Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Туве Янссон

Волк

Тихо было уже слишком долго. Она собралась с духом, чтобы кое-что сообщить или проявить вежливый интерес, который помог бы им скрасить несколько предстоящих минут. Повернувшись к своим гостям, она спросила, пишет ли господин Симомура также и для детей.

Переводчик серьезно прислушался, затем легко поклонился, а господин Симомура повторил его поклон. Они тихо говорили между собой, быстро и почти шепотом, едва шевеля губами. Она смотрела на их руки, чрезвычайно маленькие, с узкими светло-коричневыми пальцами, на их маленькие красивые лапки и ощущала себя огромной лошадью.

— Сожалеем, — ответил переводчик. — Господин Симомура не писатель. Он не пишет никогда. Нет, нет!

Он растянул губы в улыбке, они оба улыбнулись, мягко и соболезнующе склонив голову и неотрывно разглядывая ее; глаза Симомуры были абсолютно черными.

— Господин Симомура рисует, — добавил переводчик. Господин Симомура хотел бы видеть опасных зверей, очень диких, if you please[1].

— Понимаю, — ответила она. Изображения животных для детей. Но у нас опасных животных немного. И они только на севере.

Переводчик, улыбаясь, кивал головой. «Yes, yes[2] — повторял он. — Очень любезно… Господин Симомура рад!»

— У нас есть медведи, — неуверенно сказала она, вдруг забыв, как будет по-английски «волк». — Похожи на собак, — продолжала она. — Большие и серые. На севере.

Внимательно глядя на нее, они ждали. Она попыталась завыть, словно волк. Ее гости вежливо улыбнулись и продолжали разглядывать ее.

Она угрюмо повторяла:

— Никаких животных на юге нет, есть только на севере.

— Yes, yes, — отвечал переводчик.

Они снова зашептались, и внезапно она добавила:

— Змеи. У нас есть змеи.

Она устала. Повысив голос, она еще раз сказала:

— Змеи, — и, волнообразно проведя рукой в воздухе, будто кто-то ползет, зашипела.

Господин Симомура больше не улыбался, он беззвучно смеялся, откинув назад голову.

— Анаконда, сказал он. — Змея. Very good[3]. И тут же с быстротою молнии прекратил смеяться. Жирная кошка, спрыгнув со стула, прошлась по полу.

— Я очень стара, — озабоченно, со все растущей паникой в голосе сказала она, — но я, собственно говоря, ничего не знаю ни о людях, ни о животных.

Быть может, существовала возможность как-то спросить или проникнуть самой в тот мир, где он искал свой путь и рисовал своих животных, может, она могла бы разузнать тогда что-то новое и важное.

Даже вполне вероятно, что они искали примерно то же самое — мрачное, дикое и пугливое и, может, утраченную надежность детства… Что ей было известно… она подняла кофейник и спросила:

— Please?[4]

Оба, слегка пританцовывая, поклонились, наполовину приподнявшись, законченным движением, означавшим благодарный отказ.

Переводчик сказал:

— Господин Симомура считает, что вы красиво пишете. У него для вас подарок.

Он развязал шелковые ленты; под несколькими слоями хрупкой рисовой бумаги лежала тоненькая коробка из дерева. Ее смастерили с изысканной аккуратностью.

Под крышкой лежал веер с рисунком, изображавшим топающего ногами и оскалившего зубы воителя.

— Как красиво! — вырвалось у нее. — Спасибо, thank you, ever so much. Это, право, слишком!.. Я всегда восхищалась рисунками, которые… И коробка тоже удивительная…

— Ей нравится шкатулка, — объяснил переводчик.

Господин Симомура глубоко поклонился. Она обмахивала веером кошку, та выгнув назад уши, удалилась.

— Жирная кошка, — выговорил на своем своеобразном английском языке господин Симомура и доброжелательно рассмеялся.

— Да, — ответила она. — Очень жирная.

Переводчик поднялся и сказал:

— Было очень интересно. А сейчас господин Симомура хотел бы увидеть диких зверей. Please. Мы знаем, что вы так любезны.

Он открыл перед ней дверь, и они прошли в прохладную тишь мимо ряда высоких коричневых шкафов со стеклянными дверцами. Тощий изнуренный лис, стоя на своем шкафу, разглядывал потолок.

— Wild[5]? — спросил господин Симомура.

Она ответила:

— No[6].

Господин Симомура, очень серьезный, долго смотрел на лиса. Господин в белом халате поспешно шел по коридору. Преградив ему путь, она сказала:

— Извините, но здесь иностранец, он интересуется животными…

Остановившись и глядя в пол, он ответил:

— Ага! Животными! А каким образом могу я?..

— Местными животными, — пояснила она. — Если есть какая-нибудь возможность?..

