Владимир Набоков
ЛАНС
1
Имя планеты (если она его уже получила) значения не имеет. При самом великом противостоянии ее может отделять от Земли столько же миль, сколько прошло лет от прошлой пятницы до воздвижения Гималаев, — в миллион раз больше среднего возраста читателя. В телескопическом поле чьей-то фантазии, сквозь призму чьих-либо слез какие угодно ее отличия поразили б не больше особенностей, присущих реальным планетам. Розовый шар, мрамористый от сумрачных пятен, одно из бесчисленных тел, прилежно кружащих в бесконечном и беспричинном величии жидкого космоса.
Положим, что maria (отнюдь не моря) на моей планете, как равно и lacus (отнюдь не озера), тоже обрели имена; и может быть, иные из них не так унылы, как у садовых роз, другие же бессмысленнее фамилий их нарицателей (ибо, обратимся к реальности, астроном по фамилии Землесветов — диво не меньшее, чем энтомолог Гусеницын); но большей частью их имена до того архаичны, что выспренним и темным очарованием могли бы поспорить с прозваниями земель из рыцарских романов.
Точно так, как наш Сосновый Дол, там, внизу, мало чем способен похвастать, кроме обувного заводика по одну сторону шоссе и ржавого ада автомобильного кладбища по другую, точно так и все эти Аркадии, Икарии и Зефирии с планетарных карт вполне могут оказаться мертвыми пустырями, лишенными и молочая, украшения наших свалок. Селенографы это вам подтвердят, ну да у них и линзы получше наших. В данном случае, чем сильнее увеличение, тем более крапчатой выглядит поверхность планеты, как если б ныряльщик смотрел на нее сквозь полупрозрачную воду. А если кое-какие соединенные оспины вдруг отзовутся узором линий и лунок с доски для китайских шашек, будем считать их геометрической галлюцинацией.
Я не только отказываю слишком определенной планете в какой-либо роли в моем рассказе — роли, какую играет в нем любая из точек (я его вижу как род звездной карты), — я также отказываюсь иметь какое угодно дело с техническими пророчествами из тех, что изрекают ученые — по уверениям репортеров. Этот ракетный рэкет не для меня. Не для меня обещанные Земле маленькие искусственные спутники, взлетные полосы звездных колоссов («пространщиков») — одна, две, три, четыре, а там и тысячи летающих крепостей с припасами и камбузами, воздвигнутых народами Земли в остервенении соревновательной гонки, поддельной гравитации и свирепо хлопающих флагов.
Вот еще в чем я решительно не вижу проку, так это в возне со специальной оснасткой — герметическими скафандрами, кислородными аппаратами — всем этим скарбом. Подобно старому мистеру Боке, с которым мы вот-вот познакомимся, я с недюжинной изощренностью увиливаю от этих практических материй (так или иначе обреченных иметь нелепо непрактический вид в глазах будущих космических путешественников, таких как единственный сын старика Боке), поскольку чувства, пробуждаемые во мне разного рода приспособлениями, простираются от унылого недоверия до нездоровой дрожи. Лишь героическим усилием воли я заставляю себя выкрутить умершую необъяснимой смертью лампочку и ввернуть другую, которая с мерзкой внезапностью драконьего яйца, выношенного в ладони, вспыхивает мне прямо в лицо.
И наконец, я вполне презираю и отвергаю так называемую «научную фантастику». Я заглянул в нее и нашел, что она так же скучна, как детективные журналы, — то же унылое письмо, беспросветные диалоги и обилие безликого юмора. Клише, разумеется, подгримированы, но в сущности, они одинаковы во всяком дешевом чтиве, где бы ни разворачивался сюжет — в космосе или в гостиной. Они подобны тем «печеньям-ассорти», отличающимся только формой и цветом, какими лукавые фабрикаторы завлекают глотающего слюну потребителя в безумный павловский мир, где вариации простых зрительных возбудителей без особых затрат изменяют и постепенно заменяют собою вкус, отправляя его следом за талантом и истиной.
