а затем соскользнувших в черный бархатный карман: алмазы, которые я впоследствии раздавал моим героям, чтобы как-нибудь отделаться от бремени моего богатства. Должно быть, мне удалось отстегнуть и подтолкнуть вверх тугую тисненую шторку в головах моей койки; ступни у меня зябли, но я все равно стоял, продолжая вглядываться. Ничего нет загадочнее и блаженнее вникания в эти первые восторги. Они принадлежат гармонии совершеннейшего детства, и в силу этой гармонии обладают прирожденной пластичностью формы, откладываясь в памяти без малейших усилий; привередничать и корячиться Мнемозина начинает только тогда, когда доходишь до юности. И больше того, сдается мне, что в рассуждении мощи этого раннего набирания впечатлений русские дети моего поколения одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда привычный им мир, честно пыталась дать им больше того, что им причиталось. Когда же запас был сделан, гениальность исчезла, как бывает с вундеркиндами в более узком значении слова – с какими-нибудь кудрявыми, смазливыми мальчиками, махавшими дирижерской палочкой или укрощавшими громадные рояли, но впоследствии становящимися второстепенными музыкантами с грустными глазами и какой-нибудь невнятной болезнью, и с чем-то смутно-уродливым в очерке евнушьих бедер. Пусть так, но индивидуальная тайна пребывает и не перестает дразнить мемуариста. Ни в среде, ни в наследственности не могу нащупать тайный прибор, сформировавший меня, безымянный каландр, оттиснувший на моей жизни некий замысловатый водяной знак, неповторимый рисунок которого различается лишь когда фонарь искусства просвечивает сквозь страницу жизни.

3

Чтобы правильно расставить во времени некоторые мои ранние воспоминания, мне приходится равняться по кометам и затмениям, как делает историк, датирующий обрывки саг. Но в иных случаях нехватки сведений я не испытываю. Вижу, например, такую картину: карабкаюсь по мокрым, черным приморским скалам; мисс Норкот, томная и печальная гувернантка, думая, что я следую за ней, удаляется вдоль лукоморья с Сергеем, моим младшим братом. На руке у меня игрушечный браслет. Карабкаясь, я твержу, как некое истое, пышное, утоляющее душу заклинание, английское слово “чайльд-худ” (детство), звук которого постепенно становится новым, таинственным, странным, и в конец завораживается, когда в моем маленьком, переполненном и кипящем мозгу к нему присоединяются “Робин Худ”, “Литль Ред Райдинг Худ” (Красная Шапочка) и бурый куколь (“худ”) старой горбуньи-феи. В скале есть впадинки, в них стоит теплая морская водица, и мое магическое бормотание сопровождает некие заклинания, которые я сплетаю над крохотными васильковыми купелями.

Место, это, конечно, Аббация, на Адриатике. Вещица на моем запястьи, похожая на затейливое салфеточное кольцо, сделанное из полусквозистого, бледно-зеленого с краснотцой целлулоида, снята с рождественнской елки, – Оня, моя миловидная двоюродная сестра и однолетка, подарила мне ее в Петербурге несколькими месяцами раньше. Я сентиментально хранил колечко до поры, пока оно не обзавелось снутри темными трещинками, которые я мечтательно принял за состриженные с моей головы волосы, каким-то образом проникшие, заодно с моими слезами, в блестящее вещество во время ужасного посещения ненавистного парикмахера в соседней Фиуме. В тот же день, в кафе у воды, когда нам уже подавали заказанное, мой отец заметил за ближним столиком двух японских офицеров – и мы тотчас ушли; однако я успел схватить целую бомбочку лимонного мороженого, которую так и унес в набухающем болью рту. Время – 1904 год. Мне пять лет. Россия воюет с Японией. Английский иллюстрированный еженедельник, который выписывает мисс Норкот, со смаком воспроизводит рисунки японских художников, изображающих, как будут тонуть совсем на вид детские – из-за стиля японской живописи – паровозы русских, если наша армия вздумает провести рельсы по коварному байкальскому льду.

Однако дайте подумать. У меня есть и более ранняя связь с этой войной. Как-то под вечер, в начале того же года, в нашем петербургском особняке, меня повели из детской вниз, в отцовский кабинет, поздороваться с другом нашей семьи, генералом Куропаткиным. Коренастое, затянутое в мундир тело его слегка поскрипывало; желая позабавить меня, он высыпал рядом с собой на оттоманку десяток спичек и сложил их в горизонтальную черту, приговаривая: “Вот это – море – в тихую – погоду”. Затем он быстро сдвинул углом каждую чету спичек, так чтобы прямая линия превратилась в ломаную – это было “море в бурю”. Тут он смешал спички и собрался было показать другой – может быть лучший – фокус, но нам помешали. Вошел его адъютант, который что-то ему доложил. Суетливо крякнув, Куропаткин тяжело поднялся с оттоманки, причем разбросанные по ней спички подскочили ему вслед. В этот день он был назначен Верховным Главнокомандующим Дальневосточной Армии.

Через пятнадцать лет этот случай имел свой особый эпилог, когда во время бегства отца из захваченного большевиками Петербурга на юг России, его остановил при переходе какого-то моста старик, седобородый мужик в овчинном тулупе. Мужик попросил у отца огонька. Вдруг они узнали друг друга. Надеюсь, старик Куропаткин в своем мужицком обличье сумел избежать советской тюрьмы, но дело не в том. Что радует тут меня, это развитие темы спичек: те волшебные, которыми он меня развлекал, давно затерялись; пропала и его армия; провалилось все, как проваливались мои заводные поезда, когда я пробовал пускать их через замерзшие лужи в саду висбаденского отеля “Ораниен”, зимой 19041905 года. Проследить на протяжении своей жизни такие тематические узоры и есть, думается мне, главное назначение автобиографии.

4

Завершение катастрофической для России Дальневосточной кампании сопровождалось неистовыми внутренними беспорядками. Ничуть ими не устрашенная, моя мать вернулась с тремя детьми в Петербург, после почти года, проведенного на заграничных водах. Было начало 1905 года. Политические дела задерживали отца в столице; партии Конституционных Демократов, одним из основателей которой он был, предстояло в следующем году получить большинство в Первой Думе. Тем летом, в один из коротких наездов к нам, в деревню, он с патриотическим огорчением обнаружил, что мы с братом читаем и пишем по-английски, но не по-русски (кроме разве таких слов, как “какао” и “мама”). Было решено, что сельский учитель будет приходить нам давать ежедневные уроки и водить нас гулять.

Веселой и резкой трелью свистка, украшавшего мою первую матроску, зовет меня мое детство в далекое прошлое, на возобновленную встречу с моим чудесным учителем. У Василия Мартыновича Жерносекова была курчавая русая борода, плешь и фарфорово-голубые глаза, с небольшим интересном наростом на одном (верхнем) веке. В первый день он принес мне коробку удивительно аппетитных кубиков с разными буквами на каждой из граней; обращался он с этими кубиками словно с редкостными драгоценностями, чем, впрочем, они и были (не говоря уж о том, какие великолепные туннели выстраивались из них для моих игрушечных поездов). Отца моего, незадолго до того отстроившего и усовершенствовавшего сельскую школу, он почитал. В знак старомодной приверженности к вольномыслию, он носил мягкий черный галстук, повязанный небрежным бантом. Ко мне, ребенку, он обращался на вы, – не с натянутой интонацией наших слуг и не с особой пронзительной нежностью, звеневшей в голосе матери, когда оказывался у меня жар, или когда я терял самого крохотного пассажира моего поезда (словно хрупкое “ты” не могло бы выдержать груз ее обожания), – но с учтивой простотой взрослого, говорящего с другим взрослым, которого он знает недостаточно коротко, чтобы ему “тыкать”. Ярый революционер, горячо жесткулируя, он говорил во время наших полевых прогулок о человеколюбии, о свободе, об ужасах войны и о печальной (но интересной, как мне представлялось) необходимости взрывать тиранов на воздух, порой вытаскивая популярную в ту пору пацифистскую книгу “Долой Оружье!” (перевод “Die Waffen Nieder!” Берты фон Зуттнер) и потчуя меня, шестилетнего, скучными цитатами; я же пытался их опровергнуть – в этом нежном и воинственном возрасте я горячо восставал в защиту кровопролития, сердито спасая свой мир игрушечных пистолетов и артуровых рыцарей. При ленинском режиме, когда на всех радикалов-некоммунистов обрушились безжалостные гонения, Жерносекова сослали в трудовой лагерь, однако он смог бежать за границу и умер в Нарве в 1939 году.

Отчасти ему я обязан способностью следовать и дальше по личной тропе, бегущей пообок дороги этого беспокойного десятилетия. Когда в июле 1906 года царь, нарушив Конституцию, распустил Думу, некоторое число ее депутатов, и мой отец среди них, собралось на беззаконную встречу в Выборге и опубликовало воззвание, призывавшее народ к неповиновению правительству. Спустя года полтора их посадили за это в тюрьму. Отец провел три безмятежных, хоть несколько и тоскливых месяца в одиночной камере, со своими книгами, складной резиновой ванной и копией руководства Д.Р. Мюллера по домашней гимнастике. До конца своих дней мать хранила письма, которые он ухитрялся ей передавать – веселые послания, написанные карандашом на туалетной бумаге (я опубликовал их в 1965 году, в четвертом номере русского альманаха “Воздушные пути”, издаваемого в Нью-Йорке Романом Гринбергом). Мы были за городом, когда его выпустили; именно сельский учитель и руководил праздничной встречей, украсив дорогу от железнодорожной станции приветственными флагами (среди которых попадались и откровенно красные) под арками из еловых веток, коронованных васильками, любимыми цветами отца. Мы, дети, выехали навстречу, в село, и вспоминая тот день, я с предельной ясностью вижу искрящуюся на солнце реку, мост, ослепительный блеск жестянки, оставленной удильщиком на его деревянных перилах; холм с липами, розовой церковью и мраморным склепом, в котором покоились предки матери; пыльную дорогу через село, с бобриком светлой травы в песчаных проплешинах между нею и кустами сирени, за которыми шатким рядком стояли замшелые избы; новое, каменное здание школы рядом со старым, деревянным; и, при стремительном нашем проезде, черную, белозубую собачонку, выскочившую откуда-то из-за изб с невероятной скоростью, но в совершенном молчании, сберегавшую лай для короткой, заливистой вспышки, которой она потешит себя, когда, после безмолвной пробежки, очутится вровень с коляской.

5

В это необыкновенное десятилетие века фантастически перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным, фатальная нищета с фантастическим богатством. Не раз случалось, что летом, во время завтрака в многооконной, орехом обшитой столовой на первом этаже вырского дома, буфетчик Алексей наклонялся с удрученным видом к отцу, шепотом (особенно тихим при гостях) сообщая, что пришли мужики и просят “барина” выйти к ним. Быстро переведя салфетку с колен на скатерть и извинившись перед моей матерью, отец покидал стол. Одно из западных окон столовой выходило на край подъездной дорожки у парадного входа. Видны были верхушки жимолости, росшей насупротив крыльца. Оттуда доносилось учтивое жужжание мужиков, невидимая гурьба приветствовала моего невидимого отца. Из-за жары окна, под которыми происходили переговоры, были затворены, и нельзя было разобрать смысл их. Крестьяне, верно, просили отца умерить какую-нибудь местную распрю или ссудить им на что-либо денег, или разрешить покосить немного на нашей земле или срубить какую-то, позарез им нужную купу наших деревьев. Если, как часто бывало, отец немедленно соглашался, гул голосов поднимался снова, и доброго “барина”, по старинному русскому обычаю, дюжина дюжих рук раскачивала и подкидывала несколько раз, и безопасно ловила.

В столовой, между тем, братцу и мне велено было продолжать есть. Мама, зажав двумя пальцами лакомый кусочек, заглядывала под стол, там ли ее сердитая и капризная такса. “Un jour ils vont le laisser tomber”, замечала Mlle Golay, чопорная старая пессимистка, бывшая гувернантка матери, продолжавшая жить у нас в доме (всегда в ужасных отношениях с нашими гувернантками). Внезапно, глядя с моего места за столом в одно из западных окон, я становился очевидцем замечательного случая левитации. Там на секунду являлась, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе, фигура моего отца; его белый летний костюм слегка зыблился, руки и ноги привольно раскинулись, прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Трижды он возносился под уханье и ура незримых качальщиков, второй раз выше первого, и вот вижу его в последнем и наивысшем взлете, покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне летнего полдня, как те небожители, в ризах, поражающих обилием складок, которые непринужденно парят на церковных сводах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой меленьких огней в мрении ладана, и иерей читает о вечном покое, и траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще незакрытом гробу.

Глава вторая



1

Как далеко ни забираюсь в свою память (с любопытством, с удовольствием, порой с отвращением), вижу, что всегда был подвержен чему-то вроде легких галлюцинаций. Одни из них слуховые, другие зрительные, а проку от них нет никакого. Вещие голоса, останавливавшие Сократа и понукавшие Жанну д\'Арк, сводятся в моем случае к тем обрывочным пустякам, которые – подняв телефонную трубку – тотчас прихлопываешь, не желая подслушивать чужой вздор. Перед самым отходом ко сну я часто слышу, как в смежном отделении мозга идет какая-то односторонняя беседа, никак не относящаяся к действительному течению моей мысли. Равнодушный, посторонний, безличный голос произносит слова, совершенно мне не интересные, – английские или русские фразы, даже не ко мне обращенные и содержания столь плоского, что не решаюсь привести пример, дабы не заострить в передаче смыслом их тупость. Дурацкое это явление представляется звуковым эквивалентом некоторых предсонных видений, также хорошо мне знакомых. Я имею в виду не яркий мысленный образ (любимое лицо умершего родителя, например), вызываемый в воображении мощно ударившей крылами волей – одним из самых героических усилий, на какие способен человеческий дух. Не говорю я и о так называемых muscae volitantes- тенях, отбрасываемых на палочки сетчатки микроскопическими пылинками в стеклянистой жидкости глаза, проплывающими по зрительному полю прозрачными паутинками. Ближе к ним, к этим гипнотическим миражам, о которых идет речь, красочная рана продленного впечатления, которую наносит, прежде чем пасть, свет только что отсеченной лампы. Особого толчка, однако, не нужно для появления этих призраков, медленно и ровно развивающихся перед моими закрытыми глазами. Их движение и смена происходят без всякого участия наблюдателя, и в сущности отличаются от сновидений только тем, что он все еще вполне владеет своими чувствами. Они подчас уродливы: привяжется, бывало, жуликоватый профиль, какой-нибудь красномордый карл с раздутым ухом или ноздрей. Иногда, впрочем, фотизмы мои принимают скорее успокоительный, flou тон, – серые фигуры ходят между ульев, понемногу исчезают среди горных снегов маленькие черные попугаи, тает за плывущими мачтами лиловая даль.

Сверх всего этого я наделен в редкой мере цветным слухом. Не знаю, впрочем, правильно ли говорить о “слухе”, цветное ощущение создается, по-моему, самим актом голосового воспроизведения буквы, пока воображаю ее зрительный узор. Долгое a английского алфавита (речь пойдет только о нем, если не оговорю иного) имеет у меня оттенок выдержанной древесины, меж тем как французское а отдает лаковым черным деревом. В эту черную группу входят крепкое g (вулканизированная резина) и r (запачканный складчатый лоскут). Овсяное n, вермишельное l и оправленное в слоновую кость ручное зеркальце о отвечают за белесоватость. Французское on, которое вижу как напряженную поверхность спиртного в наполненной до краев маленькой стопочке, кажется мне загадочным. Переходя к синей группе, находим стальную x, грозовую тучу z и черничную k. Поскольку между звуком и формой существует тонкая связь, я вижу q более бурой, чем k, между тем как s представляется не поголубевшим с, но удивительной смесью лазури и жемчуга. Соседствующие оттенки не смешиваются, а дифтонги своих, особых цветов не имеют, если только в каком-то другом языке их не представляет отдельная буква (так, пушисто серая, трехстебельковая русская буква, заменяющая английское sh, столь же древняя, как шелест нильского тростника, воздействует на ее английское представление).

Спешу закончить список, пока меня не перебили. В зеленой группе имеются ольховое f, незрелое яблоко р и фисташковое t. Зелень более тусклая в сочетании с фиалковым – вот лучшее, что могу придумать для w. Желтая включает разнообразные е да i, сливочное d, ярко-золотистое y и u, чье алфавитное значение я могу выразить лишь словами “медь с оливковым отливом”. В группе бурой содержится густой каучуковый тон мягкого g, чуть более бледное j и h – коричнево-желтый шнурок от ботинка. Наконец, среди красных, b имеет оттенок, который живописцы зовут жженой охрой, m – как складка розоватой фланели, и я все-таки нашел ныне совершенное соответствие v – “розовый кварц” в “Словаре красок” Мерца и Поля. Слово, обозначающее в моем словаре радугу – исконную, но явно мутноватую радугу, едва ли произносимо: kzspygv. Насколько я знаю, первым автором, обсуждавшим audition colorйe (в 1812 году) был врач-альбинос из Эрлангена.

Исповедь синэстета назовут претенциозной и скучной те, кто защищен от таких просачиваний и отцеживаний более плотными перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это казалось вполне естественным. Мы разговорились об этом, когда мне шел седьмой год, я строил замок из разноцветных азбучных кубиков и вскользь заметил ей, что покрашены они неправильно. Мы тут же выяснили, что некоторые мои буквы того же цвета, что ее, кроме того, на нее оптически воздействовали и музыкальные ноты. Во мне они не возбуждали никаких хроматизмов. Музыка, с сожалением должен сказать, представляется мне лишь произвольным чередованием более или менее неприятных звуков. В определенном эмоциональном состоянии я способен вынести сочные спазмы скрипки, но концертное фортепиано и решительно все духовые в небольших дозах вызывают во мне скуку, а в больших – оголение всех нервов. Несмотря на множество опер, которым меня подвергали каждую зиму (я, должно быть, отсидел “Руслана” и “Пиковую даму” по меньшей мере дюжину раз за вдвое меньшее число лет), вялость моего отклика на музыку полностью перекрывалась зрительной мукой, вызванной невозможностью прочесть, склонясь над плечом Пимена, что он такое пишет, или тщетными попытками вообразить бражников в тускло светящейся комнате Джульетты.

Мать во всем потакала моей чувствительности к зрительным возбуждениям. Сколько акварелей она писала для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси красного и синего вырастал у нее куст сирени! Бывало, в петербургском доме она вынимала из тайника в стене ее гардеробной (комнаты, где я появился на свет) целую груду драгоценностей, чтобы позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти пылающие диадемы, ожерелья и кольца не уступали для меня в загадочном очаровании иллюминациям в городе по случаю царских годовщин, когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы, венцы и иные геральдические узоры из цветных электрических лампочек – сапфирных, изумрудных, рубиновых – с зачарованной стесненностью горели над отороченными снегом карнизами домов на жилых улицах.

2

Многочисленные детские болезни особенно сближали меня с матерью. В детстве я проявлял исключительные способности к математике, которые полностью утратил в пору моей на редкость бездарной юности. Этот дар играл грозную роль в моих борениях с ангиной или скарлатиной, когда беспощадно пухли огромные шары и многозначные цифры у меня в горячечном мозгу. Глуповатый гувернер поторопился объяснить мне логарифмы, а в одном из журналов (в английском, “Boy\'s Own Paper”) я прочел о некоем вычислителе-индусе, который ровно в две секунды мог извлечь корень семнадцатой степени из такого, скажем, числа, как 3529471145760275132301897342055866171392 (не уверен, что правильно его запомнил; во всяком случае, корень равнялся 212). Вот эти-то монстры и кормились на моем бреду, и единственное, чем можно было помешать им вытеснить меня из меня самого, это вырвать их сердца. Однако они оказывались слишком сильны, и я садился и с усилием составлял путанную фразу, силясь объяснить матери мое состояние. Сквозь бред она узнавала ощущения, известные ей по собственному опыту, и это ее понимание помогало моей разрывающейся вселенной вернуться к Ньютонову образцу.

Будущему специалисту в такой унылой литературной области как самоплагиат небезынтересно будет сопоставить опыт героя моего романа “Дар” с исходным происшествием. Однажды, после долгой болезни я лежал в постели, еще очень слабый, как вдруг нашло на меня блаженное чувство легкости и покоя. Мать, я знал, поехала купить мне очередной подарок, ежедневность которых придавала такую прелесть выздоровлениям. Что предстояло мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь кристалл моего странно сквозистого состояния я живо видел как она едет по Морской к Невскому. Я различал легкие санки, везомые гнедым рысаком. Я слышал его храп, ритмический щелк его мошны и твердый стук комьев мерзлой земли и снега об передок. Перед моими глазами, как и перед материнскими, маячил огромный, в синем ватнике, кучерской зад с путевыми часами в кожаной оправе на кушаке (двадцать минут третьего), из-под которого кругло выпирали тыквообразные складки его ватного крупа. Я видел котиковую шубу матери и, с увеличением льдистой стремительности, муфту, поднимаемую ею к лицу, – грациозным движением петербургской дамы, летящей в открытых санях. Углы просторной медвежьей полости, укрывавшей ее до пояса, крепились петлями к двум боковым шишакам на низкой спинке. А сзади нее, держась за эти шишаки, выездной с кокардой стоял на узких запятках, шедших поверх окончанья полозьев.

Продолжая следить за санями, я видел, как они остановились перед магазином Треймана (письменные принадлежности, бронзовые безделушки, игральные карты). Погодя мать вышла оттуда в сопровождении слуги. Он нес за ней покупку, которая показалась мне карандашом. Я удивился, что она не несет сама такую мелочь, и эта неприятная непонятность размера породила обморочное возвращение, по счастью совсем недолгое, “эффекта набухания мозга”, миновавшего, как я надеялся, вместе с жаром. Пока выездной запахивал опять полость, я смотрел на пар, выдыхаемый всеми, включая коня. Видел и знакомую ужимку матери: у нее была привычка вдруг надуть губы, чтобы отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной щеки под моими губами возвращается ко мне – летит с радостным криком из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.

