Предисловие (Н. Г. Мельников)
В прошлом году, оказавшемся весьма щедрым на громкие юбилеи, мы отметили сто лет со дня рождения Владимира Набокова — писателя, которому с равным успехом удалось укротить стихии русского и английского языка, соединив в своем творчестве две великие литературные традиции. Его путь к признанию и международной славе был нелегким. Писатель, признанный к концу тридцатых годов «самым крупным явлением эмигрантской прозы»,
[1] на протяжении нескольких десятилетий не был известен у себя на родине и лишь спустя пятнадцать лет после переезда в Америку добился скандальной славы как автор «порнографической» \"Лолиты\".
В настоящее время в это верится с трудом, поскольку сегодня Владимир Набоков воспринимается бесспорным классиком мировой литературы; его произведения вдохновляют художников и музыкантов, по ним снимаются фильмы и ставятся спектакли, их включают в программы по литературе для университетов и школ.
В России (а еще раньше — в Америке и Западной Европе) сложилась целая каста литературоведов, специализирующихся на изучении набоковского творчества. Как и любой крупный писатель, Набоков питает целую литературоведческую индустрию, которая в устрашающем изобилии производит монографии, диссертации, тематические сборники, сотни, если не тысячи, статей, посвященных различным аспектам жизни и творчества писателя (или на худой конец его родственников и далеких предков — даже тех, кто никакого отношения к литературе не имел). Набоковские произведения вновь и вновь подвергаются дотошному литературоведческому препарированию, обрастая — словно корабль водорослями и ракушками — немыслимым количеством экстравагантных интерпретаций (часто лишенных хотя бы подобия художественного такта и вкуса). Творческое наследие Набокова давно стало испытательным полигоном для сторонников различных литературоведческих школ и эстетических доктрин: компаративизм, структурализм, деконструктивизм… При всем своем внешнем различии в применении на деле они сводятся к двум вещам: к редукционистскому вычленению «главных моделирующих доминант», «центральных метафор», под которые затем подгоняется все живое многообразие набоковского творчества, а также к азартной охоте за «аллюзиями», «параллелями», «пародийными отсылками» и «тематическими перекличками», обесцвечивающими эстетическое своеобразие конкретного произведения и растворяющими специфику художественного видения писателя в мутном потоке ассоциаций и аналогий, порожденных бурным воображением эрудированных педантов. Любого, даже случайного упоминания кого-нибудь из писателей, любого мельчайшего совпадения достаточно, чтобы на свет божий появился очередной глубокомысленный опус, в котором отчаянно упирающегося Владимира Владимировича спаривали бы с Шекспиром и Кафкой, Чеховым и Конрадом, Оруэллом и Борхесом, Фулмерфордом и Виссарионом Ерофеевым… С кем только не сопоставлялся Набоков, с кем только не сравнивались его герои! Досадно только, что при всем обилии «интертекстуальных сближений», до которых охочи и западные, и отечественные набоковеды, часто упускаются из виду важнейшие вопросы: о причастности или непричастности писателя идейно-эстетической борьбе своего времени, о его месте в ценностной иерархии определенного периода, о резонансе, который вызвало конкретное произведение, и о той эстетической дистанции, которая отделяла авторский замысел от общепринятых (в рамках данной культурной традиции) норм и жанрово-тематических канонов и т. д. Без внимания остается диалогический характер творчества писателя, поскольку наши охотники за параллелями напрочь забывают об адресате его литературной деятельности — о читательской публике и ее полномочных представителях, критиках и литературных обозревателях, от чьих оценок прямо или косвенно зависит дальнейшая писательская судьба. В результате затруднительным становится и «анализ отдельного произведения в соответствующем литературном ряду, необходимый для определения его исторического места и значения в контексте литературного опыта»,
[2] и полноценное осмысление всего творческого наследия Набокова — объективная оценка его эстетической и культурной значимости. К сожалению, немногие исследователи набоковского творчества затрагивают подобные проблемы. Куда проще и эффектнее сравнить Набокова, скажем, с Ясунари Кавабатой или Амброзом Бирсом, или сопоставить Мартына Эдельвейса с Одиссеем, Цинцинната с Иисусом Христом, а Смурова, главного героя «Соглядатая», — с мальчиком Ваней Смуровым из повести М. Кузмина «Крылья» (благо фамилии совпадают — жаль, что пока никому не пришло в голову сравнить безумного набоковского шахматиста с Петром Петровичем Лужиным, незадачливым женихом из \"Преступления и наказания\", впрочем, все еще впереди).
В ситуации, когда один из самых ярких и противоречивых писателей уходящего XX в. сделался заложником своих профессиональных почитателей, как никогда актуальным становится рецептивно-эстетический подход к его творческому наследию. Для того чтобы наглядно представить процесс постепенного разворачивания богатейшего смыслового потенциала набоковских произведений, необходимо обратиться к литературно-критическим работам тех авторов, кто имел счастье судить о них, что называется, «по горячим следам» и по сравнению с современными исследователями Набокова обладал целым рядом преимуществ.
Первые дегустаторы набоковских творений были гораздо более свободны в своих суждениях, чем нынешние набоковеды (для которых Набоков — не только объект изучения, но и строительный материал научной карьеры). Над критиками же не довлели ни авторитет классика, ни железобетонные догмы теоретико-литературных доктрин. Книги писателя гармонично вписывались в живой литературный контекст и представлялись своего рода «диким полем», полным загадок и неожиданностей, а не укатанной шоссейной дорогой — со стеклянной закусочной по одну сторону и аляповатым рекламным плакатом — по другую.
В силу своей неизбежной субъективности первые толкователи набоковских произведений были застрахованы от той нелепой ситуации, когда «интерпретатор, стремящийся быть беспристрастным, неосознанно возводит свое эстетическое представление в норму и незаметно для себя модернизирует смысл текста прошлого»,
[3] — скажем, топорно подгоняет довоенные сочинения Набокова под те критерии и параметры, которые были заданы его поздними вещами, «Адой» или \"Арлекинами\".
В первую очередь вышеперечисленными преимуществами обладали критики «первой волны» русской эмиграции. И пусть их поругивал Набоков, утверждавший в телеинтервью 1975 г.: «Эмигрантские критики в Париже <…> были один-единственный раз в жизни правы, когда сетовали на то, что я недостаточно русский». В действительности именно они наметили основные подходы к изучению набоковского творчества, заложив фундамент современного набоковедения и предвосхитив многие суждения и оценки (как положительные, так и отрицательные), которыми позже наградили писателя англо-американские критики. Как это ни печально, в подавляющем большинстве работ западных (да и отечественных) набоковедов эмигрантские критики не вполне обоснованно выставляются лишь в качестве литературных староверов, оказавшихся неспособными понять и по достоинству оценить новаторские творения незаурядного писателя, или же — как злобные, мучимые завистью интриганы, жалившие его ядовитыми рецензиями.
Спору нет, в литературном мире русского зарубежья признание далеко не сразу пришло к В. Сирину; немало было у него и литературных врагов, то и дело подвергавших его писательскую репутацию яростным атакам. Однако в англо-американском литературном мире принципиальных оппонентов и недоброжелателей у Набокова было не меньше, а славы, озарившей писателя на шестом десятке лет, ему пришлось ждать вдвое дольше (пятнадцать лет против восьми в его русскоязычный период).
Вообще, «русский» и «американский» этапы эстетической рецепции набоковского творчества на удивление похожи. Упрощая и огрубляя, но в целом довольно точно выдерживая основной рисунок, эволюцию литературной репутации В. Набокова можно представить в виде двух параллельно разворачивающихся спиралей — воспользуемся любимым набоковским образом. Первый виток спирали (1922–1929 гг. для В. Сирина и 1940–1955 гг. для В. Набокова) характеризуется появлением редких, но по большей части благожелательных отзывов; писатель мучительно ищет себя, неуклонно завоевывая признание авторитетных критиков, но пользуясь известностью в относительно узком кругу литературных гурманов. Второй виток (1929–1937 гг. и, соответственно, 1955–1969 гг.) открывается бурным успехом романа, который становится главным литературным событием года, привлекая к автору внимание литературной элиты и широкой читательской аудитории (правда, говоря об эмигрантской публике, слово «широкий» стоит взять в жирные кавычки); \"Защита Лужина\" — в «русский» период, «Лолита» — в «американский» делают Набокову громкое имя и выдвигают его в эшелон авторов «первого ряда». Отныне любому произведению писателя обеспечено самое пристальное внимание со стороны критиков и читателей. Он «входит в обойму» широко читаемых и печатаемых авторов; несмотря на выпады враждебно настроенных зоилов, его положение достаточно прочно — с ним вынуждены считаться даже его литературные недруги, его творчество получает общее признание. Третий виток спирали (1937–1940; 1969–1977) — своего рода «осень патриарха». Репутация писателя по-прежнему высока, он — желанный гость престижных журналов и издательств, однако в силу ряда причин намечается охлаждение к нему со стороны критиков и читателей. «Главные» вещи писателя не находят прежнего восторженного отклика, голоса недоброжелателей звучат все громче, среди литературных союзников и почитателей царит растерянность и смятение, а иные из них порой присоединяются к представителям враждебного лагеря и награждают писателя разгромными рецензиями.
При сравнении «русского» и «американского» этапов следует учитывать несколько весьма существенных нюансов. Во-первых, несоизмеримость масштабов книжно-журнального рынка и издательского дела с каждым годом нищавшей и денационализировавшейся русской эмиграции и богатейшей страны мира (учтем также Британию и другие англоязычные страны). Мировой экономический кризис катастрофически сказался на эмигрантской литературе, прикончив многие периодические издания. Говоря о литературе русского зарубежья, «нельзя забывать, что это была беднейшая — в материальном отношении — словесность современности, литература без социальной базы и часто почти без читателей».
[4] Таким образом, мизерное (по благополучным американским меркам) число печатных отзывов на произведения «зрелого» Сирина, на которое ехидно указывала, в частности, Л. Фостер (прозрачно намекая на то, что эмигрантские критики не обращали на писателя должного внимания
[5]), говорит не о злой воле критиков, а о ничтожной экономической базе эмигрантской литературы.
Во-вторых, «русско-эмигрантская» и «американская» спирали были тесно переплетены друг с другом. Эмигрантские авторы неоднократно публиковали критические статьи о Набокове (Сирине) в англоязычных изданиях
[6] (равно как и в немецко-, чешско- и франкоязычных), а некоторые американские критики (например, М. Фридберг) печатались на страницах русскоязычных эмигрантских изданий. К тому же начиная с первой половины тридцатых годов обе «спирали» разворачивались синхронно. Уже в 1933 г. критик Альберт Пэрри первым из американских авторов написал о Набокове в обзорной статье о литературе русской эмиграции. Выделив среди молодых писателей подающего надежды прозаика и упомянув три его произведения — романы \"Король, дама, валет\", \"Камера обскура\" и рассказ \"Картофельный эльф\", — Пэрри назвал В. Сирина «ненавязчивым приверженцем д-ра Фрейда» и пришел к заключению, что сиринские произведения достойны перевода и самого пристального внимания.
[7]
В общем, как нельзя категорично отъединять русскоязычное и англоязычное творчество писателя, точно так же не стоит отделять друг от друга процессы критического восприятия набоковского творчества в критике русской эмиграции и англо-американском литературном мире. Поэтому-то названия двух частей данной книги — «Сирин» и «Набоков» — следует воспринимать как эквиваленты словосочетаний «русскоязычное» и «англоязычное» творчество В. В. Набокова: у составителей нет никаких сомнений относительно целостности двуязычного набоковского феномена.
* * *
Говоря о перипетиях литературной биографии Набокова, нельзя не сказать о том, как воспринималось его творчество в СССР. Начиная со случайного упоминания в статье В. Волина
[8] о поэзии эмиграции и издевательского фельетона Демьяна Бедного, откликнувшегося на сиринское стихотворение «Билет» плоской зарифмованной бранью — «Что ж, вы вольны в Берлине «фантазирен», / Но, чтоб разжать советские тиски, / Вам — и тебе, поэтик белый, Сирин, / Придется ждать… до гробовой доски», — и вплоть до баснословной «перестроечной» эпохи книжно-журнального бума, когда на волне «возвращенной» литературы произведения писателя хлынули на родину, то есть на протяжении шестидесяти с лишним лет, имя писателя было вычеркнуто из официальной истории русской литературы. Поклонники набоковского таланта (они появились в Союзе уже в шестидесятые годы благодаря нелегально привезенным изданиям его романов) не имели возможности свободно высказываться в печати, а для советского официоза, безраздельно контролировавшего прессу и книгоиздание, Набоков, по его остроумному замечанию из письма А. И. Солженицыну (безуспешно выдвигавшему нашего героя на Нобелевскую премию), был «чем-то вроде покрытого чешуей дьявола».
[9] Неудивительно, что в советской печати отзывы о В. Набокове — «писателе, лишенном корней, отвернувшемся от великих традиций родной литературы»
[10] — были крайне малочисленны (чтобы их пересчитать, с лихвой хватит пальцев одной руки). Не отличаясь ни особой вдумчивостью, ни дружелюбностью, ни разнообразием, они были настояны на крепких дрожжах партийных идеологических директив и выдержаны в соответствующем стиле: «Набоков охотно подхватывает все модные веяния Запада, поклоняясь космополитизму, порнографии, абсурду. Свой вклад он внес и в антисоветскую пропаганду. В своей «эстетической программе» Набоков отрицает гражданственность творчества, пытается отгородиться от реальности в вымышленном мирке, с помощью формалистических ухищрений и ошеломляюще непристойных ситуаций утвердить свою «независимость» художника. На деле же его творчество рассчитано на обывательские вкусы буржуазного читателя. <…> Враждебность к социализму прорывается во многих произведениях Набокова. Перемены на Родине, великие подвиги ее народа он не замечает, ограничивается лишь ядовитыми сарказмами. <…> Набоков ощущает иррациональность буржуазного бытия, но от поисков позитивного отказывается. Его безыдеальные романы с замкнутой структурой, алогичностью сюжетов и малоправдоподобными характерами — это камера абсурда, где нет места ничему живому».
[11]
На фоне подобных критических опусов верхом «полит-» и прочей корректности предстает статья О. Михайлова и Л. Черткова, опубликованная в пятом томе \"Краткой литературной энциклопедии\" (М., 1968. Т. 5. Стлб. 60–61), где писателя вяло поругивали зато, что его книги «отмечены чертами литературного снобизма», «стиль <…> отличается вычурностью», а в романе «Дар» дается «тенденциозно искаженный образ Н. Г. Чернышевского».
В годы «перестройки» утверждение литературной репутации писателя проходило весьма непросто. Возвращение творческого наследия на родину сопровождалось агрессивными нападками со стороны некоторых литераторов. В советской печати конца восьмидесятых годов то и дело появлялись откровенно погромные статьи. В одной из них — опусе Д. Урнова, красноречиво озаглавленном «Приглашение на суд», — Набоков не только получил лестную аттестацию «представителя декаданса, упадка» и эпигона Ф. Сологуба, «преемника худших, слабейших его сторон», но и объявлялся едва ли не графоманом: «Ясно, что этот человек изначально не владел языком, что он не мог писать, а раз уж все-таки стал писать и сделался писателем, даже знаменитым, это означало, что он всеми способами скрывал свою неспособность и, как безнаказанная выходка, это ему сошло с рук, удалось!»
[12]
Впрочем, появление такого рода критических опусов было закономерно. В эмигрантской и англо-американской печати Набокову устраивали выволочки и похлеще (тон, правда, был немного иной).
[13] Да критика, пожалуй, и не должна быть такой же лучезарно-благодушной, как реклама жевательной резинки «Дирол» или чудо памперсов \"Бэйби драй\". Критика, как утверждал Бальзак устами прожженного писаки Этьена Лусто, — «это щетка, которой не следует чистить легкие ткани она разрывает их в клочья». В подавляющем большинстве художественные произведения Набокова оказались выкроены из ткани, достаточно прочной, чтобы с честью выдержать не одну критическую «чистку».
На этом основании в данную книгу вошли даже самые резкие и язвительные отзывы о набоковском творчестве. К тому же некоторые из критических замечаний, брошенных в адрес писателя (я, конечно, не имею в виду вышепроцитированные статьи), вполне справедливы. Творчество Набокова неравноценно по своей эстетической значимости бесспорные шедевры уживаются с проходными, а иногда и с провальными вещами (например, \"Под знаком незаконнорожденных\"), художественные открытия и озарения — с нудными повторами и самоперепевами, граничащими с автоэпигонством. В самых разносных отзывах содержится порой куда больше проницательных и острых мыслей, позволяющих проникнуть в глубинную суть художественного мира писателя, чем в иных рекламно-благодушных опусах. Теперь, когда писатель прочно утвердился на литературном Олимпе и за ним закрепился почетный титул классика, читать их особенно интересно за ними — ушедшая эпоха, угасшие литературные страсти, отгремевшие писательские войны, отцветшие эстетические идеалы и окаменевшие теории.
* * *
В критике традиционно выделяют три основные разновидности: критика читательско-журналистская, непосредственно выражающая господствующие вкусы своего времени и пристрастия читательской публики, критика писательская, зачастую обусловленная бескомпромиссной борьбой враждующих школ и писательских группировок, а также чисто житейскими соображениями («Литература прейдет — дружба останется» — вспомним хрестоматийную фразу, которой нередко руководствовался Г. Адамович); критика профессорско-литературоведческая (по идее — более объективная, хотя и тесно связанная с противостоянием различных эстетических и философских концепций).
Сам Набоков предлагал похожую триаду «…когда я думаю о критиках, я разделяю это семейство на три подсемейства. Во-первых, это профессиональные поденщики или провинциалы, регулярно заполняющие отведенные им участки на кладбищах воскресных газет. Во-вторых, критики более амбициозные, раз в два года собирающие свои журнальные статьи в том с подразумевающим некоторую ученость заглавием — «Неоткрытая страна» или что-нибудь в этом роде. И, наконец, коллеги-писатели, выступающие с рецензией на книгу, которая им полюбилась или прогневила их. Последнее породило немало ярких обложек и темных свар».
[14]
В настоящее издание включены работы, представляющие все вышеперечисленные разновидности. Вам встретятся и безвестные газетно-журнальные поденщики (которые порой оказываются интереснее и прозорливее, нежели литературные звезды первой величины), и фанатичные литературоведы-набоковианцы, готовые восхвалять любую кляксу, выскочившую из-под набоковского пера, и именитые писатели, многие из которых видели в Набокове опасного конкурента. Конечно, далеко не все из помещенных здесь рецензий и критических этюдов являются, как выразился бы Набоков, «шедеврами остроумия и проницательности». Наряду с критическими работами, конгениальными творчеству писателя, — статьями и рецензиями Г. Адамовича, В. Вейдле, В. Ходасевича, П. Акройда, Дж. Апдайка, С. Лема, Э. Уилсона и других менее известных, но, как оказалось, вполне достойных авторов, — в книгу включены опусы, которым вряд ли суждено стать «вечными спутниками» набоковских произведений Однако все они, безусловно, представляют историко-литературный интерес. С высоты прошедших лет вы можете с легкостью обвинить иных набоковских критиков во всех смертных грехах в архаичном морализаторстве, в консервативной приверженности старым формам и нежелании принять непривычные для них особенности образного мышления, в заведомой пристрастности (обусловленной, так сказать, соображениями «окололитературного порядка»), в верхоглядстве, поспешности и произвольности выводов и обобщений. Опять же рецидивов «вульгарного компаративизма» — произвольных ассоциаций и фантастических «параллелей», опутывающих Набокова, словно веревочки лилипутов спящего Гулливера, — у них не меньше, чем у нынешних «набокоедов».
Отчасти подобные упреки будут справедливы. Действительно, далеко не со всеми оценками, данными произведениям Набокова, мы можем сейчас согласиться. Многие критические приговоры кажутся несправедливыми, а иные скоропалительные прогнозы — просто смешными (чего стоят хотя бы рассуждения М. Осоргина о «бытовике» Сирине или глубокомысленный вывод Пэрри, увидевшего в писателе последователя Фрейда!). Все это так, однако поспешность выводов, неточность прогнозов и пристрастность оценок — эти и другие издержки и недочеты — неизбежные спутники всякого, кто занимается неблагодарным ремеслом критика. К тому же ошибки людей, дерзавших мыслить по-своему, представляют большую ценность, нежели непререкаемые истины, повторяемые бездарными устами.
Смею надеяться, эти соображения можно с чистой совестью отнести ко всем критическим сочинениям, составившим книгу, цель которой не сводится к реконструкции творческой биографии выдающегося русско-американского писателя. В работе над сборником \"Классик без ретуши\" составители исходили из того, что отстраненный (пусть и враждебно-настороженный) взгляд на творчество Набокова глазами современных ему критиков не только поможет выявить те или иные смысловые грани и осмыслить художественные особенности набоковских произведений, но и позволит реконструировать «горизонт ожидания» того читателя, которому они предназначались, почувствовать динамику литературного процесса с его меняющимися эстетическими вкусами и оценочными критериями.
Н. Г. Мельников
ГРОЗДЬ, ГОРНИЙ ПУТЬ
\"Гроздь\" Берлин: Гамаюн, 1923
\"Горний путь\" Берлин: Грани, 1923
Свою литературную деятельность Владимир Набоков (Сирин) начинал не с прозы, а со стихов. В 1916 г., еще будучи учеником Тенишевского училища, на собственные деньги, полученные по наследству от скоропостижно скончавшегося «дяди Руки» (Василия Рукавишникова), юный Набоков издает книгу стихотворении, которую, как потом чистосердечно признавался писатель, «по заслугам немедленно растерзали те немногие рецензенты, которые заметили ее».
[15] Среди этих хищников был преподаватель Тенишевского училища Василии Гиппиус. По воспоминаниям Набокова, «В. В. Гиппиус <…> принес как-то экземпляр <…> сборничка в класс и подробно его разнес при всеобщем, или почти всеобщем смехе. <…> Его значительно более знаменитая, но менее талантливая кузина Зинаида, встретившись на заседании Литературного фонда с моим отцом <…> сказала ему \"Пожалуйста, передайте вашему сыну, что он никогда писателем не будет\"».
[16]
Подобный критический прием не отбил у Владимира Набокова охоту к литературным занятиям. В начале двадцатых годов он обильно печатает свои стихи в различных эмигрантских изданиях — прежде всего в берлинской газете «Руль», печатном органе партии кадетов, выходившем под редакцией его отца, В. Д. Набокова, и близкого друга семьи И. В. Гессена. Практически одновременно в эмигрантской прессе появляются первые отзывы о творчестве «молодого поэта большой, почти на глазах крепнущей лирической силы, поэта с художественным самоограничением и мерой» (Яковлев Н. // Новая русская книга. 1922. № 1. С. 21).