И потому ухмыляются славные малые, глумливо щерятся негодяи и чешут на сленге обладатели честных сердец. Галактические калифы, астрономические сатрапы — все они лишь подобия бойких рыжих трудяг с самой что ни на есть земной работенкой, чьи улыбчивые морщины иллюстрируют человеческое содержание рассказиков из валяющихся по парикмахерским захватанных журнальчиков. Завоеватели Спики или Денеба, знаменитые сыщики с Девы носят фамилии, начинающиеся на Мак, бесстрастные ученые — непременные Штейны, впрочем, иные из них разделяют с девицами из соседней супергалактики такие абстрактные ярлыки, как Биола или Вэла. Обитатели чуждых планет, «разумные» существа гуманоидной либо мифической выделки, обладают одной примечательной общей чертой: интимное их устройство не описывается никогда. Из высокой приверженности правилам хорошего двуногого тона кентавры не просто носят набедренные повязки, — они их носят на передних ногах.
Пожалуй, этим процесс исключения можно и завершить, — разве что кто-то захочет обсудить проблему времени? И в этом случае я, ради того, чтобы сосредоточиться на фигуре молодого Эмери Л. Боке, моего более или менее отдаленного потомка, которому предстоит участие в первой межпланетной экспедиции (что, в сущности говоря, и является единственным скромным допущением моей истории), с радостью передаю право замены претенциозной двойкой или тройкой честной единицы нашего «тысяча девятьсот…» в умелые лапы «Старзана» или иного героя комиксов и атомиксов. Пусть будет 2145 после РХ
[1] г.н. э. или 200-й после РА
[2] — мне дела нет. Я ни на чьи законные права посягать не намерен. Исполнение у нас чисто любительское — сборный реквизит, минимум декораций и останки издохшего дикобраза в углу старой риги. Мы все здесь друзья — Брауны, Бэнсоны, Вайты и Вильсоны, — и вышедший покурить слышит сверчков и собаку с далекой фермы (полает-полает и ждет, и слушает то, чего мы услышать не можем). Летнее небо в беспорядочных звездах. Эмери Ланселот Боке, двадцати одного года, знает о них неизмеримо больше, чем я, пятидесятилетний, испуганный.
2
Ланс высок, худощав, у него мощные сухожилия, зеленоватые вены на загорелых предплечьях и шрам на лбу. Когда он ничем не занят, когда неловко сидит, как сидит сейчас, наклонясь, на краешке низкого кресла, ссутулясь и упираясь локтями в большие колени, он привычно сжимает и разжимает красивые руки, — жест, который я для него позаимствовал у одного его пращура. Выражение серьезности, неуютной сосредоточенности (мышление вообще неуютно, у молодых в особенности) — вот обычное его выражение; впрочем, в настоящую минуту это скорее маска, скрывающая яростную потребность стряхнуть затянувшееся напряжение. Как правило, улыбается он нечасто, да к тому же «улыбка» — слишком гладкое слово для живого и резкого искажения черт, от которого сейчас вдруг освещаются его рот и глаза, чуть приподымаются плечи, сжавшись, застывают подвижные руки и нога легко ударяет в пол. В комнате с ним родители и случайный гость, докучливый дурень, не сознающий, что происходит в печальном доме, — ибо трудную минуту переживает дом в канун баснословного отбытия.
Проходит час. Наконец, гость подбирает с ковра цилиндр и уходит. Ланс остается с родителями наедине, но от этого напряжение лишь возрастает. Мистера Боке я вижу довольно отчетливо. Но как глубоко ни погружаюсь я в мой трудный транс, мне не удается представить миссис Боке хотя бы с какой-то ясностью. Я понимаю, что она сохраняет веселость — пустяковые речи, быстрый трепет ресниц — не столько для сына, сколько для мужа, для его стареющего сердца, и старый Боке слишком хорошо это знает, ему приходится к собственной страшной тревоге сносить еще и ее натужную беззаботность, и последняя раздражает его сильнее, чем раздражала бы полная и безоговорочная прострация. Все-таки неприятно, что я не могу различить ее черт. Мне только и удалось уловить тающий отблеск света в дымчатых волосах, да и тут я подозреваю вкрадчивое влияние заурядной художественности нынешней фотографии насколько все-таки легче было писателю в прежние дни, когда воображение не обрамляли бесчисленные видовые пособия, и колонист, глядящий на первый в его жизни гигантский кактус или первую снеговую вершину, не обязательно приводил на ум рекламное объявление производителя автомобильных покрышек.