Прошло несколько минут и вот она вошла в мою комнату. В объятиях у нее большой, удлиненный пакет. Его размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может быть, что я делал подсознательную поправку, следуя логике, предупреждавшей меня о возможном сохранении отвратительных останков пухнущего в бреду мира. Теперь же этот предмет действительно оказался гигантским, многоугольным фаберовским карандашом, в четыре фута длиной и соответственно толстым. Он висел рекламою в окне магазина, и мать знала, что я давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что не совсем можно было за деньги купить. Приказчику пришлось протелефонировать агенту Фабера, “доктору” Либнеру (точно продажа и впрямь содержала в себе нечто болезненное). Помню секунду ужасного сомнения: из графита ли острие, или это подделка? Несколько лет спустя я убедился, просверлив в боку гиганта дырку, что становой графит идет через всю длину – со стороны Фабера и Либнера это было сущее “искусство для искусства”, поскольку карандаш был слишком велик, чтобы им пользоваться, да и предназначался вовсе не для того.

“О, еще бы”, говаривала мать, когда бывало я упоминал то или другое необычайное ощущение, “еще бы, это я хорошо знаю”. И с жутковатой простотой она обсуждала телепатию, и потрескивающие трехногие столики, и предчувствия, и ощущение “раз уже виденного” (dйjа vu). Прямым ее предкам присуще было что-то твердо-сектантское. В церковь она ходила лишь о Великом Посту и на Пасху. Староверские настроения проявлялись у нее здоровой неприязнью к обрядам православной церкви и к ее служителям. Евангелия сильно влекли ее моральной и поэтической своей стороной, но в опоре догмы она никак не нуждалась. Страшная беззащитность души в потусторонности и отсутствие там своего угла просто не интересовали ее. Ее проникновенная и невинная вера одинаково принимала и существование иного мира, и невозможность осмыслить его в понятиях земной жизни. Все, что мог сделать человек, это ловить далеко впереди, сквозь туман и химеры, блеск чего-то настоящего, – так люди, дневное мышление которых особенно неуимчиво, способны чуять и в самом глубоком сне, где-то за путаницей и нелепицей пустых видений, стройную действительность яви.

3

Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе – таково было ее простое правило. “Вот запомни”, – говорила она заговорщицким голосом, предлагая моему вниманию заветную подробность Выры – жаворонка, поднимающегося в простоквашное небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц, снимающих в разных положеньях далекую рощу, краски кленовых листьев на палитре бурого песка, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу. Как будто предчувствуя, что вещественная часть ее мира должна скоро погибнуть, она необыкновенно бережно относилась ко всем вешкам времени, рассыпанным по нашему сельскому поместью. Прошлое свое она лелеяла с таким же ретроспективным пылом, с каким я теперь лелею мое. Так что я, по-своему, унаследовал восхитительные подобия, все красоты неотторжимых богатств, призрачное имущество – и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь. Материнские отметины и зарубки стали мне столь же дороги и священны, как и ей, так что теперь в моей памяти представлена и комната, которая в прошлом отведена была ее матери под химическую лабораторию; и отмеченный липою подъем в деревню Грязно (ударение на последнем слоге), – столь крутой, что приходилось велосипедистам брать “bike by horns” (“быка за рога”), как говаривал мой отец, сам завзятый велосипедист, – подъем, где он сделал ей предложение; и старая теннисная площадка в так называемом “старом” парке, ныне заросшая плевелами, поганками и кротовыми кочками, свидетельница, в восьмидесятых и девяностых, веселых перекидок (даже ее угрюмый отец сбрасывал, бывало, сюртук и потрясал, примериваясь, тяжеленной ракетой), которую к моим десяти годам природа истребила с доскональностью войлочного лоскута, стирающего геометрическую задачку.

К тому времени новая теннисная площадка – на краю “нового” парка – была устроена рабочими, выписанными ради этого из Польши. Проволочная сетка просторной ограды отделяла площадку от цветущих лугов, окружавших ее глину. После дождливой ночи поверхность ее обретала бурый лоск, а белые линии приходилось заново прокрашивать разведенным мелом, приносимым в зеленом ведерке Дмитрием, самым маленьким и стареньким из наших садовников, кротким карликом в черных сапогах и красной рубахе, согбенно и медленно пятившимся, пока ползла по линии его кисть. Изгородь из желтых акаций с проемом посередке, образующим зеленую дверь корта, шла параллельно ограде и дорожке, прозванной “тропинкой сфинксов”, из-за того, что вечерами сумеречники навещали росшие вдоль нее сирени, также расступавшиеся посередине. Тропка эта быда перекладиной огромного Т, чью ножку образовывала просадь одногодков моей матери, черешчатых дубов (о которых я уже говорил), прорезавшая парк по всей его длине. Глядя вдоль этой аллей от изножия Т, с полной ясностью различаешь маленький яркий прогал в пяти сотнях ярдов отсюда – или в пятидесяти годах от того места, где я сейчас нахожусь. Неизменным партнером моего брата в наших темпераментных семейных парах неизменно был наш с ним тогдашний учитель или отец, – когда он оставался с нами в деревне. “Игра!” – на старинный манер вскрикивала мать, выставляя маленькую ножку и клоня голову в белой шляпе при начале старательного, но слабого сервиса. Я сердился на нее, а она – на мальчиков, подносивших мячи, двух босоногих деревенских пареньков (курносого внука Дмитрия и брата-близнеца хорошенькой Поленьки, дочери старшего кучера). Ко времени жатвы северное лето становилось тропическим. Багровый Сергей зажимал ракету коленями и медлительно протирал очки. Вижу мою рампетку, стоящую прислоненной к ограде – просто на всякий случай. Руководство Уоллиса Майерса по игре в лоун-теннис лежит, раскрытое, на скамье, и после каждого обмена отец (игрок первоклассный, с пушечной подачей в стиле Фрэнка Райзли и прекрасным “подъемным драйвом”) педантично справляется у меня и у брата, сошла ли на нас благодать – отзывается ли драйв у нас от кисти до самого плеча. И порой чудовищный ливень заставляет нас забиваться под навес в углу площадки, посылая тем временем старика Дмитрия в дом, за зонтами и дождевиками. Через четверть часа он появляется, нагруженный горой одежд, в перспективе длиной аллеи, которая по мере его приближения опять обзаводится леопардовыми пятнами, и солнце сияет заново, и его огромное бремя становится ненужным.

Она любила всякие игры, особенно же головоломки и карты. Под ее умело витающими руками, из тысячи вырезанных кусочков постепенно складывалась картина из английской охотничьей жизни, и то, что казалось сначала лошадиной ногой, оказывалось частью ильма, а никуда не входившая штучка вдруг приходилась к крапчатому крапу, порождая во мне нежную дрожь и отвлеченного и осязательного удовольствия. Одно время у нее появилась страсть к покеру, занесенному в Петербург радением дипломатического корпуса, отчего некоторые комбинации оснастились милыми французскими названиями – “brelan” вместо трех карт одного вида, “couleur” вместо “флэша” и так далее. Это был так называемый draw poker с довольно частыми jack-pot\'ами и с джокером, заменяющим любую карту. В городе она иногда играла по домам у друзей до трех часов утра – то было обычное светское развлечение в годы, предшествовавшие Первой мировой, – и впоследствии, в изгнании, часто воображала (с таким же наивным ужасом, с каким вспоминала старика Дмитрия) нашего шофера, Пирогова, которому приходилось дожидаться ее во всю бесконченую, безжалостно морозную ночь; на самом деле, чай с ромом в сочувственной кухне значительно скрашивал эти вигилии.

В летнюю пору любимейшим ее занятием было хождение по грибы. Поджаренные в масле и приправленные сметаной, ее вкуснейшие находки постоянно появлялись на нашем обеденном столе. Но гастрономическая часть мало что значила. Главным для нее наслаждением были поиски, и у этих поисков имелись свои правила. Скажем, разного рода агарики игнорировались, брались только съедобные представители рода Boletus (рыжеватые edulis – боровики, бурые scaber – подберезовики, красные aurantiacus – подосиновики и кое-кто из близких их родственников), называемые некоторыми “трубчатыми грибами” и холодно определяемые микологами как “наземные, мясистые, гниющие грибы с центральной ножкой”. Их компактные шляпки – плотно пригнанные у молодых, дюжие и вкусно скругленные у зрелых – обладают гладким (не пластинчатым) исподом и ладной, крепенькой ножкой. Классической простотой формы “болетусы” разительно отличаются от “грибов настоящих” с их нелепыми гимениальными пластинками и упадочным колечком на ножке. Однако именно ими, низменными и некрасивыми агариками, ограничиваются познания и аппетиты у народов с боязливыми вкусовыми луковицами, так что англо-американскому сознанию аристократические болетусы представляются, и то еще в лучшем случае, перевоспитанными поганками.

В дождливую погоду множество этих чудесных растеньиц вылезало под елями, березами и осинами нашего парка, особливо старого, к востоку от делившей парк надвое гужевой дороги. Укромные тенистые уголки напитывались особым грибным запахом, от которого вздрагивают и раздуваются русские ноздри – упоительной, сырой и сытной смесью мокрой моховины, жирной земли, прелых листьев. Но приходилось подолгу всматриваться и шарить в сыром подлеске, покуда не сыщешь и осторожно не вытянешь из почвы что-нибудь действительно стоящее – семейку боровичков в детских чепчиках или мрамористую разновидность подберезовика.

Пасмурными днями, под моросящим дождиком, мать пускалась одна в долгий поход, запасаясь корзинкой – вечно запачканной лиловым снутри от чьих-то черничных сборов. Ближе к ужину, можно было увидеть ее небольшую фигуру в плаще с капюшоном, приближавшуюся из туманов аллеи; бисерная бессчетная морось на зеленовато-бурой шерсти плаща образовывала вокруг нее подобие дымчатого ореола. Вот, выйдя из под капающих деревьев, она замечает меня, и лицо ее приобретает странное, огорченное выражение, которое казалось бы должно означать неудачу, но на самом деле лишь скрывает, я знаю, ревниво сдержанное упоение удачливого грибника. Дойдя до меня, она испускает “уфф!” преувеличенной усталости, и рука и плечо вдруг обвисают, чуть ли не до земли опуская корзинку, дабы подчеркнуть ее тяжесть, ее сказочную полноту.

Около белой садовой скамейки она выкладывает свои грибы концентрическими кругами на круглый железный стол. Она считает и сортирует их. Старые, с рыхлым, тусклым исподом выбрасываются, остаются молодые и крепкие. Через минуту их унесет слуга в неведомое ей место, к неинтересной ей судьбе, но сейчас можно стоять и с тихим удовлетворением любоваться ими. Как часто бывало под конец дождливого дня, солнце перед самым заходом, бросало пылающий луч в сад, и лежали на мокром столе ее грибы, очень красочные, сохранившие, кое-кто, следы посторонней растительности – к иной клейкой, янтарно-коричневой шляпке пристала травинка, к иной подштрихованной, луковичной ножке прилип родимый мох. И крохотная гусеница пяденицы, идя по краю стола, как бы двумя пальцами детской руки все мерила что-то и изредка вытягивалась вверх, напрасно ища куст, с которого ее сбили.

4

Не только никогда не навещала моя мать кухни и помещений прислуги, но они и занимали ее столь же мало, как если бы она жила в гостинице. Не было хозяйственной жилки и у отца. Правда, он заказывал обед. С легким вздохом он раскрывал альбомчик, приносимый буфетчиком после сладкого, и своим элегантным, плавным почерком вписывал меню на завтра. У него была странная привычка давать карандашу или перу-самотеку, быстро-быстро трепетать над самой бумагой, покуда он обдумывал следующую зыбельку слов. На его вопросительные предложения мать отвечала неопределенными кивками или морщилась. Официально в экономках числилась бывшая няня матери, невероятно морщинистая старушка (родившаяся еще крепостной, году в 1830-ом) с потухшим взглядом, маленьким личиком унылой черепахи и большими шаркающими ступнями. Она носила коричневые, как следовало по званию няньки, платья и источала легкий, но незабываемый запах кофе и тлена. Ее наводившие страх поздравления с нашими днями рождения и именинами сводились к рабскому поцелую в плечико. С возрастом в ней появилась патологическая скупость, особенно по части сахару и припасов, по мере развития которой был, с благословения моих родителей, потихоньку от нее утвержден другой домашний порядок. Сама не зная (ее сердце не выдержало бы, узнай она об этом), она как бы болталась в пространстве, с ее же ключничьего кольца, и мать старалась лаской отогнать подозрение, по временам заплывавшее в слабеющий ум старушки. Та правила безраздельно каким-то своим, далеким, затхлым, маленьким царством, которое она почитала существующим (будь это так, мы бы умерли с голоду); вижу, как она терпеливо топает туда по длинным коридорам под насмешливым взглядом слуг, унося половинку яблока или чету сломанных пети-бер\'ов, найденных ею где-то на тарелке.

Между тем, при отсутствии всякого надзора за штатом в полсотни человек, и в усадьбе, и в петербургском доме шла веселая воровская свистопляска. По словам пронырливых старых родственниц, – доносам которым никто не верил, но, увы, они говорили правду, – заправилами были повар, Николай Андреевич, да главный садовник, Егор, – оба положительные на вид люди, в очках, с седеющими висками преданных слуг. При наплыве чудовищных и необъяснимых счетов или внезапном исчезновении садовой клубники либо парниковых персиков, мой отец испытывал, в качестве юриста и государственного человека, профессиональную досаду от неумения справиться с экономикой собственного дома; но всякий раз, как обнаруживалось явное злоупотребление, какое-нибудь юридическое сомнение мешало расправе. Когда здравый смысл велел прогнать жулика-слугу, тут-то и оказывалось, что его маленький сын лежит при смерти (или просто лежит) – и все заслонялось необходимостью консилиума из лучших докторов столицы. Отвлекаемый то тем, то другим, мой отец оставил в конце концов хозяйство в состоянии неустойчивого равновесия (и даже научился смотреть на это с юмористической точки зрения), между тем как мать радовалась надежде спасти от гибели сумасшедший мир старой ее няньки.

Мать хорошо знала боль разбитой иллюзии. Малейшее разочарование принимало у нее размеры роковой беды. Как-то в Сочельник, в Выре, незадолго до рождения ее четвертого ребенка, она оставалась в постели из-за легкого недомогания и взяла с меня и с брата (шести- и пятилетнего, соответственно) слово, что мы не заглянем в набитые подарками чулки, подвешенные на изножья наших кроваток в рождественскую ночь, а принесем их к ней в спальню и распотрошим там, чтобы она смогла насладиться нашими восторгами. Проснувшись, я быстро посовещался с братом, после чего каждый нетерпеливыми руками ощупал свой приятно шуршащий чулок, набитый маленькими дарами; дары эти мы осторожно вытащили один за одним, развязали, развернули, осмотрели при слабом свете, проникавшем сквозь складки штор, – и снова запаковав, сунули обратно в чулки. Помню затем, как мы сидели у нее на постели с комковатыми чулками в руках, пытаясь дать представление, которое ей хотелось увидеть; но мы так перемяли обертку и так по-любительски изображали удивление и восторг (как сейчас вижу брата, закатывающего глаза и восклицающего с интонацией нашей француженки: “Ah, que c\'est beau!”), что, понаблюдавши нас с минуту, наш зритель разразился рыданиями. Прошло десятилетие. Началась Первая мировая война. Толпа патриотов, и мой дядя Рука с ними, забросала камнями Германское посольство. Петербург понизили в звании до Петрограда, вопреки всем нормам номенклатурного приоритета. Бетховен обратился в голландца. Хроникальные фильмы показывали фотогеничные взрывы, спазмы пушек, Пуанкаре в крагах, холодные лужи, бежняжку-наследника в черкеске с кинжалом и газырями, крупных, ужасно одетых его сестер, бесконечные, забитые войсками рельсовые пути. Мать соорудила собственный лазарет для раненных солдат. Помню ее в ненавистной ей серо-белой форме сестры, рыдающей теми же детскими слезами над непроницаемой кротостью искалеченных мужиков, над фальшью дежурного милосердия. И еще позже, перебирая в изгнании прошлое, она часто винила себя (по-моему – несправедливо), что менее была чутка к человеческому горю, чем к бремени чувств, спихиваемому человеком на безвинную природу, как например, старые деревья, старые лошади, старые псы.

Мои тетки недоуменно критиковали ее пристрастие к коричневым таксам. В фотографических альбомах, подробно иллюстрирующих ее молодые годы, редкая группа обходилась без этого существа, с расплывшейся от темперамента какой-нибудь частью гибкого тела и с тем странным, параноидальным взглядом, который у этой породы всегда бывает на семейных снимках. В раннем детстве я еще застал на садовом угреве двух тучных старичков, Лулу и Бокса Первого. Около 1904 года отец привез с Мюнхенской выставки щенка, из которого вырос сварливый, но удивительно красивый Трэйни (я назвал его так, потому что длиной и коричневостью он походил на спальный вагон). Одна из музыкальных нот моего детства – это истеричное тявканье Трейни, преследующего зайца, которого ему никогда не удавалось загнать, по дебрям нашего вырского парка, откуда он возвращался в сумерках (моя встревоженная мать долго, высвистывая его, в дубовой аллее) с давно уже дохлым кротом в зубах и с репьями в ушах. Году в 1915-ом у него отнялись задние ноги, и пока мать не решилась его усыпить, бедный пес уныло ездил по долгим, лоснистым паркетам, как cul de jatte. Затем кто-то подарил нам другого щенка, Бокса Второго, внука Хины и Брома, принадлежавших доктору Антону Чехову. Этот окончательный таксик последовал за нами в изгнание, и еще в 1930-ом году в пригороде Праги (где моя овдовевшая мать жила на крохотную пенсию чешского правительства), можно было видеть неохотно ковыляющего далеко позади своей хозяйки этого пса, раздражительного, страшно старого, гневающегося на чешский длинный проволочный намордник – эмигрантскую собаку в заплатанном, плохо сидящем пальтеце.

В последние наши два кембриджских года мы с братом проводили каникулы в Берлине, где наши родители с двумя дочерьми и десятилетним Кириллом занимали одну из тех больших, угрюмых, откровенно буржуазных квартир, в какие я, в моих романах и рассказах, селил столь многие эмигрантские семьи. В ночь 28 марта 1922 года, часов около десяти, я читал матери, откинувшейся на красный плюш углового диванчика гостиной, блоковские стихи об Италии, – я как раз добрался до конца стихотворения о Флоренции, в котором Блок сравнивает этот город с нежным, дымчатым ирисом, и она сказала, не отрываясь от вязания: “Да-да, Флоренция похожа на “дымный ирис”, как верно! Помню…” – и тут зазвонил телефон.

После 1923-го, когда она переехала в Прагу, я жил в Германии и Франции, и не мог часто ее навещать. Не было меня с ней и когда она умерла – в самый канун Второй мировой войны. Всякий раз, что удавалось посетить Прагу, я испытывал в первую секунду ту боль, которую чувствуешь перед тем, как время, застигнутое врасплох, снова натягивает его привычную маску. В донельзя убогой квартире, которую она делила с самым близким ее другом, Евгенией Константиновной Гофельд (18841957), сменившей в 1914 году мисс Гринвуд (которая, в свой черед, сменила мисс Лавингтон) в качестве гувернантки двух моих сестер (Ольги, родившейся 5 января 1903-го, и Елены, родившейся 31 марта 1906-го), лежали вокруг нее на разрозненной, ветхой, купленной на распродаже мебели, альбомы, в которые она списывала в течение многих лет нравившиеся ей стихи, от Майкова до Маяковского. Слепок отцовской руки и акварель с изображеньем его могилы на православном кладбище в Тегеле (ныне в Восточном Берлине) соседствовали на полке с ужасно скоро треплющимися томиками эмигрантских изданий в дешевых бумажных обложках. Около ее кушетки ящик из-под мыла, покрытый зеленой материей, заменял столик, и на нем стояли маленькие мутные фотографии в разваливающихся рамках. Впрочем, она едва ли нуждалась в них, ибо ничто не было утеряно. Как бродячая труппа всюду возит с собой, поскольку не забыты реплики, и продуваемую ветрами вересковую пустошь, и замок в тумане, и очарованный остров, – так она носила в себе все, что отложила душа. Совершенно ясно вижу ее, сидящую за столом и тихо созерцающую карты, разложенные в пасьянсе: левой рукой она облокотилась об стол, и в ней же, прижав к щеке сгиб свободного большого пальца, она держит близко ко рту папироску собственной набивки, а правая между тем тянется к следующей карте. На четвертом пальце правой руки горит блеск двух обручальных колец: отцовское, слишком для нее широкое, привязано черной ниточкой к ее собственному кольцу.

Когда мне снятся умершие, они всегда молчаливы, озабочены, смутно подавлены чем-то, совсем не похожи на себя, дорогих, ярких. Я встречаюсь с ними без удивления, в обстановке, в которой они никогда не бывали при жизни, – например, в доме у кого-то, с кем я подружился потом. Они сидят в сторонке, хмуро опустив глаза, как если бы смерть была темным пятном, постыдной семейной тайной. И конечно не там и не тогда, не в этих снах, дается смертному случай заглянуть за свои пределы, – с мачты, из минувшего, с его замковой башни, – а дается этот случай нам наяву, когда мы в полном блеске сознания, в минуты радости, силы и удачи. И хоть мало различаешь во мгле, все же блаженно верится, что смотришь туда, куда нужно.