Он сказал:

— Я на энтомологическом отделении.

— Естественно, — воскликнула она. — Как глупо с моей стороны! Они ведь абсолютно… чересчур малы!

Посмотрев на нее, он продолжил:

— Это зависит от… Я, естественно, ничего об этом деле не знаю.

— Нет, — поспешила ответить она. — В таком случае, вопрос ставится совершенно иначе. Я понимаю.

Она улыбнулась и, слегка поклонившись человеку в белом халате, снова пошла по коридору. Господин Симомура открыл свой альбом для эскизов и широко открытыми щелочками глаз разглядывал лиса.

Профиль лиса был чрезвычайно скуден, даже не изваян, а всего лишь намечен одной сдержанно проведенной линией. Небольшая морда. Только шерсть выделяла лиса, покрывая его тело в живом и буйном изобилии, словно жесткая черная трава. Повернувшись к ней, господин Симомура сказал:

— No, по!

Закрыв альбом, он ждал…

Набоков Владимир

Они поднялись по изогнутой лестнице, этаж за этажом, и на самом последнем вошли в зал, битком набитый скелетами. Некоторые из них — огромные — были подвешены к потолку и ужасающе скалили свои черные зубы. Над ними возвышался скелет слона; лишенный хобота и клыков, он обрел покорное, чрезмерно человеческое лицо.

— No, — произнес господин Симомура.

Красавица

Владимир Набоков

— Yes! No! — воскликнула она. — Я так огорчена…

Красавица



Подойдя к стеклянному ящику с большим светло-желтым крабом, она надела очки и громко, чтобы скрыть свою растерянность и тень непонимания, пробежавшую между ними, прочитала надпись: «Японский гигантский краб Makrocheira Kaempfferi, обитает обычно так глубоко в воде, что волны не затрудняют его движений».

Ольга Алексеевна, о которой сейчас будет речь, родилась в 1900 году в богатой, беспечной, дворянской семье. Бледная девочка в белой матроске, с косым пробором в каштановых волосах и такими веселыми глазами, что ее все целовали в глаза, она с детства слыла красавицей: чистота профиля, выражение сложенных губ, шелковистость косы, доходившей до спинной впадинки,-- все это и в самом деле было очаровательно.

— You see! — сказала она. — Japanese![7]

Нарядно, покойно и весело, как исстари у нас повелось, прошло это детство: луч усадебного солнца на обложке Bibliotheque Rose, классический иней петербургских скверов. Запас таких воспоминаний и составил то единственное приданое, которое оказалось у нее по выходе из России весной 1919 года. Все было в полном согласии с эпохой: мать умерла от тифа, брата расстреляли,-- готовые формулы, конечно, надоевший говорок,-- а ведь все это было, было, иначе не скажешь,-- нечего нос воротить.

Он улыбнулся и поклонился. Они начали спускаться вниз по лестнице. «Так глубоко, — думала она, — так глубоко, что волны не чувствуются; он только ходит на своих десяти длинных ногах, и ничто не может преградить ему путь, потому что все вокруг так колоссально велико!»

Итак, в 1919 году перед нами взрослая барышня, с большим бледным лицом, перестаравшимся в смысле правильности, но все-таки очень красивым; высокого роста, с мягкой грудью, всегда в черном джемпере; шарф вокруг белой шеи и английская папироса в тонкоперстой руке с выдающейся косточкой на запястье.

А была в ее жизни пора,-- на исходе шестнадцатого года, что ли,-- когда, летом, в дачном месте близ имения, не было гимназиста, который не собирался бы из-за нее стреляться, не было студента, который... Одним словом: особенное обаяние, которое, продержись оно еще некоторое время, натворило бы... нанесло бы... Но как-то ничего из этого не вышло,-- все было как-то не так, зря: цветы, которые лень поставить в воду; прогулки в сумерки то с этим, то с тем; тупики поцелуев.

На следующем этаже они увидели сотни животных, запечатленных с великим искусством и бесконечным терпением в самой типичной для них позе. Их шерсть отражала тусклость смерти, пасть была залита гипсом, но они соответственно своей природе шагали по болоту или пескам либо переваливали через горы, и ни одно из них не считалось диким животным.

Она свободно говорила по-французски, произнося \"жанс\", \"ау\"; наивно переводя \"грабежи\" словом \"grabuges\"; употребляя какие-то старосветские речения, застрявшие в старых русских семьях; но очень убедительно картавя,-- хотя во Франции не бывала никогда. Над комодом в ее берлинской комнате была пришпилена булавкой с головкой под бирюзу открытка -- серовский портрет государя. Она была набожна, но, случалось, и в церкви находил на нее смехотун. С жуткой легкостью, свойственной всем русским барышням ее поколения, она писала -- патриотические, шуточные, какие угодно -- стихи.