Что касается мистера Боке, то я, как выясняется, манипулирую чертами старого профессора истории, блестящего медиевиста, чьи белые баки, розовая плешь и черный костюм хорошо известны в одном солнечном кампусе далеко на юге, впрочем, единственное, что он привнес в эту историю (оставляя в стороне легкое сходство с моим давно покойным двоюродным дедом) — это свою допотопную внешность. Вообще говоря, если быть совсем уже честным с собой, нет ничего необычного в попытке придать повадкам и одеждам отдаленного дня (которому выпало попасть в будущее) оттенок старомодности, что-то такое плохо отглаженное, запущенное, запыленное, поскольку слова «допотопный», «не нашего времени» и подобные им в конечном счете одни только и способны выразить и отразить ту странность, которой никакие исследования предугадать не могут. Будущее — это всего лишь прошлое, видимое с другого конца.
В этой обветшалой комнате, в желтоватом свете лампы, Ланс произносит последние слова. Недавно он вывез из Анд, из глухого угла, где взбирался на какой-то еще безымянный пик, двух молодых шиншилл, пепельно-серых, ужасно пушистых грызунов величиною с кролика (Hystricomorpha — «дожделюбивые»), с длинными усиками, округлыми гузнами и с ушами, похожими на лепестки. Он держит их в доме, в загончике из металлической сетки, и кормит каштанами, пареным рисом, изюмом и — в виде особого лакомства — фиалками или астрами. Он надеется, что осенью они принесут потомство. Теперь он повторяет для матери несколько важных наставлений — следить, чтобы корм у малышей был свеж, а загончик чист, и никогда не забывать о вечернем купании в пыли — в смеси мелкого песка с толченым мелом, по которой они кувыркаются и скачут с особой охотой. Пока тянется эта беседа, мистер Боке раскуривает и снова раскуривает, и в конце концов откладывает трубку. Время от времени, старик, с поддельным выражением благодушной рассеянности, производит кое-какие перемещенья и звуки, которые никого не обманывают; он прочищает горло, плетется, сложив за спиною руки, к окну или, не раскрывая рта, принимается мурлыкать что-то немелодичное и, видимо, увлекаемый этим носовым моторчиком, удаляется из гостиной. Но едва он сходит со сцены, как рушится, жутко его сотрясая, продуманная постройка тонкого, замысловатого притворства. В спальне или в ванной он останавливается, словно бы для того, чтобы в жалком одиночестве глотнуть из какой-то припрятанной фляжки, и опять ковыляет назад, пьяный от горя.
Когда он тихо возвращается на сцену, застегивая сюртук и вновь принимаясь мурлыкать, там все остается по-прежнему. Счет теперь идет на минуты. Перед уходом Ланс навещает загончик и оставляет Шина и Шиллу, сидящими на корточках, держа в лапках по цветку. Единственное, что я еще знаю об этих последних минутах, — это что фразы вроде «Ты точно взял шелковую рубашку, ее вчера вернули из прачечной?» или «А где лежат новые шлепанцы ты помнишь?» — исключаются совершенно. Что бы ни брал с собою Ланс, все уже сложено в таинственном, неизъяснимом и совершенно жутком месте, из которого он отбудет при нулевом отсчете времени; ни в чем из нужного нам он не нуждается; налегке, не покрыв головы, он выходит из дому с небрежной легкостью человека, идущего к киоску с газетами — или к славе, ждущей на эшафоте.