Глава третья



1

Неопытный геральдик смахивает на средневекового путешественника, который приносит домой с Востока фаунистические фантазии, явственно отзывающие скорее домашним бестиарием, который он знает с измальства, чем прямыми зоологическими изысканиями. Так, в первом варианте этой главы, описывая набоковский герб (мельком виденный многие годы назад среди иных семейных мелочей), я каким-то образом умудрился обратить его в домашнее диво – двух медведей, подпирающих огромную шашечницу. К нынешнему времени я отыскал его, этот герб, и с разочарованием обнаружил, что сводится он всего-навсего к двум львам – буроватым, и возможно, чересчур лохматым, но с медведями все же нимало не схожим зверюгам, – удовлетворенно облизывающимся, вздыбленным, смотрящим назад, надменно предъявляющим щит невезучего рыцаря, всего лишь одной шестнадцатой частью схожий с шахматной доской из чередующихся лазурных и красных квадратов, с крестом серебряным, трилистниковым, в каждом. Поверх щита можно видеть то, что осталось от рыцаря: грубый шлем и несъедобный латный воротник, а с ними одну бравую руку, торчащую, еще сжимая короткий меч, из орнамента лиственного, лазурного с красным. ”За храбрость”, гласит девиз.

По словам двоюродного брата отца моего, Владимира Викторовича Голубцова, любителя русских древностей, у которого я наводил в 1930 году справки, основателем нашего рода был Набок Мурза (floreat 1380), обрусевший в Московии татарский князек. Собственный мой двоюродный брат, Сергей Сергеевич Набоков, ученый генеалог, сообщает мне, что в пятнадцатом столетии наши предки владели землей в Московском княжестве. Он ссылается на документ (опубликованный Юшковым в “Актах XIII-XIV столетий”, Москва, 1899), касающийся деревенской свары, разразившейся в 1494 году, при Иване III, между помещиком Кулякиным и его соседями, Филатом, Евдокимом и Власом, сыновьями Луки Набокова. В последующие столетия Набоковы служили по чиновной части и в армии. Мой прапрадед, генерал Александр Иванович Набоков (17491807), командовал в царствование Павла I полком Новгородского гарнизона, называвшимся в официальных бумагах “Набоковским полком”. Младший из его сыновей, мой прадед, Николай Александрович Набоков, молодым флотским офицером участвовал в 1817 году, вместе с будущими адмиралами бароном фон Врангелем и графом Литке в руководимой капитаном (впоследствии вице-адмиралом) Василием Михайловичем Головниным картографической экспедиции на Новую Землю (немного-немало), где именем этого моего предка была названа “река Набокова”. Память о главе экспедиции сохранилась в изрядном числе географических названий, одно из них – залив Головнина на полуострове Сьюард в западной Аляске, бабочка с которого, Parnassius phoebus golovinis (отмеченная жирным sic), была отписана доктором Голландом; моему прадеду, впрочем, нечего предъявить кроме этой очень синей, почти индигово синей, неистово даже синей речушки, вьющейся между мокрых камней, поскольку он вскоре оставил флот, “n\'ayant pas le pied marin” (как выразился мой кузен Сергей Сергеевич, сообщивший мне о нем) и поступил в Московский гвардейский полк. Он был женат на Анне Александровне Назимовой (сестре декабриста). О военной карьере его мне ничего не известно, но какова бы она ни была, она навряд ли сравнялась с карьерой его брата, Ивана Александровича Набокова (1787-1852), героя войн с Наполеоном, ставшего под старость комендантом Петропавловской крепости в Петербурге, где одним из его узников был (в 1849 году) писатель Достоевский, автор “Двойника” и проч., которого добрый генерал ссужал книгами. Куда интереснее, однако же, то, что он был женат на Екатерине Пущиной, сестре Ивана Пущина, однокашника и близкого друга Пушкина. Наборщики, внимание: два раза “щин” и один раз “шкин”.

Племянником Ивана и сыном Николая был мой дед с отцовской стороны, Дмитрий Набоков (18271904), министр юстиции в течение восьми лет, при двух царях. Он женился (24 сентября 1859 года) на Марии, семнадцатилетней дочери барона Фердинанда-Николая-Виктора фон Корф (18051869), немецкого генерала русской службы.

В живучих старых родах определенные физиономические характеристики повторяются раз за разом, словно некие указатели либо клейма творца. Набоковский нос (нос моего деда, к примеру) отличается мягким, округлым, чуть вздернутым кончиком и легкой вогнутостью, ежели смотреть в профиль; нос Корфов (к примеру, мой) – это добротный немецкий орган с крепким костистым хребтиком и чуть покатым, явственно желобчатым кончиком. Выражая презрение либо изумление, Набоковы приподнимали брови, относительно густые лишь у переносицы и почти пропадающие ближе к вискам; у Корфов брови изящно изогнуты, но также довольно редки. В остальном же Набоковы, теряясь в тенях картинной галереи времени, скоро сливаются со смутными Рукавишниковыми, из которых я знал только мою мать и ее брата Василия – слишком малая выборка для моих нынешних целей. С другой стороны, женщин из рода Корфов я вижу вполне отчетливо – прекрасные лилейно-розовые девы с высокими, румяными pommettes, бледно-голубыми глазами и той маленькой, похожей на мушку родинкой на щеке, которую моя бабушка, мой отец, трое или четверо его сестер и братьев, некоторые из моих двадцати пяти кузенов и кузин, моя младшая сестра и мой сын Дмитрий наследовали в различных степенях проявленности, будто более или менее четкие копии одной и той же гравюры.

Немецкий мой прадед, барон Фердинанд фон Корф, женившийся на Нине Александровне Шишковой (18191895), родился в 1805 году в Кенигсберге и после успешной военной карьеры скончался в поместье жены на Волге под Саратовом. Он был внуком Вильгельма-Карла, барона фон Корф (17391799), и Элеоноры-Маргериты, баронессы фон дер Остен-Сакен (17311786), и сыном Никласа фон Корф (ум. 1812), майора прусской армии, и Антуанетты-Теодоры Граун (ум. 1859), приходившейся внучкой Карлу-Генриху Грауну, композитору.

Мать Антуанетты, Элизабет, рожденная Фишер (р. 1760) была дочерью Регины, рожденной Гартунг (17321805), дочери Иоганна-Генриха Гартунга (16991765), возглавлявшего в Кенигсберге известный издательский дом. Элизабет славилась своей красотой. Разведясь в 1795-ом с первым мужем, JustizratГрауном, сыном композитора, она вышла за второстепенного поэта Христиана-Августа фон Стагемана и была “по-матерински дружна”, как называет это мой немецкий источник, с Генрихом фон Клейстом (17771811), автором куда более известным, который в тридцать три года страстно влюбился в ее двенадцатилетнюю дочь Гедвиг-Марию (впоследствии фон Олферс). Говорят, что он заглядывал в дом их, чтобы попрощаться перед отъездом на Ванзее – ради задуманного восторженного самоубийства на пару с одной больной дамой, – однако принят не был, поскольку в хозяйстве Стагеманов шла в тот день большая стирка. Воистину замечательны обилие и разнообразие соприкасаний пращуров моих с миром литературы.

Карл-Генрих Граун, прадед Фердинанда фон Корфа, моего прадеда, родился в 1701 году в Варенбрюке, Саксония. Его отец, Август Граун (р. 1670) (“Kцniglicher Polnischer and Kurfьrstlicher Sдchsischer Akziseneinnehmer” – упомянутым курфюстом был его тезка, Август II, король Польши), произошел от длинной череды пасторов, а прапрадед, Вольфганг Граун служил в 1575-ом органистом в Плауэне (близ Варенбрюка), общественный парк которого украшает теперь статуя его потомка, композитора. Карл-Генрих Граун умер в возрасте пятидесяти восьми лет в 1759-ом году, в Берлине, где семнадцатью годами ранее его “Цезарем и Клеопатрой” открылся новый оперный театр. Он был одним из выдающихся композиторов своего времени, даже величайшим, если верить авторам местных некрологов, растроганных горем его августейшего покровителя. Граун показан (уже посмертно) стоящим несколько в стороне, со скрещенными руками, на картине Менцеля, изображающей Фридриха Великого, который играет на флейте сочинение Грауна; репродукция этой картины преследовала меня по всем немецким пансионам, в которые я селился за годы моего изгнания. Мне говорили, что во дворце Сан-Суси в Потсдаме имеется прижизненное полотно, изображающее Грауна и его жену, Доротею Рехкопп, сидящими за одними клавикордами. Музыкальные энциклопедии часто воспроизводят находящийся в Берлинской опере портрет, на котором он очень походит на композитора Николая Дмитриевича Набокова, моего двоюродного брата. Забавное, маленькое, размером в 250 долларов, эхо всех тех концертов под расписными потолками позолоченного прошлого ласково настигло меня в хайль-гитлеровском Берлине 1936 года, когда родовое имущество Граунов, сводившееся к коллекции симпатичных табакерок и прочих безделушек, стоимость которых, после того как они претерпели многообразные аватары в Прусском государственном банке, усохла до 43 000 рейхсмарок (около 10 000 долларов), было распределено среди множества наследников запасливого композитора, принадлежащих к кланам фон Корфов, фон Виссманов и Набоковых (четвертая линия, графы Асинари ди Сан-Марцано, прекратила свое существование).

Две баронессы фон Корф оставили след в судебных летописях Парижа. Одна, урожденная Анна-Кристина Стегельман, дочь шведского банкира, была вдовой барона Фромгольда Кристиана фон Корф, полковника русской армии, двоюродного прадеда моей бабушки. Анна-Кристина была также кузиной или возлюбленной, или и тем и другим сразу, другого воина, знаменитого графа Акселя фон Ферзена; именно она, находясь в Париже в 1791 году, одолжила и паспорт свой и дорожную карету (только что сделанный на заказ роскошный экипаж на высоких красных колесах, обитый снутри белым утрехтским бархатом, с зелеными шторами и всякими модными в ту пору удобствами вроде vase de voyage) королевскому семейству для бегства в Варенн (королева изображала мадам де Корф, а король – гувернера ее двух детей). Другая полицейская история связана с менее трагическим маскарадом.

В канун парижской недели карнавалов граф де Морни пригласил на свой домашний бал-маскарад “une nouble dame que la Russie a prкtйe cet hiver а la France”(как сообщает Генри в разделе “Gazette du Palais” журнала “Illustration”, 1859, с.251). То была Нина, баронесса фон Корф, уже мною упомянутая; старшей из пяти ее дочерей, Марии (18421926), предстояло в сентябре того же, 1859 года, выйти за Дмитрия Николаевича Набокова (18271904), близкого друга семьи, также находившегося в то время в Париже. Для девиц, Марии и Ольги, были заказаны к балу костюмы цветочниц, по двести пятьдесят франков за каждый. Согласно бойкому репортеру “Illustration” цена их составляла шестьсот сорок три дня “de nourriture, de loyer at d\'entretein du pиre Crйpin” (стоимости жилья питания и обуви), что звучит несколько странно. Когда костюмы были готовы, мадам де Корф сочла их “trop dйcolletйs” и принять отказалась. Портниха прислала “huissier” (судебного пристава), произошел скандал, и моя достойная прабабушка (женщина красивая, страстного нрава и, как ни грустно об этом говорить, не столь строгая по части собственной добродетели, как можно было бы заключить из ее возмущения низким вырезом) подала на портниху в суд.

Она указала, что “demoiselle de magazin”, принесшие наряды, вели себя как “des pйronnelles” (наглые девки) и в ответ на ее слова, что такие декольте не подходят благородным девицам, “se sont permis d\'exposer des thйories йgalitaires du plus mauvais goыt” (позволили себе высказать вульгарные демократические теории); она заявила, что поздно было заказывать другие костюмы, – и рыдающие дочки не пошли на бал; она обвинила пристава и его сподручных в том, что те развалились в креслах, предоставив дамам стулья; она также пожаловалась, гневно и горько, что пристав смел грозить арестом господину Дмитрию Набокову, “Conseiller d\'Йtat, homme sage et plein de mesure” (статскому советнику, человеку рассудительному и уравновешенному), только потому, что названный господин попробовал пристава выбросить из окна. Иск был не весьма основателен, но портниха дело проиграла. Ей пришлось не только забрать наряды и вернуть деньги за них, но еще отвалить истице тысячу франков за моральный ущерб; с другой стороны, счет, поданный Кристине каретником в 1791 г. (пять тысяч девятьсот сорок четыре ливра), так и остался неоплаченным.

Дмитрий Набоков, министр юстиции с 1878-го по 1885-й, многое сделал, чтобы защитить, если не укрепить, либеральные реформы шестидесятых (введение суда присяжных, к примеру) от яростных нападок со стороны реакционеров. “Он действовал, – говорит биограф (“Энциклопедический словарь” Брокгауза и Ефрона, второе издание), – как капитан корабля во время сильной бури – выбросил за борт часть груза, чтобы спасти остальное”. Замечаю, что это эпитафическое уподобление невольно перекликается с эпиграфической темой – ранней попыткой дедушки выбросить представителя закона за окно.

При его отставке Александр Третий предложил ему на выбор либо графский титул, либо денежное вознаграждение, предположительно немалое; не знаю в точности чего стоило русское графство, однако вопреки ожиданиям бережливого царя мой дед (как и его дядя Иван, которому Николай Первый предоставил подобный же выбор) предпочел более основательную из наград. (“Encore un comte ratй”, – сухо замечает Сергей Сергеевич.) После этого он жил преимущественно за границей. В первые годы нашего столетия рассудок его помутился, однако он верил, что все образуется, коль скоро он останется жить у Средиземного моря. Врачи же, напротив, полагали, что ему нужен горный климат или северная Россия. Существует удивительная история, которую мне удалось воссоздать по кусочкам, о том как он, где-то в Италии, сумел бежать из-под надзора. Он довольно долго блуждал, как некий Лир, понося детей своих на радость прохожим, пока какой-то прозаический карабинер не поймал его средь диких скал. В 1903 году моя мать, единственный человек, с чьим присмотром он мирился в минуты безумия, ходила за ним в Ницце. Брат и я – ему шел четвертый, а мне пятый год – жили там же с нашей английской гувернанткой; помню как при блеске утра оконницы дребезжали на ветру, и какая это была удивительная боль, когда капля растопленного сургуча упала мне на палец. Только что я занимался превращением его плавких брусков в клейкие, дивно пахнущие, карминовые, синие, бронзовые кляксы. Миг – и я с истошным ревом свалился на пол, и мама прибежала мне на помощь, и где-то поодаль мой дед в двухколесном кресле бил концом трости по звонким плитам. Ей приходилось с ним нелегко. Он бранился похабными словами. Служителя, катавшего его по Promenade des Anglais он принимал за давно покойного графа Лорис-Меликова, своего коллегу по кабинету министров восьмидесятых годов. “Qui est cette femme – chassez-la!” кричал он моей матери, указывая трясущимся перстом на бельгийскую или голландскую королеву, остановившуюся, чтобы справиться о его здоровье. Смутно припоминаю себя подбегающим к его креслу, чтобы показать ему красивый камушек, который он медленно осматривает и медленно кладет себе в рот. Жалею, что мало проявлял любопытства, когда в поздние годы мать вспоминала об этой поре.

Все дольше и дольше становились припадки забытья; во время одного такого затмения всех чувств он был перевезен в его квартиру на Дворцовой набережной Петербурга. Пока он медленно приходил в себя, мать закамуфлировала одну из комнат под его спальню в Ницце. Подыскали похожую мебель, недостающую в спешке привез из Ниццы особый посыльный, наполнили вазы привычными для его затуманенных чувств цветами, должным образом разнообразными и изобильными, и тот уголок стены, который можно было разглядеть из окна, покрасили в блестяще белый цвет, так что при каждом относительном прояснении рассудка больной видел себя на иллюзорной Ривьере, художественно представленной моей матерью, и здесь, 28 марта 1904 года, точно за восемнадцать лет, день в день, до моего отца, он мирно умер.

Он оставил четырех сыновей и пятерых дочерей. Старшим был Дмитрий, унаследовавший набоковские владения в тогдашнем Царстве Польском; его первой женой была Лидия Эдуардовна Фальц-Фейн, второй – Мари Редлих; следующим шел мой отец; затем Сергей, губернатор Митавы, женатый на Дарье Николаевне Тучковой, праправнучке фельдмаршала Кутузова, князя Смоленского. Самым младшим был Константин, к женщинам равнодушный. Из пяти их сестер Наталья была за Иваном де Петерсоном, русским консулом в Гааге; Вера – за Иваном Пыхачевым, охотником и землевладельцем; Нина – за бароном Раушем фон Траубенберг, военным губернатором Варшавы, а затем за адмиралом Николаем Коломейцевым, героем японской войны; Елизавета – за Генрихом, князем Сайн-Виттгенштейн-Берлебургским, а после его смерти за Романом Лейкманом, гувернером ее сыновей; Надежда – за Дмитрием Вонлярлярским, с которым она впоследствии развелась.

Дядя Константин служил по дипломатической линии и под конец своей карьеры в Лондоне жестоко и неуспешно воевал с соперником по посольскому первенству Саблиным. Жизнь его была не богата событиями, однако он смог дважды увернуться от судьбы, далеко не столь банальной, как сквозняк в лондонском гошпитале, убивший его в 1929-ом, – первый раз в Москве, 17 февраля 1905 года, когда его старший друг, вел. кн. Сергей, за полминуты до взрыва предложил подвезти его в коляске, и дядя ответил “Нет, спасибо, мне тут рядом”, и коляска покатила на роковое свидание с бомбистом; второй раз семь лет спустя, когда он не поспел на другое свидание, на этот раз с айсбергом, вернув свой билет на “Титаник”. После нашего бегства из ленинской России мы с ним часто видались в Лондоне. Наша встреча на вокзале Виктория в 1919-ом году осталась в моей памяти яркой виньеткой: отец, раскрыв по-медвежьи объятия, приближается к своему чопорному брату, а тот отступает, повторяя: “Мы в Англии, мы в Англии”. Его очаровательную квартирку заполняли сувениры из Индии, к примеру, фотографии молодых английских офицеров. Он опубликовал “Злоключения Дипломата” (1921), которые легко найти в больших публичных библиотеках, и перевел на английский язык “Бориса Годунова”; он присутствует – эспаньолка и все прочее (вместе с графом Витте, двумя японскими делегатами и благодушным Теодором Рузвельтом) – на фреске, изображающей подписание Портсмутского мира и находящейся слева в вестибюльном зале Американского Музея Естествоведения, – на редкость подходящее место для моей, выведенной золотыми русскими литерами, фамилии, увиденной мною, когда я впервые проходил здесь – вместе с коллегой лепидоптеристом, сказавшим “Как же, как же” в ответ на мое приветственное восклицание.

2

Схематически три имения нашей семьи на Оредежи, в пятидесяти милях к югу от Петербурга, можно представить тремя сцепленными звеньями десятимильной цепочки, протянувшейся с запада на восток вдоль Лужского шоссе; принадлежавшая моей матери Выра находится посередке, Рождествено, имение ее брата, – справа, а бабушкино Батово – слева, соединяют же их мосты через Оредежь, которая, виясь, ветвясь и петляя, омывает Выру со всех сторон.

И еще две, более удаленные усадьбы, расположенные в этих местах, были связаны с Батово: Дружноселье моего дяди князя Виттгенштейна, что стояло в нескольких милях по другую сторону от железнодорожной станции Сиверской, находившейся в шести милях к северо-востоку от нас, и Митюшино моего дяди Пыхачева – милях в пятидесяти на юг, по дороге на Лугу: там я никогда не бывал, но десять, примерно, миль, отделявших нас от Виттгенштейнов, мы одолевали довольно часто, а однажды (в августе 1911 года), навестили их в принадлежавшей им великолепной Каменке, находившейся в Подольской губернии на юго-западе России.

В истории усадьба Батово известна с 1805 года, когда она стала собственностью Анастасии Матвеевны Рылеевой, рожденной Эссен. Сын ее, Кондратий Федорович Рылеев (17951826), второстепенный поэт, журналист и прославленный декабрист, проводил в этих местах большую часть летних месяцев, посвящая элегии Оредежи и воспевая замок царевича Алексея, жемчужину ее берегов. Легенда и логика, содружество редкое, но крепкое, по-видимому указывают, как я со всей полнотой объясняю в моих комментариях к “Онегину”, что пистолетная дуэль Рылеева с Пушкиным, о которой так мало известно, произошла в парке Батово между 6-м и 9-м мая (по старому стилю) 1820 года. Пушкин и двое его друзей, барон Антон Дельвиг и Павел Яковлев, провожавших его до конца первого перегона на длинном пути из Петербурга в Екатеринослав, мирно своротили с Луганского тракта в Рождествено, переехали мост (уханье копыт сменилось недолгим клацаньем), и старой колейной дорогой покатили на запад, в Батово. Здесь перед самой мызой, их с нетерпением ждал Рылеев. Он только что отослал жену, бывшую на сносях, в их поместье под Воронежем, и спешил покончить с дуэлью, чтобы – коли будет на то воля Господня – соединиться с нею. Кожей и ноздрями чую упоительную сельскую свежесть весеннего дня, встретившую Пушкина и его секундантов, когда они выбрались из кареты и вошли в липовую аллею, начинавшуюся за еще девственно черными цветниками Батово. Ясно вижу эту троицу молодых людей (сумма их лет равняется моему теперешнему возрасту), идущих по парку за его владельцем и двумя неизвестными. Об эту пору маленькие, мятые фиалки пробиваются сквозь ковер прошлогодней листвы, и только что вылупившиеся оранжевые белянки опускаются на подрагивающие одуванчики. Судьба поколебалась с миг, не зная что ей предпочесть – преградить ли героическому мятежнику путь на виселицу, лишить ли Россию “Евгения Онегина”, – но затем решила не ввязываться.