В 1921 г. в одном из номеров берлинского журнала «Жар-птица» появился анонс, сообщавший о готовящемся издании книги стихов В. Сирина (таков был псевдоним, избранный Набоковым во избежание путаницы с его отцом). При ближайшем участии редактора «Жар-птицы» Саши Черного, с которым начинающего поэта познакомил В. Д. Набоков, к печати было подготовлено сразу два поэтических сборника: «Гроздь» (реально вышедший уже в декабре 1922 г) и \"Горний путь\" (увидевший свет в январе 1923 г.). Многоопытный Саша Черный не только определил расположение стихотворений, не только правил корректуру, но и придумал название второй книги — сам автор предлагал озаглавить ее «Светлица» или \"Тропинка божья\".
В некрологе \"Памяти А. М. Черного\"
[17] Набоков, не обольщаясь, писал о том, что Саша Черный не слишком высоко ставил его юношеские стихи. То же самое можно сказать и о большинстве эмигрантских критиков, откликнувшихся на поэтические книги В. Сирина. Основной удар пришелся по сборнику «Гроздь». Рецензенты — Александр Бахрах <см.>, Константин Мочульский <см.> — наперебой обвиняли молодого поэта в творческой незрелости и подражательности (прежде всего А. Фету и А. Блоку), выделяя в качестве главного недостатка его лирики «чисто внешний подход к миру, бедность внутренней символики, отсутствие подлинного творческого огня» (Глеб Струве <см.>). «У стихов Сирина большое прошлое и никакого будущего» (Константин Мочульский <см.>) — таков был жестокий приговор критиков, среди которых особой недоброжелательностью отличился рецензент из журнала \"Новая русская книга\", подписавшийся литерой Г:
[18] «Небольшая, но очень скучная книжка. По прочтении в памяти не остается ничего — ни яркой образности, ни интересной музыкальности, ни темы даже. Но надо сказать: ничто и не шокирует. Рифмы аккуратны, размеры подобраны, все на месте. Это — хороший образец поэта-\"первого ученика\". Видно знание поэтических приемов и поэзии старых поэтов. Все отпечатано по изношенным клише. Нигде, ни в чем нет бьющегося пульса <…> Внешняя затертость стихотворной формы гармонирует вполне с темами. Поэт — в мелочах. Кажется, что дальше \"голубой гостиной\" путешествий не было. А вряд ли сейчас это может служить темой. К тому же мелочи Сирина и не «прелестны», и не «воздушны», а по-старомодному скучны» (Новая русская книга. 1923. № 5/6. С. 23). Лишь один рецензент (Владимир Амфитеатров-Кадашев <см.>, товарищ Сирина по литературному объединению \"Братство круглого стола\") дал безусловно положительный отзыв на уже изрядно пощипанную и побитую \"Гроздь\".
По воле судьбы \"Горний путь\" привлек к себе гораздо меньше внимания, чем многострадальная «Гроздь». Среди тех, кто откликнулся на выход книги, была ученица Николая Гумилева Вера Лурье <см.> и Юлий Айхенвальд, посвятивший рецензию сразу двум сиринским сборникам (из которых предпочтение отдал \"Горнему пути\"). И Лурье, и Айхенвальд оказались более милосердными к начинающему поэту, нежели предыдущие рецензенты. Отмечая недостатки поэтической манеры В. Сирина, они выражали уверенность в его дальнейшем развитии и творческом росте: «Стихи Сирина не столько дают уже, сколько обещают. Теперь они как-то обросли словами — подчас лишними и тяжелыми словами; но как скульптор только и делает, что в глыбе мрамора отсекает лишнее, так этот же процесс обязателен и для ваятеля слов. Думается, что такая дорога предстоит и Сирину и что, работая над собой, он достигнет ценных творческих результатов и над его поэтическими длиннотами верх возьмет уже и ныне доступный ему поэтический лаконизм, желанная художническая скупость» (Айхенвальд Ю. // Руль. 1923. 28 января. С. 13).
МАШЕНЬКА
Берлин: Слово, 1926
Фрагменты романа печатались в газетах «Возрождение» (1926. 2 марта) и «Слово» (1926. 27 марта)
Первый и наиболее автобиографичный роман Владимира Набокова был начат весной 1925 г. вскоре после его женитьбы на Вере Слоним.
[19] Созданию «Машеньки» предшествовала работа над романом «Счастье», замысел которого так и остался невоплощенньм (правда, от ненаписанного романа отпочковался, обретя собственное бытие, один из лучших рассказов «раннего» Набокова — \"Письмо в Россию\" (1925), включенный затем в сборник \"Возвращение Чорба\").
В отличие от стихотворных сборников, «Машенька» встретила сочувственный прием в эмигрантской прессе, хотя была истолкована некоторыми рецензентами (М. Осоргин <см.>, Н. Мельникова-Папоушек, А. С. Изгоев <см.>) несколько односторонне — как добротная социально-бытовая повесть из эмигрантской жизни.
Ю. Айхенвальд, написавший сразу две рецензии на «Машеньку» (Руль. 1926. 31 марта. С. 2–3; Сегодня. 1926. 10 апреля. С. 8), напротив, последовательно отстаивал тезис о том, что содержание романа не исчерпывается реалистически жизнеподобным воспроизведением эмигрантского быта, что безрадостное эмигрантское настоящее, воссозданное автором, — «скорее призрак, тень и фантастика, чем реальность оно менее действительно, нежели те далекие дореволюционные годы, когда герои жили в России, у себя дома, а не в берлинском пансионе, где свели их судьба и автор. Пансион этот, очень убедительно, и выразительно, и с юмором изображенный в тонах уныния и тоски, неуютное убежище русских эмигрантов, жертв \"великого ожидания\", не производит впечатления подлинника, яви: как будто люди здесь снятся самим себе. И именно этот колорит сновидения отличает «Машеньку», и что тем примечательнее, что Сирин искусно связал его с самой неоспоримой фактичностью, от которой больно, и жестко, и жутко» (Руль. 1926. 31 марта. С. 2). Вполне резонно утверждая, что в этом произведении «бытовое не замкнуто в самом себе, собою не ограничено <…> оно продолжается вдаль и вглубь, оно, по Достоевскому, \"касается мирам иным\"» (Там же), Айхенвальд одним из первых среди интерпретаторов набоковского творчества затронул тему «потусторонности». Отмечая «внутренний лиризм» «Машеньки», «яркость лиц и сцен, жизненность диалога, красоту пейзажа, <…> чувство большого города <…> которым удивительно обладает <…> молодой писатель», критик обратил особое внимание на второй, символический план повествования, связанный с образом возлюбленной главного героя, Машеньки: «Машенька светится отблеском России, и потому вдвойне очарователен ее облик — и сам по себе, и своим отраженным светом, она пленяет как личность, она пленяет как символ, и не только она, но и самый роман, который окрещен ее ласковым именем» (Там же. С. 3); «Над грустью и улыбкой, над искусно изображенным <…> маревом эмигрантского существования поднимается в дымке символа и в очертаниях реальности элегический образ России» (Сегодня. 1926.10 апреля. С. 8).
На символичность образа Машеньки и его связь с образом утраченной родины указывали и другие рецензенты А. С. Изгоев <см.>, А. Савельев (Руль. 1926. 29 апреля. С. 3), Г. Струве: «Легкая символика образа Машеньки, сливающегося иногда с образом утраченной и обретенной России, чуть-чуть, без всякой аллегорической грубости намеченная автором, ничуть не портит роман, а, наоборот, углубляя его, придает ему значительность» (Возрождение. 1926. 1 апреля. С. 3).
С подобной трактовкой образа Машеньки была в корне не согласна сотрудница пражского журнала \"Воля России\" Н. Мельникова-Папоушек (равно как и с высокой оценкой, данной произведению в статьях Ю. Айхенвальда, Г. Струве, М. Осоргина, а также в нескольких, по выражению Г. Адамовича, «заметках восклицательного характера», принадлежавших перу менее известных и весомых авторов: Арс. М. [Даманская А.] // Дни. 1926. 14 ноября. С. 4; А. С. [Шерман С.] // Последние новости. 1926. 29 апреля. С. 3). С точки зрения г-жи Мельниковой-Папоушек, давшей «кисло-сладкую» рецензию на набоковский роман (который к тому же упорно называла повестью), «Машенька» — «вещь не скверно задуманная, но слабо исполненная <…> У Сирина, как еще неопытного писателя, много не удается, несмотря на добрую волю. Его психологические разборы впадают в длинность и в скуку, то есть в самое опасное для литературы <…> Что касается того, что Машенька будто бы является символом России, как заметил один критик, то мы просто недоумеваем. Правда, один довольно отдаленный философ заметил, что если бы у треугольников было понятие о Боге, то они бы его представляли тоже в виде треугольников. Очевидно, «Машенька» и есть тот треугольный Бог, который соответствует понятию критика. Ну что же, каждый мерит на свой аршин, — у нас мерка иная» (Воля России. 1926. № 5. С. 196–197).
Более серьезные (и обоснованные) нарекания со стороны критиков вызвал образ главного героя, Ганина, противопоставленного всем остальным персонажам романа. В отличие от неприкаянных обитателей берлинского пансиона, он, по уверениям автора, принадлежал к породе «людей, которые умеют добиваться, достигать, настаивать, но совершенно не способны ни к отречению, ни к бегству». Но, вопреки очевидным авторским стараниям водрузить Ганина на романтические ходули и придать ему ауру загадочности и байронической исключительности, рецензенты (К. Мочульский <см.>, М. Осоргин <см.>, А. С. Изгоев <см.>) отказали протагонисту «Машеньки» в цельности и «сильной индивидуальности», отнеся его к типу «лишнего человека».
Разбирая «Машеньку» и анализируя образ главного героя, критики попытались определить литературную родословную начинающего прозаика. Типологическая близость Ганина тургеневским «лишним людям», любовно воссозданные реалии дачно-усадебного быта, нежный лиризм, окутывающий образ главной героини, «насыщенность описаний» (Д. А. Шаховской <см.>), а также «необыкновенная легкость архитектоники, стройность частей, продуманность и вместе с тем безыскусственность всей композиции» (Струве Г. // Возрождение. 1926. 1 апреля. С. 3) — эти художественные особенности «Машеньки» давали критикам основания для того, чтобы возвести литературную генеалогию В. Сирина к Бунину и Тургеневу. «Для тех, кто любит сравнивать и прослеживать влияния, скажем, что на романе Сирина, если не считать Тургенева, больше всего сказалось влияние Бунина. Бунин вправе гордиться им как своим учеником» (Там же).
А. В. Амфитеатров отнес «Машеньку» к «неотургенизму» — традиции «художественного объективизма, определяемого именем Тургенева». В обзорной статье «Литература в изгнании», одном из первых исследований литературы русского зарубежья за десятилетие ее существования, он писал о том, что в «Машеньке» «Сирин подражательно колебался между Б. Зайцевым и И. А. Буниным, успев, однако, показать уже и свое собственное лицо с \"необщим выражением\"» (Амфитеатров А. В. Литература в изгнании // Новое время. 1929. 22 мая. С. 2).
Вразрез с общим мнением прозвучали слова Д. А. Шаховского <см.> о том, что в «Машеньке» «Сирин отходит от Бунина <…> и идет в сторону Достоевского». (Спустя несколько лет, с появлением «Соглядатая» и «Отчаяния», они блестяще подтвердились, однако тогда, в 1926 г., подобное суждение не имело еще достаточных оснований.)
Как бы там ни было, с выходом «Машеньки» Владимир Набоков (Сирин) обратил на себя внимание критиков русского зарубежья как подающий большие надежды прозаик «молодого поколения» эмиграции. В позднейших статьях эмигрантских критиков «Машенька» оценивалась как «обещание великих возможностей» (Н. Андреев), которые писатель с блеском реализовал в последующих произведениях.
Сам автор, будучи уже известным американским писателем, называл «Машеньку» «неудачной книгой» и в знак того, что его первый роман далек от совершенства, надписывая подарочные экземпляры книги, рисовал на титульном листе не бабочку, а куколку, личинку — эмблему творческой незрелости. Тем не менее, когда в 1970 г. вышел английский перевод «Машеньки», выполненный Набоковым в соавторстве с Майклом Гленни, в предисловии к книге писатель признался в «сентиментальной привязанности» к своему первому роману и самим фактом перевода в какой-то степени реабилитировав «неудачную книгу».
КОРОЛЬ, ДАМА, ВАЛЕТ
Берлин: Слово, 1928
Фрагмент романа был опубликован в газете «Руль» (1928. 23 сентября)
Замысел самого «нерусского» из русскоязычных произведении В. Набокова возник летом 1927 г., когда вместе с женой (и двумя берлинскими учениками, при которых он выполнял функцию воспитателя) писатель отдыхал в курортном местечке Бинц, расположенном на берегу Померанского залива. По признанию, сделанному Набоковым в предисловии к английскому изданию романа (King, Queen, Knave. N.Y.: McGraw-Hill, 1968): «Эмиграция, нищета, тоска по родине никак не сказались на его увлекательном и кропотливом созидании».
[20] «Зачатый на приморском песке Померании летом 1927 года, сочинявшийся в продолжение зимы следующего года в Берлине и законченный летом 1928 года»,
[21] роман был издан в октябре того же года.
Вскоре после выхода книги в свет крупнейший немецкий книжный концерн «Ульштайн» за две с половиной тысячи марок приобрел права на немецкое издание романа. Еще пять тысяч марок писатель получил за публикацию немецкого перевода \"Короля, дамы, валета\" в газете \"Vossische Zeitung\". Это был, пожалуй, самый крупный гонорар за весь русскоязычный период набоковского творчества. Из всех предыдущих и последующих русских романов (за исключением разве что \"Камеры обскуры\") в коммерческом плане \"Короля, даму, валета\" можно считать наиболее удачным сиринским проектом, изначально рассчитанным на успех у массового, прежде всего иностранного, читателя. Суждение З. Шаховской о том, что \"Король, дама, валет\" был написан с расчетом «пробиться в переводы»,
[22] не так уж далеко от истины, если учесть, что к концу двадцатых годов «русский книжный рынок, раздувшийся было в годы инфляции в Германии, с обеднением эмиграции или с ее денационализацией <…> все больше и больше сжимался. Существовать писательским трудом могли только те писатели, которых переводили на иностранные языки и которые в переводах имели успех».
[23]
Принеся писателю солидный гонорар (позволивший Набоковым отправиться на отдых в Испанскую Ривьеру и даже внести денежный взнос на покупку земельного участка под Берлином), \"Король, дама, валет\" привлек внимание иностранных
[24] и, конечно же, эмигрантских критиков. На последних роман произвел двойственное впечатление.
М. Осоргин <см.>, после «Машеньки» с надеждой смотревший на Сирина как на бытописателя русской эмиграции, «первого настоящего художника беженского быта», не скрывая разочарования, констатировал «Расчет наш совершенно не оправдался, и место бытовика беженства остается незанятым». Тем не менее он дал высокую оценку роману. «В. Сирин написал очень хорошую книгу, умную, художественную и занимательную в чтении». Выделив в качестве смысловой доминанты \"Короля, дамы, валета\" мотив «людей-манекенов», критик уловил в романе (внешне исчерпывающемся шаблонным любовным треугольником и лихо закрученной адюльтерной интригой) нотки социальной критики и сатиры.
Тема автоматизации и обезличивания современного человека, выбор персонажей — ничем не примечательных немецких обывателей — и как следствие отчужденно-ироничное отношение к ним автора, порой выставляющего главных героев в самых неприглядных положениях, — все те идейно-художественные особенности \"Короля, дамы, валета\", которые позволили М. Осоргину писать о едва ли не антибуржуазном пафосе романа, вызвали совершенно иную реакцию у присяжного критика парижской газеты «Россия и славянство» К. Зайцева. В статье \"Защитный цвет\" (формально посвященной разбору одноименного романа Эльзы Триоле) он сопоставил книгу Триоле с \"Королем…\" и нашумевшим тогда романом А. Б. Мариенгофа «Циники». При этом выводы относительно сиринского романа делались довольно мрачные: «Все эти три книги написаны так, что, прочтя их, естественно ставится вопрос: если жизнь такова, как она описывается этими писателями, то вообще зачем жить? Нужно сказать, что этот вопрос — в сущности, единственно серьезный вопрос, который занимает сознание героев упомянутых книг. Без насилия над жизненной правдой они в любой момент могли бы покончить жизнь самоубийством. Им нечем жить и не для чего жить. Нет ни сильных чувств, ни страстей, есть только какие-то следы чувств, какие-то душевные футляры, оставшиеся от давно растраченных ценностей. Книга Мариенгофа, при всей своей отвратительности, все же имеет отблеск человечности. Цинизм носит временами характер вызова, «героичности». Книга Сирина более неутешительна. С огромной поэтической зоркостью, с исключительным стилистическим блеском автор воспроизводит абсолютное ничтожество и бессодержательность жизни. <…> Герои Сирина — «человекоподобные». Они физиологически подобны людям, но жуть, исходящая от книги Сирина, именно определяется тем, что это именно лишь подобия людей, более страшные, чем механические гомункулусы. Люди как люди, но только без души. Страшный, фантастический гротеск, написанный внешней манерой изощренного реализма» (Россия и славянство. 1929. 23 марта. С. 3).
Ю. Айхенвальд <см.>, напротив, высоко оценил роман: отметил возросшее мастерство автора, его «редкую наблюдательность и приметливость по отношению к внешнему миру», свойственное Сирину «изумительное чувство вещи», его «нарядный словесный костюм» и, главное, сходство повествовательной манеры с приемами кинематографа. (Спустя полвека в этом же направлении двинутся полчища западных набоковедов во главе с Альфредом Аппелем, автором довольно сумбурной и методологически не выверенной книги \"Nabokov’s Dark Cinema\" (N.Y., 1973).) В то же время благожелательный критик (лично хорошо знавший Набокова) усомнился в психологической оправданности, сюжетной и житейской необходимости возникновения преступного замысла у Марты и Франца. В этой же рецензии забрезжил мотив (чуть позже охотно подхваченный враждебными Набокову критиками) о чрезмерной метафорической роскоши и неоправданной «изощренности» стиля, находящегося порой «на опасной границе с безвкусием».
Куда менее содержательным был отзыв М. Цетлина <см.>, открывшего нескончаемую вереницу критиков и исследователей набоковской прозы, для которых осмыслять то или иное литературное явление — значит «метаться в поисках более или менее известных имен на предмет пылких сопоставлении». В своем отзыве Цетлин не нашел ничего лучше, как привязать автора \"Короля, дамы валета\" к немецкому экспрессионизму.
Об экспрессионизме упомянул в связи с сиринским романом и М. Слоним «После повести «Машенька», чуть рыхлой и чересчур лирической, после рассказов в стиле Уолтера Пейтера, он [В. Сирин] пришел к очень удачному роману \"Король, дама, валет\", в котором попытался нарисовать механическое однообразие жизни современного человека, его окруженность вещами, его трагическую судьбу одинаковости и бессмыслия. На этом крепко построенном романе лежит некоторый налет германского экспрессионизма, но его нельзя назвать подражательным: он интересен и по теме, и по замыслу, и по стилистической сгущенности, достигающей в иных местах большой силы» (Слоним М. Молодые писатели за рубежом // Воля России. 1929. № 10/11. С. 117).
На другие «измы» поставил А. В. Амфитеатров. Оценивая роман \"Король дама, валет\" как «произведение большой силы умное, талантливое, художественно психологическое, — продуманную и прочувственную вещь» почтенный беллетрист предложил такое глубокомысленное сравнение, которое (как можно себе представить, зная нелюбовь Набокова к теме «влиянии») обесцвечивало все его похвалы в адрес молодого писателя, «возвысившегося в \"Короле, даме, валете\" до глубины [так у автора — Н. М.] и типической изобразительности, удивительных для автора, который сам не немец». «В этом романе он [В. Сирин] отнюдь не нежный, сумеречный лирик полуфантастического настроения, как в рассказах и стихах, а, напротив, резкий, иногда даже жесткий натуралист не германской, а французской школы — я сказал бы, до «золаизма» включительно <…> Описательная часть романа очень сильна что опять-таки напоминает Золя в картинах Парижа, но Берлин Сирина уже проведен через обработку футуризма. Поэтому Сирин большой мастер передавать самое трудное для слова впечатления быстрого движения, мелькания и т. д.» (Новое время. 1929. 23 мая. С. 2).
Среди немногочисленных отзывов на \"Короля, даму валет\" также достойны упоминания заметка Г. Струве, в качестве главной художественной особенности романа выделившего «сочетание внешнего реализма с внутренней призрачностью» изображенного мира (Россия и славянство. 1928. 1 декабря. № 1. С. 4) и обзорная статья В. Ходасевича «Литература» в разделе \"1928 <год> за рубежом\", где знаменитый поэт и критик, впоследствии ставший верным литературным союзником В. Набокова (Сирина), впервые высказался о сиринском творчестве «Из книг <…> молодых авторов необходимо прежде всего назвать роман В. Сирина \"Король, дама, валет\" — вещь безусловно даровитую современную по теме и любопытную по выполнению» (Возрождение. 1929. 14 января. С. 3).
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧОРБА
Берлин: Слово, 1930
Сборник рассказов и стихотворений, опубликованных ранее в различных эмигрантских изданиях, был подготовлен Набоковым в июне 1929 г.; вышел из печати в декабре того же года.
Первым на вышедшую книгу откликнулся сотрудник берлинской газеты «Руль» А. Савельев (псевдоним Савелия Шермана). Поторопившись с некоторыми обобщающими заключениями: «В книге Сирина отсутствует прошлое. Он не разрабатывает глубоких залежей памяти и унесенных с собой ассоциаций, в которых добывают драгоценнейший металл писатели поколения Бунина, Куприна, Зайцева», — критик предложил ряд ценных наблюдений относительно определяющих качеств творческой манеры В. Сирина: «Развертывающаяся сила молодого таланта рвется к непосредственно данному, к реке жизни, бурлящей вокруг. Но поставленный в исключительные условия, оторванный от окружающего быта и как бы приподнятый над ним, Сирин развил в себе необычайную зоркость <…> Автор охвачен жадным, неутомимым любопытством познать за кажущейся логичностью и внешним благообразием этой жизни ее внутреннюю сущность, часто нарушающую и логичность, и благообразие <…> Есть в беспокойном любопытстве Сирина какая-то не покидающая его чуть насмешливая улыбка, иногда кажущаяся отражением внутреннего холодка. Она нужна ему для сохранения остроты зрения и тонкости слуха, которые могли бы притупить \"жалость и гнев\". Въедчиво во все вникая, впиваясь в жизнь, ощупывая каждую мелочь, Сирин натыкается часто на непонятный быт, на непереваримые еще формы иной культуры, и, как корень горной сосны, встретивший камень, он огибает их, уходя в глубину, в затаенные подспудные низины, над которыми не властны ни формы культуры, ни быт. Все рассказы, начиная от первого — изумительного шедевра, совершенно не поддающегося пересказу и давшего название всему сборнику, — и кончая последним (\"Ужас\"), оперируют психологическим материалом, который называют общечеловеческим за невозможностью признать его достоянием одного народа или одной эпохи. Сирина часто тянет к больным душам (\"Бахман\"), но он светел, лишен мучительства, а главное, экспериментирует над своими героями с величайшей осторожностью. Напряженно чуткий, он преисполнен пиетета к творчеству жизни и больше всего боится оскорбить ее своеволием. В моменты высших душевных напряжений своих героев автор словно отходит в сторону, словно является лишь скромным писцом великого невидимого и безликого экспериментатора» (Руль. 1929. 31 декабря. С. 3).