3
Земной простор предпочитает прятать. Самое большее, чем делится он со взглядом — это панорамический вид. Горизонт смыкается за уменьшающимся пешеходом, как опускная дверь в замедленной съемке. Для тех, кто остался, город, лежащий от них на расстоянии дневного пути, незрим, при том, что они свободно видят, скажем, лунный амфитеатр и тень, отброшенную его круглой короной. Фокусник, показывающий небесную твердь, работает подвернув рукава, на глазах у маленьких зрителей. Планеты могут скрываться из виду (так затемняет предметы расплывчатое скругление скулы), но они возвращаются, стоит Земле обернуться. Ланс улетел, и уязвимость его молодого тела растет в прямом отношении к пространству, которое он покрывает. Старики Боке смотрят с балкона на бесконечно опасное ночное небо и жгуче завидуют доле рыбацких жен.
Если источники Боке достоверны, «Lanceloz del Lac», сиречь «Ланселот Озерный», впервые встречается в «Roman de la charrete»
[3], двенадцатый век, стих 3676-й. Ланс, Ланселин, Ланселотик — прошелестевшие над люлькой ласкательные имена, соленые, влажные звезды. Юные рыцари учатся, подрастая, игре на лире, соколиной и прочей ловитве; Гибельный Лес, Башня Слез, Альдебаран, Бетельгейзе — гром боевых сарацинских кличей. Великолепные подвиги, великолепные воины, сверкающие в страшных созвездиях над балконом Боке: сэр Перикард, Черный рыцарь, и сэр Перимон, Красный рыцарь, и сэр Пертолип, Зеленый рыцарь, и сэр Персиант, Индиговый рыцарь, и грубоватый старик сэр Груммор Грумморсум, вполголоса изрыгающий северные богохульства. Полевой бинокль никуда не годится, карта смялась, размокла и «Да держи ты фонарь как следует» — это к миссис Боке.
Вздохни поглубже. Вглядись еще раз.
Ланселот улетел; надежда повидать его в этой жизни сравнима разве с надеждой свидеться в вечности. Ланселота изгнали из страны L\'Eau Grise
[4] (как мы могли бы назвать Великие Озера), ныне он скачет в пыли ночного неба почти с такою же быстротой, с какой наша вселенная (с балконом и черным, как смоль, садом в оптических пятнах) мчится к Лире короля Артура, туда, где пылает и манит Вега, — одно из немногих небесных тел, которые можно определить с помощью этой чертовой карты. Головы Боке кружит звездный туман — серый дым благовоний, безумие, дурнота бесконечности. Но им не по силам оторваться от ночного кошмара космоса, не по силам вернуться в светлую спальню, угол которой виден сквозь стеклянную дверь. И, наконец, как крохотный костер, занимается их Планета.
Там, направо, Мост Меча, ведущий к Миру Иному («dont nus estranges ne retorne»
[5]). Ланселот ползет по нему в великой муке, в несказанных страданиях. «Ты не должен входить в теснину, что зовется Тесниной Опасностей». Но другой чародей велит: «Ты должен. Да наберись чувства юмора, оно тебя вывезет из передряг». Отважным старым Боке кажется, будто они разглядели Ланса взбирающимся на кошках по стеклянной скале небес или беззвучно бьющим тропу в рыхлых снегах туманности. Волопас, где-то между лагерем X и лагерем XI, гигантский глетчер, каменистые осыпи и ледопады. Мы вглядываемся в змеевидный маршрут восхождения, кажется, мы различили худощавого Ланса между нескольких обвязанных веревками силуэтов. Упал! Кто это был, он или Денни (молодой биолог, лучший друг Ланса)? Ожидая в темной долине у подножья отвесного неба, мы вспоминаем (миссис Боке яснее, чем муж) те особые имена трещин и ледяных готических построек, которые Ланс в альпийской юности (сейчас он старше несколькими световыми годами) произносил с таким профессиональным пылом: сераки и шрунды, глухие удары лавин; французское эхо и германская ворожба, запанибрата бражничающие, как в средневековых романах.