Лет через двадцать после казни Рылеева (на бастионе Петропавловской крепости, в 1826 году) Батово выкупила у казны мать моей бабушки со стороны отца, Нина Александровна Шишкова, впоследствии баронесса фон Корф, у которой затем, году в 1855-ом его перекупила бабушка. Двум выращенным дядьками и гувернантками поколениям Набоковых знакома одна тропка в лесах за Батово, “Le Chemine du Pendu”, знаменитая “тропа висельника” – так называли Рылеева в свете (лиц благородного звания в те дни вешали не часто), предпочитая это прозвание “декабристу” или “бунтовщику”. Легко представляю себе Рылеева среди зеленого плетения наших лесов, гуляющего, читающего – то были романтические блуждания в духе его века, – и так же легко воображаю бесстрашного лейтенанта, обличающего деспотизм на холодной Сенатской площади перед своими товарищами и озадаченными полками; однако название предвкушаемой послушными детишками длинной, заросшей “promenade” во все детство оставалось никак не связанным в нашем сознании с несчастным владельцем Батово: мой двоюродный брат Сергей Набоков, родившийся в Батово в “la Chambre du Revenant”, воображал себе некое заурядное привидение, я же вместе с моими учителями и гувернантками, туманно предполагал, что какого-то незнакомца нашли повесившимся на одной из тех осин, на которых кормится редкостный бражник. То, что для местных крестьян Рылеев мог быть попросту “висельником”, не более чем естественно; однако и в усадебных семействах некое причудливое табу, видимо, запрещало родителям называть имя призрака, как будто точная ссылка могла осквернить славную неопределенность названия, обозначившего живописную тропку в любимом сельском имении. И все-таки я удивляюсь, сознавая, что даже отец мой, так много знавший о декабристах и питавший к ним куда более теплые чувства, чем его родственники, ни разу, сколько я помню, не упомяну о Кондратии Рылееве во время наших походов или велосипедных прогулок по окрестностям. Кузен привлек мое внимание к тому обстоятельству, что генерал Рылеев, сын поэта, был близким другом царя Александра II и моего деда, Д.Н. Набокова, и что “on ne parle pas de corde dans la maison du Pendu”.

Старая колейная дорога (по которой мы уже проехали с Пушкиным, теперь возвращаемся) ведет из Батово на восток и через три версты достигает Рождествено. Перед самым большим мостом с нее можно свернуть на север, в поля, и добраться до нашей Выры с двумя парками по обе стороны от дороги, либо же ехать дальше на восток и спуститься по крутому холму мимо заросшего черемухой и малиной кладбища, и переехав мост, приблизиться к белоколонному дому моего дяди, отъединенно стоящему на своем холме.

Поместье Рождествено вместе с носящим это же имя большим селом, обширные угодья и мыза высоко над рекой Оредежью на Лужском (или Варшавском) шоссе, в окрестностях Царского Села (теперь Пушкин), милях в пятидесяти от Петербурга (теперь Ленинград), до восемнадцатого столетья было известно как Куровицкие угодья в старом Копорском уезде. Около 1715 года оно принадлежало царевичу Алексею, несчастному сыну прославленного архиубийцы Петра Великого. Часть escallier dйrobй и еще что-то, чего мне сейчас не припомнить, сохранились в новой анатомии здания. Я трогал эти перила и видел (или попирал?) другую, забытую, деталь. Из этого дворца, по этому тракту, ведущему в Польшу и Австрию, царевич и бежал лишь для того, чтобы агент царя, граф Петр Андреевич Толстой, бывший одно время послом в Константинополе (где он приобрел для своего властителя арапчонка, внуку которого предстояло стать Пушкиным), выманил его из самого Неаполя в отцовский пыточный застенок. Позже Рождествено принадлежало, кажется, фавориту Александра I, сам же дом частью перестроили году в 1880-ом, когда мой дед по матери, купил здешние земли для своего старшего сына Владимира, скончавшегося через несколько лет в шестнадцатилетнем возрасте. Его брат, Василий, унаследовал дом в 1901-ом году и провел в нем десять летних сезонов из тех пятнадцати, что ему оставались. Особенно ясно помню прохладу и звучность дома, шашечницу каменного пола в вестибюле, десять фарфоровых кошек на полке, саркофаг и орган, небесный сверху свет и верхние галерейки, красочный сумрак таинственных комнат и глядящие отовсюду распятия и гвоздики.

3

В молодости Карл-Генрих Граун обладал замечательным тенором; однажды, выступая в опере, написанной брауншвейгским капельмейстером Шурманом, он до того прогневался на некоторые из арий, что заменил их другими, собственного сочинения. Тут чувствую вспышку какого-то родства между нами, и все же гораздо ближе мне два других моих предка – уже упомянутый молодой исследователь и великий патолог, мой дед по матери, Николай Илларионович Козлов (18141889), первый президент Императорской медицинской академии, автор таких работ как “О развитии идеи болезни” или “Сужение яремной дыры у людей умопомешанных и самоубийц”. Здесь уместно упомянуть о моих собственных научных работах, в особенности о трех любимейших “Note on Neotropical Plebejinae” (“Psyche”, vol.52, №№ 1-2 и 3-4, 1945), “A new species of Cyclargus Nabokov” (“The Enthomologist”, декабрь 1948) и “The Nearctic Members of the Genus Lycaeides Hьbner” (“Bulletin Mus., Comp., Zool.”, Harvard Coll., 1949) – по прошествии этого года я счел физически невозможным сочетать научные исследования с чтением лекций, беллетристикой и “Лолитой” (ибо этот трудный ребенок был уже на пути к болезненным родам).

Рукавишниковский герб скромнее набоковского, но и не столь трафаретен. Щит его представляет собой стилизованную домну, несомненный намек на плавление уральских руд, открытых моими падкими до приключений предками. Хочу отметить, что эти Рукавишниковы – сибирские первопроходцы, золотоискатели и горные инженеры, – вопреки предположениям беспечных биографов не состоят ни в каком родстве с не менее богатыми московскими купцами, носившими ту же фамилию. Мои Рукавишниковы принадлежали (с восемнадцатого столетия) к помещичьему дворянству Казанской губернии. Прииски их находились в Алапаевске близ Нижнего Тагила, что в Пермской губернии – по сибирскую сторону от Урала. Отец дважды наезжал туда прежним сибирским экспрессом, прекрасным поездом из семейства северных экспрессов, которым и я собирался воспользоваться для путешествия скорее энтомологического, нежели минералогического, однако революция помешала осуществлению этой затеи.

Моя мать, Елена Ивановна (29 августа 1876 – 2 мая 1939), была дочерью Ивана Васильевича Рукавишникова (18411901), землевладельца, мирового судьи, благотворителя, и Ольги Николаевны (18451901), дочери доктора Козлова. Родители матери умерли от рака в один год, он в марте, она в июне. Пятеро из семи ее братьев и сестер скончались в младенчестве, а из двух старших братьев Владимир умер шестнадцатилетним в Давосе, в восьмидесятых годах, а Василий – в 1916-ом в Париже. Иван Рукавишников отличался ужасным нравом, мама его боялась. В детстве мне были знакомы лишь портреты его (борода, судейская цепь на шее) да некоторые принадлежности его основного увлечения, вроде манков и лосиных голов. Чета особо крупных застреленных им медведей с устрашающе задранными передними лапами, стояла стойком за железной решеткой в прихожей нашего сельского дома. Каждое лето я определял мой рост по способности дотянуться до их интересных когтей – вначале нижних, потом верхних. Животы у них оказывались, – когда пальцы, привыкшие ощупывать собак или игрушечных зверюшек, проникали сквозь грубый мех, – на удивление жесткими. Время от времени их оттаскивали в глухой угол сада, чтобы основательно выбить и проветрить, и бедная Mademoiselle, выходя из парка, испуганно вскрикивала, завидев двух свирепых зверей, поджидающих ее в оживленной тени деревьев. Отца ружейная забава нимало не интересовала, в этом отношении он разительно отличался от своего брата Сергея, страстного охотника, бывшего с 1908 года начальником псовой охотой Его Императорского Величества.

К счастливейшим девичьим воспоминаниям матери моей относилась совместная с тетей Прасковьей летняя поездка в Крым, где дед матери (с отцовской стороны) владел поместьем, расположенным вблизи Феодосии. Мама, тетя, дед и еще один пожилой господин, знаменитый маринист Айвазовский часто гуляли вместе. Мама вспоминала, как художник рассказывал (определенно не в первый раз), что в 1836 году он видел на художественной выставке в Петербурге Пушкина, “некрасивого человечка и его высокую красавицу-жену”. Это случилось полустолетием раньше (Айвазовский был тогда студентом-живописцем) и меньше чем за год до смерти Пушкина. Она вспоминала и о живописном штрихе, добавленном природой с собственной палитры, – пятнышке белил на сером цилиндре художника, оставленном пролетавшей птицей. Шагавшая с нею рядом тетушка Прасковья приходилась сестрой ее матери и женой знаменитому сифилидологу В.М. Тарновскому (18391906); тетушка и сама была врачом и много писала по вопросам психиатрии, антропологии и социального обеспечения. Однажды вечером на вилле Айвазовского под Феодосией тетя Прасковья познакомилась за обедом с двадцати-восьмилетним доктором Антоном Чеховым и в ходе разговора на медицинские темы чем-то его задела. Она была очень ученой, очень доброй и очень элегантной дамой, трудно представить, чем она заслужила невероятно грубый выпад, который Чехов позволил себе в опубликованном ныне письме к сестре, написанном им 3 августа 1888 года. Тетя Прасковья, или тетя Паша, как мы ее звали, часто навещала нас в Выре. Стремительно входя в детскую, она приветствовала нас очаровательным “Bonjour, les enfants!”. Она умерла в 1910-ом. Мама присутствовала при ее кончине и слышала последние сказанные тетей Пашей слова: “Это интересно. Теперь понимаю: все – вода”.

Брат моей матери, Василий, состоял на дипломатической службе, к которой он относился куда легкомысленнее, чем мой дядя Константин. Василий Иванович искал в ней не карьеры, а более или менее благовидного обрамления. Французские и итальянские друзья, неспособные произнести его длинную русскую фамилию, сократили ее до “Рука” (с ударением на последнем слоге), что подходило ему куда больше, нежели полученное при крещении имя. В детстве дядя Рука казался мне причастным к миру игрушек, книжек с картинками и вишен, отягощенных лоснистыми, черными ягодами; в углу его сельского поместья, которое отделяла от нашего излучистая река, имелась оранжерея, вмещавшая целый фруктовый сад. Летом, в пору полдневного завтрака, мы почти каждый день видели, как его коляска прокатывает через мост и летит вдоль молодого ельника к нашему дому. В мои восемь-девять лет он неизменно брал меня после завтрака на колени и (пока двое молодых слуг убирали со стола в пустой столовой) ласкал с воркующими звуками и всякими смешными словечками; мне было стыдно за дядю перед слугами и я испытывал облегчение, когда отец звал его с веранды: “Basile, on vous attend”. Как-то я поехал встречать его на станцию (мне должно быть шел одиннадцатый год), – он вышел из длинного спального вагона международного экспресса и, мельком взглянув на меня, проговорил “Как ты пожелтел, как подурнел [jaune et laid], бедняга”. В день же пятнадцатых моих именин он отвел меня в сторону и на своем порывистом, точном, отчасти старомодном французском языке, объявил меня своим наследником. “А теперь можешь идти, – сказал он, – l\'audience est finie. Je n\'ai plus rien а vous dire”.

Я помню его небольшим, тонким, аккуратным человеком со смугловатой кожей, серо-зелеными со ржавой искрой глазами, темными, пышными усами и подвижным адамовым яблоком, приметно выступавшим над змееобразным, с опалом, кольцом вокруг галстучного узла. Опалы носил он и на пальцах, и в запонках, а вокруг черно-волосатой кисти – золотую цепочку. В петлице сизовато-серого, по мышиному серого или серебристо-серого летнего пиджака почти всегда была гвоздика. Я только летом его и видел. Недолго погостив в Рождествено, он возвращался во Францию или Италию, в свой замок (называвшийся Perpigna) около Раи, на виллу (называвшуюся Tamarindo) близ Рима или в свой любимый Египет, из которого он посылал мне исчерканные его тесным почерком видовые открытки (пальмы и их отражения, закаты, фараоны, сидящие, положив на колени руки). И опять в июне, когда, пенясь, цвела душистая черемуха (racemose, как я окрестил ее в “Онегине”), над прекрасным домом в Рождествено поднимался его личный флаг. Он приезжал с полудюжиной сундуков, подкупал Норд-Экспресс, чтобы тот остановился на нашей маленькой дачной станции, и с обещанием дивного подарка, жеманно переступая маленькими своими ножками в белых башмаках на высоких каблуках, таинственно подводил меня к ближайшему дереву и, изящно сорвав листок, протягивал его со словами: “Pour mon neveu, la chose la plus belle au monde – une feuille verte”.

Или же из Америки он торжественно привозил мне серии про Foxy Grandpa и Buster Brown – теперь забытого мальчика в красноватом костюме: если очень близко посмотреть, можно было различить совершенно отдельные красные точки, из которых составлялся этот цвет. Каждый эпизод кончался для Бастера феноменальной поркой, причем его мать, дама с осиной талией и тяжелой рукой, брала туфлю, щетку для волос, разламывающийся зонтик, что попало, – даже дубинку услужливого полисмена, – и выколачивала тучи пыли из седалища Бастеровых штанов. Так как меня в жизни никто никогда не шлепал, эти картинки производили на меня впечатление диковинной экзотической пытки, мало чем отличающейся, скажем, от закапывания несчастного с выразительными глазами по самую шею в жгучий песок пустыни, как было показано на фронтисписе книги Майн-Рида.

4

Дядя Рука вел, похоже, праздную и странно беспорядочную жизнь. Дипломатические занятия его были довольно туманного свойства. Он, впрочем, с гордостью говорил о себе, что мастер разгадывать шифры на любом из известных ему пяти языков. Однажды мы его подвергли испытанию, и он, с мерцанием в глазах, очень быстро обратил “5.13 24.11 13.16 9.13.5 5.13 24.11” в начальные слова известного шекспировского монолога.

В розовом фраке он участвовал в лисьих охотах в Италии, в Англии; закутанный в меха он однажды попытался проехать на автомобиле из Петербурга в По; в оперном плаще, он едва не погиб, когда аэроплан рухнул на берег вблизи Байонны . (Я все интересовался, как принял это разбивший “Voisin” летчик, и дядя Рука, на миг задумавшись, уверенно ответил: “Il sanglotait assis sur un rocher”.) Он пел баркаролы и модные романсы (“Ils se regardent tous deux, en se mangeant des yeux…”, “Elle est morte en Fйvrier, pauvre Colinette!…”, “Le soleil rayonnait encore, j\'ai voulu revoir les grands bois…” и дюжины других). Он и сам писал музыку, сладкую, меланхолически-журчащую, и французские стихи, удивительно легко скандируемые, подобно английским и русским ямбам, и отмеченные величавым безразличием к удобствам, предоставляемым немым “е”. Он исключительно хорошо играл в покер.

Страдая заиканием на губных звуках, он переименовал своего кучера Петра в Льва, и мой отец (всегда с ним немного резкий) обозвал его крепостником. По-русски Василий Иванович выражался с нарочитым трудом, предпочитая для разговора замысловатую смесь французского, английского и итальянского. При всяком переходе на русский он неизменно коверкал или некстати употреблял какую-нибудь прибаутку, красное словцо или даже простонародный оборот – скажем, сидя с нами за столом, он вдруг вздыхал (ибо всегда находилась какая-то горесть – замучила сенная лихорадка, умер один из павлинов, пропала любимая борзая) и говорил: “Je suis tristle et seul comme une былинка в поле”.

Он уверял, что у него неизлечимая болезнь сердца, и что для облегчения припадка ему непременно нужно лечь навзничь на пол. Никто не принимал этого всерьез, и когда зимой 1916 года в Париже всего сорока пяти лет от роду, он действительно помер от грудной жабы – совсем один – с каким щемящим чувством вспоминались те послеобеденные сцены в гостиной, – входит с турецким кофе непредупрежденный лакей, мой отец косится (с комичным смирением) на мою мать, затем (с досадой) на распростертое поперек пути лакея тело шурина, а затем (с любопытством) на забавную пляску кофейных чашек на подносе в обтянутых нитяными перчатками руках все еще спокойного на вид слуги.

От других, более странных терзаний, донимавших дядю во всю его короткую жизнь, он искал облегчения – если я правильно понимаю эти вещи – в религии: сначала в какой-то отрасли русского сектантства, а потом в католичестве. Его красочной неврастении полагалось бы совмещаться с гением, но этого не случилось, отсюда и попытки ухватиться за какую-нибудь преходящую тень. В юные годы он много натерпелся от отца, сельского барина старого закала (медвежья охота, частный театр, несколько превосходных Старых Мастеров среди всякого темного вздора), бешеный нрав которого угрожал чуть ли не жизни сына. По позднейшим рассказам матери, жизнь в вырском доме ее девичьей поры была тяжкой, ужасные сцены разыгрывались в кабинете Ивана Васильевича, мрачной угловой комнате, глядящей на старый колодец с ржавым насосным колесом под итальянскими пирамидальными тополями. Кроме меня никто в эту комнату не заглядывал. Я держал на ее черных полках мои книги и расправилки, со временем уговорив мать перенести кое-какую мебель оттуда в мой собственный солнечный кабинет на парковой стороне дома, и однажды утром туда, запинаясь, приковылял колоссальный письменный стол, на обитой черной кожей пустынной глади которого одиноко лежал огромный кривой нож для разрезания бумаги, подлинный ятаган желтоватой кости, выточенный из бивня мамонта.

Когда в конце 1916 года дядя Рука умер, он оставил мне состояние, равное по нынешним меркам двум миллионам долларов, а с ним белоколонную усадьбу на зеленом, крутом холму и несколько сот десятин дремучих лесов и торфяных болот. Дом, национализированный, но отчужденный, еще стоял, как мне говорили, в 1940 году на музейный показ туристу, проезжающему по шоссе Петербург-Луга, что пересекает ниже него село Рождествено и несколько рукавов реки. Прекрасная Оредежь, подернутая в этих местах парчой нитчатки, вся в плавающих островках водяных лилий, приобретает здесь какой-то праздничный вид. Дальше по ее излучинам, где стрижи вылетают из нор в крутых красных берегах, как бы врастают в ее воду отражения громадных, романтических елей (окаймляющих нашу Выру); и еще дальше вниз, бесконечная, бурно текущая под водяной мельницей пена вызывает у зрителя (локти положившего на перила) такое чувство, точно он плывет все назад да назад, стоя на самой корме времени.

5

Нижеследующий пассаж предназначается не для широкого читателя, но для узкого остолопа, потерявшего деньги в каком-нибудь “крахе” и потому полагающего, что понимает меня.

Мое давнишнее (с 1917 года) расхождение с советской диктатурой никак не связано с имущественными вопросами. Со всей полнотой презираю эмигранта, “ненавидящего красных”, потому что они “украли” у него деньжата и десятины. Тоска по родине, которую я питал все эти годы, есть лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству, а не печаль по утраченным банкнотам.

И еще:

Выговариваю себе право горевать по экологической нише:



… в горах Америки моей
вздыхать по северной России.



Теперь может вернуться широкий читатель.

6

Мне было без малого восемнадцать, потом восемнадцать исполнилось; любовные увлечения и писание стихов занимали большую часть моего досуга; о материальном строе жизни я не помышлял – да и на фоне общего благополучия семьи никакое наследство не могло особенно выделиться; но теперь, когда я оглядываюсь назад поверх прозрачной бездны, мне вчуже странно, и даже немного противно, думать, что в течение короткого года, пока я обладал этим своим состоянием, я слишком был поглощен общими наслаждениями юности – быстро терявшей свою первородную самоцветность, – чтобы испытать какое-то особое удовольствие от владения наследственной собственностью, или какую-либо досаду, когда большевицкий переворот это вещественное владение уничтожил в одну ночь. Это воспоминание оставляет во мне такое чувство, точно я поступил неблагодарно по отношению к дяде Руке, взглянул на него с общей улыбкой снисхождения, с которой на него смотрели даже те, кто его любил. И уже с совершенной обидой вспоминаю, как мой швейцарский гувернер, обычно добродушный Нуайе, брызгал ядовитым сарказмом, разбирая стихи и музыку дяди, лучший его “романс”. Как-то осенним днем, на террасе своего замка в По, глядя на янтарные виноградники внизу, на горы, лиловеющие вдали, терзаемый астмой, сердечными перебоями, ознобом, каким-то прустовским обнажением всех чувств, se dйbattant, так сказать, он отдал дань осенним краскам (которые описал как “chapelle ardente de feuilles auz tons violents”), далеким голосам, долетающим из долины, голубям, штрихующим нежное небо, и сочинил этот незатейливый романс (и единственный, кто запомнил целиком и слова, и музыку, был мой брат Сергей, которого дядя едва замечал, который тоже заикался и тоже уже умер).

“L\'air transparent fait monter de la plaine…”, – высоким тенором пел он, присев у белого рояля в нашем сельском доме, и ежели я спешил в эту минуту домой, к завтраку, через близкие рощи (уже увидев его щегольское канотье и затянутый в черный бархат бюст, и ассирийский профиль его красавца-кучера, растопырившего руки в малиновых рукавах, проносясь над краем зеленой изгороди, отделявшей парк от дороги), жалобные звуки:



Un vol de tourtelles strie le ciel tendre,
Les chrysanthиmes se parent pour la Toussaint



доплывали до меня и моей рампетки из зеленой кисеи в тенях дышащей в такт аллеи, и в ее конце открывался мне красный песок и угол усадьбы, недавно окрашенной в цвет юных елей, из открытого окна которой, как из раны, лилась эта музыка.