Иначе охарактеризовал творческое «я» Сирина литературный обозреватель рижской газеты «Сегодня» Петр Пильский: «В Сирине живет чуть веющая надорванность, слышна повышенная нервная восприимчивость, чувствуется внутренняя зыбкость. Он — <…> ночной талант, в нем — трепет Гаршина, Андреева, Гофмана, — глаза, глядящие поверх жизни. Сирин ее не знает или не принимает. Он огражден своим особым миром. Земные видения для него повернуты незримыми остриями, неожиданной пронзающей стороной, и самым очаровательным дуновением скользит именно эта внежизненность. У Сирина люди ведут двойное существование, реальное и призрачное, но дорого ему не их действительность, а их преображенное парение, их бестелесные мелькания, проплывающие неясными очертаниями в сумеречном воздухе, в затуманенной мечтательности. Ему важен не человек, а его след, отпечаток духа, навеки оставленная память об исчезнувшем бытии. Все в мире — только видения, и лучший дар — воспоминания. Их отсветами мерцает вся эта книга — воспоминаний и снов». Отмечая «тонкий и благоуханный идеализм автора», его «влюбленность в сны» и «возвеличивание воспоминаний», особо выделяя мотив отражений и зеркал, велеречивый критик подчеркивал, что «у Сирина самым горячим стремлением является жажда отрешения от действительности» (Сегодня. 1930. 12 января. С. 5).
Если П. Пильский, назвавший Сирина «поэтом фантастичности», сравнивал его с Гофманом, Гаршиным и Леонидом Андреевым, то другой рецензент, М. Цетлин, не меньший любитель произвольных литературных сближений, хотя и заявил о том, что романы писателя «находятся вне большого русла русской литературы» и «чужды русских литературных влияний», тем не менее остановился на вопросе о сходстве между автором \"Возвращения Чорба\" и Леонидом Андреевым: «Как Андреев, Сирин любит склоняться над трагическими уродствами жизни, над странными и единичными случаями <…> Как Андреев, Сирин обладает редким теперь даром фабулы. Как Андреев, он часто дает впечатление искусственности. Мы не можем сравнивать их по таланту, так как мера дарования молодого автора обнаруживается не сразу, и талант Сирина еще находится в периоде роста. Но надо отметить, что Сирин относится к своему таланту более бережно и тщательно и что это спасает его от тех срывов и провалов, которые губили Леонида Андреева» (СЗ. 1929. № 37. С. 537–538).
Весьма показательно, что Цетлин, так же как и указанные выше авторы, практически ничего не сказал о стихотворениях, вошедших в \"Возвращение Чорба\". Если А. Савельев бесхитростно отделался от стихотворной части сборника расплывчатым комплиментом — «Стихи Сирина хороши не только своеобразной и вместе с тем необыкновенно ясной и прозрачной формой <…> каждое из его стихотворений по мысли и по сюжету вполне законченное произведение, полное содержания» (Указ. соч.), — то Цетлин ограничился лишь кратким замечанием, не подкрепленным какими-либо аргументами: «Стихи Сирина менее интересны и своеобразны, чем его проза» (Указ. соч. С. 537). В этом вопросе с ним был солидарен и Г. Хохлов <см.>, автор, пожалуй, самой интересной и вдумчивой рецензии на \"Возвращение Чорба\".
Более снисходительными по отношению к Сирину-поэту были рецензент из варшавской газеты \"За свободу!\" С. Нальянч <см.> и Г. Струве <см.>. Последний, тепло отозвавшись о стихотворениях сборника, поставил их гораздо выше стихотворных опусов «скучающих» парижских поэтов — Е. Шаха, В. Мамченко и др. Спустя четверть века в книге \"Русская литература в изгнании\" Струве дал сжатый, но очень точный анализ всей набоковской лирики — в том числе и стихотворений из \"Возвращения Чорба\": «В <…> тщательно отобранных стихотворениях, вошедших в \"Возвращение Чорба\" <…> срывов вкуса уже почти нет, стих стал строже и суше, появилась некоторая тематическая близость к Ходасевичу (поэту, которого зрелый Набоков ставил особенно высоко среди своих современников), исчезли реминисценции из Блока, явно бывшие чисто внешними, подражательными, утратилось у читателя и впечатление родства с Фетом, которое давали более ранние стихи Набокова (сходство и тут было чисто внешнее, фетовской музыки в стихах Набокова не было, он был всегда поэтом пластического, а не песенного склада) <…> Стихи \"Возвращения Чорба\" в большинстве прекрасные образчики русского парнасизма; они прекрасно иллюстрируют одно из отличительных свойств Набокова как писателя, сказавшееся так ярко в его прозе: необыкновенную остроту видения мира в сочетании с умением найти зрительным впечатлениям максимально адекватное выражение в слове».
[25]
Несмотря на то что отдельные рецензенты, например С. Нальянч <см.>, поставили рассказы В. Сирина выше его романов, в эмигрантской критике (а затем и в англо-американском литературном мире) возобладало мнение о «лабораторности», вторичности малой сиринской прозы по отношению к его романам. Поэтому далеко не случайно, что \"Защита Лужина\", появившаяся на страницах \"Современных записок\" практически одновременно с выходом \"Возвращения Чорба\", получила раза в три больше рецензий.
Относительно небольшое число печатных отзывов о \"Возвращении Чорба\" позволяет нам с полным основанием утверждать: к концу двадцатых годов В. Сирин воспринимается эмигрантскими критиками и читателями прежде всего как прозаик, автор романов, а не как поэт. Впрочем, точно так же воспринимал себя в это время и сам Набоков. В мае 1930 г., будучи в Праге, он получил от своего приятеля Михаила Гордина письмо, в котором тот приглашал его принять участие в вечере, проводившемся молодыми берлинскими поэтами. Последовал категоричный отказ: «Я уже не «молодой», и я не поэт».
[26] Конечно, и после этого заявления Набоков никогда не прекращал писать стихи. Правда, их количество резко уменьшилось, и они всегда оставались в тени набоковских романов: Набоков-прозаик во многих отношениях (и в плане популярности тоже) превзошел Набокова-поэта. Далеко не случайно, что следующая книга набоковских стихов появилась уже после войны (Набоков В. Стихотворения. 1929–1951 гг. Париж: Рифма, 1952).
ЗАЩИТА ЛУЖИНА
Впервые: Современные записки. 1929–1930. № 40–42
Отдельное издание: Берлин: Слово, 1930
Роман, составивший Набокову громкое литературное имя и выведший его в первый ряд писателей русского зарубежья, был создан в относительно короткий отрезок времени: с февраля по август 1929 г. Из всех произведений В. Сирина он вызвал наиболее громкий резонанс в эмигрантской прессе. Рецензии и отзывы на \"Защиту Лужина\" — как на его журнальную публикацию, так и на отдельное издание — появлялись практически во всех периодических изданиях русского зарубежья, так или иначе освещавших литературную жизнь.
Уже первый фрагмент \"Защиты Лужина\", появившийся на страницах \"Современных записок\" — главного «толстого» журнала русского зарубежья, привлек к себе пристальное внимание ведущих эмигрантских критиков, многие из которых впервые открыли для себя творчество В. Сирина. К последним с полным основанием можно отнести Г. Адамовича — к тому времени уже завоевавшего репутацию наиболее значительного критика русской эмиграции. Рецензия на сороковой номер \"Современных записок\" (где критик, посетовав на то, что имя Сирина до сих пор «находилось в полутени», обещал «обратить на него самое пристальное внимание») положила начало обширной «набоковиане» (точнее — «сириниане») Г. Адамовича. Именно ему предстояло стать одним из самых вдумчивых интерпретаторов набоковского творчества, проследить творческую эволюцию писателя с конца двадцатых до начала семидесятых годов и в то же время — сыграть роль самого опасного литературного противника Сирина, испортившего ему немало крови.
В первом же отзыве Г. Адамовича <см.> на \"Защиту Лужина\" обозначены основные направления тех критических атак, которые будут обрушены на Набокова сначала стараниями его литературных врагов в русской эмиграции, затем — силами враждебно настроенных англоязычных зоилов, а после — когда в конце восьмидесятых вместе с потоком «возвращенной» и «разрешенной» литературы набоковские произведения хлынут на родину — тщанием иных советских и постсоветских набокофобов, наперебой обвинявших (и по сей день обвиняющих) писателя в «нерусскости», бездушном формализме и «эстетическом умерщвлении бытия» (И. Есаулов). Наряду с как бы случайно брошенным замечанием о «ремесленности», которая якобы отличает \"Защиту Лужина\", в рецензии Адамовича осторожно проводилась мысль об эстетической вторичности романа и зависимости его автора от образцов западноевропейской (французской) беллетристики. (Это же обвинение, высказанное, правда, куда более грубо и прямолинейно, находим и в зубодробительной статье Г. Иванова <см.>, формально положившей начало затяжной литературной войне между Набоковым и писателями-монпарнасцами, группировавшимися вокруг парижского журнала \"Числа\"
[27]).
За время публикации \"Защиты Лужина\" в \"Современных записках\" Г. Адамович еще не раз писал об этом романе, парадоксально совмещая в своих отзывах (зачастую — в рамках одного абзаца, одного предложения) убийственные критические выпады с изящными реверансами, один из которых критик позволил себе на страницах еженедельника «Иллюстрированная Россия» «О \"Защите Лужина\" <…> можно составить себе твердое мнение <…> Роман бесспорно очень талантлив. Если мне лично он и не нравится, то — как говорят французы, се n’est pas une raison pour en degouter les autres.
[28] Во всяком случае, эта одна из замечательнейших русских беллетристических вещей за последние годы» (Адамович Г. Литературная неделя // Иллюстрированная Россия. 1930. 14 июня. № 25. С. 18). Другое дело, что подобные комплименты не могли изменить общей — настороженно-придирчиво-недоброжелательной — тональности адамовичевских отзывов, практически одновременно появлявшихся то на страницах \"Иллюстрированной России\", то в четверговых выпусках \"Последних новостей\", где Адамович был литературным обозревателем.
Лишь спустя три десятилетия после первой публикации романа, в предисловии к его парижскому изданию, Г. Адамович <см.> помягчел и ограничился одними комплиментами, назвав \"Защиту Лужина\" «едва ли не наиболее совершенным» среди набоковских романов, а самого Набокова отрекомендовав как «единственного большого русского писателя нашего столетия, органически сроднившегося с Западом и новой западной литературной культурой».
К сожалению, в начале тридцатых и сам Адамович, и некоторые из его эмигрантских собратьев по перу были далеки от подобного признания. На К. Зайцева, например, \"Защита Лужина\" произвела гнетущее впечатление, о чем он не преминул сообщить, противопоставив «кромешную тьму сиринского духовного подполья» «живительной, бодрящей и вместе поэтически-пленительной книге» И. А. Бунина (в \"Современных записках\" \"Защита Лужина\" печаталась параллельно \"Жизни Арсеньева\"): «Сирин — блестящий писатель. Он сначала привлек всеобщее внимание как исключительный мастер стиха. Затем, столь же быстро, с первых шагов завоевал себе место замечательного мастера русской прозы. Внешнее совершенство отличает и то новое произведение, которое начало печататься в \"Современных записках\". Можно было бы систематически, «по статьям» расхваливать достоинства нового произведения. К тому же оно, несомненно, интересно и даже увлекательно — при полном отсутствии занимательной фабулы. Это ли не высший комплимент писателю?
И все же с каким огромным облегчением закрываете вы книгу, внимательно прочитавши до последней строки. Слава Богу, не надо дальше читать этого наводящего гнетущую тоску талантливейшего изображения того, как живут люди, которым нечем и незачем жить. Не люди, а человекообразные, не подозревающие ни красок окружающего их мира, ни душевных красок человеческой природы, слепорожденные кроты, толкающиеся беспомощно, безвольно, безответственно в потемках какого-то бессмысленного и бесцельного прозябания.
Какой ужас, так видеть жизнь, как ее видит Сирин!
Какое счастье так видеть жизнь, как ее видит Бунин!
Спасибо же Бунину, особенно горячее спасибо зато, что он приобщает нас к этой «бунинской» жизни и силой своего гения уводит нас от мрака «сиринской» жизни» (Зайцев К. «Бунинский» мир и «сиринский» мир // Россия и славянство. 1929. 9 ноября. № 50. С. 3).
И все же подавляющим большинством рецензентов \"Защита Лужина\" была встречена с неподдельным энтузиазмом как «необычайная удача не только для Сирина, но для всей современной русской прозы» (Н. Андреев <см.>) Едва успела появиться сороковая книжка \"Современных записок\", как на страницах Последних новостей\" был помещен анонс, в котором главное внимание уделялось \"Защите Лужина\": «Судя по началу, роман принадлежит к наиболее интересным вещам, напечатанным \"Современными записками\" за время их существования» (ПН. 1929. 17 октября. С. 3). Отметим, что по составу участников это был один из самых сильных номеров журнала: помимо \"Защиты Лужина\", здесь печатались такие произведения, как \"Жизнь Арсеньева\", алдановский «Ключ», \"Державин\" В. Ходасевича и \"Третий Рим\" Георгия Иванова.
Как отмечал в предисловии к упомянутому выше парижскому изданию романа сам Набоков: «Из всех моих написанных по-русски книг \"Защита Лужина\" заключает и излучает больше всего «тепла» <…> Так или иначе, именно Лужин полюбился даже тем, кто ничего не смыслит в шахматах или попросту терпеть не может всех других моих книг».
[29]
В. Андреев (Роман об игроке // Новая газета. 1931. (1 марта). № 1. С. 5), В. Вейдле <см.>, А. Новик <см.>, А. Савельев <см.>, Г. Струве <см.>, В. Ходасевич <см.> — практически все критики, откликнувшиеся на \"Защиту Лужина\", отнесли ее к числу несомненных удач писателя. В противовес Г. Адамовичу, многие рецензенты указывали на органическую связь автора \"Защиты Лужина\" с традицией русской литературы. Если П. Пильский усмотрел в \"Защите Лужина\" «отражения Гаршина» и раннего Зайцева (Новая книга \"Современных записок\" // Сегодня. 1930. 29 января. С. 3), то придирчивый рецензент газеты \"Русский инвалид\", сделав ряд глубокомысленных замечаний по поводу «грамматической и синтаксической небрежности романа В. В. Сирина, неладной его архитектоники», в конце концов пришел к выводу, что «\"Защита Лужина\" — дело подлинного таланта, росток от того корня, что дал нам Толстого, Достоевского и Гончарова» (Гр. А. Д. [Краснов П.] // Русский инвалид. 1932. (22 февраля). № 35. С. 3).
Но гораздо интереснее пустопорожних рассуждений о «русскости» или «нерусскости» \"Защиты Лужина\" были замечания относительно философско-психологической проблематики и поэтики романа, наблюдения над стилем и художественным мировоззрением писателя, которые наметили основные подходы к изучению набоковского творчества. Особую ценность здесь представляют отзывы В. Вейдле <см.> и В. Ходасевича <см.>, где не только были даны убедительные интерпретации образа главного героя \"Защиты Лужина\", но и высказаны важные мысли о ключевой теме романа, которую можно определить как «гений и ущербность». Наряду с темами памяти и «потусторонности» этой теме (при всем многообразии ее воплощений и полифонии порождаемых ею смысловых обертонов и ассоциаций) суждено было пройти через все творчество Набокова — отныне, с появлением \"Защиты Лужина\", одного из самых известных и почитаемых писателей русского зарубежья, вызывавшего острый интерес у критиков и, что особенно важно, у читателей.
[30]
Таким образом, в русскоязычный период творчества Набокова \"Защита Лужина\" сыграла примерно такую же роль в утверждении его писательской репутации, какую четверть века спустя предстояло сыграть «Лолите». Теперь для В. Сирина был открыт самый престижный «толстый» журнал русской эмиграции — \"Современные записки\",
[31] что обеспечивало его произведениям широкую прессу: каждая книга \"Современных записок\" обстоятельно рецензировалась в крупнейших газетах русского рассеянья (\"Последние новости\", «Возрождение», \"Руль\", Сегодня\"). Учтем, что из сорока одного выпуска \"Современных записок\", появившихся с осени 1929 г. до лета 1940 г. (времени выхода последнего номера журнала), сиринские произведения были опубликованы в тридцати восьми. О чем-то подобном не могли мечтать не только литературные сверстники В. Сирина (для которых, как, не скрывая обиды, вспоминал В. С. Яновский, «сотрудничество в \"Современных записках\" было обставлено всевозможнейшими затруднениями»
[32]), но и многие писатели старшего поколения: «Журнал \"Современные записки\", как все зарубежные издания, терпел убытки: подписка не покрывала расходов. Редакция задыхалась от количества присылаемого материала при трех книжках в год. <…> На малом эмигрантском рынке с огромной конкуренцией, с излишком предложения и ограниченным спросом Чехову пришлось бы унижаться, как Ремизову, чтобы пристроить рукопись».
[33]
Не менее важным, чем покорение «литературной твердыни» \"Современных записок\",
[34] для репутации писателя были одобрительные отзывы маститых писателей, «зубров» русской литературы Куприн, отвечая на анкету парижской \"Новой газеты\", причислил \"Защиту Лужина\" (наряду с \"Солнечным ударом\" Бунина) к «самым замечательным произведениям русской литературы последнего пятилетия»;
[35] «эмигрировавший в 1931 году Е. И. Замятин сразу же объявил Сирина самым большим приобретением эмигрантской литературы»;
[36] двусмысленным комплиментом одарил Набокова М. Осоргин, предложивший «перечислить Сирина из разряда начинающих в разряд завершающих, с зачетом ему всего периода предварительного сомнения»;
[37] и даже И. А. Бунин, не очень-то жаловавший «молодых» писателей, по прочтении \"Защиты Лужина\" не смог сдержать завистливого восхищения: «Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня».
СОГЛЯДАТАЙ
Впервые — Современные записки. 1930. № 44
Начало работы над повестью «Соглядатай» относится к декабрю 1929 г.
[38] К концу зимы повесть была закончена, и уже 27 февраля 1930 г. писатель выступил с чтением первой главы на вечере Союза русских писателей. Именно в «Соглядатае», как позже утверждала Нина Берберова, Набоков созрел как прозаик, «и с этой поры для него открылся путь одного из крупнейших писателей нашего времени».
[39]
В 1930 г., когда повесть появилась на страницах \"Современных записок\", так думали далеко не все критики. К. Зайцев <см.> с упорством, достойным лучшего применения, продолжал обвинять Сирина (явно не отделяя героя-повествователя от автора) в беспросветном пессимизме и даже в онтологической клевете на человечество. (Правда, как это часто бывает, именно этому непримиримому сиринскому зоилу принадлежит емкая и лаконично-эффектная формула, наиболее точно передающая квинтэссенцию довоенного творчества Набокова «Гротеск, написанный средством тончайшего и глубочайшего реализма».)
Столь же близоруко, как и К. Зайцев, отождествлял главного героя повести с автором П. Пильский, воздержавшийся, впрочем, от каких-либо оценок и ограничившийся замечаниями общего характера (изредка — отдадим ему должное — попадая в десятку): «Для Сирина мир — кружащаяся призрачность, может быть, — вертящаяся игрушка, ценные только потому, что их голоса и поблескивания находят отклик в творческой душе. Только это важно и вечно, — само по себе существование, бытие, жизнь не имеют никакой цены, облачны и едва ли реальны <…> Мир — посторонен и ненужен. Все — только видение, лунатический бред, счастливые кошмары, и оскорбитель Смурова носит подходящую, красноречивую фамилию — Кашмарин. У Сирина — одержимость, и все его герои — тоже одержимые одной страстью, какой-либо одной идеей» (Сегодня. 1930. 8 ноября С. 6).
Влиятельнейший Г. Адамович, оперативно откликнувшийся на публикацию повести, безапелляционно заявил о том, что «\"Соглядатай\" Сирина похож на фокус, не совсем удавшийся и потому вызывающий досаду вместо удивления» (Иллюстрированная Россия. 1930. 22 ноября. № 48. С. 22). Несколько дней спустя, уже в традиционном четверговом подвале \"Последних новостей\", он продолжал терзать «Соглядатая», уличая его создателя в «неискоренимом пристрастии к литературным упражнениям» <см.>.
На неоправданность главного повествовательного фокуса «Соглядатая» (виртуозную путаницу с субъектом и объектом авторского рассказа, которая на самом деле органично увязана с основным смысловым ядром всего произведения — проблемой самоидентификации человеческой личности, ее многогранности, неравенства себе самой и, тем более, стереотипам, складывающимся в сознании других людей), равно как и на «произвольность» некоторых эпизодов (каких именно — не уточнялось), указывал В. Вейдле <см.>, который тем не менее верно уловил одну из центральных тем и этого произведения, и всего творчества писателя.
Забракованная привередливыми «парижанами», повесть была тепло встречена берлинской русскоязычной критикой. В родной для Сирина газете «Руль» появилось сразу два положительных отзыва на «Соглядатая». Автор первой рецензии, С. Яблоновским <см.>, проницательно указал на то, что сиринская повесть написана «в духе Достоевского»; другой рецензент, А. Савельев <см.>, конкретизировал эту мысль, сравнив Смурова, протагониста «Соглядатая», с подпольным философом-парадоксалистом, героем-повествователем \"Записок из подполья\". Позже, когда «Соглядатай» появился в одноименном сборнике (Париж: \"Русские записки\", 1938), включавшем помимо самой повести еще тринадцать рассказов, прежде печатавшихся в различных эмигрантских изданиях, Савельев <см.> подтвердил ту высокую оценку, которую дал повести после ее журнальной публикации.