Да вот же он! Пересекает распадок между двух звезд, затем очень медленно пытается траверсом пройти стену с таким уклоном и столь неуловимыми зацепками, что при одном воспоминании о шарящих пальцах и скребущих ботинках изнутри поднимается тошнота акрофобии. И сквозь потоки слез старики Боке смотрят, как Ланс отдыхает на скальном карнизе, и снова ползет вверх, и наконец, в пугающей безопасности стоит с ледорубом и рюкзаком на пике из пиков, и свет окаймляет его острый профиль.
Или он уже направляется вниз? Я думаю так:, что вестей от экспедиции не приходит, и старики Боке продолжают свои трогательные бдения. Пока они ждут возвращения сына, каждая тропа, которой он спускается, кажется им сбегающей в бездну их отчаяния. Но может быть он проскочил те нависшие над пучиной сырые, отвесные плиты, одолел свес и теперь блаженно скользит по крутым небесным снегам?
И однако, поскольку звонок у дверей Боке не звонит в миг логической кульминации воображаемой вереницы шагов (с каким терпением не замедляем мы их, пока в нашем сознании они подходят все ближе), нам приходится отбрасывать сына назад и заставлять его начинать восхождение заново, а потом отводить его еще дальше, так что он опять попадает в базовый лагерь (там палатки, открытые ретирады, и попрошайки-дети с грязными босыми ногами) много спустя после того, как в нашем воображении он наклонился, проходя под тюльпанным деревом, чтобы подняться лужайкой к двери и к дверному звонку. Словно утомленный множеством появлений в сознании родителей, Ланс теперь устало бороздит грязные лужи, лезет по скату горы посреди ландшафта, измученного далекой войной, оскальзываясь и запинаясь о мертвые травы откоса. Осталось немного скучной скальной работы, а там и вершина. Гряда взята. У нас большие потери. Как о них извещают? Телеграммой? Заказным письмом? И кто приводит приговор в исполнение — особый посланник или обыкновенный бредущий нога за ногу красноносый почтмейстер, всегда немного на взводе (у него свои неприятности)? Распишитесь вот здесь. Большой палец. Маленький крестик. Карандаш слабоват. Тускло-лиловая древесина. Карандаш верните. Неразборчивый росчерк покачнувшегося несчастья.
Впрочем, никто не пришел. Минул месяц. Шин и Шилла чувствовали себя превосходно и, похоже, очень привязались друг к дружке — спали вместе в ящике, свернувшись в пушистый шар. После многих попыток Ланс обнаружил звук, определенно приятный шиншиллам, — нужно выпучить губы и быстро испустить подряд несколько мягких и влажных посвистов, — словно через соломинку тянешь со дна последние капли питья. Но родители не умели его издавать, — тон ли был неверен или что-то еще. И такая нестерпимая тишь стояла в комнате Ланса с потрепанными книгами на разнокалиберных белых полках, со старыми теннисными туфлями и относительно новой ракетой в бессмысленно оберегающем ее станке, с пенни на дне одежного шкапа, — все радужно расплывается, но ты подтягиваешь винт, вновь добиваясь резкости. И Боке возвращаются на балкон. Достиг ли он своей цели, и если достиг, — видит ли нас?
4
Классический по-смертный упирает локти в украшенную цветами закраину, чтобы рассмотреть свою землю, свою игрушку, волчок, в медленном показе кружащий посреди модельной небесной тверди, каждый штрих на нем так весел и ясен — красочные океаны, молящаяся женщина Балтики, мгновенный снимок грациозных Америк, пойманных в миг цирковой игры на свободной трапеции, и Австралия — будто малютка-Африка, лежащая на боку. Среди моих ровесников есть, наверное, люди, наполовину верящие, что души их с содроганием глянут с Небес и узрят родную планету опоясанной широтами, перетянутой меридианами и, быть может, размеченной жирными, черными, дьявольски искривленными стрелами мировых войн; или, что гораздо приятнее, расстеленной перед их взором вроде картинных карт отпускных Эльдорадо, в одном углу которых бьет в барабан индеец из резервации, в другом устроилась девушка в шортах, там лезут на горные склоны хвойные конусы и всюду полно удильщиков.