7

Всю мою жизнь я со страстной энергией оживлял ту или иную часть былого и полагаю, что эта почти патологическая острота памяти – черта наследственная. Было одно место в лесу, мосток через бурый ручей, на котором отец набожно медлил, вспоминая редкую бабочку, пойманную для него немцем-гувернером семнадцатого августа 1883 года. Вся тридцатилетней давности сцена разыгрывалась сначала. Он и его братья замерли в беспомощном волнении, увидев как желанное насекомое колеблется на бревне, двигая вверх-вниз, точно в настороженном дыхании, четверкой багряных, с павлиньими глазками крыльев. В напряженном молчании, не решаясь сам ударить рампеткой, он вручил сачок герру Рогге, который уже нащупывал его, не сводя глаз с благородного насекомого. Четверть века спустя мой застекленный шкафчик получил этот образчик в наследство. Одна трогательная деталь: крылья его оказались “надтреснуты”, потому что его слишком рано, слишком рьяно сняли с расправилки.

На адриатической вилле, которую летом 1904 года мы делили с семьей моего дяди Ивана де Петерсона (она называлась то ли “Нептун”, то ли “Аполлон”, – я узнаю ее до сих пор по белой башне с бойницами на старых видовых открытках Аббации), я, пятилетний, предаваясь мечтам во время сиесты в детской моей постели, бывало переворачивался на живот и старательно, любовно, безнадежно, с художественным совершенством в подробностях, трудно совместимым с нелепо малым числом прожитых лет, воссоздавал необъяснимо ностальгический образ “дома” (которого не видел с сентября 1903-го), чертя пальцем на подушке проселочную дорогу, стремящуюся к нашему дому в Выре, каменные ступени направо, резную спинку скамьи налево, аллею дубков, начинающуюся за кустами жимолости, и недавно оброненную конскую подкову, коллекционный экземпляр (куда крупнее и ярче тех, ржавых, которые я находил на морском берегу), блестящую в красноватой пыли дороги. Воспоминание об этом воспоминании на шестьдесят лет старше последнего, но много превосходит его необычностью.

Однажды, году в 1908-ом или 1909-ом, дядю Руку захватили какие-то французские детские книжки, на которые он наткнулся в нашем доме; вдруг, блаженно застонав, он нашел любимое с детства место: “Sophie n\'йtat pas jolie…”; и через много лет я откликнулся на его стон собственным эхо, когда в чужой детской набрел на те же тома “Bibliothиque Rose”, с историями про мальчиков и девочек, которые сто лет тому назад жили во Франции тою стилизованной vie de chвteau, какой жила в России моя семья. Сами истории (все эти “Malheurs de Sophie”, “Les Petites Filles Modиles”, “Les Vacances”) представляют собой, как я теперь понимаю, ужасную смесь манерности и пошлости, но при написании их сентиментальная и самодовольная Mme de Sйgure, nйe Rostopchineофранцуживала истинную обстановку своего русского детства, которое опередило мое ровно на одно столетие. В моем положении, – когда читаю опять, как Софи остригла себе брови или как она любила густые сливки, – я не только переживаю щемящее упоение, которое переживал дядя, но еще ложится на душу мою дополнительное бремя – воспоминание о нем, оживляющим собственное детство с помощью этих же книжек. Снова вижу мою классную в Выре, бирюзовые розы обоев, отворенное окно. Его отражение заполняет овальное зеркало над кожаной канапе, где сидит дядя, упиваясь растрепанной книжкой. Ощущение беззаботности, благоденствия, летнего тепла затопляет память. Эта ясная явь претворяет настоящее в призрак. Зеркало насыщено яркостью, шмель, влетевший в комнату, бьется о потолок. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет.



Дмитрий Николаевич Набоков, дед автора (18271904), министр юстиции (18781885).



Бабушка автора по матери, баронесса Мария фон Корф (18421926), в конце пятидесятых годов прошлого века.

Глава четвертая



1

В обиходе таких русских семей как наша – семей, ныне исчезнувших, – была, среди прочих достоинств, давняя склонность к удобным порождениям англо-саксонской цивилизации. Дегтярное лондонское мыло, черное как смоль в сухом виде, топазовое, когда мокрыми пальцами держишь его против света, было непременным участником утренних обливаний. Как приятно легчала раскладная английская ванна, когда ее заставляли выпятить резиновую нижнюю губу и изрыгнуть пенное содержимое в наклоненную бадью. “Мы не смогли улучшить пену, поэтому улучшили тубочку”, – гласила надпись на английской зубной пасте. За брекфастом привозимый из Лондона яркий паточный сироп, golden syrup, наматывался блестящими кольцами на вращаемую ложку, а оттуда сползал на деревенским маслом намазанный хлеб. Бесконечная череда удобных, добротных изделий текла к нам из Английского Магазина на Невском: кексы, и нюхательные соли, и покерные карты, и вырезные картинки, и в полоску спортивные фланелевые пиджаки, и белые как тальк теннисные мячи.

Я научился читать по-английски раньше, чем по-русски. Первыми моими английскими друзьями были незамысловатые герои грамматики: Ben, Dan, Sam и Ned. Много было какой-то смутной возни с установлением их личности и местопребывания – “Who is Ben?”, “He is Dan”, “Sam is in bed” и тому подобное. И хоть все это было сбивчиво и сухо (составителю мешала необходимость держаться – по крайности на первых порах – слов, состоявших не более чем из трех букв), мое воображение как-то управилось раздобыть необходимые данные. Туполицые, плоскоступые, замкнутые оболтусы, болезненно гордящиеся своими немногими орудиями (“Ben has an axe”), они вялой подводной походкой шагают вдоль самого заднего задника моей памяти; и вот, перед дальнозоркими моими глазами вырастают буквы грамматики, как безумная азбука на таблице у оптика.

Классная пропитана солнцем. В запотевшей стеклянной банке несколько шипастых гусениц пасется на крапивных листьях (изредка выделяя интересные зеленые цилиндрики помета). Клеенка на круглом столе пахнет клеем. Мисс Клэйтон пахнет мисс Клэйтон. Кроваво-красный спирт в столбике наружного градусника восхищенно показывает фантастические 24о Реомюра (86о Фаренгейта) в тени. В окно видать поденщиц в платках, выпалывающих ползком, то на корточках, то на четвереньках, садовые дорожки или ласково заравнивающих граблями испятнанный солнцем песок. (До счастливых дней метения улиц или рытья государственных каналов еще далеко.) Иволги в зелени издают свой четырехзвучный крик, четыре блистательных ноты: ди-диль-ди-О!

Вот прошел мимо окна Нед, посредственно играя младшего садовника, Ивана (которому предстоит в 1918 году стать членом местного Совета). На дальнейших страницах слова удлинялись, а к концу бурой, заляпанной чернилами книги настоящий связный рассказец развивался взрослыми фразами (“One day Ted said to Ann: Let us”) в награду маленькому читателю и к вящему его торжеству. Меня сладко волновала мысль, что и я могу когда-нибудь дойти до такого совершенства. Эти чары не выдохлись, – и когда ныне мне попадается грамматика, я первым делом заглядываю в конец – насладиться запретным отблеском будущности прилежного ученика, этой землею обетованной, где словам наконец назначено значить то, что они означают.

2

Летние сумерки (“сумерки” – какое это чудесное русское слово!). Время действия: тающая точка посреди первого десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус северной широты, считая от вашего экватора и сотый восточной долготы, считая от кончика моего пера. Дню потребовалась бы вечность для угасания: небо, высокие цветы, неподвижные воды – все это как-то повисало в бесконечном замирании вечера, которое не разрешалось, а продолжалось еще и еще грустным мычанием коровы на далеком лугу или грустнейшим криком птицы за речным низовьем, с широкого туманного мохового болота, столь недосягаемого и загадочного, что еще дети Рукавишниковы прозвали его: Америка.

Мать, в гостиной нашего сельского дома, часто читала мне перед сном по-английски. Подбираясь к страшному месту, где героя уже поджидает неслыханная, может быть роковая, опасность, она замедляет чтение, многозначительно разделяя слова, и прежде чем перевернуть страницу, кладет на нее руку с перстнем, украшенным алмазом и розовым, голубиной крови, рубином (в прозрачных гранях которых, кабы зорче тогда гляделось мне в них, я мог бы различить комнату, людей, огни, деревья под дождем – целую эру эмигрантской жизни, которую предстояло прожить на деньги, вырученные за это кольцо).

Были сказки о рыцарях, чьи ужасные, но удивительно свободные от инфекции раны омывались молодыми дамами в гротах. С прометенной ветром скалы средневековая, волнисто-волосатая дева и юноша в трико смотрели вдаль на круглые Острова Блаженства. Судьба Humphrey из “Misunderstood” порождала в горле слушателя комок, какого ничто из прочитанного у Диккенса и Доде (великих изготовителей таких комков) породить не могло. Бессовестно аллегорическая история “За Синими Горами”, повествующая о четверых, разбившихся на пары маленьких путешественниках – хороших, Clover и Cowslip, и двух дурных, Buttercup и Daisy – содержала волнующие подробности в количествах, достаточных, чтобы забыть о ее “морали”.

Были также большие, плоские, глянцевитые книжки с картинками. Особенно мне нравился чернолицый Голивог в малиновых панталонах, голубом фраке, с двумя бельевыми пуговицами вместо глаз и скромным гаремом из пяти деревянных кукол. Две из них, беззаконно смастерив себе платья из американского флага (Пегги взяла матронистые полоски, а Сарра Джейн – грациозные звезды), облекли ими свои безотносительные сочленения и тем обрели подобие нежной женственности. Куклы-близнецы (Мэгги и Вэгги) и крохотная Миджет остались совершенно нагими, и следовательно бесполыми.

Мы видим, как в глухую ночь они украдкой выбираются из дому и перебрасываются снежками, покамест перезвон далеких часов не отсылает их назад в детскую, в ящик с игрушками. Какой-то наглец, взвившийся на пружинах из своей коробки, испугал мою любимую Сару Джейн – эту картинку я от души не любил, поскольку она напоминала мне детские праздники, где нравившаяся мне какая-нибудь милая девочка, прищемив палец или ударясь коленкой, вдруг превращалась в страшного багрового урода – ревущий рот, морщины. В других сериях они совершали велосипедную поездку и попались в лапы каннибалов; наши беззаботные путешественники утоляли жажду водой из опушенного пальмами пруда, когда зазвучали там-тамы. Заглядывая через плечо моего прошлого, я снова любуюсь самой главной картинкой: Голивог, все еще коленопреклоненный у пруда, но уже не пьющий; волосы у него стоят дыбом, а обычная чернота лица сменилась зловещей пепельной бледностью. Была еще серия автомобильная (Сара Джейн, всегдашняя моя любимица, нарядилась в изумрудную вуаль), с обычной чередою событий – крушения, перебинтованные головы.

Ах, да – еще дирижабль. Ярды и ярды желтого шелка пошли на его изготовление, между тем как счастливице Миджет достался собственный миниатюрный воздушный шар. На немыслимой высоте, которой достиг дирижабль, аэронавты жались друг к дружке, чтобы согреться, между тем как затерявшийся маленький одиночка, остававшийся, при всех его горестях, предметом моей страстной зависти, уплывал в бездну снежинок и звезд – совершенно один.

3

Затем вижу: мать ведет меня за руку в спальню по огромному залу, из которого срединный пролет лестницы уходит все выше, выше, к верхней площадке, отделенной от светло-зеленого вечернего неба лишь парниковым стеклянным сводом. Пытаешься, отставая, ехать за нею, шаркая и скользя по гладким каменным плитам зала, но ласковый напор лежащей на твоей пояснице мягкой ладони подвигает артачливое тело. Оказавшись у лестницы я обычно пролезал на ее ступени между первым и вторым столбиками балюстрады. С каждым новым летом протискиваться становилось труднее; ныне и призрак мой пожалуй бы застрял.

Следующая часть обряда заключалась в том, чтоб подниматься по лестнице с закрытыми глазами. “Step (ступенька), step, step”, – приговаривала мать, ведя меня вверх – и конечно, следующая ступень принимала доверчивую ступню незрячего ребенка, нужно было лишь поднимать ее повыше обычного, чтобы не ушибить об угол ступеньки пальцы. Это медленное, отчасти лунатическое восхождение в самодельной темноте таило очевидные очарования. Самое щекотное из них состояло в том, что я не знал, где кончается лестница. По достижении верхней площадки нога автоматически поднималась, обманутая призывным “Step”, и тут на мгновение неистово сокращались все мышцы и захватывало дух, когда она погружалась в призрак ступеньки, как бы подбитый бесконечно растяжимым веществом собственного небытия.

С удивительной систематичностью я умел оттягивать укладывание. Верно и то, что в этом обряде подъема по лестнице ныне открывается некий трансцендентальный смысл. Впрочем, на деле я просто отыгрывал время, бесконечно растягивая каждую секунду до последнего ее предела. Продолжалась это до тех пор, пока мать не сдавала меня – для раздевания – мисс Клэйтон или Mademoiselle.

В нашем сельском доме было пять ванных комнат, а кроме того много старомодных комодообразных умывальников (бывало после рыданий я отыскивал такого старца в его темном углу и при нажатии на ржавую ножную педаль целительный фонтанчик из крана нежно нащупывал мое распухшее лицо, которое я стыдился показать). Купания в ваннах происходили по вечерам. Для утренних обливаний использовались резиновые, круглые английские tub\'ы. Моя была футов четырех в поперечнике и доставала мне до колена. Слуга в переднике поливал покрытую мыльной пеной спину ежившегося ребенка водой из большого кувшина. Температура воды менялась вместе с гидротерапевтическими идеями череды моих менторов. Была на самой заре созревания одна унылая пора – наш тогдашний наставник, оказавшийся студентом-медиком, ввел в обиход ледяные ливни. С другой стороны, температура вечерней ванны оставалась утешительно постоянной – 28о по Реомюру (95о по Фаренгейту), как показывал большой, приятный градусник, деревянная оправа которого (с отсыревшей веревкой, продетой в глазок ручки) наделяла его плавучестью целлулоидных рыбок и лебедей.

Клозеты были отдельно от ванн, самый старый из них был довольно роскошен, но и угрюм, со своей благородной деревянной отделкой и кистью на пурпурово-бархатном шнуре: потянешь книзу, и сдержанно-музыкально урчало и переглатывало в глубинах. Из этого угла дома можно было видеть вечернюю звезду и слышать соловьев; и там, в более поздние годы, я обычно сочинял посвященные необъятым мною красавицам юношеские стихи, пасмурно наблюдая за мгновенным воздвижением странного замка посреди неведомой мне Испании. Впрочем, в раннюю пору мне отведено было значительно более скромное место, довольно случайно расположенное в нише коридорчика, между большой плетеной корзиной и дверью в ванную при детской. Эту дверь я держал приотворенной, глядя сонными глазами на пар, поднимающийся из красного дерева ванны, на фантастический флот лебедей и лодочек, на себя с арфой в одной из них, на мохнатую бабочку, ударявшуюся о рефлектор керосиновой лампы, на расписное окно за ней с двумя алебардщиками, состоящими из цветных прямоугольников. Наклонясь с насиженной доски, я прилаживал лоб, надносье, ежели быть точным, к удобной и гладкой краевой грани двери, слегка двигая ее туда-сюда своей головой, между тем как грань приятно холодила мне лоб. Сонный ритм проникал меня всего. Недавнее “Step, step, step” подхватывалось капающим краном. И впрок сопрягая звуковые узоры со зрительными, я распутывал лабиринтообразный рисунок линолеума и находил в нем лица, на которых тень или трещинка предлагала глазу point de repиre. Обращаюсь к родителям: никогда, никогда не говорите ребенку “Поторопись!”.

Последний этап моего смутного плавания наступал, когда я достигал наконец островка постели. С веранды или из гостиной, где шла без меня жизнь, мать поднималась, чтобы, ласково мурлыча, поцеловать меня на ночь. Шторы задернуты, горит свеча, Gentle Jesus, meek and mild, something-something little child, child, стоящее коленями на подушке, в которой скоро предстояло потонуть моей звенящей от сонливости голове. Английские молитвы в соединении с православной иконкой, изображавшей загорелого святого, все это составляло невинную смесь, на которую оглядываюсь с удовольствием; а над иконкой, высоко на стене, где в теплом свете свечи колыхалась какая-то тень (бамбуковой ширмы между кроватью и дверью?), виднелась за рамкою акварели таинственная тропинка, вьющаяся по одному из тех жутковато дремучих европейских буковых лесов, где только и подседа, что вьюнки, только и звука, что буханье твоего сердца. В прочитанной мне некогда матерью английской сказке мальчик ступил в такую картинку прямо с кровати и поскакал на деревянном коньке по тропинке, между безмолвных древес. И дробя молитву, присаживаясь на собственные икры, погружаясь в припудренную, преддремную, блаженную свою мглу, я соображал, как перелезу с подушки в картину, в зачарованный лес – куда, кстати, в свое время я и попал.

4

Ошеломительная череда английских бонн и гувернанток – одни бессильно ломая руки, другие загадочно улыбаясь, – встречают меня, при моем возвращении в прошлое.

Была среди них тусклая мисс Рэчель, памятная только по бисквитам “Hantley and Palmer” (в голубой бумагой оклеенной жестяной коробке, со вкусными, миндальными наверху, а пресно-сухаристыми внизу), которыми она незаконно делилась со мной, уже почистившим зубы. Была мисс Клэйтон, которая, когда, бывало, развалюсь в кресле, тут же меня тык костяшками руки в поясницу да еще улыбнется и расправит плечи, показывая, значит, чего ей от меня надобно: она мне рассказывала про своего племянника, моих лет (четырех) мальчика, который вскармливал гусениц; впрочем те, которых она набрала для меня в незакрытую склянку с крапивой, однажды утром все до единой ушли, и садовник сказал, что они повесились. Была томная, черноволосая красавица с синими морскими глазами, мисс Норкот, потерявшая на пляже в Ницце или Бельвю белую лайковую перчатку, которую я тщетно искал среди гальки, красочных камушков и серовато-зеленых, оглаженных морем бутылочных осколков. Как-то ночью, в Аббации томную мисс Норкот пришлось попросить немедленно нас покинуть. Она обняла меня в утреннем сумраке детской, одетая в светлый плащ и плачущая, словно вавилонская ива, и весь тот день я оставался безутешным, не помог даже горячий шоколад, специально для меня сваренный старенькой няней Петерсонов, не помогли и особый хлеб с маслом, на гладкой поверхности которого тетя Ната, ловко завладев моим вниманием, нарисовала ромашку, потом кошку, а следом русалочку, о которой мы совсем недавно читали с мисс Норкот и оба плакали, так что я разревелся заново. Была небольшая, близорукая мисс Хант, чье недолгое у нас пребывание в Висбадене закончилось в день, когда мы с братом, пятилетний и четырехлетний, бежали из-под ее нервного надзора на пароход, который унес нас довольно далеко по Рейну, покуда нас не перехватили. Была красноносая мисс Робинсон. Потом была опять мисс Клэйтон. Была еще ужасная особа, которая читала мне вслух повесть Марии Корелли “Могучий Атом”. Были и другие. В какой-то точке времени они удалились из моей жизни и воспитание мое перешло во французские и русские руки, а немногие часы, оставшиеся на английские разговоры, посвящались нечастым урокам с двумя господами, мистером Бэрнес и мистером Куммингс, которые у нас не жили. В памяти моей они связаны с зимами в Петербурге, где у нас был особняк на Морской.

Мистер Бэрнес был крупного сложения, светлоглазый шотландец с прямыми соломенными волосами и красным лицом. По утрам он преподавал в языковой школе, а на остальное время набирал больше частных уроков, чем день мог вместить. При переезде с одного конца города на другой он всецело зависел от шлепающих шаткой рысцой извозщичьих кляч, доставлявших его к ученикам, и хорошо если попадал на двухчасовой урок (куда бы ради него ни приходилось тащиться) с опозданием в четверть часа, а к четырехчасовому добирался уже в шестом часу. Тягостное ожидание, вечная надежда, что хоть на этот раз сверхчеловеческое упорство не одолеет серой стены особо сильного бурана, – все это были чувства, возобновление которых едва ли предвидишь в зрелые лета (однако мне пришлось испытать нечто очень похожее, когда в Берлине, будучи вынужден сам преподавать язык, я бывало сидел у себя в меблированных комнатах и ждал одного каменноликого ученика, появлявшегося всегда, несмотря на все баррикады, которые я мысленно строил поперек его пути).

Самая темнота, заволакивающая улицу, казалась мне побочным продуктом тех усилий, которые делал мистер Бэрнес, чтобы добраться до нас. Приходил камердинер, опускал пышно-синие шторы, затягивал цветные гардины. Короткие штаны жали в паху, а черные рубчатые чулки шерстили под коленками, и к этому примешивался скромный позыв, который я ленился удовлетворить. Проходил едва ли не час – Бэрнеса все не было. Брат уходил в свою комнату, играл на пианино какие-то упражнения, потом брался, сбиваясь и повторяясь, за мелодии, которые я ненавидел – наставления, даваемые в “Фаусте” искусственным цветам (“…dites-lui qu\'elle est belle…”) или стенания Владимира Ленского (“Куда, куда, куда вы удалились…”). Покинув верхний, “детский” этаж, я медленно соскальзывал по перилам лестницы на второй этаж, где находились аппартаменты родителей. Обычно они в это время отсутствовали, и в сумеречном оцепенении их комнат молодые мои чувства подвергались – телеологическому, что ли, “целеобусловленному” воздействию – как будто собравшиеся в полутьме знакомые предметы стремились создать этот определенный, окончательный образ, повторявшиеся предъявления которого наконец запечатлели его у меня в мозгу.