Спустя тридцать пять лет после первой публикации повесть была переведена писателем и его сыном Дмитрием на английский язык, получив название \"The Eye\". В апреле 1965 г. «небольшой роман», как определил жанровую принадлежность произведения сам автор, появился на страницах журнала «Плейбой». Год спустя повесть была издана отдельной книжкой нью-йоркским издательством «Phaedra». Несмотря на то, что в этот период писательская слава Набокова достигла апогея, повесть не вызвала особого резонанса в англоязычной прессе. Из всех русскоязычных произведений, получивших прописку в американской литературе, она собрала наименьшее число рецензий. Один из наиболее пылких американских набокофилов Джулиан Мойнахэн объяснял скудость отзывов тем обстоятельством, что выход книги совпал с забастовкой газетных работников Нью-Йорка.
[40] «Как знать, как знать, что-то во всем этом может быть и есть…»
ПОДВИГ
Впервые: Современные записки. 1931–1932. № 45–48
Отдельное издание: Париж: \"Современные записки\", 1932
Фрагменты романа печатались в газетах: \"Последние новости\" (1931. 14 января; 6 сентября; 1932. 7 января), \"Россия и славянство\" (1931. 17 января; 30 октября), «Сегодня» (1931. 5 февраля)
Роман был начат в мае 1930 г., сразу после написания повести «Соглядатай»; завершен в ноябре того же года. В начале лета, в самый разгар работы, в Берлин приехал редактор \"Современных записок\" Илья Фондаминский — специально затем, чтобы «на корню» закупить еще не оконченное произведение (поначалу имевшее название \"Романтический век\"). В предисловии к английскому переводу романа (Nabokov V. Glory. N.Y.: McGraw-Нill, 1971) Набоков объяснял выбор названия тем, что в свое время «досыта наслушался, как западные журналисты называют наше время «материалистическим», \"практическим\", «утилитарным» и т. п.», а так же тем, что в своей новой работе он хотел «подчеркнуть тот трепет и то очарование, которые <…> юный изгнанник находит в самых обыденных удовольствиях, также как и в кажущихся бессмысленными приключениях одинокой души».
[41]
Как и \"Защита Лужина\", «Подвиг» широко обсуждался эмигрантскими критиками уже в ходе его журнальной публикации. В первых отзывах по большей части говорилось не о достоинствах или недостатках нового романа, а об особенностях повествовательной манеры и эстетического видения писателя, обладавшего, по мнению Г. Хохлова, не только непревзойденным «стилистическим мастерством и свежестью восприятии», «даром неподготовленного зрения, который позволяет ему видеть по-своему каждую самую скучную и надоевшую деталь окружающего», но и «своеобразной писательской изобретательностью», дающей «Сирину возможность развертывать материал романа, сам по себе <…> не очень оригинальный, в особой манере непрерывного обновления словаря, образов, наблюдений» (Воля России. 1931. № 3/4. С. 377).
В этом же ключе были выдержаны отзывы П. Пильского <см.>, Ю. Сазоновой-Слонимской <см.> и А. Савельева, с удовлетворением отметившего «новый для романов Сирина теплый, солнечный и какой-то благостный тон». Похвалив автора за «изумительную по свежести и яркости пейзажную живопись», Савельев с восторгом отозвался и о его стиле: «Язык легок, свободен, чуть-чуть щеголеват и настолько переполнен неожиданными меткими и тонкими образами и сравнениями, что отдельные страницы перечитываешь по несколько раз, испытывая все новое наслаждение» (Руль. 1931. 25 февраля. С. 2).
Следующие главы «Подвига» получили столь же высокую оценку большинства рецензентов, зачарованных «праздничной яркостью» образов и композиционной слаженностью романа. И если А. Савельев <см.> и В. Вейдле почти в одинаковых выражениях отдавали должное прежде всего формальному мастерству писателя, то И. Голенищев-Кутузов, идя вслед за В. Ходасевичем, особое внимание уделил идейно-содержательной доминанте романа — теме творчества: «Несомненно: критики, считающие Сирина поверхностным реалистом, глубоко заблуждаются. В нем давно уже живет и развивается проблема: что такое художественное творчество, неотвязчивое, мучительное, сладостное, непонятное? В самых бессмысленных и бесцельных (то есть наиболее незаинтересованных) разновидностях искусства: в шахматной игре (\"Защита Лужина\"), даже в искусстве фокусника (\"Картофельный Эльф\") Сирин вскрывает вечные принципы \"божественной игры\". Ныне ему захотелось изобразить брата-противника Лужина, человека действия, связанного с природой и, несмотря на свое одиночество, все же людям не чуждого» (В. 1932. 4 февраля. С. 3).
К сожалению, мысли, высказанные И. Голенищевым-Кутузовым, не получили дальнейшего развития — при восприятии «Подвига» возобладал иной, «чувственно-гедонистический», подход. Рецензенты в основном довольствовались дегустацией словесно-стилистических находок Сирина и воспринимали его именно как «поверхностного реалиста». Неудивительно, что очень скоро, по мере публикации следующих глав, к упоению словесным мастерством писателя стало примешиваться чувство пресыщения. Его можно уловить уже в хвалебном отзыве В. Вейдле: «\"Подвиг\" Сирина развивается с непринужденностью и свободой, которых не было даже и в блестящей \"Защите Лужина\"; это заставляет догадываться о полуавтобиографическом характере романа и вместе с тем преклониться перед удивительно быстрым расцветом таланта его автора. Читаешь новые главы с наслаждением, в котором есть что-то прямо-таки материальное, чувственное, что заставляет даже бояться, как бы автор в этом упоении не утонул» (Вейдле В. Рец.: \"Современные записки\", кн. 46 // В. 1931. 28 мая. С. 4).
Дальнейший ход событий оправдал опасения Вейдле Правда, «утонуть» автору «Подвига» помогли сами критики. П. Пильский, сетуя на медлительность действия и отсутствие «размаха фабулы», упрекал В. Сирина в том, что, «еле-еле дотрагиваясь до предметов своего изображения, ценя певучесть фраз, слегка кокетничая писательской воспитанностью, своей изощренной наблюдательностью», он «любит литературный фарфор» (Сегодня. 1931. 14 октября. С. 3) и при этом демонстрирует «самолюбивое нежелание считаться с <…> реальными, всем знакомыми, осязаемыми формами» жизни: «Все у него выходит мягко, неподчеркнуто — эмаль и лак. Я говорю о внутренней прохладности. В. Сирин не волнует. Это не укор, но и не похвала: это просто свойство автора, — может быть, недостаток темперамента, может быть, чужая, не русская школа, но, возможно, личная избалованная воспитанность: приятно, не резко, ровно, местами интересно. Есть произведения, заставляющие нетерпеливо ждать конца и развязки. Есть другие, занимающие внимание своим процессом, как вышивка, еще не знающая своего назначения, ласкающая глаз теплыми, но неяркими красками. Это — Сирин» (Сегодня. 1932. 3 февраля. С. 3).
Близкую позицию занял Г. Адамович <см.>. Очень осторожно, деликатно и ненавязчиво, со множеством оговорок и отступлений, он продолжал развивать свою любимую мысль о том, что В. Сирин — это «наименее русский из всех русских писателей», а его новый роман расценил как «апофеоз и предел «описательства», за которым зияет пустота».
Аналогичным образом отозвался о «Подвиге» писатель-монпарнасец В. Варшавский <см.>, увидевший в нем, с одной стороны, «сырой материал непосредственных восприятий жизни», а с другой — образец «чисто формальной литературы», лишенной малейшего намека на духовность.
По сравнению с Варшавским (сотрудником «Чисел», неизбежно втянутым в литературную войну, которую журнал вел против неприлично плодовитого и удачливого «берлинца» В. Сирина), критики старшего поколения, М. Осоргин <см.> и М. Цетлин, заняли более умеренную позицию: оба были далеки от безоговорочного приятия или осуждения «Подвига». М. Осоргин, восхищаясь «блестящей формой рассказа» и «исключительной способностью В. Сирина видеть и сопоставлять», защищал писателя от обвинений в нерусскости — и в то же время писал о психологической неубедительности и немотивированности того «подвига», который в конце романа совершал главный герой Цетлин, признав «Подвиг» «одной из лучших вещей Сирина», по достоинству оценив «меткость взгляда автора, цепкость его памяти, уменье видеть все своеобразно и в неожиданном разрезе», тут же, словно спохватившись, дал залп убийственных замечаний «В «Подвиге» нет той цельности, глубины и патетичности замысла, которые были в \"Защите Лужина\". Может быть, даже автор напрасно назвал свою книгу романом. Напряженный, ускоренный темп сиринской прозы находится в несоответствии со слишком большими размерами книги, слишком большими для ее несколько расплывчатого и бедного сюжета <…> Хотя изобразительная сила Сирина велика, но он в гораздо меньшей степени наделен тем, что можно назвать potentia individuationis. В «Подвиге» описано много людей, но ни с одним из них читатель не знакомится близко Хороши только эпизодические, бегло зарисованные фигуры дед и отец «героя», его дядя. Они изображены с несколько внешней нелюбовной и беспощадной меткостью. Но, когда автор хочет углубить и осложнить зарисовку, это ему не всегда удается. Слабее других сам «герой» — Мартын и Соня, которую он любит, от безнадежной любви к которой решается на свой непонятный подвиг поездку в Советскую Россию. Жизнь этого героя описана с самого детства. Прекрасны описания Биарица, поездки в Россию, жизни в Кембридже. Но это не рассказ о становлении человека, о душевном росте, не то, что немцы называют Bilddungsroman. Нет ощущения неизбежной, неповторимой и закономерной (не смотря на все случайности) человеческой судьбы» (СЗ. 1933. № 51. С. 458–459).
Образ главного героя «Подвига» вызвал нарекания и со стороны Г. Струве. Знакомя англоязычных читателей с творчеством «наиболее оригинального и искусного» среди молодых писателей русской эмиграции, он тем не менее писал о «Подвиге» как об откровенной неудаче «\"Подвиг\" — это нечто разочаровывающее <…> По непревзойденному блеску стиля, описаний, психологических характеристик второстепенных персонажей он сопоставим с его [В. Сирина] лучшими вещами. Однако образ главного героя лишен внутренней убедительности» (Struve G. Current Russian Literature Vladimir Sirin // Slavonic and East European Review. 1934. Vol. 12. № 35. P. 443).
Отводя от критиков эмиграции обвинения в пристрастности, замечу, что сам Набоков, уже будучи американским писателем, оценивал «Подвиг» не слишком высоко. Например, в 1943 г., в одном из писем Эдмунду Уилсону, он отозвался о собственном детище следующим образом: «Я написал его двадцать лет назад, а ты знаешь это чувство, которое охватывает при виде собственной блевотины».
[42] Показателен и тот факт, что «Подвиг» — последний русскоязычный роман Набокова, переведенный на английский язык (в соавторстве с Д. Набоковым). Впрочем, в процессе работы над переводом писатель, по-видимому, изменил отношение к опальному роману, о чем свидетельствует предисловие к его американскому изданию: «Слишком уж легкой покажется жизнь тому рецензенту (и в особенности тем предубежденным простакам, на которых мои книги воздействуют таким странным образом, будто я гипнотизирую их, спрятавшись в кулисах, и принуждаю делать непристойные жесты), если я перечислю недостатки этого романа. Скажу только, что при всем, что есть в этом романе, за исключением впадения в фальшивый экзотизм или плоскую комедию, он взмывает к вершинам чистоты и печали, которых мне удалось достичь только в гораздо более поздней \"Аде\"».
[43]
КАМЕРА ОБСКУРА
Впервые — Современные записки. 1932–1933. № 49–52 (название \"Camera obscura\")
Отдельное издание: Париж: Современные записки; Берлин: Парабола, 1933
Фрагменты романа печатались в газетах: Русский инвалид. 1931. 21 мая; Наш век. 1931. 8 ноября; Последние новости. 1932. 17 апреля; 18 сентября
Подобно роману \"Король, дама, валет\", \"Камера обскура\" свидетельствует о настойчивых попытках писателя привлечь внимание массового, в том числе и иностранного, читателя. Следует отметить, что время создания \"Камеры обскуры\" (роман был начат в январе и завершен в мае 1931 г.) — период наибольшего сближения эпической музы В. Набокова с кинематографом. Именно в это время его творчеством заинтересовался знаменитый голливудский режиссер Льюис Майлстоун. Создатель нашумевшей экранизации романа \"На западном фронте без перемен\" предложил писателю переработать сценарий \"Любовь карлика\", который тот уже пытался пристроить в берлинских киностудиях. В то же время Набоков завязывает знакомство с представителем Голливуда в Германии С. Бертенсоном \"Камера обскура\" была предложена ему в качестве литературной основы будущего фильма.
Сюжет \"Камеры обскуры\" во многом соответствует стандартам бульварной беллетристики и массового кинематографа тех лет. Помимо элементов мелодрамы в нем наличествуют расхожие атрибуты любовно-авантюрного романа адюльтерная интрига, стремительно развивающееся действие, мелодраматически экспрессивные сцены бурных скандалов, объяснений, примирений, покушений на убийство по причине ревности и проч. В соответствии с сюжетной схемой предельно упрощены характеры персонажей — в том числе и главных героев, составляющих шаблонный любовный треугольник. В романе практически отсутствуют развернутые пейзажные зарисовки, пространные авторские рассуждения и комментарии, которые могли бы затормозить развитие фабулы. Лаконичные авторские описания напоминают четкие и информативные сценарные ремарки. Роман разбит на большое число маленьких главок, как правило, соответствующих одному сценическому эпизоду. По правилам, сформировавшимся в массовой литературе еще в эпоху газетных романов-фельетонов, действие к концу каждой главки нарастает и часто эффектно обрывается на самом напряженном моменте.
Благодаря этим формально-композиционным особенностям \"Камера обскура\" вызвала негативную реакцию со стороны некоторых критиков русского зарубежья, обвинивших автора в потакании вкусам массового читателя и стремлении к легковесной развлекательности. Наиболее решительно был настроен П. Балакшин <см.>, причисливший В. Сирина к категории «бездумных писателей для бездумного чтения» и приравнявший его к таким поставщикам развлекательного чтива, как П. Н. Краснов, Н. Н. Брешко-Брешковский и Эдгар Уоллес.
Не менее строго подошел к \"Камере обскуре\" и Г. Адамович. Признав «магическую словесную убедительность» автора, он достаточно низко оценил произведение в целом: «Роман Сирина \"Камера обскура\" <…> занимателен, ловко скроен и поверхностно-блестящ. При такой плодовитости, какую проявляет молодой автор, трудно, конечно, ждать все новых шедевров <…>. Роман внешне удачен, это бесспорно. Но он пуст. Это превосходный кинематограф, но слабоватая литература» (ПН. 1932. 27 октября. С. 3).
Конечно, не все рецензенты были столь категоричны. Например, И. Голенищев-Кутузов (поэт и критик, участник литературного объединения «Перекресток», опекаемого верным литературным союзником В. Сирина Ходасевичем) в рецензии на 49-й номер \"Современных записок\", где был опубликован очередной фрагмент \"Камеры обскуры\", попытался взглянуть на прозу В. Сирина объективно, не вырывая из современного литературного контекста, сопоставляя ее с творчеством других представителей «молодого поколения» русской эмигрантской литературы, среди которых он особо выделил Нину Берберову и Гайто Газданова: «Писателей этих связывает новое восприятие нашей эпохи, столь отличной от довоенного мира. Сирин, Берберова и Газданов усваивают органически чужеземный дух, германский, английский, французский, претворяют иностранный быт в свое, до конца близкое <…> В романе Берберовой «Победительница», как и в повести Сирина \"Камера обскура\", современная жизнь <…> представлена с той спокойной иронией, которая, в сущности, является артистической формой отчаяния»
[44] (В. 1932. 2 июня. С. 3). Тем не менее и у Голенищева-Кутузова новое произведение В. Сирина вызвало «чувство беспокойства не за его литературную будущность, но за его духовный мир, за творчество его, которое никогда нам не казалось лишь формальным упражнением» (Там же).
Даже в доброжелательной по тону рецензии М. Осоргина <см.> дегтя критических замечаний было не меньше, чем меда похвал.
Среди немногочисленных рецензентов, оказавших безоговорочную поддержку автору \"Камеры обскуры\", был В. Ходасевич: «В. Сирин — молодой автор, составивший себе отличное имя — поскольку это вообще мыслимо в эмиграции. Если Сирин не знаменит у нас, как некоторые советские писатели, то это лишь потому, что мы плохие патриоты (имею в виду патриотизм эмигрантский) и глубокие провинциалы. Советская Россия стала для нас тем, чем некогда была «заграница». Эмигрантский обыватель впадает в благоговейную оторопь перед советской литературой, как раньше впадал в оторопь перед товарами с заграничной пломбой. По объему дарования Сирин не уступает Леонову или Федину и, разумеется, во много раз превосходит всевозможных Казаковых, Шолоховых, Бабелей. Его последний роман \"Camera obscura\" <…> сделан с исключительным блеском и с замечательной находчивостью. По зоркости глаза и меткости сравнений Сирин сейчас почти не имеет соперников среди русских беллетристов. Он таков же и в новом своем романе. Фабула на сей раз <…> развивается с такой подвижностью, что заставляет вспомнить синематограф» (Ходасевич В. \"Современные записки\", кн. 50 // В. 1932. 27 октября. С. 3). В статье, посвященной отдельному изданию \"Камеры обскуры\", В. Ходасевич <см.> акцентировал внимание на сатирическом и пародийном элементе произведения и тем самым объяснил избитость сюжетной схемы, «двумерность» и даже «одномерность» персонажей «синематографизированного» романа Сирина авторским стремлением по-флоберовски отстраненно-иронично представить «изнутри» обывательское сознание и высмеять стереотипы массовой культуры — отвратительного порождения «мира цвета плесени», — нашедшего наиболее зримое и концентрированное воплощение в массовом кинематографе.
Помимо Ходасевича, с похвалой отозвался о \"Камере обскуре\" анонимный рецензент из парижского еженедельника «Иллюстрированная жизнь»: «Из «уголовного» романа Сирин с изумительным мастерством сделал произведение, которое приобретает значительную художественную ценность. Как и все его вещи, \"Камера обскура\" написана ярко, со словесным блеском и той ловкостью и слаженностью, которая отличает талант Сирина. Многие упрекают Сирина, что все его мастерство, умение, изобретательность — точно замысловатые па на вощеном паркете: искусно, изящно, великолепно исполнено — но неизвестно, для чего затрачено столько ума и усилий. \"Камера обскура\", утверждают строгие критики <…> написана впустую. Мы не согласны с этим мнением и думаем, что и \"Камера обскура\", как и остальные произведения Сирина, обладает своим определенным смыслом, своей мрачной внутренней правдой, которую внимательный читатель найдет во всех произведениях писателя, стоящего отныне в первых рядах эмигрантской литературы» (Иллюстрированная жизнь. 1934. № 3. С. 10).
Как и рассчитывал Набоков, \"Камера обскура\" заинтересовала иностранных издателей. В мае 1935 г. она была переведена на английский язык Уинфредом Роем и в этом же году была издана в Лондоне (под двойной фамилией: Nabokoff-Sirin). Не удовлетворенный качеством перевода, В. Набоков создал авторизированную англоязычную версию романа, вышедшего в США под названием \"Laughter in the Dark\" (Indianapolis & N.Y., 1938).
Тогда, в 1938 г., роман не заинтересовал ни американских критиков, ни читателей. И стоит ли говорить о том, что немногочисленные рецензии (как правило, это были крохотные заметки, чьи авторы по большей части ограничивались пересказом фабулы) не отличались особой вдумчивостью и глубиной проникновения в художественный мир никому не ведомого автора с неудобовыговариваемой русской фамилией «Nabokoff». Наиболее благожелательные рецензенты простодушно называли \"Laughter in the Dark\" «первоклассным триллером с искусно приготовленной приправой психологии и аурой, совмещающей чеховскую вялость с испорченностью сюрреалистов» (Fadiman С. // New Yorker. 1938. May 7. P. 92); другие, менее снисходительные критики, подобно К. Зайцеву и Г. Адамовичу, обвиняли писателя в бездушной холодности и жестокости Определеннее всех высказался рецензент газеты \"Нью-Йорк таймс\": «\"Смех во тьме\" — это искусное представление, которое не может быть определено как нечто большее, чем «искусное», только потому, что мистер Набокофф не испытывает никакой симпатии по отношению к своим героям» (Strauss H. // The New York Times. 1938. May 8. P. 7).
Достаточно сдержанно принятый в американской прессе, роман не имел успеха и в Голливуде, где сочли, что его автор сделал сюжет излишне эротичным и к тому же нарушил целый ряд незыблемых тогда голливудских стандартов: в нем не было безусловно «положительных» персонажей и отсутствовал «happy end». На эти «недостатки» указывал, в частности, С. П. Бертенсон, сделавший следующую запись в своем дневнике «Прочел \"Камера обскура\" Набокова. Вряд ли это пригодно для американского фильма. Чересчур эротично и нет ни одного положительного лица. Герой, что называется \"мокрая курица\", а героиню, чтобы возвести ее в центр фильма, надо сделать хотя бы и отрицательной, но более значительной».
[45] И, хотя Набокову удалось продать права на экранизацию \"Камеры обскуры\" одной из европейских кинокомпании, долгое время это произведение не было востребовано кинематографом (Лишь в 1969 г роман был экранизирован английским режиссером Тони Ричардсоном).
Англоязычный извод «синематографизированного» романа В. Набокова оставался незамеченным американскими читателями и критиками вплоть до шумного успеха «Лолиты», вызвавшего пристальный интерес к ранее написанным произведениям создателя сенсационного бестселлера. Неоднократно переизданный (1958, 1960, 1961 и т. д.), роман пользовался широким спросом у массового читателя, однако не вызвал особого энтузиазма у критиков. И хотя некоторые авторы (например, анонимный рецензент из литературного приложения к газете \"Таймс\") называли \"Смех во тьме\" «жестоким маленьким шедевром, одной из тех книг (подобно \"Трудным детям\"), к которым нечего прибавить и из которых нельзя что-либо выкинуть без того, чтобы их не испортить» (TLS. 1961. April 7. P. 218), большинство рецензентов было настроено критически. Даже Энтони Берджесс, стойкий почитатель набоковского творчества, расценил роман всего лишь как «грязную историю» (Yorkshire Post. 1961. March 23. P. 4).
Сам Набоков довольно быстро охладел к своему «кинематографическому» роману. Уже в письме от 24 января 1941 г. американскому издателю Джеймсу Лафлину он не побоялся назвать это произведение самым слабым своим романом (Nabokov V. SL. Р. 35). В более поздние годы писатель неоднократно подтверждал негативное отношение к собственному детищу в беседах и интервью: «Это мой худший роман. Персонажи — безнадежные клише» (Appel A. Nabokov’s Dark Cinema. N.Y., 1974. P. 262; см. также Clark J. Checking in with Vladimir Nabokov // Esquire. 1975. Vol. 84. № 1. P. 69).