Я думаю, что в действительности мой юный потомок в первую его ночь снаружи, в воображаемом безмолвии невообразимого мира увидит поверхностные черты нашего шара сквозь глубины его атмосферы, а это значит — сквозь пыль, рассеянные отражения, дымку и разного рода оптические ловушки, так что континенты, если они вообще проглянут в изменчивых облаках, будут скользить мимо в причудливых обличьях, в неизъяснимом мерцании красок, в неузнаваемых очертаниях.
Но это все пустяки. Главная проблема вот в чем: Сумеет ли разум исследователя пережить потрясение? Я пытаюсь представить природу этого потрясения с той ясностью, какую допускает душевное здравие. И если даже простое усилие воображения чревато такой ужасной опасностью, как же тогда удастся снести и одолеть этот ужас в реальности?
Прежде всего, Лансу придется столкнуться с атавистическим импульсом. Мифы так прочно укоренились в сияющем небе, что обычный разум норовит увильнуть от затруднительных поисков скрытого за ними далеко не здравого смысла. Должна же быть у бессмертия своя звезда для постоя, если оно желает цвести и ветвиться и расселить тысячи синеперых ангельских птиц, поющих так сладко, как юные евнухи. В глубине человеческого сознания понятие смерти синонимично понятию расставанья с землей. Убежать ее притяжения — то же самое, что переступить край могилы, и человек, попавший на другую планету, в сущности, не имеет возможности доказать себе самому, что он не умер, — что старый наивный миф не оказался прав.
Меня не заботит тупица, обезьяна бесшерстная обыкновенная, способная переступить через что угодно, — единственное, что она помнит из детства, это мула, который ее укусил, единственное, что предвкушает в будущем, это образ стола и постели. Я думаю о человеке с воображеньем и знаниями, отвага которого безгранична, потому что его любопытство превосходит отвагу. Такого ничем не удержишь. Это тот же curieux
[6] стародавних времен, только сложеньем покрепче да сердцем погорячей. И когда дойдет до изученья планет, он первым удовлетворит жгучую потребность потрогать собственными руками, погладить и поглядеть, улыбнуться, принюхаться и еще раз погладить — с той же улыбкой безымянного, стонущего, тающего наслаждения — никем до него не тронутое вещество, из которого состоит небесное тело. Всякий настоящий ученый (не посредственный жулик, разумеется, чьим единственным достоянием является невежество, которое он прячет, словно сладкую кость) должен испытывать это чувственное упоение прямым, божественным знанием. Ему может быть двадцать, может быть восемьдесят пять, но без этой дрожи науки не существует. Ланс из такого теста.
Напрягая фантазию до последних пределов, я вижу, как он борется с ужасом, которого обезьяна и испытать-то не может. Несомненно, Ланс мог высадиться в оранжевом облаке пыли где-нибудь посередине пустыни Тарсис (если это пустыня) или вблизи какого-нибудь пурпурного пруда — Феникса или Оти (если это все же озера). Но с другой стороны… Понимаете, по тому, как происходят такие вещи, что-то наверняка должно разрешиться сразу, страшно и необратимо, иное же будет подступать постепенно и постепенно разгадываться. Когда я был мальчиком…
Когда я был мальчиком, мне — лет в семь или в восемь — часто снился невнятно возвратный сон, который разыгрывался в обстановке, мною так и не узнанной, не определенной сознательно, хоть мне и пришлось повидать немало чужих земель. Пожалуй, я заставлю его послужить мне теперь, чтобы заткнуть зияющую прореху, рваную рану в моем рассказе. Ничего живописного в той обстановке не было, ни страшного, ни даже странного; просто обрывок неуловимого постоянства, представленного обрывком ровной земли и затянутого сверху обрывком безликого облака; иными словами, скудный испод пейзажа вместо его лицевой стороны, — сон досаждал мне тем, что по какой-то причине я не мог обогнуть этот вид, чтобы встретиться с ним на равных. Там в тумане таилась некая масса — кремнистая или иная в этом же роде — угнетающей и совершенно бессмысленной формы, и пока тянулся мой сон, я все наполнял какую-то емкость (передадим ее словом «ведро») формами поменьше (передадим их словом «камушки»), а из носу у меня капала кровь, но я был слишком нетерпелив и взволнован, чтобы им заниматься. И всякий раз в этом сне кто-то вдруг принимался истошно вопить за моей спиной, и я просыпался с таким же воплем, продлевая им анонимный исходный вой с его начальной нотой нарастающего восторга, — но уже безо всякого смысла, содержавшегося в нем, — если в нем вообще содержался смысл. Так вот, относительно Ланса, я склонен предположить, что какое-то сходство с моим сновидением… Но самое забавное, что пока я перечитывал написанное, его основа, фактические воспоминания, расточались — и к настоящей минуте расточились совсем, — мне нечем теперь доказать себе самому, что за описанным стоит какой-либо личный опыт. Я собирался сказать, что может быть Ланс и его спутники, когда они достигли своей планеты, испытали нечто схожее с моим сновидением, — впрочем, теперь уж не моим.