Сепиевый сумрак студеного вечера середины зимы вторгался в комнаты, сгущаясь до гнетущего мрака. Там и сям, бликом на бронзовом ангеле, блеском на стекле, бельмом на красном полированном дереве, отражался в потемках случайный луч, проникавший с улицы, вдоль срединной линии которой уже горели лунные глобусы высоких фонарей. Вырезные тени ходили по потолку. Нервы заставлял “полыхнуть” сухой стук о мрамор столика – от падения лепестка хризантемы.

У будуара матери был удобный навесный выступ, так называемый фонарь, откуда была видна Морская до самой Мариинской площади. Прижимая губы к тонкой узорчатой занавеске, я постепенно лакомился сквозь тюль холодом стекла. Всего через несколько лет, в начальные дни революции, я наблюдал из этого фонаря разные уличные стычки и впервые видел убитого человека: его несли, и свешивалась с носилок нога, и с этой ноги норовил кто-то из плохо обутых товарищей стащить сапог, а несущие отгоняли его пинками и плюхами – и все на ходу, резвой рысцой. Но в пору уроков мистера Бэрнеса нечего было наблюдать кроме приглушенной темной улицы и линии высоковато подвешенных ламп, вокруг которых снежинки проплывали, едва вращаясь каким-то изящным, почти нарочито замедленным движением, словно показывая, как это делается и как это все просто. Из другого фонарного угла я заглядывался на более обильное падение снега, на более яркие, окруженные лиловатыми нимбами газовые фонари, и тогда мой стеклянный выступ начинал медленно подниматься, как воздушный шар. Наконец, одни из скользивших вдоль улицы призрачных саней останавливались, и мистер Бэрнес в его лисьей шапке с глупой поспешностью устремлялся к нашим дверям.

Я возвращался, предупреждая его, в классную, и уже оттуда слышал, как приближаются его сильные шаги. Какой бы мороз ни был на дворе, его славное, красное лицо блестело перловым потом. Помню страшную энергию, с которой он нажимал на плюющееся перо, записывая круглейшим из круглых почерков очередное задание. Перед самым его уходом я выпрашивал у него один лимерик и получал таковой. Прелесть представления была в том, что слово “screamed”, кричала, я невольно разыгрывал сам, всякий раз что мистер Бэрнес ужасно сдавливал (“crushed”) мне ладонь, держа ее в своей мясистой лапе и между тем произнося строки:



There was a young lady from Russia

Who (сдавливает) whenever you\'d crush her.

She (сдавливает) and she (сдавливает)…



тут боль становилась настолько нестерпимой, что дальше мы с ним так никогда и не зашли.

5

Тихий, сутулый, бородатый, со старомодными манерами, мистер Куммингс, который учил меня в 1907-ом или 1908-ом рисовать, был когда-то учителем рисования и моей матери тоже. В Россию он попал в начале девяностых годов в качестве иностранного корреспондента-иллюстратора лондонского Graphic\'а. Говорили, что его личная жизнь омрачена несчастьями. Грусть и кротость скрадывали скудость его таланта. Он носил демисезонное пальто, если только погода не была очень теплой – тогда он надевал зеленовато-бурый плащ-лоден.

Меня пленяло то, как он пользуется особым ластиком, лежавшим у него в жилетном кармане, его манера туго натягивать лист бумаги и после отбрасывающим движением кончиков пальцев стряхивать с него “gutticles of the percha” (как он выражался). Безмолвно, грустно он демонстрировал мне мраморные законы перспективы: длинными, прямыми штрихами грациозно лежащего в пальцах, невероятно острого карандаша создавая из ничего очертания комнаты (условные стены, сужающиеся вдали пол и потолок), с дразнящей и безжизненной точностью сходящиеся в одной далекой, гипотетической точке. Дразнящей, поскольку напоминала мне рельсы, симметрично и обманно схмыкающиеся под взглядом налитых кровью глаз, принадлежащих моей излюбленной маске, закопченному машинисту; безжизненной, поскольку комната оставалась необставленной, совершенно пустой, лишенной даже безликих изваяний, какие встречаешь в первом, неинтересном зале музея.

Остаток картинной галереи искупал пустынность ее вестибюля. Мистер Куммингс был мастером закатов. Маленькие его акварели, в разное время приобретаемые рублей за пять-десять членами нашей семьи и домочадцами, прозябали, оттесняемые все дальше и дальше, по темным углам, пока их совсем не скрывал какой-нибудь лоснистый фарфоровый зверек или новообрамленный снимок. После того что я научился не только рисовать кубы и конусы, но и правильно тушевать ровными, сливающимися линиями те их бока, какие следовало бы навсегда отвернуть к стене, симпатичный старец довольствовался тем, что просто писал на моих зачарованных глазах свои влажные, райские виды, вариации одного и того же ландшафта: оранжевое небо летнего вечера, пастбище, тянущееся к окаймляющей его черной бахроме дальнего бора, лучезарная река, повторяющая небо и излуками уходящая все вдаль, вдаль.

В дальнейшем, примерно с 1910-го года по 1912-й, бразды правления перешли к известному “импрессионисту” (так их тогда называли) Яремичу; человек безъюморный и бесформенный, он был сторонником “сильного “ стиля, тусклых цветовых пятен, сепиевых и оливково-бурых мазков, посредством которых мне полагалось воспроизводить на огромных листах серой бумаги человечков, которых он лепил из пластилина и расставлял в “театральных” позах перед задником черного бархата со всякого рода складками и теневыми эффектами. То было гнетущее сочетание по крайности трех различных искусств, все три весьма приблизительные, и я в конце концов взбунтовался.

Его сменил знаменитый Добужинский, любивший давать мне уроки на крышке piano nobile нашего дома, в одной из приятных гостиных первого этажа, куда он входил с особой бесшумностью, словно бы опасаясь спугнуть оцепенение, в которое я впадал, сочиняя стихи. Он заставлял меня по памяти, сколь возможно подробнее изображать предметы, которые я определенно видел тысячи раз, но в которые толком не вглядывался: уличный фонарь, почтовый ящик, узор из тюльпанов на нашей парадной двери. Он учил меня находить геометрические соотношения между тонкими ветвями голого дерева на бульваре, систему взаимных визуальных уступок, требующую точности линейного воображения, которая в юности оказалась для меня непосильной, однако в зрелую пору благодарно применялась мной не только при детальной прорисовке гениталий бабочек в те семь лет, что я провел в Гарвардском музее сравнительной зоологии, окунаясь в просвет микроскопа, чтобы вывести тушью какую-нибудь еще никем не виданную структуру, но быть может и при удовлетворении некоторых, требующих камеры-люциды, нужд литературного сочинительства. И все-таки эмоционально я так и остался в большем долгу перед сравнительно ранними пиршествами красок, которые задавала мне моя мать и ее учитель. С какой готовностью он опускался на стул, обеими руками разделяя сзади себя – что? разве он носил фрак? вижу только жест – и сразу раскрывал черную жестянку с красками. Я любил проворство, с каким он обмакивал кисточку в несколько красок сряду, под аккомпанемент быстрого дребезжания белых эмалевых чашечек, в которых на жирных красных и желтых подушечках уже появились аппетитные выемки; набрав таким образом меду, кисточка переставала витать и тыкаться, и двумя-тремя обмазами сочного острия пропитывала “ватманскую” бумагу ровным слоем оранжевого неба, через которое, пока оно еще было чуть влажно, прокладывалось длинное облако фиолетовой черноты. “And that\'s all, dearie. That\'s all there is to it, – приговаривал он. – И это все, голубок мой, никакой мудрости тут нет”.

Как-то раз я попросил его нарисовать мне международный экспресс. Я наблюдал, как его умелый карандаш выводит веерообразную скотоловку, и передние слишком нарядные фонари такого паровоза, который, пожалуй, мог быть куплен для Сибирской железной дороги, после того как он дослужился в шестидесятых годах до Промонтори-Пойнт, Ютаха. За этим паровозиком последовало пять вагонов, которые меня разочаровали своей простотой и бедностью. Покончив с ними, он тщательно оттенил обильный дым, валивший из преувеличенной трубы, склонил набок голову и, полюбовавшись на свое произведение, протянул мне его. Я тоже старался казаться очень довольным. Он забыл тендер.

Через четверть века мне довелось узнать две вещи: что Бэрнес, к тому времени покойный, был весьма ценимым в Эдинбурге знатоком и переводчиком стихов русских романтиков, тех стихов, которые уже в отрочестве стали моим алтарем и безумием; и что мой кроткий учитель рисования, которому я щедро давал в современники самых дремучих моих дедушек и дряхлых слуг, женился на молодой эстонке около того времени, когда я женился сам. Эти вести меня странно потрясли, как будто жизнь покусилась на мои творческие права, продлив свой извилистый ход за личную границу, столь изящно, с такой экономией средств проведенную моей детской памятью, которую я, как я сам полагал, уже подписал и скрепил печатью.

– А что Яремич? – одним летним вечером сороковых годов спросил я у М. В. Добужинского, с которым мы прогуливались по буковой роще в Вермонте. – Его еще помнят?

– А как же, – ответил Мстислав Валерианович. – Он был одарен исключительно. Не знаю, каким он был учителем, зато знаю, что вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-либо имел.

Глава пятая



1

Я не раз замечал, что стоит мне подарить вымышленному герою романа драгоценную мелочь из моего прошлого, как она уже начинает чахнуть в искусственной среде, куда я столь резко ее перенес. Хотя мое сознание еще сохраняет ее, личное ее тепло, обратное обаяние пропадают, и вот уже она становится частью скорей моего романа, чем моего прежнего “я”, которое, казалось бы, так хорошо защищало ее от посягательств художника. Целые дома рассыпаются в моей памяти совершенно беззвучно, как в немом кинематографе прошлого, и образ моей французской гувернантки, которую я одолжил когда-то мальчику из одной моей книги, быстро тускнеет, поглощенный описанием детства, с моим никак не связанного. Человек во мне восстает против писателя, и вот попытка спасти что еще осталось от бедной Mademoiselle.

Женщина крупная, очень дородная, она вразвалку вошла в нашу жизнь в декабре 1905 года, когда мне было шесть лет, а брату пять. Вот и она. Так ясно вижу ее пышные, зачесанные кверху волосы с непризнанной сединой, три морщины на суровом лбу, густые брови, стального цвета глаза за стеклами пенсне в черной оправе, эти зачаточные усы, эту неровную красноту большого лица, сгущающуюся, при наплыве гнева, до добавочной багровости в окрестностях третьего и обширнейшего ее подбородка, который так величественно располагается на высоком скате ее многосборчатой блузы. Вот она садится, вернее приступает к акту усадки: ходит студень под нижнею челюстью, осмотрительно опускается чудовищный круп с тремя костяными пуговицами на боку, и напоследок она разом сдает всю свою колышущуюся массу камышовому сиденью, которое со страху разражается скрипом и треском.

Почти целый год мы пробыли за границей. Проведя лето 1904 года в Бельвю и Аббации и еще несколько месяцев в Висбадене, мы в начале 1905-го вернулись в Россию. Месяца точно не помню. Одна наводящая мелочь подсказывает, что в Висбадене меня водили в русскую церковь – первую, в какой я вообще побывал, – и что произошло это, вероятно, о Великом посту (во время службы я спросил у матери, о чем толкуют священник и дьякон, она по-английски прошептала в ответ, что они говорят нам, как все мы должны любить друг друга, однако я вывел из ее слов, что эти дивные персонажи в сверкающих конусовидных одеждах заверяют друг друга в вечной дружбе). Из Франкфурта мы приехали в буранный Берлин, а на следующее утро сели в Норд-Экспресс, с громом примчавший из Парижа. Через двенадцать часов мы достигли русской границы. Ритуальная смена вагонов и паровозов приобретала на фоне зимы новый, странный смысл. Волнующее понятие “родины” впервые органически слилось с уютно хрустящим снегом, глубокими следами на нем, красным лоском паровозной трубы, с высокой поленицей березовых дров под собственным их, перевозным снегом на красном тендере. Мне еще не было и шести, но этот год за границей, год трудных решений и либеральных надежд, приучил маленького русского мальчика к взрослым разговорам. Ностальгия матери и отцовский патриотизм поневоле отражались на нем. В итоге именно это возвращение в Россию, мое первое сознательное возвращение, представляется мне теперь, шестьдесят лет спустя, репетицией – не великого возврата домой, которого никогда не случится, но постоянных снов о нем в долгие годы моего изгнанничества.



Бабушка автора по матери, Ольга Николаевна Рукавишникова (18451901), Петербург, около 1885 года.



Отец автора, Владимир Дмитриевич Набоков (18701922), снятый примерно в 1885 году, гимназистом, с тремя его братьями (слева направо: Дмитрий, Константин и Сергей). Отцу предстояло вот-вот закончить Третью гимназию и в поразительно раннем возрасте поступить в университет. Дядя Константин, одиннадцати-двенадцатилетний, все еще получал домашнее образование. Дядя Дмитрий с дядей Сергеем были “правоведами”, т.е. обучались в популярном тогда Императорском училище правоведения.

Лето 1905 года в Выре еще не вылилось в охоту на бабочек. Сельский учитель водил нас на познавательные прогулки (“Звук, который вы слышите, издает коса, когда ее точат”, “Вот это поле будет на следующий год отдыхать”, “Ну, просто птичка – никак не называется”, “Если мужик пьет, то это от бедности”). Осень выстлала парк разноцветными листьями, и мисс Робинсон познакомила нас с прелестной выдумкой, которая прошлой осенью доставила столько радости “сыну посла” – привычному персонажу ее мирка – набрать и разложить на большом листе бумаги кленовые листья, образующие почти полный спектр (минус синий – большая потеря!), зелень переходила в лимонный цвет, лимонный в апельсиновый и так далее, через красные к багрово-бурым, вновь к красноватым, и назад, через лимонный к зеленому (этот отыскать было трудненько, разве что на краешке листа – последнем рубеже отваги). Первые заморозки уже прихватили астры, а мы все не переезжали в город.

Зима 19051906 годов, среди которой Mademoiselle приехала из Швейцарии, была единственной во все мое детство, проведенной нами в деревне. То был год забастовок, бунтов и вдохновленных полицией погромов, и отец, видимо, хотел продержать семью подальше от города, в нашем тихом деревенском поместье, где его популярность среди крестьян могла, как он правильно рассчитал, умерить риск, неизбежный при любых беспорядках. К тому же зима эта выдалась на редкость суровой, снегу навалило много, как раз столько, сколько Mademoiselle и думала, верно, найти в гиперборейском мраке далекой Московии. Я не встречал ее, когда она выгрузилась на маленькой станции Сиверская, откуда ей еще предстояло проехать в санях с десяток верст до Выры, но делаю это сейчас, стараясь вообразить, что она увидела и почувствовала на этом последнем перегоне своего сказочного путешествия, пришедшегося на столь неудачное время. Ее русский словарь, помнится, состоял из одного короткого слова – того же, одинокого слова, которое она годы спустя увезла обратно в Швейцарию. Это словечко “где” превращалось у нее в “гиди-э”. Его хватало за глаза. Звуча граем потерявшейся птицы, оно набирало столько вопросительной силы, что удовлетворяло всем ее нуждам. “Гиди-э, гиди-э?” – заливалась она, не только добиваясь определения места, но выражая бездну печали – одиночества, крушения надежд, бедности, болезни, поисков обетованного края, где ее наконец поймут и оценят.

Глазами моего доверенного вижу, как она стоит в середине перрона, на который только что сошла, и тщетно мой призрачный представитель предлагает ей руку, которой она все равно не видит. (“И вот я стояла, всеми брошенная, comme la Comtesse Karenine”, – красноречиво, если и не совсем точно, жаловалась она впоследствии). Дверь ожидальни отворяется с дрожью и воем в тон ночной стуже; оттуда вырывается светлый пар, почти столь же густой, как тот, который валит из трубы шумно ухающего паровоза, и вот появляется наш кучер Захар, рослый человек, одетый в нагольный овечий тулуп с огромными рукавицами, засунутыми за красный кушак. Слышу, скрипит под его валенками снег, пока он возится с багажом, с позвякивающей упряжью, и с собственным носом, который, обходя сани, он мощно облегчает приемом зажима и стряха. Медленно, томимая мрачными предчувствиями, “мадмазель”, как называет ее помощник, забирается в сани, цепляясь за него в смертном страхе, что сани тронутся прежде, чем надежно усядется ее грузное тело. Наконец, она, кряхтя, оседает и всовывает кулаки в плюшевую муфту. Вот сочно чмокнул Захар, вот переступили, напрягаясь, вороные Зойка и Зинка, еще переступили, и вот Mademoiselle подалась всем корпусом назад – это дернулись тяжелые сани, вырываясь из мира стали, елей, плоти, чтобы вплыть в отрешенный от трения мир, в котором они скользят вдоль призрачной стези, словно бы и не касаясь ее.

Мимолетом, благодаря внезапному свету одинокого фонаря на краю пристанционной площади, чудовищно преувеличенная тень, тоже с муфтой, несется обок саней по сугробу, и все исчезает: Mademoiselle поглощает то, что потом она называла с содроганьем и с чувством “le steppe”. В бескрайнем сумраке желтыми волчьими глазами кажутся ей переменчивые огни далекой деревни. Ей холодно, она замерзает “до центра мозга” – ибо она взмывает на крыльях глупейших гипербол, когда не придерживается благоразумнейших общих мест. Порою она оглядывается, дабы удостовериться, что другие сани, с ее сундуком и шляпной картонкой, следуют сзади, не приближаясь и не отставая, как те компанейские призраки кораблей, которые нам описали полярные мореходы. И не позволяйте мне позабыть луну – ведь должна же быть и луна, полная, невероятно яркая и круглая, она так к лицу дюжей русской стуже. Вот она – легко и скоро скользит из-под каракулевых тучек, украшая их радужной рябью; и, всплывая все выше, наводит глазурь на колеи дороги, где каждый сверкающий ком снегу подчеркнут вспухнувшей тенью.

Совершенно прелестно, совершенно безлюдно. Но что же я-то тут делаю, посреди стереоскопической феерии? Как попал я сюда? Сани неведомо как удалились, оставив беспаспортного шпиона в ботах и теплом плаще стоять на иссиня-белой новоанглийской дороге. Перезвон у меня в ушах – уже не стихающие бубенчики их, но только пенье моей крови. Все тихо, заворожено, околдовано луной, – вымышленный пейзаж в зеркальце заднего вида. Впрочем, снег настоящий; и когда наклоняюсь, чтобы набрать его в горсть, шестьдесят лет жизни рассыпаются морозной пылью у меня промеж пальцев.

2

Большая керосиновая лампа на белом лепном пьедестале плывет по сумеркам. Она приближается – и вот, опустилась. Рука памяти, теперь в нитяной перчатке лакея, ставит ее посредине круглого стола. Пламя отрегулировано в совершенстве и розовый абажур, кругосветно украшенный по шелку полупрозрачными изображеньицами маркизовых зимних игр, венчает еще раз подправленный (у Казимира ватка в ухе) свет. Возникает: теплая, яркая, стильная (“Русский ампир”) гостиная в оглушенном снегом доме, – скоро его назовут le chвteau- построенном маминым дедушкой, который, боясь пожаров, велел выковать железную лестницу, так что когда дом, где-то после Советской революции, сгорел дотла, тонко кованные ступени с небом, просвечивающим в ажурных подступнях, остались стоять, осиротевшие, но по-прежнему ведущие вверх.

Что-нибудь еще об этой гостиной, пожалуйста. Мерцание белых округлостей мебели, ее расшитая розами обивка. Белый рояль. Овальное зеркало. Висящее, со склоненным чистым челом, на туго натянутых шнурах, оно норовит удержать валящуюся мебель и склон яркого пола, все выскользающего из его объятий. Подвески люстры. Они нежно позвякивают (наверху передвигают что-то в будущей комнате Mademoiselle). Цветные карандаши. Точность их спектра, заявленная на коробке, но никогда не достигаемая внутри. Мы сидим за круглым столом, брат, я, мисс Робинсон, которая раз за разом поглядывает на часы: при таком обилии снега дорога может оказаться опасной; вообще эту неведомую француженку, приехавшую ей на замену, ожидает множество профессиональных огорчений.

Теперь про цветные карандаши в действии. Зеленый при легком вращеньи запястья производит зыблющееся дерево или водоворотик, оставленный потонувшим крокодилом. Синий проводит по странице простую линию – и готов горизонт всех морей. Какой-то совсем тупой, неопределенного цвета, то и дело лезет под руку. Коричневый вечно сломан, красный тоже, но порой, сразу после надлома, его еще удается заставить послужить, подпирая – не слишком надежно – обломившийся кончик выступом выщелки. Лиловый малыш, мой любимец, стал так короток, что его трудно держать. Из всех карандашей только белый сохранял свою девственную длину – пока я не догадался, что этот долговязый альбинос не только не шарлатан, будто бы не оставляющий следа на бумаге, но напротив – орудие идеальное, ибо водя им, можно было вообразить все, что угодно.

Увы, эти карандаши я тоже раздарил героям моих книг, чтобы чем-то занять выдуманных детей; теперь они уже не совсем и мои. Куда-то, в многоквартирный дом главы, в наемную комнатку абзаца, я пристроил и это наклонное зеркало, и лампу, и висюльки люстры. Уцелело всего ничего, остальное промотано. Не помню, одалживал ли я кому Бокса Первого (сына и мужа Лулу, любимца ключницы), старого коричневого такса, который спит на козетке? Седоватая морда с бородавкой у рта заткнута под изгиб коленки, и время от времени его ребра раздувает глубокий вздох. Он так стар, так устлан изнутри сновидениями (о жевательных туфлях и нескольких последних запахах), что не шевелится, когда снаружи долетает негромкий звон бубенцов. Затем в вестибюле отпахивается и лязгает пневматическая дверь. Все же приехала. А как я надеялся, что она не доедет!