ОТЧАЯНИЕ
Впервые: Современные записки. 1934. № 54–56
Отдельное издание: Берлин: Петрополис, 1936
Фрагменты романа печатались в газете \"Последние новости\" (1932. 31 декабря; 1933. 8 октября; 5 ноября)
Работа над романом (поначалу имевшим название \"Записки мистификатора\") длилась с июня по ноябрь 1932 г. Толчком к написанию этого произведения, представляющего собой исповедь нераскаявшегося убийцы, послужило забавное событие из жизни писателя В июле 1926 г. он принял участие в шутливом театрализованном суде над \"Крейцеровой сонатой\" Л. И. Толстого сыграл роль Позднышева, горячо оправдывавшего свое преступление. Помимо этого житейского эпизода и множества литературных источников (прежде всего произведений Ф. М. Достоевского, образующих своего рода «предтекст» \"Отчаяния\") на формирование замысла романа повлияли, как это ни странно звучит в рассказе о Набокове, факты уголовной хроники: воплощая в жизнь зловещий замысел «гениального беззакония», главный герой, мономан Герман Карлович, эпигонски повторял фабулу двух чудовищных по своей циничной жестокости преступлений (убийства мнимых двойников с целью получения страховки), которые одно за другим прогремели в Германии весной 1931 г. О них взахлеб писали немецкие газеты, в том числе и русскоязычные, например, в «Руле», где активно сотрудничал Набоков, 19 марта 1931 г. появилась статья с кричащим заголовком \"Убийство в автомобиле\", рассказывающая о преступлении некоего Курта Тецнера (о нем вскользь упоминается в десятой главе романа).
[46]
Использовав криминальную фабулу и традиционный мотив двойничества, Набоков затронул в своем романе фундаментальные темы русской классической литературы: преступление и наказание, гений и злодейство, гений и ущербность, удушающая власть эгоизма, приводящая человека сначала к отрицанию экзистенциальной ценности «других», а затем — к неизбежной потере собственного «я» и полному распаду личности. Поэтому далеко не случайно, что «Отчаяние» занимает особое место и в творческой эволюции Набокова (здесь нашли свое развитие и обрели символическое звучание темы и характеры, к которым он обращался в более ранних произведениях: «Ужас», \"Защита Лужина\", \"Соглядатай\"), и в утверждении его писательской репутации.
Ведущие критики русской эмиграции единодушно отнесли «Отчаяние» к вершинным достижениям писателя. В высокой оценке этого произведения сошлись даже такие извечные антагонисты, как Ходасевич и Адамович. На основании анализа романа оба критика дали глубокую характеристику сиринского творчества в целом. В. Ходасевич <см.>, как и прежде, главное внимание уделил теме творчества и трагического осознания художником собственной неполноценности. Г. Адамович <см.>, разбирая «Отчаяние», во многом пересмотрел свои прежние представления о писателе. В частности, корректировке подвергся тезис о «нерусскости» Сирина: его литературная генеалогия возводилась уже не к мифическим образцам второсортной западноевропейской беллетристики, а к автору «Носа» и \"Шинели\".
Конечно, в этот период Адамович был далек от того, чтобы полностью реабилитировать Сирина. Отсюда — свойственное всем адамовичевским отзывам об «Отчаянии» не вполне корректное отождествление героя-повествователя и автора, позволяющее приписать последнему едва ли не все грехи убийцы-мономана Германа Карловича и назвать самого Сирина, а не его героя, «человеком, полностью живущим в каком-то диком и странном мире одинокого, замкнутого воображения, без выхода куда бы то ни было, без связи с чем бы то ни было». Смутила ли Адамовича перволичная форма повествования романа и его взвинченно-истерическая, «достоевская» тональность, или это был осознанный прием, предназначенный подорвать позиции «занесшегося» литературного противника, — сейчас об этом можно только догадываться.
В пользу первого предположения говорит курьезный случай, связанный с переводом «Отчаяния» на английский язык, который был осуществлен самим автором в конце 1935 г. Вот что пишет об этом Набоков в предисловии ко второму, существенно переделанному англоязычному изводу «Отчаяния», выпущенному в 1966 г. нью-йоркским издательством «Патнэмз»: «Хотя с самого начала моей литературной жизни я понемногу кропал по-английски, так сказать, на полях моего русского письма, это было первой серьезной попыткой (не считая злополучных стихов в журнале Кембриджского университета около 1920 г.) использовать английский язык в целях, приблизительно говоря, художественных. Плод этих усилий показался мне стилистически корявым, и я обратился к довольно сварливому англичанину, нанятому через берлинское агентство, с просьбой прочитать его. Он нашел в первой главе несколько языковых огрехов, но продолжать работу отказался, заявив, что вообще осуждает эту книгу; боюсь, он заподозрил, что это подлинное признание».
[47]
Да что там анекдотический англичанин! Сам Жан-Поль Сартр <см.> в разгромной рецензии на французскую версию «Отчаяния», \"Meprise\" (перевод был сделан с англоязычного издания: Nabokov V. Despair. London: John Long Limited, 1937), преспокойно приравнял автора «причудливого романа-недоноска» к Герману Карловичу и классифицировал обоих как «захлебывающихся цинизмом» потомков Достоевского.
[48]
Подобные заявления, так же как и обвинения в «корнеутрате», которые позволил себе автор «Тошноты», скорее всего, не очень огорчили бы Набокова, узнай он о них в тот период. Куда неприятнее для него было мертвенное молчание, которым англоязычный литературный мир встретил появление «Despair». Еще хуже было то, что роман не пользовался успехом у читателей: завоевать англоязычный литературный рынок с ходу тогда, в тридцатью годы, Набокову не удалось.
Зато его литературная слава в русском зарубежье достигла своего апогея. В различных изданиях русского рассеянья появляются восторженные статьи, в которых Сирин безоговорочно признается «одним из наиболее блестящих и талантливых романистов <…> эпохи (Н. Резникова <см.>), «звездой большой величины <…> наиболее выдающимся из новых писателей, которых дала Россия (как советская, так и эмигрантская) за последние 6–7 лет» (Назаров А. В. В. Сирин — новая звезда в литературе // Новая заря. 1934. 11 августа. С. 5).
\"Отчаяние\" заставило говорить о Набокове с уважением даже его литературных недругов, в том числе и самого влиятельного из них, Г. Адамовича (отныне он вынужден был подслащивать свои горькие критические пилюли все большим количеством комплиментов и похвал). Многие сиринские зоилы к тому времени либо испуганно приумолкли (тем более что в 1934 г. на 10-м выпуске почили «Числа» — главный оплот антисиринских сил), либо в корне изменили отношение к творчеству писателя. Так, П. Бицилли <см.>, прежде, в статье \"Жизнь и литература\", отказывавшийся признать художественную целостность сиринских произведений,
[49] в эссе \"Возрождение аллегории\" не только поставил В. Сирина в один ряд с Гоголем и Салтыковым-Щедриным, но и высказал ряд ценных мыслей по поводу экзистенциальной проблематики лучших сиринских произведений. В другой статье, «Несколько замечаний о современной зарубежной литературе», оспаривая мнение Ф. А. Степуна о вторичности и творческой несамостоятельности писателей, начавших свой творческий путь в эмиграции,
[50] Бицилли в качестве наглядного примера, доказывающего самостоятельность и жизнеспособность эмигрантской литературы, привел творчество В. Сирина: «В эмиграции выдвинулся писатель, который, несомненно, — столь могуче его дарование и столь высоко его формальное совершенство, — \"войдет в русскую литературу\" и пребудет в ней до тех пор, пока вообще она будет существовать Это В. Сирин. Говорить о характере его творчества, о его «идеях», о «содержании» нет никакой необходимости — слишком хорошо это известно и слишком сам он в этом отношении категоричен и ясен. В данной связи важно отметить одно того \"героического настроения\", в каком, по утверждению Ф. А. Степуна, только и возможно \"молодому эмигрантскому писателю найти себя и свой творческий путь\" — иначе неизбежны «срыв», \"погашение лица\", — у В. Сирина нет и следа. А между тем это как раз писатель, творческий путь которого был обретен сразу, который идет по нему неуклонно, освобождаясь постепенно от излишней роскоши живописания, от всего того, что в «манере», в «приемах» выпячивается, бьет в глаза и даже режет глаз, и который никак не заслуживает упрека в ученическом подражании кому бы то ни было из тех, кого называет Ф. А. Степун, — Жиду, Прусту, Джойсу. Общего с ними у него, конечно, не мало — и это вполне понятно: на всех современниках лежит общий отпечаток, не будь этого, невозможна была бы история литературы и ее периодизация, — однако если духовное сродство и степень влияния определяются по «тону», по «голосу», то стоит прислушаться к «голосу» В. Сирина, особенно внятно звучащему в «Отчаянии» и в \"Приглашении на казнь\", чтобы заметить, что всего ближе он к автору «Носа», \"Записок сумасшедшего\" и \"Мертвых душ\"» (Новый град. 1936. № 11. С. 132–133).
О высоком статусе В. Сирина красноречиво свидетельствует и нашумевшая в свое время статья Гайто Газданова \"О молодой эмигрантской литературе\". Громогласно объявив о том, что молодой эмигрантской литературы просто-напросто не существует и что за шестнадцать лет она не дала ни одного крупного писателя, Газданов сделал единственное исключение для В. Сирина (правда, при этом он оговорился, что Сирин — «писатель вне среды, вне страны» и «не имеет никакого отношения к молодой эмигрантской литературе» (СЗ. 1936. № 60. С. 405). Показательно, что практически во всех статьях, полемически направленных против «гимназической писаревщины» Газданова (выражение принадлежит Г. Адамовичу), не оспаривалась, пожалуй, только одна мысль — об уникальном месте, которое занял Сирин в литературе русского зарубежья. Правда, далеко не все критики были склонны, вслед за Газдановым, вырывать сиринское творчество из контекста эмигрантской литературы. Наоборот, многие, например А. Бем, считали Сирина «оправданием эмиграции»: «…Перефразируя И. Сельвинского, который как-то обмолвился несколько кощунственным афоризмом «Революция возникла для того / Чтобы Блок написал «Двенадцать», можно сказать:
Эмиграция оправдана тем,
Что в ней появился Сирин»
(Бем А. Человек и писатель // Меч. 1936. З мая. № 18. С. 3). Развивая свою мысль, Бем убедительно опроверг тезис о пустоте и бездуховности Сирина. По мнению критика, «В. Сирин мог стать подлинным писателем только потому, что в нем, как человеке, оказался большой закал и упорство, что он не подгонял свою жизнь под трагическую судьбу писателя, а подлинную трагику жизни претворял в творчестве. В. Сирин такой же эмигрант, как и остальные, и судьба его складывалась не слаще других. Почему же он всем своим писательским обликом ближе к старшему поколению, чем к молодому? Думаю, дело в том, что в нем есть та высокая закаленность духа, которую так ярко выразила М. Цветаева в своем стихотворении \"Отцам\"» (Там же).
Тем не менее лед недоброжелательства по отношению к нашему герою не был растоплен до конца. Разговоры о том, что в его даровании «что-то неблагополучно» (Г. Адамович. Перечитывая «Отчаяние» <см.>), что «творчество этого высокодаровитого писателя, этого исключительно блестящего техника — сплошная и трагическая неудача» (В. Кадашев. Душный мир <см.>), по-прежнему не иссякали.
ПРИГЛАШЕНИЕ НА КАЗНЬ
Впервые: Современные записки. 1935–1936. № 58–60
Отдельное издание: Париж: Дом книги, 1938
Замысел одного из лучших русскоязычных произведений Набокова возник в самый разгар работы над \"Жизнью Чернышевского\" — вставным текстом романа «Дар». В отличие от «Дара» и многих англоязычных романов, замысел которых писатель мог вынашивать на протяжении нескольких лет — с тем, чтобы еще больше времени потратить на их написание (\"Под знаком незаконнорожденных\", «Лолита», \"Ада\"), \"Приглашение на казнь\" было создано в рекордно короткие сроки. Первый вариант романа был написан всего за две недели — с конца июня до середины июля 1934 г. Доработка и отшлифовка романа (по ходу которой Набоков периодически возвращался к \"Жизни Чернышевского\") была закончена в декабре этого же года.
\"Голос скрипки в пустоте\" — так назвал писатель свой роман в предисловии к его английскому переводу (Invitation to Beheading. N.Y. Putnam’s, 1959). Образ этот очень удачно характеризует то, как был воспринят набоковский роман в литературном мире русской эмиграции. Конечно, он не остался без отзывов, однако их число было на порядок меньше, чем прежде, во времена \"Защиты Лужина\" и «Подвига». В силу целого ряда всем известных социально-экономических и политических причин (мировой кризис, гитлеризация Германии, неизбежный процесс сокращения русской читательской аудитории — «общее обеднение эмиграции, вымирание старшего поколения читателей, денационализация младшего»
[51]) литературная и культурная жизнь русского зарубежья медленно, но верно хирела. В Германии, с приходом к власти национал-социалистов, она и вовсе сошла на нет: из русскоязычных печатных изданий регулярно выходила разве что профашистская газета \"Новое слово\", вписавшая одну из самых позорных страниц в историю русской печати. Да и в более благополучных странах — в той же Франции, куда в 1937 г. перебрался Набоков, — книжный и газетно-журнальный мир русской эмиграции неумолимо таял, уничтожался, словно шагреневая кожа.
По сути, журнальная публикация \"Приглашения на казнь\" нашла серьезный отклик на страницах двух парижских газет: \"Последние новости\" и «Возрождение», чьи литературно-критические отделы стали главными бастионами двух постоянных оппонентов: В. Ходасевича и Г. Адамовича.
Первые отзывы этих критиков на новый роман В. Сирина, как это ни покажется странным, в равной степени можно расценить как благожелательные В. Ходасевич <см.>, продолжая играть нелегкую роль толкователя и пропагандиста сиринского творчества, напоминал о том, что «Сирин — серьезный писатель — для серьезных читателей», и с восхищением писал о той изобретательности, с которой тот «упрямо и сознательно интригует читателя, создавая перед ним какой-то странный, отчасти фантастический мир». Г. Адамович <см.>, с излишней поспешностью заметивший, что «\"Приглашение на казнь\" по стилю и тону сильно напоминает \"Отчаяние\"», неожиданно выступил с покаянным заявлением: «Признаюсь, \"в порядке самокритики\", что глубокая нерусскость Сирина <…> помешала мне полностью оценить его талант сразу, о чем я говорю теперь с сожалением, но без всякого желания упорствовать дальше в этом скептицизме». Продолжая каяться, критик дошел до того, что оправдал прежде неприемлемые для него «словесную элегантность» и композиционную изощренность Сирина. Однако публикация следующего отрывка отпугнула Адамовича. Ему оказалось «уж слишком сложно перестроиться, так сказать, на авторский ключ, чтобы <…> следить за развитием действия и хоть что-нибудь в нем уловить и понять». «Утомительно, жутко, дико!» — такова была реакция критика, по-видимому достаточно надежно закосневшего в своем «скептицизме» относительно художественной оправданности сиринских «странностей».
В отличие от своего эмоционального коллеги, в отзыве на второй отрывок \"Приглашения на казнь\" В. Ходасевич соблюдал осторожность и не торопился с выводами: «Что касается \"Приглашения на казнь\" <…> Сирина, то здесь продолжает развертываться все тот же донельзя причудливый фильм, отчасти напоминающий оживленные рисунки, насыщенный, если не перенасыщенный движением, но не приближающий нас к разгадке авторского замысла. Теперь, прочитав две трети \"Приглашения на казнь\", читатель по-прежнему остается во власти сиринского обаяния и некоторого недоумения, которое мы попытаемся разрешить лишь тогда, когда роман будет известен нам полностью. Пишущий эти строки должен, однако, признаться, что такая задача отнюдь не представляется ему легкой. Весьма возможно, что загадка, предложенная нам Сириным, вообще не имеет исчерпывающего решения, как, например, не имеет его гоголевский \"Нос\"» (Ходасевич В. Книги и люди. \"Современные записки\", кн.59 // В. 1935. 28 ноября. С. 4).
Тем обиднее для автора \"Приглашения на казнь\" был третий отзыв В. Ходасевича <см.>, в котором один из самых глубоких сиринских романов был истолкован как малоудачная и малоубедительная «противоутопия». Подобное непонимание можно объяснять по-разному: глубоким нравственным и духовным кризисом, парализовавшим в то время Ходасевича (которому, по его признанию, сделанному в письме к Н. Берберовой от 21 июля 1937 г., «литература надоела вдребезги»
[52]), тяжелой болезнью, уже тогда подтачивавшей его силы (и в конце концов сведшей его в могилу), или же проще — элементарной газетной спешкой, не позволившей побороть внезапно вспыхнувшее предубеждение, перечитать роман заново и составить более полное о нем представление.
Так или иначе, один-единственный негативный отзыв прежнего литературного союзника был, я думаю, куда болезненнее для Сирина, нежели ставшие уже привычными ламентации Адамовича и, тем более, укусы менее влиятельных критиков, чьи отзывы на роман были окрашены двойственным чувством завистливого восхищения и досады. «Вчитываясь в последние, самые своеобразные произведения Сирина, то любуясь его причудливым мастерством, то досадуя на него за его манерность, нелегко разгадать его замысел, распутать основную нить. Одно ясно, несмотря на все его ужимочки, несмотря на вычурность его письма, характернейшей особенностью миросозерцания Сирина-художника является его глубочайшая безнадежность <…>. Сатирический элемент у Сирина, большого мастера карикатуры, еще более оттеняет трагизм его основной темы» — так, практически слово в слово вторя Адамовичу, писал о \"Приглашении на казнь\" Ю. Иваск (Журнал содружества 1936. № 1). Сергей Осокин (псевдоним В. Андреева) <см.> отозвался о \"Приглашении на казнь\" гораздо резче, высказав мнение о том, что роман, несмотря «на отдельные страницы, отдельные эпизоды, отдельные образы», лишен художественной целостности и производит впечатление необязательности и поверхностности.
Как неудачу расценил \"Приглашение на казнь\" и рецензент парижского журнала «Грань», высказавший курьезное предположение о том, что «темой нового романа В. Сирина является душевная болезнь» <см.>.
Насколько можно судить по косвенным замечаниям из воспоминаний современников, \"Приглашение на казнь\" не было понято и большинством рядовых читателей. Характерно недоверчиво-ироническое замечание, которое позволил себе Дон-Аминадо (А. П. Шполянский), вспоминая о реакции читателей на новый роман В. Сирина: «Культурные дамы запоем читали его \"Приглашение на казнь\" и клялись со слезами на глазах, что все поняли и все постигли. А не верить слезам и клятвам — великий грех».
[53]
К чести русской эмигрантской критики, ее восприятие \"Приглашения на казнь\" не сводилось к недоуменно-неприязненным отзывам, свидетельствующим о полном непонимании авторского замысла и нежелании выйти за рамки устоявшихся представлений о литературе. В качестве положительного противовеса подобным отзывам следует привести работы трех авторов. Во-первых, упомянем обзорную статью З. Шаховской «Мастер молодой русской литературы Владимир Набоков-Сирин», впервые опубликованную в брюссельском журнале \"La Cité Chrétienne\" (1937. Juillet): в ней \"Приглашение на казнь\" характеризовалось как «одно из наиболее значительных произведений нашего века», как «большая книга большого писателя, которой надлежит занять место среди шедевров мировой литературы».
[54] Во-вторых, укажем на программную статью В. Варшавского \"О прозе «младших» эмигрантских писателей\", в которой проблематика \"Приглашения на казнь\" рассматривалась в контексте общих идейно-философских исканий молодой эмигрантской литературы: «Они [романы Сирина] изображают в каком-то обездушенном, необитаемом для живого существа виде все формы совместной людской жизни и рисуют страшное одиночество героя, не могущего приспособиться не только ни к какой социальной среде, но и ни к какому вообще общению с людьми. <…> сознание героя эмигрантской литературы невольно обращается внутрь самого себя, в надежде там, на самом дне, найти желанную радость. <…> И если ни одному эмигрантскому писателю не дано достигнуть \"воды души\", дорыться до самой непостижимой разумом \"нутри жизни\", то все-таки их обращенному в глубину самого себя сознанию, почти уже за краем умозрения, приоткрывается вид на простирающийся в каком-то неизвестном, не имеющем измерений пространстве огромный океан снов, музыки мечтаний, странных галлюцинаций. Элементы такого лирического визионерства <…> занимают важное место <…> в произведениях С. Шаршуна, В. Сирина, Г. Газданова и других молодых писателей» (СЗ. 1936. № 61. С. 412).
И, наконец, особо выделим рецензию П. Бицилли <см.> на отдельное издание \"Приглашения на казнь\": посредством вдумчивого стилистического анализа и осмысления некоторых типично сиринских приемов и композиционных мотивов критик сумел уловить суть «руководящей идеи» романа, а затем прийти к важным обобщениям относительно идейно-философской доминанты всего творчества В. Сирина.
Завершая обзор критических работ, посвященных «Приглашению на казнь», отметим также статью В. Ходасевича \"О Сирине\" <см.>, основные положения которой с восторгом были восприняты западными набоковедами, получив статус Священного писания «Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приема <…> \"Приглашение на казнь\" есть не что иное, как цепь арабесок, узоров, образов, подчиненных не идейному, а лишь стилистическому единству», — скажем честно, эти суждения (до сих пор считающиеся некоторыми западными набоковедами единственно верным ключом к набоковскому творчеству), как и вышеупомянутый отзыв о \"Приглашении на казнь\", свидетельствуют о том чувстве разочарования (или пресыщения), которое с середины тридцатых годов испытывал к Сирину В. Ходасевич — критик, последовательно отстаивавший идею содержательности искусства, утверждавший, что «прием не есть цель и не есть импульс творчества»,
[55] что «великие произведения литературы всегда многопланны или <…> политематичны» и «автор в них <…> разрешает не одно, а несколько заданий».
[56]
Все вышесказанное позволяет нам сделать печальный вывод к концу тридцатых годов (то есть в самый пик творческого развития писателя) Набоков все чаще оказывался перед глухой стеной непонимания, порой не находя поддержки даже у былых литературных союзников.
ДАР
Впервые: Современные записки. 1937–1938. № 63–67 (без 4-й главы)
Отдельное издание: Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952
Фрагменты романа печатались в газете \"Последние новости\" (1937. 28 марта; 2 мая; 25 декабря; 1938. 15 февраля; 24 апреля)
\"Дар\" — это не только итоговое произведение русскоязычного Набокова, вобравшее в себя все основные художественные открытия и достижения его предыдущих сочинений, но и своего рода «постскриптум ко всему корпусу русской литературы: от Пушкина до Серебряного века и эмигрантской словесности».