Лет шесть, то есть до 1926 года, она проживала в пансионе на Аугсбургерштрассе (там, где часы) вместе со своим отцом, плечистым, бровастым, желтоусым стариком, на тонких ногах в узеньких брючках. Он служил в каком-то оптимистическом предприятии; славился порядочностью, добротой; был не дурак выпить.

— Я огорчена, — произнесла она.

У Ольги Алексеевны набралось довольно много знакомых, все русская молодежь. Завелся особый лихой тончик. \"Пошли в кинемоньку\". \"Вчера ходили в дилю\". Был спрос на всяческие присловицы, прибаутки, подражания подражаниям. \"Не котлеты, а мрак\". \"Кого-то нет, кого-то жаль...\" (Или -- сдавленным голосом, с надсадом: \"Гас-спада офицеры...\")

— Please, — заверил ее господин Симомура, коснувшись на миг ее пальцев. Его руки красивым жестом обозначили то фатальное, чему ничем не поможешь, даже любезностью. И они отправились дальше.

У Зотовых в жарко натопленных комнатах она лениво танцевала фокстрот под граммофон, передвигая не без изящества длинную ляжку, держа на отлете докуренную папиросу и, когда глазами находила вращавшуюся от музыки пепельницу, совала туда окурок, не останавливаясь. Как прелестно, как многозначительно, бывало, поднимала она к губам бокал, за тайное здоровье третьего лица,-- сквозь ресницы глядя на доверившегося ей. Как любила в углу на диване обсуждать с тем или с другим чьи-нибудь сердечные обстоятельства, колебание шансов, вероятность объяснения,-- и все это полусловами, и как сочувственно при этом улыбались ее чистые глаза, широко раскрытые, с едва заметными веснушками на тонкой сизоватой коже под ними и вокруг них... Однако, в нее самое никто не влюблялся, и потому запомнился хам, который на благотворительном балу залапал ее, и плакал у нее на голом плече, и был вызван на дуэль маленьким бароном P., но отказался драться. Кстати, слово \"хам\" Ольга Алексеевна употребляла очень часто и по всякому поводу: \"Хамы\", грудью выпевала она, лениво и ласково, \"Какой хам\"... \"Это же хам...\"

И вот они подошли к волку. Он был так же изъеден молью, так же жалок, как лис, но выглядел куда более свирепым. Господин Симомура открыл свой альбом с эскизами, а она встала за колонной, чтобы не мешать ему.

Но вот жизнь потемнела; что-то кончилось, уже вставали, чтобы уходить... Как скоро! Отец умер; она переехала на другую улицу; перестала бывать у знакомых; вязала шапочки и давала дешевые уроки французского языка в каком-то дамском клубе; так дотянула до тридцати лет.

Это была теперь все та же красавица с очаровательным разрезом широко расставленных глаз и той редчайшей линией губ, в которой как бы уже заключена вся геометрия улыбки. Но волосы потеряли лоск, были плохо подстрижены, черному костюму пошел четвертый год, руки с блестящими, но неряшливыми ногтями были в выпуклых жилках и дрожали от нервности, от хулиганского курения,-- и лучше умолчать о состоянии чулок.

Они стояли одни, большой зал был залит ровным белым светом, исходившим от снега за окном. Похоже, никаких медведей здесь не было, было лишь множество круглых тюленей с глазами, прикрытыми ватой, а дальше, за окостеневшими тенями стеклянных ящиков на высоких узких ножках, располагались, вероятно, олени.

Теперь, когда в сумке шелковые внутренности были так изодраны-- (по крайней мере всегда была надежда найти беглый грош): теперь когда такая усталость: теперь, когда, надевая единственные башмаки, она заставляла себя не думать об их подошвах, точно так же как, входя наперекор чести в табачную лавку, запрещала себе думать, сколько уже там задолжала; теперь, когда не было ни малейшей надежды вернуться в Россию,-а ненависть сделалась столь привычной, что почти перестала быть грехом; теперь, когда солнце зашло за. трубу,-- Ольга Алексеевна терзалась иногда роскошью каких-то реклам, написанных слюной Тантала, воображая себя богатой, вон в том платье, набросанном при помощи трех-четырех наглых линий, на той палубе, под той пальмой, у балюстрады белой террасы. Ну и еще кое-чего ей недоставало.

Она подумала. «Он не любит чучела животных. А завтра он уезжает. Если бы только так не онемели сегодня колени».