5
И они возвратились! Верховой, скок-поскок, мощеной улочкой подлетает под проливным дождем к дому Боке и выкрикивает огромную новость, на минуту приостановясь у калитки под роняющим капли лирным деревом, и Боке вылетают из дома, как гистрикоморфные грызуны. Они возвратились! Пилоты, астрофизики и один из натуралистов (другой, Денни, погиб и оставлен на небе старый миф отыграл очко).
На шестом этаже провинциальной больницы, тщательно скрываемой от газетчиков, мистеру и миссис Боке говорят, что их мальчик в маленькой комнате для свиданий, вторая направо, и готов их принять; в тоне сообщения слышна почтительная заминка, словно речь идет о короле из волшебной сказки. Войти следует тихо, там все время будет сиделка, миссис Кувер. Нет-нет, с ним все в порядке, заверяют их, — собственно говоря, на той неделе его отпустят домой. Однако, не следует задерживаться дольше, чем на пару минут, и пожалуйста, никаких расспросов, — просто поболтайте о том, о сем. Ну, вы же понимаете. А после скажите, что опять заглянете завтра. Или послезавтра.
Ланс, в сером халате, коротко стриженный, загар сошел, изменился, не изменился, изменился, худой, с кусочками ваты в ноздрях, сидит на краю кушетки, сжав ладони, немного смущенный. Встает, покачнувшись, с лучистой гримасой и садится опять. Миссис Кувер, сиделка с голубыми глазами, без подбородка.
Выдержанное молчание. Затем Ланс:
— Там было чудесно. Просто чудесно. Я собираюсь вернуться туда в ноябре.
Пауза.
— Похоже, Шилла на сносях, — говорит мистер Боке.
Быстрая улыбка, легкий поклон удовлетворенной признательности. Затем повествовательным тоном:
— Je vais dire ça en français. Nous venions d\'arriver…
[7]
— Покажите им письмо Президента, — встревает миссис Кувер.
— Мы только что высадились, — продолжает Ланс, — Денни был еще жив, и первое, что мы с ним увидели…
Неожиданно всполошившись, сиделка Кувер прерывает его:
— Нет, Ланс, нет. Нет, мадам, прошу вас. Никаких контактов, приказ доктора, прошу вас.
Теплый висок, холодное ухо.
Мистера и миссис Боке выпроваживают. Они торопливо идут — хотя торопиться некуда, куда теперь торопиться? — по коридору, вдоль убогих охряно-оливковых стен с коричневой полосой между охряным верхом и оливковым низом, ведущей к дряхлому лифту. Поднимается вверх (мельком — старец в кресле-каталке). В ноябре возвращается (Ланселин). Опускается вниз (старики Боке). Там, в лифте, две улыбающихся женщины и объект их веселой симпатии, девчушка с младенцем, бок о бок с седым, согбенным, хмурым лифтером, который стоит, повернувшись ко всем спиной.
Итака, 1952