[57] «Эпилог русского модернизма», сочетающий изощренную интертекстуальность с тончайшим психологизмом и достоверностью реалистических мотивировок, «Дар» представляет собой уникальный жанрово-тематический симбиоз. Это и литературная энциклопедия — произведение, главной героиней которого, по словам Набокова, является «русская литература», — и своеобразный роман воспитания, воссоздающий процесс творческого роста художника; вымышленная биография, базирующаяся на несметном количестве документальных источников о русских путешественниках,
[58] и хлесткий памфлет, автор которого пробирается «по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на нее»; едкая сатира на литературные нравы, история идеальной любви и, как сказал бы Ван Вин, «многое, многое другое».
Не случайно процесс создания «Дара» (замысел которого возник в конце 1932 г.) растянулся на несколько лет. В январе 1933 г. писатель открывает длительный подготовительный период: изучает доступную ему литературу о Н. Г. Чернышевском и собирает материалы о русских исследователях Центральной Азии. Большую часть 1933 г. и первую половину следующего, 1934 г. Набоков посвящает работе над \"Жизнью Чернышевского\", а затем переключается на рассказ об отце Годунова-Чердынцева. Попутно, в феврале 1934 г., он создает фрагмент, позже отпочковавшийся от основного текста романа и превратившийся в относительно самостоятельное произведение: рассказ «Круг» — своего рода сателлит «Дара», повторяющий к тому же кольцевую структуру его четвертой главы. В июне 1934 г., как уже было сказано выше, Набоков на время оставляет «Дар», обращаясь к новому роману — \"Приглашению на казнь\". В 1936 г. он возобновляет активную ра6оту над «Даром» и уже 24 января 1937 г. на вечере, организованном в парижском зале Лас-Каз, знакомит аудиторию с фрагментами первой главы: ироничным описанием литературного собрания, с которого сбегает Федор Константинович.
В апреле этого же года \"Современные записки\" публикуют первую главу «Дара». В это время роман еще не был закончен: замешкавший со второй главой Набоков посылает в редакцию журнала уже давно законченную четвертую главу — с тем, чтобы она была опубликована «вне очереди». И тут Набокова ждал неприятный сюрприз: В. В. Руднев, один из редакторов \"Современных записок\", прочитал четвертую главу и наотрез отказался от ее публикации, тем самым буквально скопировав Васильева, главного редактора «Газеты», забраковавшего в третьей главе «Дара» «пасквиль» Федора Константиновича. Обескураженный Набоков пишет «дорогому Вадиму Викторовичу» исполненное горечи письмо, в котором сетует на то, что для его романа (в ситуации, когда он не мог быть опубликован ни в СССР, ни в каком-либо из правых эмигрантских изданий) теперь закрыт «единственный мне подходящий и очень мною любимый журнал». Таким образом, вопрос стоял ни много ни мало о продолжении печатания остальных глав: Набоков не видел смысла в дальнейшей публикации, если «в «Даре» будет дыра».
[59] «Дорогой Вадим Викторович» оставался непреклонным, хотя и выразил готовность ознакомиться с остальными главами. Между тем Набоков обращается за поддержкой к И. Фондаминскому, всегда отличавшемуся от своих коллег-соредакторов большей широтой взглядов и терпимостью. «Не могу выразить, — пишет Набоков, — как огорчает меня решение \"Современных записок\" цензуровать мое искусство с точки зрения партийных предрассудков». Однако все было тщетно: по горло занятый другими делами (издание \"Русских записок\", организация вечеров религиозно-философского общества «Круг», при котором выходил одноименный альманах, и многое другое), Фондаминский уже не имел прежнего влияния в журнале, который в этот период «редактировался более или менее единолично В. В. Рудневым <…> при продолжавшемся сотрудничестве прежних его сочленов по редакции и при сохранении прежней формулы на обложке».
[60]
Владимир Набоков в то время находился в крайне бедственном материальном положении и поэтому согласился на публикацию романа без четвертой главы. Ко второму сентября (крайний срок, назначенный Рудневым, — в противном случае печатание романа прекращалось) он прислал в редакцию вторую главу «Дара». Работа над остальными главами растянулась еще на несколько месяцев и завершилась в январе 1938 г. (Учтем, что Набоков, по своему обыкновению, то и дело отвлекался, реализуя другие замыслы: в июне 1937 г. им был создан один из лучших его рассказов \"Облако, озеро, башня\", а в ноябре-декабре того же года он пишет пьесу \"Событие\".)
После завершения пятой главы Набоков создает несколько фрагментов, которые в дальнейшем должны были войти во второй том «Дара». В силу ряда причин, замысел этот не был осуществлен.
[61]
В отличие от книги Годунова-Чердынцева, «грозовая атмосфера скандала», возникшая вокруг «Дара» (отказ от печатания четвертой главы романа по узко-политическим соображениям был беспрецедентным случаем за всю историю либеральнейших \"Современных записок\"), никак не способствовала его популярности. Конечно, «Дар» не остался вовсе незамеченным эмигрантскими критиками, как скоропалительно утверждают иные западные исследователи (например, Норман Пейдж
[62]), однако и не вызвал той «пестрой бури критических толков», которая сопровождала появление «сказочно остроумного сочинения» Годунова-Чердынцева.
По сути, «Дар» не получил хоть сколько-нибудь развернутого и обстоятельного анализа на страницах эмигрантской периодики, переживавшей, как уже было сказано, далеко не самые лучшие времена. Помимо резкого сокращения эмигрантских изданий, традиционно уделявших внимание литературным новинкам, свою роль здесь сыграло и то, что печатание романа, выдававшегося относительно небольшими порциями, растянулось почти на полтора года — с мая 1937 г. по ноябрь 1938 г. Пропуск четвертой главы также не способствовал тому, чтобы рецензенты могли составить цельное впечатление о произведении. На это обстоятельство неоднократно указывали и Г. Адамович <см>, и В. Ходасевич: «<…> Из повести выключена целая глава, да и все печатание так растянулось, что сейчас мне не представляется возможным высказаться о всей вещи в целом. Надеюсь посвятить ей особую статью, когда она появится в отдельном издании, без сокращений» (В. 1938. 11 ноября. С. 9).
[63] Надежда эта не была беспочвенной: Набоков вел активные переговоры о публикации романа с издателем А. С. Каганом, и между ними была достигнута определенного рода договоренность.
[64] Однако полное издание «Дара», включавшее «репрессированную» четвертую главу, появилось только в 1952 г. — благодаря Издательству имени Чехова, этому, как выразился писатель, «поистине самаритянскому учреждению».
Таким образом, обещание В. Ходасевича осталось неисполненным: 14 июля 1939 г. после неудачной операции он скончался от рака. Его отклики на журнальные выпуски «Дара» носили вынужденно эскизный характер. От других печатных отзывов о «Даре» они отличаются разве что благожелательностью тона и ясным осознанием горькой истины: для серьезного, вдумчивого исследования сиринского романа в тот период не было «ни места, ни времени, ни читателей».
Не хватало и доброй воли самих критиков, их способности отрешиться от устоявшихся стереотипов, готовности непредвзято, объективно-беспристрастно подойти к глубоко новаторскому произведению, подытоживающему развитие целой эпохи русской литературы. К тому же пародийно-сатирическая начинка «Дара» слишком многим не пришлась по вкусу Г. Адамович <см.>, сразу узнавший себя в Христофоре Мортусе, осторожничал и по большей части отделывался скупыми замечаниями типа: «\"Дар\" Сирина длится — и сквозь читательский, не магический «кристалл», еще не видно, куда и к чему он клонит» (ПН. 1938. 20 января. С. 3). Более или менее развернутый отзыв он дал в рецензии на 67-й номер \"Современных записок\", где главное внимание (по вполне понятным причинам) уделил пародийному элементу «Дара», обиженно заметив: «пародия — самый легкий литературный жанр» <см.>.
Но если Адамович, даже оказавшись в качестве основной мишени набоковского остроумия, по-прежнему вел себя по-джентльменски и не поддавался «случайному раздражению», то другие критики уже не слишком церемонились с В. Сириным. П. Пильский <см>, выдавший довольно неприязненный отзыв о первой главе «Дара», представил автора романа озлобленным и бездушным «литературным фокусником».
Обвинения в нигилизме и нелюбви к людям, якобы продемонстрированной автором «Дара», прозвучали на страницах профашистского \"Нового слова\" «Рецепт Сирина чрезвычайно прост: он выдумывает уродов и сталкивает их между собой, сам создает положения и в этих им же выдуманных положениях копается, как будто это не он их выдумал, а такова сама жизнь», — негодовал сотрудник газеты Андрей Гарф, уязвленный тем, в каком сниженно-сатирическом виде предстала на страницах «Дара» Германия и ее туземные обитатели. Несколько эпизодов романа (например, описание грюневальдского пляжа) послужили поводом к тому, чтобы он разразился фельетоном (точнее — пасквилем) \"Литературные пеленки\", в котором грязные антисемитские высказывания сочетались с грубыми выпадами против «парижского болота» русской эмиграции и лично В. Сирина. Последний, с точки зрения бдительного А. Гарфа, выполнял своим романом определенного рода социальный заказ: «Талантлив ли Сирин? Талант сам по себе ведь ничего не говорит. Можно быть и талантливым мошенником и фальшивомонетчиком. Лишь направление таланта определяет его удельный вес. Так вот, сиринские ужимки и вывихи, его откровенное глумление и над своими героями и над своими читателями, нездоровая шумиха, поднятая вокруг него теми, кто по каким-то соображениям пытается навязать его читающей публике, и стадность этой публики, готовой верить, что безобразный, цинично щеголяющий уродливой наготой король одет в самый модный костюм — от портного \"из Парижа и Бердичева\" — все это делает \"случай Сирина\" наиболее типичным и неприглядным на фоне зарубежной литературной жизни. В Париж, как в болото, стекаются из всех стран нашего рассеяния ручьи литературного творчества, ручьи часто чистые и свежие. Но, попадая в болото, сами заражаются зловонием, которое распространяет плотно засевшая там литературная клика, ведущая политику, ничего общего ни с русской литературой, ни с русской мыслью не имеющую, — политику антифашистской, вернее, антигерманской пропаганды.
Дело не в таланте, а в направлении творчества. Если творчество направлено на дело русское — то, как бы талантливо оно ни было, в парижском болоте ему на поверхность не выплыть. Утопят. Но если творчество направлено на дело, в какой-то степени национализм подтачивающее, — то будьте покойны, так или иначе, на столбцах ли ежедневной газеты, в недельном или месячном журнале, в альманахе или отдельным сборником, — но выход в свет ему обеспечен. Нужно только кривляться, нужно ныть и тосковать, нужно подрывать веру в себя и в других, нужно кликушествовать, нужно смысл обращать в «искания», нужно вымученным, надуманным стилем заглушать убожество мысли и пустоту души.
А главное — нужно ругать Германию. Ругать в ней что угодно — климат, почву, народ, правительство, собак или сосиски, но ругать нужно обязательно.
Верный этому рецепту Сирин «описал» пляж в Груневальде. В современной Германии, где спорт стал национальным культом, где молодежь проходит такую тренировку, как нигде в мире, в Германии, оказавшейся победительницей на Олимпиаде почти во всех видах спорта, — Сирин не увидел ничего, кроме \"хриплоголосых подростков, глобусы грудей и тяжелые гузна, рыхлые в голубых подтеках ляжки, прыщавые лопатки кривоногих дев и проч.\". Автор, сам того не подозревая, дал довольно верную картину груневальдского пляжа, но не современной, спортивно закаленной Германии, а Германии периода инфляции, когда пляжи были сплошь заполнены представителями расы, никогда ни спортивностью, ни красотой форм не отличавшейся и перенесшей теперь на берега Сены и «глобусы грудей и прыщавые лопатки кривоногих дев\"» (Новое слово. 1938. 20 марта. С. 6–7). Как принято теперь говорить: «конец прекрасной цитаты».
В пятой главе «Дара» Набоков спародировал все возможные разновидности критических опусов. Едва ли он мог предугадать появление такого рода рецензии: хамски развязного фельетона, граничащего с форменным доносом. Ненавистная Набокову политика все грубее и бесцеремоннее вмешивалась в дела литературные. Очередная «мирная передышка» заканчивалась — в Европе назревали грозные события, отводившие литературе весьма скромное место.
СОБЫТИЕ, ИЗОБРЕТЕНИЕ ВАЛЬСА
Событие
Драматическая комедия в трех действиях
Впервые: Русские записки. 1938. № 4
Премьера: Париж, зал газеты «Журналь», рю Ришелье, 100, 4 марта 1938 г. Режиссер, автор костюмов и декораций — Ю. П. Анненков. Роли исполняли: А. Богданов (Трощейкин), М. Бахарева (Любовь), Н. Петруниш (Ревпиш), Л. Кедрова (Вера), М. Тохарская (Марфа), В. Чернявский (Мешаевы), В. Субботин (Барбошин), С. Бартенев (маститый писатель), М. Крыжановская (Вагабундова) и др.
Изобретение Вальса
Драма в трех действиях
Впервые: Русские записки. 1938. № 11
\"Событие\" и \"Изобретение Вальса\" — далеко не первые драматические произведения В. Набокова. В первой половине двадцатых годов им было создано несколько пьес, скетчей и драматических фрагментов: «Смерть», \"Полюс\", «Скитальцы», \"Трагедия господина Морна\", \"Агасфер. Драматический монолог, написанный в виде пролога для инсценированной симфонии\", «Дедушка», \"Человек из СССР\". Полностью или частично они были опубликованы на страницах газеты «Руль» (за исключением «Скитальцев», появившихся в альманахе \"Грани\"). При жизни автора эти произведения не переиздавались. Большинство из них не имело сценического воплощения. Соответственно, они не привлекли особого внимания эмигрантских критиков. Исключением является, пожалуй, \"Человек из СССР\": его единственное представление, состоявшееся 1 апреля 1927 г. в берлинском зале Гротриан-Штайнвег (руководил постановкой Ю. Офросимов), имело несомненный успех у многочисленных зрителей.
[65] В рецензии на постановку говорилось о том, что \"Человек из СССР\" — «это первая драма из эмигрантской жизни, и надо признать ее удачной. Лиризм автора нашел в ней для себя подходящее применение. Чувство художественной меры заставило его подняться над барьером, разделяющим современных гогов и магогов, и быть объективным. Он не насмехается, не проклинает, он печально улыбается. В этой улыбке безболезненно растворяются противоположные страсти» (Бродский Б. // Руль. 1927. 5 апреля. С. 5).
За «Событие» Набоков взялся в ноябре 1937 г. Пьеса специально предназначалась для Русского театра: об этом Набокова просил И. Фондаминский, член правления \"Общества друзей русского драматического искусства\", организованного в Париже с целью содействия Русскому театру.
Во время премьеры «События» полностью повторилась печально знаменитая история с первым представлением «Чайки» — зрители встретили «драматическую комедию» ледяным молчанием. По мнению В. Яновского, в этот вечер «обнаружился <…> предел недоброжелательства» к Набокову-Сирину со стороны литературной элиты русского Парижа. Покровитель В. Сирина Фондаминский, по воспоминаниям Яновского, «почти плакал: \"Это ведь курам на смех. Сидят спереди обер-прокуроры и только ждут, к чему бы придраться\"».
[66]
Спустя два дня после премьеры, в день второго спектакля, на страницах воскресного номера \"Последних новостей\" появилась разгромная рецензия К. Парчевского <см.>, которая, по идее, должна была отвадить потенциальных зрителей и тем самым поставить крест на сценической судьбе сиринской пьесы. Но, как это часто бывает, статья злокачественного критика вызвала совершенно противоположный эффект и лишь подстегнула любопытство русских парижан. Как сообщалось в очередной заметке «Последних новостей», посвященной сиринской пьесе, «посетителей Русского театра, бывших на втором представлении пьесы В. Сирина «Событие», ждал приятный сюрприз: пьеса прошла с подъемом и была очень горячо принята зрительным залом. Подтвердилось старое театральное правило: посетители премьеры не всегда оценивают пьесу так, как к ней относится затем широкая публика. Бесспорная талантливость автора, отличная и изобретательная постановка, хорошая игра всех без исключения актеров обеспечили пьесе успех. Артисты, много и любовно поработавшие над своими ролями, были на этот раз полностью вознаграждены. Публика реагировала на отдельные реплики, блещущие остроумием, и с большим интересом следила за развитием действия. Пьеса вызывает в Париже много споров; наряду с теми, кто осудил «Событие», есть немало горячих поклонников пьесы» (В Русском театре // ПН. 1938. 9 марта. С. 3).
О том, что пьеса была тепло встречена зрителями, красноречиво свидетельствует письмо одного из них в редакцию \"Последних новостей\":
«Милостивый государь, господин редактор!
Позвольте мне, случайному зрителю, высказать — не столько свое мнение, сколько свои впечатления по поводу «События». Я не был на премьере. В день второго спектакля, утром, появился в \"Последних новостях\" критический отзыв о представлении, и шел я в театр предубежденный. Если «осудили», да еще такого хорошего писателя, значит, правда — дело плохо! Но билет был взят. Я пошел — и не жалею!
Я был приятно поражен. Может быть, артисты, меньше нервничавшие, нежели на премьере, лучше играли? Может быть, режиссер внял некоторым замечаниям критика и исправил недостатки? Не знаю «Событие», по моему, — замечательная пьеса! Пьеса — особенная, новая, занимательная, полная своеобразия и неожиданностей, любезных сердцу зрителя.
После первого акта — в публике недоумение: Почему же говорили, что это плохо?.. Да нет, это совсем хорошо!
Первый акт смотрели с неослабным интересом. Мастерские диалоги, отличная постановка, превосходное исполнение. Что за притча!.. После второго акта стало понятно, почему зрители разделились на два лагеря: замысел автора и его выполнение не могли не вызвать спора.
Феноменальная трусость Трощейкина доводит его, а вслед за ним и жену, до кошмара, до полубредовых видений. Сквозь призму переживаемого героями страха, в карикатурно преувеличенном виде, с обычными чертами их характеров, но доведенными до чудовищно-нелепых размеров, представлены гости. Это было очень хорошо сделано, ловко сыграно и вызывало взрывы хохота в публике. Разумеется, не все в зрительном зале освоились с внезапным переходом, и не все звучало убедительно. Почему у любовника Любы вдруг выросли длинные, как иглы, усы и в петлице появился какой-то невероятный цветок, величиной с тарелку, а ведет он себя точно так, как в первом акте. Почему, когда свет слабеет на сцене, а бред Трощейкина достигает пароксизма, появляется, как Мефистофель, страшная фигура Щели, и испуганный художник, показывая на гостей в полутьме, говорит: \"Мы здесь одни. Эти рожи я сам намалевал\"? По пьесе, кажется, тут, правда, опускается посреди сцены занавес с намалеванными рожами… По техническим условиям, наш театр сделать этого, очевидно, не мог.
От таких причин, по-моему, и возникли некоторые недоразумения, помешавшие части публики освоиться с замыслом автора. Возможно, что и замысел третьего акта стал бы яснее, если бы развязка его — заключительные слова Мешаева — говорились несколько иначе, и В. Чернявский не ограничил бы свою роль только \"бытовыми тонами\". Ведь в третьем акте смешение действительности с бредом продолжается. Можно ли в точности сказать, что в личности Мешаева — под слова которого, как под слова гоголевского жандарма, падает занавес, — чтó в ней от подлинного провинциала и чтó от бесовского наваждения?
Но это уж отклонение в критику и — не моя задача. Я просто хотел сказать, что, пойдя в театр с предубеждением против пьесы, ушел очарованный и обрадованный. Редко театр баловал нас в эмиграции таким хорошим зрелищем. Обрывки разговоров, подхваченные в публике, расходившейся после спектакля, убеждают меня, что не я один унес такое впечатление. Это и дало мне смелость обратиться к Вам с письмом.
Спор о пьесе В. Сирина продолжается. Не будет ли правильным вынести его на широкий суд публики?» (Зритель из XIV аррондисмана // ПН. 1938. 8 марта. С. 4). В сопроводительной заметке \"От редакции\" все еще сквозил недоверчиво-настороженный холодок (по отношению к самой пьесе, а не к спектаклю) «Дело не в том, что играли то плохо, то хорошо. Они играли превосходно, и разница впечатлений зависит не столько от их игры, сколько от самой пьесы. Чтобы как следует понять замысел пьесы сквозь призму исполнения, надо посмотреть «Событие» не один раз. Мы надеемся, что дирекция театра не остановится на третьем представлении и даст возможность зрителям судить, что тут от автора и что от театра. Пьеса сложна, замысел автора не совсем ясен, театр ставит автору свои требования. Получается амальгама, в которой сразу не легко разобраться» (Там же).
Через пару дней в \"Последних новостях\" появляется благожелательная рецензия Сизифа (псевдоним Г. Адамовича), рассмотревшего пьесу в контексте русской театральной традиции и подчеркнувшего тематическую связь «События» с «Ревизором»: «В русском Париже все уже знают, что зрители резко разошлись в суждениях. На первом представлении атмосфера к концу спектакля создалась леденящая, на втором — восторженная. Каждый объясняет это по-своему, но факт остается фактом.
Случаи такие, разумеется, не раз бывали. Бывало, что восторг немедленно сменялся недоумением, случалось и другое. Проваливалась на премьере «Чайка» — к великому огорчению Комиссаржевской — Нины. Проваливалась «Кармен». Первое исполнение Патетической симфонии Чайковского — под управлением автора — вызвало общее разочарование. Через неделю чуть ли не весь зал плакал <…> Как в двух словах сформулировать то, к чему свелся спор о «Событии»? Люди, которым пьеса не понравилась, утверждают, что в ней \"ничего нет\". Люди, которым она понравилась, удивляются, что \"из ничего\" Сирин сумел сделать пьесу.
С первых же сцен стало ясно, что «Событие» навеяно «Ревизором». Образец, надо сознаться, неплохой «Ревизор» — бесспорно лучшая русская комедия, и никто до сих пор не решился ей подражать.
В «Событии» есть внешнее сходство с Гоголем. То же появление \"значительного лица\". Та же путаница из-за этого. Те же слухи и толки с улицы. Кое-где Сирин подбавил Пиранделло, далее — Леонида Андреева. Но в целом остался верен Гоголю. О сравнении, конечно, не может быть речи. В «Ревизоре» есть Хлестаков. Ему сто лет, а он юн по-прежнему. Наши современные литературные герои едва ли обладают этим \"секретом вечной молодости\".