3

Совсем другой, некомнатный пес – дог, благодушный родоначальник свирепой семьи, сыграл приятную для него роль в происшествии, имевшем место чуть ли не на следующий день. Случилось так, что мы с братом оказались на полном попечении новоприбывшей. Насколько я теперь понимаю, мать, вероятно, уехала, вместе с горничной и молоденьким Трейни, в Петербург (миль пятьдесят от нашего дома), где мой отец играл видную роль в серьезных политических событиях той зимы. Она ожидала ребенка и была очень нервна. Мисс Робинсон, вместо того, чтобы помочь Mademoiselle утрястись, уехала тоже – назад, в семью посла, о которой мы слышали от нее столько, сколько этой семье предстояло услышать о нас. Чтобы показать наше недовольство подобным обращением, я немедля замыслил повторить увлекательную прошлогоднюю эскападу, когда мы так удачно бежали от бедной мисс Хант в Висбадене. На этот раз кругом расстилалась снежная пустыня, трудно вообразить, какой могла быть цель задуманного мной путешествия. Дело было на склоне дня, мы только что вернулись с первой нашей прогулки в обществе Mademoiselle, и я кипел негодованием и ненавистью. Долго подстрекать покладистого Сергея к тому, чтобы он хотя б отчасти разделил мое возмущение, не пришлось. Бороться с малознакомым нам языком (по-французски мы знали лишь несколько обиходных фраз), да еще быть лишенными всех привычных забав – с этим мы примириться не могли. La bonne promenade, которую она нам обещала, свелась к чинному хождению около дома, где снег был расчищен, а обледенелую землю посыпали песком. Она заставила нас нацепить вещи, которых мы не носили и в пургу, – какие-то страшные гетры и башлыки, мешавшие двигаться. Она удержала нас, когда я подбил Сергея исследовать пухлые, белые округлости, заменившие летние клумбы. Она не позволила нам пройтись под похожими на свисающие со стрех органные трубы сосульками, дивно горевшими под низким солнцем. Она отвергла как ignobleмое любимое развлечение (придуманное мисс Робинсон) – лежать ничком на плюшевых саночках, с веревкой, привязанной к ее передку, и рукой в кожаной рукавице, тянущей меня вдоль оснеженной дорожки, под белеющими деревьями, – Сергей при этом не лежал, но сидел на вторых, обтянутых красным плюшем санках, привязанных сзади к моим, синим, а прямо перед моим лицом быстро-быстро мелькали пятки двух валенок с чуть загнутыми кверху носками, и то одна, то другая подошва оскальзывалась на проплешине шершавого льда. (Рука и ноги принадлежали Дмитрию, самому старому и низкорослому из наших садовников, а дорожка шла по аллее дубков, видимо, бывшей главной артерией моего детства.)

Я изложил брату коварный замысел и склонил его к соучастию. Едва вернувшись с прогулки, мы оставили Mademoiselle пыхтеть на ступеньках парадной, а сами промчались через весь дом, создав у нее впечатление, что собираемся спрятаться в какой-то из дальних комнат. На деле же, мы дотрусили до противоположной веранды, откуда опять выбежали в парк. Упомянутый дог как раз суетливо примеривался к ближнему сугробу, но заметил нас и, еще не решив, какую ногу задрать, присоединился к нам радостным галопом.

Втроем пройдя по сказочно удобной тропинке, мы вскоре свернули через пушистый снег к ведущей в деревню проезжей дороге. Меж тем солнце село. С жуткой внезапностью наступила тьма. Братец объявил, что продрог и устал, но я подбадривал его и в конце концов помог ему сесть верхом на дога (единственного члена экспедиции, который был по-прежнему весел). Мы прошагали больше трех верст (фантастически сияла луна, брат в совершенном молчании все сваливался со своего коня), когда Дмитрий с фонарем нагнал нас и отвел домой. “Гиди-э, гиди-э?” отчаянно выкликала с парадного крыльца Mademoiselle. Я без единого слова скользнул мимо нее. Брат расплакался и сдался. Дог, которого между прочим звали Турка, вернулся к своим прерванным исследованиям в отношении удобных и осведомительных сугробов.

4

В детстве мы лучше знаем руки людей, ибо они, эти знакомые руки, живут и витают на уровне нашего роста; мадемуазелины были неприятны мне каким-то лягушачьим лоском тугой кожи, усыпанной уже старческой горчицей. До нее никто из взрослых не трепал меня по щеке. Mademoiselle же, едва появившись, ошеломила меня тем, что именно с этого и начала – в знак мгновенного расположения. Все ее ужимки ясно вспоминаются мне, как только воображаю ее руки: манера скорее облущивать, чем очинять карандаш, держа его кончиком к себе, к своей огромной, бесплодной груди, облеченной в зеленую шерсть; способ чесать в ухе – вдруг совала туда мизинец и он как-то быстро-быстро там трепетал. И еще – обряд, соблюдавшийся при выдаче чистой тетрадки: со всегдашним легким астматическим пыхтением, округлив рот, она раскрывала тетрадку, делала в ней поле, т.е. резко проводила ногтем большого пальца вертикальную черту и по ней сгибала страницу – прижмет, отпустит, прогладит тылом ладони – после чего готовая тетрадка одним движением обращалась вокруг оси, чтобы поместиться передо мной. Затем новое перо; она с легким шипом слюнила его блестящее острие, прежде чем обмакнуть его в крестильную купель чернильницы. После этого, наслаждаясь каждым члеником каждой, очень отчетливой буквы (особенно потому, что предыдущая тетрадь кончилась полной размазней), я надписывал слово “Dictйe”, покамест Mademoiselle выискивала в учебнике что-нибудь потруднее да подлиннее.

5

Декорация между тем переменилась. Инеистое дерево и высокий, с ксантиновой дыркой сугроб убраны безмолвным бутафором. Летний день дышит крутыми облаками, грудью вперед прущими по синеве. Глазчатые тени колышутся на парковых тропах. На сегодня уроки кончились и Mademoiselle читает нам вслух на веранде, где циновки и плетеные кресла пахнут из-за жары вафлями и ванилью. Солнце, проходя через ромбы и квадраты цветных стекол, ложится россыпью драгоценных камений по беленым подоконникам и выцветшему коленкору длинных диванчиков под ними. Вот время, когда Mademoiselle проявляет свою сокровенную суть.

Какое неимоверное количество томов она прочитала нам на этой веранде! Ее изящный голос тек да тек, никогда не ослабевая, без единого рывка и заминки: это была изумительная чтеческая машина, никак не зависящая от ее больных бронхов. Мы прослушали все: “Les Malheurs de Sophie”, “Le Tour du Monde en Quatre Vingts Jours”, “Le Petite Chose”, “Les Misйrables”, “Le Comte de Monte Cristo”и еще много всякой всячины. Из неподвижной горы струился голос; двигались только губы да самый маленький – но настоящий – из подбородков ее буддаподобной туши. С черными ободками пенсне отражало вечность. Иногда муха садилась ей на суровый лоб, и тогда все три морщины разом подскакивали, точно три бегуна над тройкой барьеров. Но ничто другое не возмущало этого лица, которое я так часто рисовал в блок-ноте, ибо его простая, бесстрастная симметрия гораздо сильнее притягивала мой вороватый карандаш, чем ваза с цветами или утиный манок, будто служивший мне моделью.

Мое внимание отвлекалось – и тут-то, быть может, выполнял свою настоящую миссию ее на редкость чистый и ритмичный голос. Я смотрел на дерево и колыханье его листвы перенимало этот ритм. Егор топтался среди пионов. Трясогузка пробегала несколько шажков, останавливалась, будто что вспомнив, и семенила дальше, оправдывая свое имя. Откуда ни возьмись, бабочка-полигония, сев на верхнюю ступень веранды, расправляла плашмя на припеке свои вырезные бронзовые крылья, мгновенно захлопывала их, чтобы показать белые инициалы на аспидном исподе, и вдруг была такова. Постояннейшим же источником очарования в часы чтения была прозрачная арлекинада цветных стекол, вставленных в беленные рамы по обе стороны веранды. Сад, пропущенный сквозь эту волшебную призму, исполнялся странной тишины и отрешенности. Посмотришь сквозь синий прямоугольник – и песок становится пеплом, траурные деревья плавают в тропическом небе. Желтый создавал янтарный мир, пропитанный особо крепким настоем солнечного света. В красном темно-рубиновая листва густела над розовым мелом аллеи. В зеленом зелень была зеленее зеленого. Когда же после всех этих роскошеств обратишься, бывало, к одному из немногих квадратиков обыкновенного пресного стекла, с одиноким комаром или хромой караморой, это было так, будто берешь глоток воды, когда не хочется пить, и трезво белела скамья под знакомой хвоей. Но из всех оконец, в него-то мучительно жаждала посмотреть ностальгия позднейших лет.

Mademoiselle так и не узнала никогда, как могущественны были чары ее ровно журчащего голоса. В дальнейшем, ее притязания на минувшее оказались совсем другими: “Ah, comme on s\'aimait – вздыхала она, – как мы веселились вместе! В те добрые давние дни в chвteau! А мертвая восковая куколка, которую ты похоронил под дубом! [Вовсе нет – набитого шерстью Голивога.] А помнишь как вы с Сергеем оставили меня, стенающую, блуждать по лесной глуши? [Преувеличение.] Ah, la fesйe que je vous ai flanquйe – Боже, как я тебя, бывало, шлепала! [Один раз попробовала, но никогда больше попыток не повторяла.] Votre tante, la Princesse, которую ты ударил своим маленьким кулачком, когда она мне нагрубила! [Не припоминаю.] А как бывало ты поверял мне шепотом свои детские горести! [Никогда!] А уютный уголок в моей комнате, куда ты любил забиваться, потому что там тепло и покойно…”

Комната Mademoiselle, и в городе, и в деревне, казалась мне жутким местом – подобием теплицы, в которой таится толстолистое растение, пропитанное тяжелым, едким духом. Расположенная, когда мы были маленькими, рядом с нашей, она казалась не принадлежащей к нашему приятному, хорошо проветренному дому. В этом тошнотворном тумане, где пахло, из-под прочих, более смутных, испарений, ржавчиной окисленной яблочной кожуры, тускло светилась лампа, и необыкновенные предметы поблескивали на письменном столе: лаковая шкатулка с лакричными брусками, которые она распиливала перочинным ножом на черные кусочки и отправляла их таять на языке; цветной снимок – швейцарское озеро и замок с крупицами перламутра вместо окон; толстый слоистый шар, слепленный из серебряных бумажек с тех несметных шоколадных плиток и кружков, которые она ночами ела в постели; несколько фотографий – покойного племянника, его матери (расписавшейся “Mater Dolorosa”) и некоего Monsieur de Marante, которого семья заставила жениться на богатой вдове.

Главенствовал же над прочими портретами еще один, в усыпанной поддельными каменьями рамке. На нем была снята вполоборота стройная, пышноволосая молодая брюнетка в плотно облегающем бюст платье, с твердой надеждой в глазах. “Коса до пят и толщиной в мою руку!” – говорила с пафосом Mademoiselle. Ибо это была она – но тщетно глаз силился извлечь из ее привычных очертаний ими поглощенное изящное создание. Зловещие откровения, которые были даны нам с братом, только увеличивали трудность задачи: то, чего не могли видеть взрослые, наблюдавшие лишь облаченную в непроницаемые доспехи, дневную Mademoiselle, видели мы, дети, когда, бывало, тому или другому из нас приснится дурной сон, и разбуженная звериным воплем, она ввалится в нашу комнату, босая, простоволосая, подняв перед собою свечу, мерцая золотом кружев на кроваво-красном капоте, который не прикрывал ее чудовищных колыханий, – призрачная Иезавель из дурацкой трагедии Расина.

Всю жизнь я засыпал с величайшим трудом. Люди, которые, отложив газету и удобно сложив глупые руки, мгновенно и как-то запросто начинают храпеть в поезде, мне столь же непонятны, как, скажем, люди, которые уютно испражняются бок о бок с непринужденно принимающим ванну собеседником или участвуют в массовых демонстрациях, или вообще примыкают к каким-либо организациям, дабы в них раствориться. Сон – самый идиотический из существующих на свете союзов, с тяжелейшими обязанностями и жесточайшими ритуалами. Это духовная пытка, которую я нахожу унизительной. Томительные тяготы сочинительства нередко, увы, вынуждают меня проглатывать мощную пилюлю, которая дарит мне час-другой ночных кошмаров, а то и обращаться к комическому подспорью дневного, недолгого сна – так мог бы семенить к ближайшему эвтаназиуму одряхлевший повеса; но я просто не могу привыкнуть к этой еженощной измене рассудку, человеческому началу, духу. Как бы я ни устал, разрыв с сознанием представляется мне отвратительным. Мне ненавистен Сомнус, палач в черной маске, тянущий меня на плаху, и если с годами, с приближением куда более полного и смешного распада, который в наши ночи, готов признать, довольно далеко уводит меня от всегдашних ужасов засыпания, я свыкся с постельной пыткой настолько, что не без самодовольства слежу, как извлекается из большого, выстланного бархатом, удвоенной прочности футляра привычный топор, то поначалу у меня не имелось ни утешения, ни защиты: ничего, кроме одной символической лампочки в теоретически ослепительной люстре мадемуазелиной спальни, дверь в которую, по решению нашего домашнего врача (привет вам, доктор Соколов!), оставалась слегка приоткрытой. Без этой сверкливой вертикали (которую детские слезы умели преображать в ослепительные лучи сострадания) мне было бы не к чему прикрепиться в потемках, где плыла голова, а рассудок изнемогал в травестийной агонии.

Удивительно приятной перспективой была мне, или могла бы быть, субботняя ночь, когда Mademoiselle, принадлежавшая к старой школе гигиены и видевшая в наших toquades anglaisesлишь источник простуд, позволяла себе роскошь и риск еженедельной ванны – чем продлевалось существование моей хрупкой полоски света. Но теперь начинается пыточка потоньше.

Мы уже перебрались в городской дом, стильное, на итальянский пошиб здание с фресковым цветочным орнаментом над третьим (верхним) этажом и с фонарем на втором, в 1885 году выстроенное моим дедом из финского гранита в Петербурге (ныне Ленинград) – номер 47 по Морской (ныне улица Герцена). Дети занимали третий этаж. В отобранном здесь для описания 1908 году я еще делил детскую с братом. Отведенная Mademoiselle ванна находилась в конце дважды загибающегося коридора, в каких-нибудь двадцати ударах сердца от моего изголовья, и, разрываясь между страхом, что ей вздумается раньше времени возвратиться в свою, смежную с детской, спальню, и завистью к мирному посапыванию брата за японской ширмой, я никогда не успевал воспользоваться лишним временем и заснуть, пока световая щель оставалась залогом хоть точки моего я в бездне. И наконец они раздавались, эти неумолимые шаги: вот они тяжело приближаются по коридору, заставляя невесело брякать какой-нибудь хрупкий стеклянный предметик, деливший у себя на полке мое бдение.

Вот – вошла в соседнюю комнату. Происходит быстрый пересмотр и обмен световых ценностей: свечка у ее кровати скромно продолжает дело ламповой грозди на потолке, которая, со стуком взбежав на две ступени естественного, а там и сверхестественного добавочного света, с таким же стуком тухнет. Моя вертикаль еще держится, но как она тускла и ветха, как содрогается всякий раз, что скрипит под ворочающейся мадемуазелью кровать. Ибо я ее еще слышу. Вот серебристый шелест выговаривает “Suchard”; вот раздается трк-трк-трк фруктового ножика, разрезающего страницы “La Revue des Deux Mondes”. Наступает период упадка: она читает Бурже. Ни одному его слову не дано его пережить. Роковая минута близится. В ужасной тоске я отчаянно стараюсь приманить сон, ежеминутно открывая глаза, чтобы проверить, там ли мой мутный луч, и воображая рай – место где бессонный сосед читает бесконечную книгу при свете вечной свечи.

Тут-то неизбежное и случается: защелкивается футляр пенсне, шуркнув, журнал перемещается на мраморный ночной столик; Mademoiselle бурно дует; с первого раза подшибленное пламя выпрямляется вновь; при втором порыве свет гибнет. В этом кромешном мраке я теряю направление, постель тихо вращается, в паническом трепете сажусь и всматриваюсь в темноту; наконец, глаза, постепенно приноровившиеся к черноте, отделяют от энтоптического шлака некие более драгоценные размывы, куда-то плывущие в бесцельном беспамятстве, и наполовину вспомянутые, они замирают тусклыми складками оконных гардин, за которыми в дальней дали бодрствуют уличные фонари.

Невероятно чуждыми казались эти ночные невзгоды в те восхитительные петербургские утра, когда неистовая и нежная, сырая и слепящая арктическая весна спроваживала ломаный лед по морской сини Невы! Сияли крыши. Весна расцвечивала слякоть на мостовых фиолетовыми тонами, которых нигде я с тех пор не видел. В эти роскошные дни on allait se promener en иquipage, как говорилось по-старинке в нашем кругу. Снова чувствую волнующий переход с плотно подстегнутого, до колен достающего полушубка к короткому синему пальто с якорьками на медных пуговицах. С величественной Mademoiselle и торжествующим, заплаканным Сергеем – мы с ним еще дома повздорили, – расположившимися на заднем, более интересном сиденье открытого ландо, меня соединяет впадина полости. Иногда я слегка лягаю его под общим пледом, и наконец Mademoiselle строго приказывает мне прекратить. Мы проплываем мимо выставочных окон Фаберже, чьи высоко ценимые царской семьей минеральные монстры – осыпанные каменьями тройки, красующиеся на мраморном страусином яйце, и тому подобные – были для нашей семьи эмблемами крикливой безвкусицы. Звенят церковные колокола, первая лимонница летит над Дворцовой аркой, еще какой-нибудь месяц и мы вернемся в деревню; и поднимая взгляд я вижу, как высоко над улицей, на канатах, от фронтона к фронтону, вздуваются ветром огромные, напряженно гладкие, полупрозрачные полотнища, и три широкие их полосы – бледно-красная, бледно-голубая и просто линялая – усилиями солнца и беглых теней лишаются смутной связи с каким-то неприсутственным днем, но зато теперь, в столице памяти, несомненно празднуют они самую сущность того весеннего дня, шлепоток слякоти, начало свинки, распушенное крыло экзотической птицы, с одним красным глазком, на шляпе у Mademoiselle.

6

Она провела с нами семь лет и уроки становились все реже, а характер ее все хуже. Угрюмо незыблемой скалой кажется она по сравнению с приливом и отливом английских гувернанток и русских воспитателей, перебывавших в нашем большом доме. Со всеми ними она была в дурных отношениях. Летом редко садилось меньше пятнадцати человек за стол, а в дни рождений это число возрастало до тридцати и больше, и вопрос, где ее посадят, был для нее жгуч. В такие дни из соседних поместий наезжали дяди, тети, двоюродные браться и сестры, деревенский доктор прикатывал на своих легоньких дрожках, и в прохладном вестибюле звучно сморкался сельский учитель, переходя от зеркала к зеркалу со скрипучим букетом зеленоватых, влажных ландышей или с пуком хрупких, словно синеных, васильков в кулаке.

Когда Mademoiselle усаживали на слишком дальнем конце огромного стола и в особенности когда одной из наших бедных родственниц, почти такой же толстой (“Je suis une sylphide а cфtй d\'elle”, – презрительно пожимая плечами говаривала Mademoiselle), удавалось ее пересесть, губы Mademoiselle от обиды складывались в якобы ироническую усмешку, и если при этом какой-нибудь простодушный ее визави отзывался любезной улыбкой, то она быстро мотала головой, будто выходя из глубокой задумчивости, и произносила: “Excusez-moi, je sourias а mes tristes pensйes”.

Природа, словно не желая обделить Mademoiselle всем тем, что обостряет уязвимость, наградила ее глухотой. За столом, случалось, мы с братом замечали, как две крупных слезы сползают по ее большим щекам. “Ничего, не обращайте внимания”, – тоненьким голосом говорила она и продолжала есть, пока слезы не ослепляли ее; тогда, с душераздирающим всхлипом, она вставала и чуть ли не ощупью выбиралась из столовой. Добирались очень постепенно до причины ее горя. Скажем, общий разговор обращался к военному кораблю, которым командовал моя дядя, и она усматривала в этом тонкий намек на ее Швейцарию, не имевшую флота. Или же она все более убеждалась, что всякий раз как разговор ведется по-французски, делается это ради недоброй забавы – не давать ей направлять и украшать беседу. Бедняжка так торопилась влиться в понятную ей речь до возвращения разговора в русское русло, что неизменно попадала впросак.

“А как поживает ваш парламент?” – бодро выпаливала она со своего конца стола, окликая отца, который после изнурительного дня отнюдь не горел желанием обсуждать горести государства с на редкость далеким от реальности человеком, который ничего о них не знал да и знать не желал. А не то ей покажется, что разговор коснулся музыки и она преподносила: “Помилуйте, и в тишине есть своя красота! Однажды вечером, в дикой альпийской долине, я буквально слышала тишину!” Невольным следствием таких реплик – особливо когда слабеющий слух подводил ее, и она отвечала на мнимый вопрос – была мучительная пауза, а вовсе не вспышка блестящей, легкой causerie.

Между тем, сам по себе ее французский язык был так обаятелен! Неужто нельзя было забыть поверхностность ее образования, озлобленность нрава, плоскость суждений, когда эта жемчужная речь журчала и переливалась, столь же лишенная истинной мысли, как аллитеративные прегрешения благостных стишков Расина? Настоящей поэзии я приобщился не через ее ограниченную эрудицию, а через книги в отцовской библиотеке; тем не менее прозрачные звуки ее языка, подобного сверканью тех кристаллических солей, кои прописываются для очищения крови, действовали на меня возбудительно и плодотворно. Потому-то так грустно думать теперь, как страдала она, зная, что никем не ценится соловьиный голос, исходящий из ее слоновьего тела. Она зажилась у нас, зажилась слишком, смутно надеясь, что каким-то чудом превратится в подобие Madame de Rambouillet, царящей в золоченой salon и блеском ума чарующей поэтов, принцев, вельмож.