Однажды, едва ее не сбив с ног, з телефонной будки вихрем вымахнула Верочка, подруга прежних лет, как всегда спешащая, с пакетами, с мохноглазым терьером, поводок которого обвился дважды вокруг ее юбки. Она накинулась на Ольгу Алексеевну, умоляя ее приехать к ним на дачу, говоря, что это судьба, что это замечательно, и как тебе живется, и много ли поклонников. \".Нет, матушка, годы не .те,-- отвечала Ольга Алексеевна,-- да кроме того...\" Она прибавила маленькую подробность, и Верочка покатилась со смеху, склоняя пакеты до земли. \"Серьезно\",-сказала Ольга Алексеевна с улыбкой. Верочка продолжала уговаривать ее, дергая терьера, вертясь. Ольга Алексеевна, вдруг заговорив в нос, заняла у нее денег.

И вот господин Симомура стоит рядом с ней, он движется так же тихо, как разговаривает. Жестом, выражающим глубокое сожаление, он протягивает ей свой альбом с эскизами.

Верочка была мастерица устраивать всякие штуки, будь то крюшон, виза или свадьба. Теперь она с упоением занялась судьбой Ольги Алексеевны. \"В тебе проснулась сваха\",-- шутил ее муж, .пожилой балтиец,-- обритая голова, монокль. В яркий августовский день приехала Ольга Алексеевна, была мгновенно переодета в верочкино платье, перечесана, перекрашена,-- она лениво ругалась, но уступала,-- и как празднично стреляли половицы в веселой дачке, как вспыхивали в зеленом плодовом саду висячие зеркальца для острастки птиц? Приехал на неделю погостить некто, Форсман, русский немец, состоятельный вдовец, спортсмен, автор охотничьих книг. Он сам давно просил Верочку подыскать ему невесту -- \"настоящую русскую красоту\". У него был крупный, крепкий нос, с тончайшей розовой венкой на высокой горбинке. Он был вежлив, молчалив, минутами даже угрюм, -- но умел тотчас же, как-то под шумок, подружиться навеки с собакой или с ребенком. С его приездом на Ольгу Алексеевну напала дурь; вялая н злая, она все делала не то, что следовало,-- и сама чувствовала, что не то,-- и когда речь заходила о бывшей России (Верочка старалась заставить ее блеснуть прошлым), ей казалось, что она все врет и что все понимают, что она врет,-- и потому она упорно не говорила всего того, что Верочка старалась напоказ из нее извлечь, да и вообще не давала ничему наладиться. Хлопали в карты на веранде и толпой гуляли в лесу,-- но Форсман все больше разговаривал с верочкиным мужем, вспоминая какие-то проделки юности, и оба докрасна наливались смехом и, отстав, падали на мох. Накануне отъезда Форсмана играли как всегда по вечерам в карты на веранде; вдруг Ольга Алексеевна почувствовала невозможное сжатие в горле,-- ей удалось все же улыбнуться и без особого спеха уйти. К ней стучалась Верочка, но она не открыла. Среди ночи перебив сонмище сонных мух в низкой комнате и так накурившись, что уже не могла затягиваться, Ольга Алексеевна, в раздражении, в тоске, ненавидя себя и всех, вышла в сад; там трещали сверчки, качались ветви, изредка падало с тугим стуком яблоко, и луна делала гимнастику на беленой стене курятника. Рано утром она вышла опять и села на уже горячую ступень. Форсман в синем купальном халате сел рядом с ней и, кашлянув, спросил, согласна ли она стать его супругой -- так и сказал: \"супругой\". Когда они пришли к завтраку, то Верочка, ее муж и его кузина, совершенно молча, в разных углах танцевали несуществующие танцы, и Ольга Алексеевна ласково протянула: \"Вот хамы\",-- а следующим летом она умерла от родов. Это все. То есть может быть и имеется какое-нибудь продолжение, но мне оно неизвестно, и в таких случаях, вместо того, чтобы теряться в догадках, повторяю за веселым королем из моей любимой сказки: Какая стрела летит вечно?-- Стрела, попавшая в цель.

Он нарисовал волка с помощью всего лишь нескольких линий, сознательных, грубых и неслыханно выразительных. Рисунок был очень хороший! Внезапно ее охватило желание показать ему живого волка.



Они ожидали паром. Она очень страшилась молчания, но господин Симомура, казалось, больше не обращал на нее внимания. Он бродил по узкой береговой полоске под причалом, собирал мелкие камешки, кусочки угля и внимательно их изучал. «Неужели он не мерзнет в этом тоненьком пальтишке, — думала она. — И без шапки». Изображение волка внушило ей робкое чувство уважения к нему, гораздо более сильное, нежели то, что обычно испытываешь к чужому человеку. Ее неуверенность заглушалась также заботой о том, что он мерз.

Очень маленькая юркая спортивная лодка с мотором на борту причалила у мостков. Называлась она «Высокогорье».

— Разве паром туда больше не ходит? — спросила она.