О пьесе можно будет по-настоящему судить, конечно, лишь тогда, когда она будет напечатана. Сейчас распространилось странное мнение, будто то, что создано для театра, не годится для чтения. Или, во всяком случае, — не в чтении проверяется. Между тем вся история литературы опровергает это. Удержалось в литературе лишь то, что можно еще и читать. В последние десятилетия Ибсен или Чехов остаются писателями, будучи драматургами. Особо «театральные» пьесы оказываются при ближайшем рассмотрении сущими пустяками и существование их эфемерно.
У Сирина очень живым оказался язык. Много меткого и остроумного, например, диалоге кухаркой в третьем действии» (Сизиф [Адамович Г.] // ПН. 1938. 10 марта. С. 3).
День спустя после рецензии Сизифа на «Событие» откликнулась вторая по значимости парижская газета, «Возрождение» (к тому времени превратившаяся в еженедельник). Рецензент «Возрождения» дал весьма противоречивый отзыв о пьесе и ее постановке. Начал он с сердитых замечаний к актерам и режиссеру: «Дирекция перед затратами не остановилась, но самой пьесы явно не поняла. Еще г. Петрункин каким-то слабым подсознательным чувством догадывался, что тут бытовые тона неуместны и искал нарочитой театральной подчеркнутости, именуемой гротеском, но не имея на своей «палитре» надлежащих красок, впал в беспомощную развязность. Г. Богданов же, не мудрствуя лукаво, сыграл сиринского художника почти в тонах своей тысячи первой «Бедность не порок». Из тона этих двух «ведущих» персонажей г-жа Бахарева уже не могла выбиться, и интересная пьеса вылиняла» (И. С. «Событие», пьеса Сирина // В. 1938. 11 марта. С. 12). Придя к безрадостному выводу — «театр профукал пьесу», — рецензент, словно забыв о сказанном, преспокойно завершил статью оптимистичным утверждением о том, что «пьеса была поставлена тонко и живописно» (Там же). В столь же разухабистой манере он высказался и о самой пьесе «Пьеса с многочисленными ошибками, но интересная. Прежде всего, в ней слышится много флейт и фортепьян. Флейты — Гофмана, Андреева (\"Черные маски\"), фортепьяно Пиранделло <…> Но это молодцу не в укор. Это — его генеалогия, которую он довольно ловко затушевывает в своей беллетристике, но театр — игра, в которой всякий отец-дьякон неминуемо должен ставить деньги на кон. И это неплохо. В конце концов, Сирин на пятьдесят процентов «поставил» материал свой. Ошибок много. Самая центральная и роковая — это то, что высшее напряжение пьесы дано в начале первого акта: Барбашин вышел из тюрьмы. Эта нота уже не снижается до последнего занавеса. Большой актер может найти вариации, которые сделают интересной даже медвежью болезнь. Актеру среднему остается только на этой высокой ноте визжать на протяжении трех актов. Чтобы ему и публике отдохнуть, Сирин, как в \"Рабынях веселья\", ввел дивертисмент. В этом дивертисменте можно не только читать сказки, но и петь под гитары и даже пройтись в танце. Сирин сделал это под гоголевских свиных рыл <…> Чтобы дать передышку актеру, это нужно. Публике — отчего же не поразвлечься» (Там же).
На следующий день рецензия на «Событие» появилась в \"Иллюстрированной России\". Ее автор, Л. Львов, в основном ограничился пересказом фабулы и замечаниями об игре актеров. О художественных достоинствах или недостатках самой пьесы было практически ничего не сказано. Отметив «фантастическую трудность <…> постановки и исполнения» «События», рецензент утверждал, что «такой пьесе трудно дойти до «нутра» <…> рядового зрителя-обывателя, приходящего в театр за совсем другого рода переживаниями, чем те парадоксы, которые преподносит автор» (Иллюстрированная Россия. 1938. № 12. 12 марта. С. 14).
Однако, вопреки мрачным прогнозам Л. Львова, «третье представление пьесы Сирина собрало переполненный зал, и многим желавшим попасть на спектакль пришлось уйти за неимением места. Наибольший успех имел второй акт, после которого артистов вызывали пять раз» (Русский театр // ПН. 1938. 15 марта. С. 4). Несколькими днями раньше на страницах \"Последних новостей\" появилось интервью с режиссером-постановщиком «События» Юрием Анненковым, давшим куда более интересный и содержательный анализ пьесы, чем все предыдущие рецензенты, вместе взятые <см.>.
Вторая волна критических откликов на «Событие» нахлынула после публикации пьесы в \"Русских записках\". В большинстве своем рецензии не отличались доброжелательностью.
Г. Адамович <см.> расценил пьесу как «упражнение на случайную тему, фокус, очень ловкий и по-своему, может быть, занятный», но не способный «кого-нибудь взволновать или задеть». Верная ученица Адамовича, наиболее яркая представительница «парижской ноты», Л. Червинская <см.>, почти слово в слово повторила обвинения своего мэтра в адрес Сирина и пришла к выводу, что сама форма драматического произведения «разоблачает автора», раскрывая его внутреннюю пустоту.
В. Ходасевич, бывший на втором представлении «События», писал о пьесе дважды — и оба раза без особого восторга. Особенно резким получился первый отзыв: «\"Событие\" В. Сирина, конечно, художественно повысило и украсило репертуар Русского театра, <…> но с литературной стороны оно не принадлежит к лучшим вещам этого автора. Его исключительное дарование блещет и в «Событии», но мне кажется, что Сирину не удалось найти равновесие между очень мрачным смыслом пьесы и ее подчеркнуто комедийным стилем. Моя любовь к Сирину, столько раз засвидетельствованная, дает мне право быть к нему очень требовательным. Поэтому укажу и на архитектурный недостаток «События», в котором кульминация приурочена к концу второго действия, а третье, заключительное, совершенно лишено движения и до тех пор тянется в разговорах, пока автор получает, наконец, возможность вывести на сцену Мешаева 2-го, своего deus ex machina, который и разрубает все узлы единым ударом. Прибавлю еще, что ни в театре, ни в чтении я не понял, чем мотивирована рифмованная речь Вагабундовой» (В. 1938. 22 июля. С. 9).
Во второй рецензии, содержавшей глубокий анализ и самой пьесы, и проблемы творческого диалога Сирина с Гоголем, В. Ходасевич <см.> удержался от прямых оценок и перевел критический огонь с автора на постановщика пьесы, который, по мнению Ходасевича, с излишней прямолинейностью дал гротескно-фантастическую трактовку «Событию», отняв у зрителей «то творческое соучастие, которое составляет один из самых существенных элементов всякого искусства — в том числе театрального».
Тем не менее и придирчивый Адамович, и Ходасевич, и другие критики, писавшие о пьесе, — все сошлись на том, что она стала ярким событием в театральной жизни русской эмиграции. Это подтверждается не только впечатляющим успехом парижских спектаклей, но и тем, что в мае 1938 г. пьеса была поставлена в Праге, а несколько позже, в 1941 г. (уже после переезда Набокова в США), — в Варшаве и Белграде. 4 апреля 1941 г. пьеса была сыграна на сцене нью-йоркского Хэкшерского театра (режиссер и исполнитель главной роли — Г. Ермолов, декорации — М. Добужинского).
Гораздо меньше повезло «драматической комедии» \"Изобретение Вальса\", которая была написана Набоковым в течение сентября 1938 г специально для постановки в Русском театре. Режиссером-постановщиком и создателем декораций должен был стать все тот же Юрий Анненков. Труппа Русского театра приступила к репетициям. На 10 декабря 1938 г. была назначена премьера, но ей не суждено было состояться: у Анненкова разладились отношения с дирекцией Русского театра, и он отказался от участия в постановке. Достойной замены ему не нашлось. Уход Анненкова, финансовые трудности, которые испытывал Русский театр, а затем и вспыхнувшая мировая война окончательно похоронили саму идею постановки пьесы. Ее публикация в \"Русских записках\" не вызвала практически никакого резонанса в эмигрантской печати. Исключением явился отклик Г. Адамовича <см.>, сравнившего «банально-утопическую» пьесу с блоковским «Балаганчиком».
Сценическая жизнь «Изобретения Вальса» также сложилась крайне неудачно. Ее первая постановка состоялась лишь весной 1968 г., в любительском театре Оксфордского университета. (Кстати, и тут повторилась та же история, что и с «Событием»: премьерный спектакль разочаровал зрителей, второй — прошел на ура.).
[67] В январе 1969 г. пьеса была сыграна Постановочной Группой в Нью-Хэвене (штат Коннектикут). Еще раньше, в ноябре 1968 г., Истсайдский Театр в Сент Пол (штат Миннесота) поставил англоязычную версию пьесы, переведенную Д. Набоковым при участии автора (The Waltz Invention. N.Y.: Phaedra, 1966).
ИСТИННАЯ ЖИЗНЬ СЕБАСТЬЯНА НАЙТА
THE REAL LIFE OF SEBASTIAN KNIGHT
Norfolk, Conn.: New Directions, 1941
Первый англоязычный роман В. Набокова был начат в декабре 1938 г. и закончен в январе 1939 г. Как и англоязычные версии «Отчаяния» и \"Камеры обскуры\", это произведение красноречиво свидетельствует о том, что решение «обескровить себя, искалечить», отказавшись от «ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного <…> русского слога ради второсортного сорта английского языка», вызревало у писателя задолго до отъезда в США. Подробное обсуждение вопроса о причинах «смерти» русского писателя В. Сирина и его мучительного перерождения в англоязычного автора не входит в задачи данной работы. Тем более что процесс этот, как справедливо заметил А. Долинин, был обусловлен «целым комплексом внешних и внутренних причин».
[68] Правда, сам исследователь в качестве главной причины «смерти» Сирина называет «внутренний творческий кризис», якобы наступивший у Набокова «в конце тридцатых годов, после окончания работы над \"Даром\"».
[69] Думается, что эта точка зрения лишена каких-либо серьезных оснований. После окончания «Дара» (само слово «окончание» следует взять в жирные кавычки, ибо, как уже было сказано, в течение 1939 г. Набоков работал над вторым томом этого романа) творческая активность писатели нисколько не снизилась. Не ухудшилось и художественное качество его творений, созданных после «Дара». Во всяком случае, у меня не повернется язык назвать «кризисными» и «упадочными» рассказы «Лик» (РЗ. 1939. № 14), \"Посещение музея\" (СЗ. 1939. № 68), \"Василий Шишков\" (ПН. 1939. 12 сент.), пьесу \"Изобретение Вальса\", стихотворения (лучшие в довоенной набоковской лирике) «Поэты» (СЗ. 1939. № 69) и \"К России\" (СЗ. 1940. № 70), опубликованные под псевдонимом «Василий Шишков» и вызвавшие восторженный отклик у потерявшего бдительность Г. Адамовича: «В «Поэтах» Шишкова талантлива каждая строчка, каждое слово, убедителен широкий их напев, и всюду разбросаны те находки, тот неожиданный и верный эпитет, то неожиданное и сразу прельщающее повторение, которые никаким опытом заменить нельзя» (ПН. 1939. 17 августа. С. 3), — или расценить как неудачу осколки незавершенного романа \"Solus Rex\" (1940) и не опубликованную при жизни автора новеллу «Волшебник», своего рода пра-\"Лолиту\", написанную Набоковым в октябре-ноябре 1939 г.
«В ключе к сложнейшей задаче нас поражает прежде всего именно его простота, его гармоническая очевидность, которая открывается нам лишь после нескладных, искусственных попыток», а посему, говоря о причинах перехода Набокова на английский язык (именно английский, а не французский, который писатель знал ничуть не хуже) не следует с благоговейным прекраснодушием отбрасывать самое на первый взгляд банальное и житейски заурядное объяснение: «На что писателя российского мне честь, / Коль нечего ни пить, ни есть!» — так, перефразировав знаменитую сумароковскую фразу, мог бы охарактеризовать Владимир Набоков свое положение в конце тридцатых годов. В материальном плане трехлетний «французский» период (во Франции Набоков проживал с апреля 1937 г. по май 1940 г.) оказался для писателя самым тяжелым. «Мы медленно погибаем от голода, и никому до этого нет дела»
[70] — характерное признание, прорвавшееся в одном из набоковских писем З. Шаховской, посланных с юга Франции (откуда Набоковы некоторое время просто не могли никуда выехать за неимением средств).
Именно тогда, во Франции, Набоков окончательно убеждается в невозможности прокормить себя и свою семью на литературные заработки от русскоязычных произведений: чахлый книжно-литературный рынок русской эмиграции (как и сама эмиграция первой волны) доживал свои последние дни. Переводы набоковских романов на французский (того же «Отчаяния», забракованного Ж.-П. Сартром) большого успеха не имели, да и не могли обещать стабильного заработка. Лишь выход на обширный англоязычный литературный рынок мог обеспечить Набокову необходимый прожиточный минимум и возможность заниматься любимым делом, не размениваясь на репетиторство и журнальную поденщину. Как указывал в предисловии 1949 г. к своим \"Записным книжкам\" Сомерсет Моэм, «потенциальная аудитория англоязычного писателя насчитывает двести миллионов; у французского писателя неизмеримо меньше читателей [о еще меньше их было у русского писателя-«белоэмигранта». — Н. М.]. Английским писателям не тесно в литературе. Вы можете о ком-то из них никогда не слышать, но это не мешает ему неплохо зарабатывать, если, разумеется, он не графоман. <…> Со временем у него образуется круг постоянных читателей, а поскольку газеты заинтересованы в рекламе издательств, они регулярно печатают рецензии, так что большая пресса никого не обойдет вниманием».
[71]
После неудач с переводами «Отчаяния» и \"Камеры обскуры\" роман \"Истинная жизнь Себастьяна Найта\" стал своего рода пробным шаром: как для самого Набокова, все еще не очень уверенного в своем английском (именно поэтому сразу после отделки чистового варианта романа он попросил свою парижскую знакомую Люси Леон проверить текст на предмет возможных языковых и синтаксических ошибок), так и для англоязычных критиков и издателей. С последними дело не заладилось. Несмотря на все старания — визит в Англию весной 1939 г., публичные чтения, организованные там при поддержке Глеба Струве, — Набокову долгое время не удавалось соблазнить какого-либо англоязычного издателя.
Лишь после переезда в Америку, благодаря помощи своего нового друга, влиятельнейшего критика Эдмунда Уилсона, пришедшего от романа в восторг,
[72] \"Истинную жизнь Себастьяна Найта\" удалось пристроить в издательство «Нью-Дайрекшнз». Роман был издан в середине декабря 1941 г. Более неудачное время для его публикации трудно было подыскать: вовсю бушевала Вторая мировая война, в России бои шли уже под Москвой, на Тихом океане японцы только что разгромили американцев при Перл-Харборе…
Я думаю, мы можем легко понять и простить американских читателей, которым явно было не до изысканного набоковского романа-расследования, затрагивающего (как и в \"Соглядатае\") проблемы человеческой самоидентификации и «непрозрачности» творческой личности. Конечно, в Америке, с ее развитым и богатым книжно-журнальным рынком, роман не могли совершенно замолчать или не заметить, тем более что хвалебная рекламная аннотация, написанная Эдмундом Уилсоном, была надежной рекомендацией новичку в высший литературный свет. Откликов на \"Истинную жизнь Себастьяна Найта\", появившихся в американской прессе, было гораздо больше, нежели отзывов эмигрантских критиков на «поздние» русскоязычные вещи Набокова: \"Приглашение на казнь\" или «Дар». Однако по американским меркам все равно их было слишком мало, чтобы привлечь внимание широкого читателя и, тем более, чтобы сделать писателю громкое имя.
Типичный критический отзыв на первый англоязычный роман В. Набокова — это либо небольшой фрагмент из обзорной статьи, либо крохотная рецензия, затерявшаяся на последних страницах «толстого» журнала. Авторы этих отзывов, как правило, ограничивались краткими сведениями об авторе (почерпнутыми из уилсоновской аннотации) да кратким пересказом фабулы. Правда, оценки, данные произведению, отличались большим разнообразием.
Критикесса Бесс Джонс посчитала нужным заметить, что набоковский роман «имел бы несомненный успех, выйди он лет 15 назад», явно намекая на вопиющую неактуальность \"Истинной жизни Себастьяна Найта\" (Saturday Review. 1942. Vol. 25. January 17. Р. 6). Писательница Кэй Бойл была настроена более дружелюбно. По ее мнению, история Себастьяна Найта была «рассказана с блеском, утонченным изяществом и сдержанностью, с изысканно-ядовитым юмором, который доставляет наслаждение при чтении» (Boyle К. The New Novels // New Republic. 1942. Vol. 106. № 4 (January 26). P. 124). «Дьявольски талантливое произведение», «маленький шедевр острого ума и отточенной техники» — так оценила \"Истинную жизнь Себастьяна Найта\" Айрис Бэрри <см.>, автор, пожалуй, самой комплиментарной рецензии, которой удостоился первый англоязычный роман Набокова.
Зато другие американские рецензенты отнеслись к \"Истинной жизни Себастьяна Найта\" более чем прохладно, посчитав ее \"незамысловатой безделушкой» (New Yorker. 1941. Vol. 17. December 27. Р. 60). Рецензент, спрятавшийся за инициалами «А. К.», отметил языковое мастерство автора и, особо выделив 16-ю и 17-ю главы, признал, что в этой книге содержится материал по меньшей мере для полдюжины романов. «Единственная беда с этой книгой, — писал критик, завершая рецензию неожиданным поворотом «овер-штаг», — так это то, что не совсем ясно, зачем она вообще была написана. От писателя таких выдающихся дарований можно было ожидать чего-то более значительного, чем искусная акробатика в области литературной техники» (Books Abroad. 1942. Vol. 16. № 4. Р. 444). Обозреватель из литературного приложения к \"Нью-Йорк таймс\" П. М. Джек сравнивал \"Истинную жизнь Себастьяна Найта\" с романом Сомерсета Моэма \"Пироги и пиво\" — явно не в пользу Набокова. «Человек, о котором повествует автор, этот Себастьян Найт, — занудный и утомительный тип, — сокрушался П. М. Джек. — Если бы повествователь был поумнее, книга могла бы быть интересней. Но романный соглядатай просто-напросто глуп, и его финальное сообщение не дает никаких доказательств, что затеянное расследование имело хоть какой-нибудь смысл» (NYTBR. 1942. January 11. P. 7). Забраковав и набоковских героев, и набоковский стиль (напомнивший ему почему-то манеру Уолта Диснея), рецензент назвал роман «глупой книгой» — о чем с плохо скрываемым удовольствием не преминул сообщить Марк Алданов в одном из писем И. А. Бунину.
[73]
Живая реакция Алданова весьма показательна: русскими эмигрантами, перебравшимися из Европы в США, Набоков все еще воспринимался как «свой среди чужих», как русский писатель. Литературные удачи или неудачи Набокова были значимы для его прежних почитателей или завистников. С переездом Набокова в Америку В. Сирин умер далеко не сразу. Не случайно в первом же номере \"Нового журнала\" был напечатан набоковский рассказ \"Ultima Thule\" (отпочковавшийся от незавершенного романа \"Solus Rex\"), а во втором номере появилась хвалебная рецензия на \"Истинную жизнь Себастьяна Найта\" Автор рецензии, Мария Толстая <см.>, развивала давние идеи В. Ходасевича и В. Вейдле о том, что «основная тема Сирина, так сказать, \"самое главное\" в его творчестве — само творчество» (Примечательно, что за исключением первого предложения, где автор \"Истинной жизни Себастьяна Найта\" был обозначен как «В. В. Набоков-Сирин», на протяжении всей статьи Толстая по привычке называла писателя его прежним псевдонимом «Сирин»).
Но если для русских эмигрантов Набоков еще оставался «своим», то для подавляющего большинства американских критиков он явно был «чужим среди своих». В еще большей степени это касается неизменно консервативных британских критиков, традиционно воспринимающих заокеанскую литературную продукцию с опаской или изрядной долей высокомерия. Именно так подошли английские рецензенты к набоковскому роману, когда весной 1945 г. появилось его лондонское издание Уолтер Аллен <см.>, хоть и признал Набокова «блистательнейшим писателем», о самом романе отозвался с прохладцей, ехидно заметив напоследок, что издатель, вздумавший опубликовать переводы русских романов Набокова, «наверняка почувствует себя обманутым». Другой критик, Генри Рид, нашел \"Истинную жизнь Себастьяна Найта\" вторичной по отношению к произведениям все того же Сомерсета Моэма, а Себастьяна и остальных персонажей — недостоверными и нежизнеспособными. «И хотя эскизы Себастьяновых книг довольно привлекательны, те отрывки из них, которые господин Набоков соизволил нам представить, явно не говорят о том, что они принадлежат великому писателю» (New Statesman. 1946. Vol. 31 May 4. Р. 324). Тем не менее он отметил ряд эпизодов романа и, в отличие от Уолтера Аллена, выказал заинтересованность в том, чтобы русские романы Набокова были переведены на английский язык.
В общем, ни в Англии, ни в Америке сенсацией \"Истинная жизнь Себастьяна Найта\" не стала. В этом можно винить и неблагоприятные стечения обстоятельств (если, конечно, данное словосочетание применимо ко Второй мировой войне), излишне придирчивых критиков, а также «ленивую и нелюбопытную» читательскую публику, которая в то время просто-напросто была не готова принять и по достоинству оценить самобытную набоковскую прозу.
НИКОЛАЙ ГОГОЛЬ
NIKOLAI GOGOL
Norfolk, Conn.: New Directions, 1944
\"Николай Гоголь\" — первая книга, написанная В. Набоковым в Америке. Годы Второй мировой войны были отмечены в США невиданным доселе всплеском интереса к России и русской культуре. «Русская» тема (пусть порой и с ядовито-красным советским окрасом) стала особенно популярной среди американских интеллектуалов. Почувствовав конъюнктуру, Джеймс Лафлин, глава издательства \"Нью Дайрекшнз\", выпустившего \"Истинную жизнь Себастьяна Найта\", при встрече с Набоковым в мае 1942 г. попросил его написать популярное учебное пособие для американских студентов о жизни и творчестве наименее известного в Америке русского классика — Н. В. Гоголя. Набоков, для которого Гоголь всегда был одним из самых любимых авторов, охотно согласился, тем более что прежде уже обращался к исследованию гоголевского творчества осенью 1941 г., в Уэлслейском колледже, где он получил место преподавателя, им была прочитана лекция \"Гоголь как западноевропейский писатель\",
[74] посвященная главным образом «Шинели». Еще раньше, в свою берлинскую эпоху, в 1927 г., на вечере молодых русских литераторов, группировавшихся вокруг Ю. Айхенвальда, Набоков прочел доклад «Гоголь», в котором, по его собственному выражению, «смаковал» лучшее гоголевское произведение — \"Мертвые души\".