Она бы продолжала надеяться, если бы не некий Ленский, молодой русский учитель, с близорукими глазами и пронзительными политическими взглядами, который был нанят, чтобы натаскивать нас по различным предметам и составлять нам компанию в наших затеях. У него было несколько предшественников, ни одного из них Mademoiselle не любила, но про него говорила, что это le comble – дальше идти некуда. Преклоняясь перед моим отцом, Ленский с трудом переваривал кое-что в нашем обиходе как, например, лакеев в ливреях и французский язык, каковой он почитал за аристократическую условность, неуместную в доме у демократа. Mademoiselle же решила, что если Ленский на все прямые вопросы ей отвечает мычанием (которое он, за неимением других прикрас, старался германизировать), то делает он это не потому, что не знает ни слова по-французски, но с намерением ее грубо оскорбить при всех.

Вижу и слышу, как Mademoiselle сладчайшим тоном, но уже со зловещим подрагиванием губ, просит его передать ей хлеб, и слышу и вижу как не знающий по-французски Ленский спокойно продолжает хлебать суп; наконец, Mademoiselle с шипящим “Pardon, monsieur”, преувеличенно широким движением ныряет через тарелку Ленского по направлению к корзинке с хлебом и втягивается обратно через него же с “Merci!”, полным такой иронии, что пушком поросшие уши Ленского становятся алее герани. “Скот! Наглец! Нигилист!” – всхлипывала она позже в своей комнате, давно утратившей соседство с нашими, хоть и остававшейся еще на том же этаже.

Если Ленскому случалось резво сбегать по лестнице, пока по ней поднималась – с астматическими паузами через каждые десять, примерно, ступенек – Mademoiselle (бывший в нашем петербургском доме небольшой водяной лифт часто бастовал, оскорбительно намекая на ее тяжесть), то она всякий раз уверяла, что, проходя, он непременно толкает ее, пихает, сбивает с ног, так что мы едва ли не видели, как он топчет ее распростертое тело. Все чаще и чаще уходила она из-за стола – и десерт, о котором она бы пожалела, дипломатично посылался ей вдогонку. Из глубины как бы все удалявшейся комнаты своей она писала матери письма на шестнадцати страницах, и мать спешила наверх и заставала ее трагически укладывающей чемодан. И однажды ей дали уложиться.

7

Она вернулась в Швейцарию. Разразилась Первая мировая война, потом революция. В начале двадцатых, много времени спустя после того как выдохлась наша переписка, я, благодаря неожиданно удачному ходу судьбы, попал вместе с моим университетским другом в Лозанну и решил, что стоит, пожалуй, повидаться с Mademoiselle, если она еще жива.

Она была жива. Еще потолстевшая, совсем поседевшая и почти совершенно глухая, она встретила меня бурными изъявлениями любви. Изображение Шильонского замка заместила аляповатая тройка. Она с таким же жаром вспоминала свою жизнь в России, как если бы это была ее утерянная родина. И то сказать, в Лозанне проживала целая колония таких бывших швейцарских гувернанток. Они жались друг к дружке и ревниво щеголяли воспоминаниями, образуя островок среди стихии, ставшей для них чужой. Лучшим другом Mademoiselle была теперь похожая на мумию, бывшая гувернантка моей матери, M-lle Golay, все еще чопорная и пессимистичная в свои восемьдесят пять лет; она оставалась в нашей семье долгое время спустя после замужества матери и вернулась в Швейцарию всего года за два до Mademoiselle, с которой не разговаривала, пока обе жили у нас. Человек всегда чувствует себя дома в своем прошлом, чем отчасти и объясняется как бы посмертная любовь этих бедных созданий к далекой и между нами говоря довольно страшной стране, которой они по-настоящему не знали и в которой никакого счастья не нашли.

Так как беседа мучительно осложнялась глухотой Mademoiselle, мы с приятелем решили принести ей на следующий день аппарат, на которой ей явно не хватало средств. Сначала она неправильно приладила сложный инструмент, что впрочем не помешало ей сразу же поднять на меня влажный взгляд, изображавший удивление и восторг. Она клялась, что слышит каждый звук, даже мой шепот. Между тем этого не могло быть, ибо озадаченный, я не сказал ни слова. Если бы я заговорил, то предложил бы ей поблагодарить моего товарища, заплатившего за аппарат. Быть может, она слышала то самое молчание, к которому прислушивалась когда-то в альпийской долине? Тогда она себя обманывала, теперь меня.

Прежде чем отправиться в Базель и Берлин, я вышел пройтись вокруг озера холодным, туманным вечером. В одном месте особенно унылый фонарь разбавлял мглу, преобразуя туман в видимый бисер дождя. “Il pleut toujours en Suisse”, – утверждение, которое некогда доводило Mademoiselle до слез. Ниже шла по воде крупная рябь, почти волна, и что-то неопределенно белое привлекло мое внимание. Подойдя к самой кромке плещущей воды, я увидел, что это – старый, крупный, неуклюжий, похожий на додо лебедь, со смехотворными усилиями старвшийся забраться в причаленную лодку. Ничего у него не получалось. Грузное, беспомощное хлопанье его крыльев, скользкий звук тела о борт колыхающейся и чмокающей шлюпки, клеенчатый блеск черной волны под лучом фонаря – все это показалось мне насыщенным странной значительностью, как бывает во сне, когда видишь, что кто-то прижимает перст к безмолвным губам, а затем указывает в сторону, но не успеваешь досмотреть и в ужасе просыпаешься. И хотя я скоро забыл эту пасмурную ночь, но, как ни странно, именно она, именно тот составной образ – лодка, лебедь, волна – первым представился мне, когда года два спустя я узнал о смерти Mademoiselle.

Всю жизнь она провела, ощущая себя несчастной; это несчастье было прирожденной ее стихией, его колебания, его переменчивая глубина одни только и создавали у нее впечатление движения и жизни. И вот что тревожит меня – этого ощущения несчастия и только его недостаточно, чтобы создать бессмертную душу. Моя огромная, хмурая Mademoiselle вполне уместна на земле, но невозможна в вечности. Удалось ли мне выручить ее из сочиненного мира? Как раз перед тем, как слышимый мною ритм запнулся и погас, я поймал себя на сомнении – не проглядел ли я в ней совершенно, в те годы, что знал ее, нечто куда более важное, чем ее подбородки, повадки и даже ее французский, нечто, быть может, родственное последнему от нее впечатлению, сияющему обману, за который она ухватилась, чтобы я мог проститься с нею довольным своей добротой, или этому лебедю, чьи мучения гораздо ближе к художественной правде, чем бледные руки клонящейся танцовщицы; нечто, коротко говоря, что я смог воспринять лишь после того, как люди и вещи, которых я, в безопасности моего детства, любил сильнее всего, обратились в пепел или получили по пуле в сердце.

А вот приложение к рассказу о Mademoiselle. Когда я писал его, я ничего не знал о некоторых, поразительно долго проживших людях. Так, в 1960 году мой лондонский двоюродный брат, Петр де Петерсон, сказал мне, что их англичанка-няня, казавшаяся мне старухой в 1904 году, в Аббации, благополучно здравствует в свои девяносто; не знал я и того, что гувернантка двух сестер моего отца, M-lle Bouvier (впоследствии M-me Conrad), пережила отца почти на полвека. Она появилась в их доме в 1899-ом, став последней в череде гувернанток, и провела с ними шесть лет. Небольшая картинка, нарисованная в 1889-ом году на память Иваном де Петерсоном, отцом Петра, изображает в виньетках, окружающих надпись, сделанную рукой моего отца: “A celle qui a toujours su se faire aimer et qui ne saura jamais se faire oublier”, различные эпизоды жизни в Батово; картинка подписана четырьмя молодыми мужчинами-Набоковыми и тремя их сестрами: Натальей, Елизаветой и Надеждой, а также мужем Натальи, их маленьким сыном Митиком, двумя двоюродными сестрами и учителем русского языка Иваном Александровичем Тихотским. Шестьдесят пять лет спустя моя сестра Елена отыскала в Женеве M-me Conrad, которой шел уже десятый десяток. Старушка, пропустив одно поколение, простодушно приняла Елену за нашу мать, тогда восемнадцатилетнюю девушку, наезжавшую с M-lle Golay из Выры в Батово в те далекие времена, долгий свет которых находит столько хитроумных путей, чтобы меня достичь.

Глава шестая



1

Летним утром, в легендарной России моего отрочества, проснешься, бывало, и сразу смотришь: какова щель между ставнями? Ежели водянисто-бледна, не стоит и растворять ставни, хоть избавишься от зрелища – насупленный день позирует для своего портрета в луже. С какой досадой выводишь из линии тусклого света свинцовое небо, промокший песок, овсяную кашицу бурых опавших соцветий под кустами сирени и этот рыжеватый листок (первая утрата лета), плоско прилипший к мокрой садовой скамейке!

Но если ставни щурились от ослепительно-росистого сверканья, я тотчас принуждал окно отдать свое сокровище: одним махом комната раскалывалась на свет и тень. Пропитанная солнцем березовая листва поражала взгляд прозрачностью, которая бывает у светло-зеленого винограда; еловая же хвоя бархатно выделялась на синеве, и эта синева была такой насыщенности, какую мне довелось опять отыскать только много лет спустя в горноборовой зоне Колорадо.

С семилетнего возраста все, что я чувствовал, завидя прямоугольник обрамленного солнечного света, подчинялось одной-единственной страсти. Первая моя мысль при блеске утра в окне была о бабочках, которых припасло для меня это утро. Началось все с довольно пустякового случая. На жимолости, нависшей поверх гнутого прислона скамьи, что стояла против парадного крыльца, мой ангел-наставник (чьи крылья, хоть и лишенные флорентийского ободка, очень походят на крылья Гавриила у Фра Анджелико) указал мне редкого гостя, великолепное, бледно-желтое животное в черных и синих ступенчатых пятнах, с киноварным глазком над каждой из парных черно-палевых шпор. Свешиваясь с наклоненного цветка и упиваясь им, оно слегка изгибало словно припудренное тельце и все время судорожно хлопало своими громадными крыльями. Я стонал от желания, острее которого ничего с тех пор не испытывал. Проворный Устин, который был швейцаром у нас в Петербурге, но по комического свойства причине (объясненной в другом месте) оказался тем летом в деревне, ухитрился поймать бабочку в мою фуражку, после чего ее вместе с фуражкой заперли в платяном шкапу, где, по благодушному домыслу Mademoiselle, пленнице полагалось за ночь умереть от нафталина. Однако когда на следующее утро Mademoiselle отперла шкап, чтобы взять что-то, мой махаон с мощным шорохом вылетел ей в лицо, затем устремился к растворенному окну, и вот, ныряя и рея, уже стал превращаться в золотую точку, и все продолжал лететь на восток, над тайгой и тундрой, на Вологду, Вятку и Пермь, а там – за суровый Урал, через Якутск и Верхнеколымск, а из Верхнеколымска – где он потерял одну шпору – к прекрасному острову Св. Лаврентия, и через Аляску на Доусон, и на юг, вдоль Скалистых Гор, где наконец, после сорокалетней погони, я настиг его и поймал на иммигранте-одуванчике под эндемической осиной близ Боулдера. В письме от мистера Брюн к мистеру Роулинс, от 14 июня 1735, хранимого в Бодлианском собрании, утверждается, что некий мистер Вернон преследовал бабочку девять миль, прежде чем смог ее поймать (“The Recreative Review or Eccentricities of Literature and Life”, том 1, с. 144, Лондон, 1821).

Вскоре после шкапной истории я нашел грандиозную ночницу, отсиживавшуюся в углу вестибюльного окна, и моя мать усыпила ее при помощи эфира. Впоследствии я применял разные другие средства, но и теперь малейшее дуновение, отдающее тем первым снадобьем, вмиг освещает веранду прошлого, влекущую к себе опрометчивую красоту. Уже будучи взрослым и находясь под эфиром во время операции аппендицита, я отчетливо и ярко, будто на переводной, по фарфору, картинке, увидел себя ребенком в матроске, расправляющим под руководством китаянки, в которой я сразу признал мою мать, свежий экземпляр глазчатого шелкопряда. И пока собственно я был расправлен и распорот, сон подчеркнуто ярко воспроизвел все – промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, прижатая к лемурьей головке насекомого, последние содроганья его тела, приятный хряск булавки проникающей сквозь жесткую корочку его груди, и осторожное втыкание булавочного острия в пробковую щель расправилки, и симметричное расположенье под аккуратно приколотыми полосками чертежной бумаги плотных, с резкой росписью крыльев.

2

Мне было лет восемь, когда, роясь в чулане нашего сельского дома среди разного рода пыльных предметов, я нашел чудные книги, приобретенные матушкой моей матери в те дни, когда она интересовалась естественными науками и ее дочери давал частные уроки знаменитый университетский профессор-зоолог (Шимкевич). Помню такие курьезы, как четыре исполинских бурых фолианта произведения Альбертуса Себа (Locupletissimi Rerum Naturalium Thesauri Accurata Descriptio…), отпечатанного в Амстердаме около 1750 года. На их грубо шершавых страницах гравированы были и змеи и бабочки и эмбрионы. В стеклянной банке за шею подвешенный зародыш эфиопского младенца женского пола препротивно коробил меня всякий раз, что я на него натыкался; не вызывало особой любви и чучело гидры на таблице CII – ее семь черепашьих голов с львиными пастями на семи змеиных шеях, странное толстое тело с пуговичными пупырками, завершающееся витым хвостом.

Другие книги, найденные мною на том чердаке среди гербариев, полных эдельвейсов, синих палемоний, первоцветов, оранжево-красных лилий и иных собранных в Давосе цветов, были ближе к моему предмету. Я в объятиях нес к себе вниз дивные стопки фантастически красивых томов: тут были и прелестные изображения суринамских насекомых в труде Марии Сибиллы Мериан (16471717), и прославленная Die Schmetterlinge (Эрланген, 1777) Эспера, и Буадювалевы Icones Historiques de Lйpidoptиres Nouveaux ou Peu Connus (Париж, 1832 и позже). Еще сильнее волновали меня работы, относящиеся ко второй половине столетия – Natural History of British Butterflise and Moths Ньюмана, Die Gross-Schmetterlinge Europas Гофмана, Mйmoires вел. кн. Николая Михайловича, посвященные азиатским бабочкам (с несравненно прекрасными иллюстрациями кисти Кавригина, Рыбакова, Ланга), и потрясающий труд Скуддера Butterflies of New England.

Лето 1905 года, хотя и вполне яркое во многих отношениях, не оживляется в памяти ни единым быстрым порхом или красочным промахом вокруг или поверх наших прогулок с сельским школьным учителем: махаон июня 1906-го еще оставался личинкой, прилепившейся к какому-то зонтичному, росшему у дороги; однако за этот месяц я познакомился с двумя, примерно, десятками наиболее распространенных бабочек, и Mademoiselle что-то уже говорила о некой лесной дороге, упирающейся в болотистый луг полный Малых Перламутровых Нимфалид (названных так в моем первом незабываемом, неувядаемо волшебном маленьком руководстве, The Butterflies of the British Isles Ричарда Саута, только что и как раз вовремя вышедшем в свет), как о le chemin des papillons bruns. На следующий год я уже сознавал, что многие из наших бабочек в Англии и Центральной Европе не водятся, и определял их с помощью более сложных атласов. В начале 1907 года тяжкая болезнь (воспаление легких с жаром до 41о по Цельсию) загадочным образом уничтожила мой, пожалуй, чудовищный дар обращения с числами, на несколько месяцев обративший меня в чудо-ребенка (ныне я не способен без карандаша и бумаги умножить 13 на 17; хотя сложить их могу в два счета, уж очень точно входят в свои пазы зубчики тройки); тем не менее бабочки выжили. Мать собрала вокруг моей кровати и библиотеку и музей, и страстное желание описать новый вид вполне заменило стремление открыть новое простое число. Поездка в Биарриц (август 1907) добавила новых чудес (пусть и не столь светозарных и многочисленных, как в 1909 году). К 1908-му я совершенно овладел европейской лепидоптерой в той мере, в какой знал ее Гофман. К 1910-му я уже грезил наяву над страницами первого тома изумительно иллюстрированного труда Зайтца Die Gross-Schmetterlinge der Erde, уже накупил множество недавно открытых редкостей и уже запоем читал энтомологические журналы, особенно английские и русские. В развитии систематики происходили тогда большие сдвиги. С середины прошлого столетия энтомология в Европе была в целом простым, хорошо поставленным делом, которым заведовали немцы. Ее верховный жрец, доктор Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм, торговавших насекомыми. Даже и поныне, через полвека после его смерти, немецким лепидоптерологам далеко не удалось сбросить гипнотическое иго его авторитета. Штаудингер был еще жив, когда его школа начала терять свое научное значение в мире. Между тем как он и его приверженцы держались видовых и родовых названий, освященных долголетным употреблением, и классифицировали бабочек лишь по признакам, доступным голому глазу, англоязычные авторы вводили номенклатурные перемены, вытекавшие из строгого применения закона приоритета, и перемены таксономические, основанные на изучении органов под микроскопом. Немцы силились не замечать новых течений и продолжали снижать энтомологию едва ли не до уровня филателии. Их забота о “рядовом собирателе, которого не следует заставлять препарировать”, отчасти похожа на то, как нервные издатели популярных романов пестуют “рядового читателя”, – которого не следует заставлять думать.

Обозначилась о ту пору и другая, более общая, перемена, совпавшая по времени с моим пылким отроческим интересом к бабочкам. Викторианское и штаудингеровское понятие о виде как о чем-то замкнутом и сплошном по составу, с отдельными (полярными, островными, горными и т.д.) “разновидностями”, приделанными к нему снаружи наподобие случайных довесков, сменилось новым понятием о многообразном, текучем виде, органически состоящем из географических рас, или подвидов. Этими более гибкими приемами классификации лучше выражалась эволюционная сторона дела, а одновременно с этим биологические исследования предоставляли все больше данных о связях между бабочками и основными тайнами природы.

Загадка мимикрии всегда пленяла меня. Ее феноменам свойственны художественное совершенство, связываемое обычно лишь с творениями человека. Взглянем на пупырчатые с виду макулы на крыле (с добавлением псевдо-рефракции), изображающие слизистый яд, или на лоснистые желтые наросты на хризолиде (“Не ешь – меня уже разжевали, просмаковали и выплюнули”). Взглянем на трюки акробатической гусеницы (буковой ночницы), которая в младенческой стадии походит на птичий помет, а во взрослой, после линьки, обзаводится членистыми, словно у перепончатокрылого, придатками и другими затейливыми особенностями, позволяющими удивительному созданию играть двойную роль (словно восточный актер, который обращается в чету сплетенных борцов) – корчащейся гусеницы и крупного муравья, будто бы поедающего ее. Когда некая ночница обретает сходство с некой осой, она и ходит и сяжками шевелит по-осиному, не по-ночницыному. Когда бабочке случается походить на лист, она не только превосходно передает детали его строения, но еще добавляет, расщедрясь, воспроизведение дырочек, проеденных жучьими личинками. “Естественный подбор” в дарвиновском смысле не может служить объяснением чудотворного совпадения подражания внешнего и подражательного поведения; с другой же стороны, и к “борьбе за существование” аппелировать невозможно, когда защитная уловка доводится до такой точки миметической изощренности, изобильности и роскоши, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг врага. Я нашел в природе те “бесполезные” упоения, которых искал в искусстве. И та и другое суть формы магии, и та и другое – игры, полные замысловатого волхвования и лукавства.

3

Я охотился на бабочек в разных краях и обличьях: стройным мальчиком в гольфных шароварах и матросской шапочке, тощим космополитом-изгнанником в фланелевых штанах и берете, пожилым толстяком без шляпы и в трусиках. Большая часть стекленых ящичков с моими поимками разделили участь нашего дома в Выре. Тех, что хранились в нашем петербургском жилище, как и малый вклад, сделанный мною в Ялтинский музей, несомненно поел ковровый жучок или иной домашний вредитель. Начатая мною в изгнании коллекция южно-европейских видов сгинула в Париже во время Второй мировой войны. Все мои американские поимки с 1940 по 1960 год (несколько тысяч образцов, среди которых немало больших редкостей и разновидностей) хранятся в Музее сравнительной зоологии, Американском музее естественной истории и Энтомологическом музее Корнелльского университета, где им, конечно, спокойнее, чем было бы в Томске или Атомске. Невероятно счастливые воспоминания, вполне, в сущности говоря, сравнимые с воспоминаниями моего русского отрочества, связаны у меня с исследованиями в МСЗ, Кембридж, Масс. (19411948). Не меньшее счастье доставили мне многочисленные ловитвенные поездки, в которых я за двадцать лет обшарил, отправляясь в них почти каждое лето, большую часть штатов принявшей меня страны.

В Джексон-Хоул и в Большом Каньоне, на горных склонах над Теллуридой, Коло., на знаменитой сосновой пустоши под Олбани, Нью-Йорк, обитают и будут обитать, в поколениях, куда более многочисленных, чем очередные переиздания, бабочки, которых я описал как новых. С несколькими моими находками работали другие исследователи, некоторые были названы мои именем. Одна из них, пяденица Набокова (Eupithecia nabokovi McDunnough), которую я взял как-то ночью 1943-го на венецианском окне в доме Джеймса Лафлина, самым что ни на есть философическим образом умещается в тематическую спираль, начавшуюся в лесу над Оредежью году в 1910-ом, – а то и раньше, быть может, на той речке в Новой Земле, полтора столетия назад.