[75]
Набоков с энтузиазмом взялся за свой первый литературоведческий труд уже в конце мая,
[76] планируя закончить книгу к середине июля. Впервые за много лет у него были почти идеальные условия для работы: лето 1942 г писатель вместе с семьей провел на вермонтской даче М. М. Карповича, главного редактора \"Нового журнала\" (некоторое время спустя это идиллическое место будет описано в романе \"Пнин\"). Однако в процессе написания книги Набоков, все более и более увлекаясь замыслом, столкнулся с непредвиденными трудностями. О некоторых из них он поведал в письме Джеймсу Лафлину от 16 июля 1942 г.: «Хотя я ежедневно уделяю «Гоголю» от восьми до десяти часов напряженной работы, я вижу, что никак не смогу завершить книгу к осени. Мне понадобится, вероятно, месяца два, а то и больше, и затем по меньшей мере две недели для диктовки. Причина этой досадной отсрочки в том, что я сам вынужден переводить все цитаты: многое у Гоголя (письма, статьи и проч.) вообще не переведено, а остальное переведено до такой степени отвратительно, что я не могу это использовать. Я потратил почти целую неделю, переводя нужные фрагменты из «Ревизора», поскольку не хочу иметь дело с сухим дерьмом Констанции Гарнет. У меня дурная привычка (хотя, скромно замечу, не такая уж дурная) выбирать наиболее трудный путь для моих литературных путешествий. Эта книга будет чем-то совершенно новым от начала до конца: насчет Гоголя я расхожусь во мнениях с основной массой русских критиков и не использую никаких источников, кроме текстов самого Гоголя <…> Очень жаль, что я не могу опубликовать книгу на русском. Книжный рынок эмиграции не заслуживает беспокойства, а в России, как ты знаешь, мои сочинения запрещены».
[77] Прося у покладистого издателя отсрочки, Набоков не решился назвать истинную причину своих затруднений, о которой честно написал Уилсону: «Книга продвигается медленно главным образом потому, что я все больше и больше недоволен своим английским».
[78]
Не уложившись в обещанный срок, Набоков шлет Лафлину очередное письмо (от 13 ноября 1942 г.), в котором опять извиняется за задержку: «Надеюсь, я смогу прислать тебе манускрипт к Рождеству. Книга почти готова. Имей я две недели для последнего рывка, и еще дней десять, чтобы продиктовать написанное моей жене (сам я не умею печатать), тогда я был бы уверен, что все будет готово вовремя. Я прочитал один из отрывков Уилсону, и его реакция была в высшей степени доброжелательной».
[79]
Несмотря на все заверения, работа над книгой затянулась вплоть до мая 1943 г., когда манускрипт наконец был выслан ангельски терпеливому издателю. «Только что послал тебе по почте моего \"Гоголя в Зазеркалье\", — пишет Набоков Лафлину 26 мая 1943 г. — Эта маленькая книга стоила мне гораздо больших усилий, чем любая из моих прежних вещей. Причина проста. Я должен был сначала создать Гоголя (перевести его), а затем уже обсуждать его (переводить на английский мои русские мысли о нем). Постоянные судорожные переключения с одного вида работы на другой совершенно измотали меня. На написание книги у меня ушел целый год. Я никогда не принял бы твоего предложения, знай я, сколько моей крови и моих мозгов поглотит этот труд, да и ты никогда не сделал бы мне этого предложения, если бы знал, сколько тебе придется ждать (думаю, твое терпение — качество настоящего художника). Вероятно, то тут, то там в книге могут встретиться погрешности. Хотел бы я увидеть англичанина, который мог бы написать книгу о Шекспире на русском языке. Я очень слаб и слабо улыбаюсь, лежа в своей частной родильной палате, и ожидаю роз».
[80]
Они и не замедлили явиться, когда в августе 1944 г. \"Николай Гоголь\" (от прежнего названия Набокову пришлось отказаться) вышел из печати. Первым пышную критическую розу Набокову преподнес Эдмунд Уилсон <см.>, все еще продолжавший играть роль набоковского ангела-хранителя. В целом Уилсон был самого высокого мнения о книге, однако у его критической розы все же нашлось несколько колючих шипов, едва ли самолюбивого автора порадовали уилсоновские замечания относительно его «ужасных каламбуров» и «грамматической небрежности».
Зато рецензия Марджери Фарбер была выдержана в розово-комплиментарных тонах и не была омрачена никакими серьезными замечаниями: «Владимир Набоков не только выдающийся двуязычный поэт и романист, владеющий английским языком столь же безупречно, как и родным русским, — он еще и верный гоголевский поклонник (как бы Набоков ни отпирался, в его новом романе \"Истинная жизнь Себастьяна Найта\" слишком много доказательств этого). Он способен представить нам своего великого соотечественника так, как не может никто из англоязычных критиков, и таким способом, который доступен далеко не каждому автору, пишущему на родном языке. Его текстовой разбор \"Мертвых душ\", «Ревизора» и «Шинели» изумительно точен, а прочувствованный анализ стиля никогда не отделяет язык от основного авторского замысла, что является ценным вкладом в золотой фонд литературной критики» (Farber M. Nikolai Gogol: The Man and His Nightmares // NYTBR. 1944. 5 November. P. 29).
\"Николай Гоголь\" не остался незамеченным и в эмигрантской литературной среде, о чем свидетельствует вдумчивая рецензия Г. Федотова <см.> Несмотря на свое уважение к автору книги, Федотов не побоялся оспорить его гиперэстетскую трактовку гоголевского творчества и пришел к вполне обоснованному выводу: «Попытка Набокова отрицать, наравне с реализмом, человечески нравственное содержание Гоголя обессмысливает и его искусство, и его судьбу».
Но больше всего критических замечаний содержалось в колючей рецензии Филипа Рава, редактора леворадикального журнала «Патизэн ревью». Социально ангажированного критика явно не устраивала набоковская интерпретация гоголевского творчества: «\"Николай Гоголь\" Владимира Набокова — исследование неадекватное великому писателю. Прекрасно разбираясь в гротескном начале творчества Гоголя и во всем том, что связывает его с поэзией иррационального, духом абсурда и мистификации, Набоков абсолютно слеп по отношению к социально-историческому и, особенно, национальному фону гоголевской тематики. Демонстрируя дурного сорта софизмы и еще более никудышную логику, он отбрасывает как раз те аспекты гоголевского творчества, которые вписывают его в русский контекст.
В Набокове чувствуется что-то вроде панического страха перед всякого рода литературной терминологией, которая при использовании не принимает изящно-литературной формы, — страха, следствием которого является строго односторонний подход эстета-модерниста, воспринимающего литературный акт только в качестве феномена \"языка, а не идей\". (Формула эффектная, но едва ли оригинальная — запоздалый отголосок теорий, выдвинутых русскими формалистами (Шкловский, Жирмунский и др.), теорий, давным-давно показавших свою несостоятельность.) Более того, утверждая, что \"гоголевские герои по воле случая оказались русскими помещиками и чиновниками, их воображаемая среда и социальные условия не имеют никакого значения\", Набоков доходит в своем формализме до полного абсурда. Столь же горяч он и в отрицании того, что Гоголь может быть каким-либо образом охарактеризован как реалист. Разумеется, Гоголь не задавался целью описывать свое социальное окружение, однако суть заключается в том, что его субъективный метод гиперболизации, карикатуры и фарса привел к созданию образов ленивых, омерзительно самодовольных ничтожеств, достаточно полно выражающих подлинную сущность феодально-бюрократической России» (Rahv F. Strictly One-Sided // Nation. 1944. Vol. 159. № 22 (November 25). P. 658). Выплеснув эти упреки, а также посетовав на то, что Набоков не обратил совершенно никакого внимания на народность гоголевского творчества, придирчивый критик в конце концов смягчился и в завершение своей рецензии милостиво решил, что «это неадекватное исследование может быть рекомендовано читателю, поскольку здесь тщательным образом изучается стилистическое великолепие Гоголя и его формальные приемы» (Ibid).
Несмотря на сравнительную немногочисленность откликов (впрочем, едва ли сам Набоков ожидал, что его книга станет бестселлером и вызовет шквал восторженных отзывов), \"Николай Гоголь\" значительно укрепил позиции Набокова и способствовал его признанию — не только среди американской литературной элиты, но и в академических кругах (что косвенным образом содействовало его успешной преподавательской карьере). Много лет спустя, в \"Заметках переводчика\" (1957), Набоков с небрежным кокетством отозвался о своей первой литературоведческой работе как о «довольно поверхностной <…> книжке, о которой так справедливо выразился в классе старый приятель мой, профессор П.: \"Ит из э фанни бук — перхапс э литтел ту фанни\". Писал я ее, помнится, в горах Юты, в лыжной гостинице на высоте девяти тысячи футов, где единственными моими пособиями были толстый, распадающийся том сочинений Гоголя да монтаж Вересаева, да сугубо гоголевский бывший мэр соседней вымершей рудокопной деревни, да месиво пестрых сведений, набранных мной Бог весть откуда во дни моей всеядной юности».
[81]
ПОД ЗНАКОМ НЕЗАКОННОРОЖДЕННЫХ
BEND SINISTER
N.Y.: Holt, 1947
Свой второй англоязычный роман Набоков начал писать в декабре 1941 г. Работа над первыми главами продвигалась, как и прежде, в Европе, стремительно, и писатель уже поспешил заверить Джеймса Лафлина, что роман будет готов в течение трех-четырех месяцев.
[82] Но прошло полгода, год, а «Человек из Порлока» (так поначалу назывался набоковский роман) все еще не был завершен. Не удовлетворенный написанным, Набоков на некоторое время отложил работу.
По-видимому, именно к «американскому» периоду середины сороковых годов применимо выражение «внутренний творческий кризис». Как заметил современный исследователь набоковского творчества: «Шок от перехода в новое социально-культурное и психологическое пространство был слишком силен, и писатель на достаточно длительное время как бы утратил дар творческой речи».
[83] Положим, «дар творческой речи» Набоков все же не утратил, ведь именно в этот, далеко не самый простой для него, период им были написаны его лучшие англоязычные рассказы \"Помощник режиссера\" (\"The Assistant Producer\", впервые: Atlantic Monthly. 1943. May), \"Что как-то раз в Алеппо\" (\"That in Aleppo Once\", впервые: Atlantic Monthly. 1943. November) и \"Забытый поэт\" (\"Forgotten Poet\", впервые: Atlantic Monthly 1944 October). Однако что правда, то правда с новым романом дела у Набокова явно не заладились.
После значительного перерыва (заполненного в основном энтомологическими изысканиями и преподавательской деятельностью) Набоков вновь берется за роман, на этот раз получивший рабочее название \"Solus Rex\". Согласно набоковскому предисловию к третьему изданию романа, большая часть книги была написана зимой и весной 1945–1946 гг. В июне 1946 г. писатель закончил отделку романа и чуть позже, когда тот уже был в печати, подыскал ему новое заглавие: \"Под знаком незаконнорожденных\".
Первое американское издание романа, появившееся на свет в июне 1947 г., вызвало столь же вялую реакцию читателей и критиков, что и \"Истинная жизнь Себастьяна Найта\", хотя урожай положительных рецензий был все-таки побогаче, чем прежде. К числу наиболее благоприятных отзывов смело можно отнести рецензию Хэла Борлэнда \"Стратегия террора\", где «сильный и волнующий роман о положении цивилизованного человека в деспотическом государстве» был удостоен самых высоких похвал. «Плохо будет, если эта книга не найдет своего читателя на том основании, что, мол, битва с деспотическими государствами уже окончена. Война продолжается, и сама проблема — борьба свободной мысли против тоталитарной власти — все еще актуальна для нас. Никто из прочитавших \"Под знаком незаконнорожденных\" не сможет от этого отмахнуться», — на этой патетической ноте завершалась рецензия Борлэнда (Borland H. Strategy of Terror // NYTBR. 1947. June 15. P. 10). Вряд ли она понравилась расхваливаемому автору. Недаром же в своем предисловии 1963 г. он с таким отчаянным остервенением открещивался от тех трактовок, в которых его роман представал как антиутопия и сатира на советско-германский тоталитаризм: «Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания <…> Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства <…> признаки «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным. Как и в случае моего \"Приглашения на казнь\", с которым эта книга имеет очевидное сходство, — автоматическое сравнение \"Под знаком незаконнорожденных\" с твореньями Кафки или штамповками Оруэлла докажут лишь, что автомат не годится для чтения ни великого немецкого, ни посредственного английского автора <…> Влияние эпохи на эту книгу столь же пренебрежимо мало, сколь и влияние моих книг или, по крайней мере, этой моей книги на эпоху. <…> На самом деле рассказ в \"Под знаком незаконнорожденных\" ведется не о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве. Мои персонажи не «типы», не носители той или иной «идеи». Падук, ничтожный диктатор и прежний одноклассник Круга <…> агент правительства д-р Александер <…> ледяной Кристалсен и невезучий Колоколитейщиков, три сестры Баховен, фарсовый полицейский Мак, жестокие и придурковатые солдаты — все они суть лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия, и безвредно расточающиеся, когда я снимаю заклятье. Главной темой \"Под знаком незаконнорожденных\" является, стало быть, биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его»
[84] — и т. д. и т. п. — вполне жульнические заявления, с помощью которых писатель (к моменту написания предисловия — всемирно известный автор \"Лолиты\") пытался нейтрализовать откровенную идеологическую начинку своего романа.
Позднее многие западные исследователи с готовностью пошли на поводу у автора, однако первые американские рецензенты, по простоте душевной (как-никак книга на сей раз вышла в самый подходящий момент — в разгар «холодной войны» и набиравшей силу антисоветской кампании), увидели и оценили в романе прежде всего «горестно-иронические выпады против узости и тупости тоталитарной мысли и действия» (Ричард Уаттс мл., <см.>).
Впрочем, иные критики, не обратив особого внимания на антитоталитарный пафос произведения, обрушились на Набокова с язвительной критикой. Особенно отличилась здесь писательница Диана Триллинг. Найдя чрезвычайно скучным набоковское произведение, «чей путь был приуготовлен предыдущим романом г-на Набокова \"Истинная жизнь Себастьяна Найта\", получившим восторженное признание в определенных критических кругах», Триллинг ехидно замечала: «Полагаю, что тщательно разработанный прозаический метод г-на Набокова убедил его издателей, будто и \"Под знаком незаконнорожденных\" столь же выдающееся литературное произведение; смею высказать мысль, что значительная часть публики с ними согласится. Имеется в виду публика, утомленная скучной прозой и приемами современного натурализма и поэтому готовая приветствовать любую перемену как перемену к лучшему. Но то, что в стиле г-на Набокова кажется столь высоко ценимой чувствительностью, в сущности, всего лишь надуманность, вычурная образность и глухота к музыке английского языка, а то, что выглядит новаторством стиля, — просто разновидность уже вполне сложившегося у этого автора метода бесплодной условности» (Trilling D. // Nation. 1947. Vol. 164. June 14. Р. 722).
Не понравился роман и Эдмунду Уилсону. Со свойственной ему прямотой он написал об этом Набокову сразу по прочтении рукописи: «Тебе не удаются вещи, касающиеся вопросов политики и социальных процессов, ибо ты никогда не интересовался этими предметами и не давал себе труда вникнуть в них. В твоем понимании диктатор вроде Падука — это просто вульгарная и одиозная фигура, которая до смерти запугивает серьезных, высокоинтеллектуальных людей наподобие Круга. У тебя нет ни малейшего представления, почему и как Падуку удалось захватить власть, или что представляет собой совершенная им революция. Именно это делает изображение событий столь неудовлетворительным. И не говори мне, что подлинный художник не имеет ничего общего с политикой. Художник может не принимать политику всерьез, но, если уж он обращается к таким вопросам, ему следует знать, о чем идет речь. Трудно представить себе человека более созерцательного, или хладнокровного, или более поглощенного проблемами чистого искусства, чем Уолтер Пейтер, чей роман \"Гастон де Лякур\" я как раз читаю; но я утверждаю, что он куда глубже проник в суть борьбы между протестантами и католиками, которая развернулась в XVI веке, чем ты — в конфликты XX века. Не думаю, что твоя вымышленная страна сослужила тебе добрую службу. Твоя сила — это, большой степени сила точной наблюдательности… а получилось нечто ирреальное, что особенно заметно при неизбежном сравнении написанного с жуткой современной действительностью. На фоне подлинной нацистской Германии и подлинной сталинской России злоключения твоего несчастного профессора отдают бурлеском… В конце концов получилась лишь сатира на события столь ужасающие, что они не поддаются сатирическому обличению — ибо для того, чтобы сделать нечто предметом подобного обличения, следует представить сущее еще более ужасным, чем оно есть на самом деле».
[85]
К чести Уилсона, несмотря на свое разочарование, он рекомендовал \"Под знаком незаконнорожденных\" Алану Тейту, одному из руководителей издательства \"Генри Холт\", которое в конце концов и выпустило в свет первый «американский» роман Набокова.
Характерно, что и другая поклонница Набокова, Нина Берберова, также не слишком высоко оценила это произведение, усмотрев в нем «реминисценции \"Приглашения на казнь\", несколько обедненные». В эссе «Набоков и его \"Лолита\"» она высказала мнение о том, что первые англоязычные романы «были остановкой на пути» творческого развития писателя — «если и не неудачами, то во всяком случае — торможением того движения, которое было свойственно Набокову с самого начала писательского пути. Обаятельные мелочи не смогли скрасить некоторой напряженности тона и слабости сюжетной линии <…> не чувствовалось эволюции творческих приемов и той точности и совершенства словесной ткани, которая была в прежних книгах» (Берберова Н. Набоков и его «Лолита» // НЖ. 1959. № 57. С. 95).
В 1960 г., на волне сенсационного успеха «Лолиты», \"Под знаком незаконнорожденных\" были переизданы лондонским издательством \"Уэйденфельд и Николсон\", что не могло не вызвать второй — куда более внушительной — волны критических откликов. Правда, ситуация уже несколько изменилась: рецензировался уже не безвестный писатель-эмигрант, а прославленный на весь мир создатель скандального бестселлера. Это не могло не отразиться на позиции критиков, которым приходилось считаться с высоким статусом автора \"Под знаком незаконнорожденных\". Однако английские критики — это английские критики: уснастив свои опусы комплиментами автору «Лолиты», они тем не менее выпустили тучу критических стрел по автору \"Под знаком незаконнорожденных\".
Тринидадско-английский беллетрист В. С. Нейпол <см.> посчитал роман слишком рассудочным, а авторский стиль — чересчур громоздким и вычурным. Джон Колмэн, рецензент из старейшего британского журнала «Спектейтор» нашел, что постоянные авторские вторжения в повествование и прочие «остраняющие» эффекты не идут на пользу ни автору, ни читателю, поскольку последний лишается возможности эмоционального вовлечения в художественный мир произведения. По мнению критика, «темные аллюзии», слова-портмоне, соединяющие в себе русские и германские корни, бесчисленные каламбуры и прочие языковые забавы автора сообщают всему произведению «привкус бесстыдного презрения по отношению к читателю». Правда, напоследок Колмэн решил подсластить пилюлю и закончил рецензию на оптимистической ноте, заявив, что утомительный маньеризм автора все же не смог заглушить важной темы: «Сквозь вычурное покрывало проступает грубый костяк деспотизма» (Соleman J. Style and the Man // Spectator. 1960. № 6874 (March 25). P. 444). Такой же кисло-сладкой получилась рецензия и у Малкольма Брэдбери: «Роман \"Под знаком незаконнорожденных\" — это, фактически, комедия о тоталитаризме; уродливые события просматриваются сквозь завесу фарса. Адам Круг, выдающийся философ, живя в маленьком государстве, пытается отстраниться от проблемы coup d’etat, который привел партию эквилистов к власти. Здесь сатира обращается на Запад, к Америке, ибо эквилисты покончили, кажется, с противостоянием интеллекта и превосходства личности — однако они парадоксально нуждаются в том, чтобы великий ум славословил их новый режим. Фабула передана с риторическим шиком, что подчас оскорбительно; Набоков играет в своем сочинении, выделывает трюки, становится на голову. Но сюжет не может развиваться только благодаря тем остротам, которые писатель выдумывает в своем кабинете. Тем не менее напряжение между стилем и фабулой многозначительно; это мораль фабулы, говорящая на аморальном языке»
[87] (Bradbury М. // Punch. 1960. April 20. P. 562).
Более жесткую и непримиримую позицию по отношению к набоковскому роману занял обозреватель манчестерской газеты «Гардиан» У. Л. Уэбб: «Простой сюжет этой ужасной истории сработан вполне искусно, с той самой нервной и экстравагантной клоунадой, что в «Лолите» подчас выходила из повиновения, да и здесь ведет себя так же, только чаще <…> В целом тон и замысел книги кажутся не совсем точно просчитанными. Набоков пытался выработать особый род эмигрантского юмора — прибежище истеричной и самоедской комедии, отчаянная месть политического бессилия, — но результат с художественной точки зрения получился неприглядным, дисгармоничным, чего не было в \"Лолите\"» (Webb W. L. Shot in glorious Nabokolor // Guardian. 1960. March 18. P. 9). Словно перенимая эстафету у Константина Зайцева, английский критик уличал Набокова в жестокости и даже садизме, поскольку именно «созерцание садизма и жестокости» вдохновляет Набокова и «способствует созданию блаженных эстетических состояний». Словно острый осиновый кол, предназначенный для распоясавшегося вурдалака, рецензию венчал убийственно назидательный вывод. По мнению критика, нездоровое пристрастие к жестокости «явственно отражается и в стиле Набокова, даже если он касается других тем <…> По причинам вкуса, моральных соображений или чего бы то ни было еще, многие читатели могут оказаться неспособными разделить с автором подобные радости <…> Жестокость, порочность и неотступный эксгибиционизм стиля — в той же мере антиискусство, в какой и те увлечения, которые его питают — антижизнь» (Ibid.).
Менее эмоциональный, зато более вдумчивый и аргументированный отзыв дал Франк Кермоуд <см.>. Не питая особых иллюзий насчет тех чувств, которые Набоков испытывает по отношению к своим читателям, Кермоуд попытался рассмотреть \"Под знаком незаконнорожденных\" не в качестве антиутопии или сатирического памфлета против тоталитарных режимов, а просто как «произведение искусства», продолжающее традиции Стерна и Джойса.
Суммируя все вышеизложенные точки зрения, следует признать: в корпусе англоязычных романов В. Набокова \"Под знаком незаконнорожденных\" занял далеко не самое видное место; ни его последующие переиздания, ни запальчивое авторское предисловие, объясняющее недогадливым читателям, как надо и как не надо воспринимать роман, ни дотошные исследования специалистов-набоковедов не смогли изменить сложившегося положения вещей (и в этом, вероятно, виноваты не одни читатели).
ЛОЛИТА
LOLITA