Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Набоков

ПЕРЕПИСКА С ЭДМУНДОМ УИЛСОНОМ

Николай Мельников

Вступительная статья

Владимир Набоков — один из тех писателей, чей литературный канон в значительной мере состоит из посмертно изданных произведений. Помимо стихотворений и пьес, полностью собранных и изданных лишь после смерти автора, здесь можно вспомнить и новеллу «Волшебник», миниатюрную прото-«Лолиту», написанную по-русски осенью 1939 года и впервые опубликованную по-английски в 1989-м; три тома лекций по литературе, относительно которых в апреле 1972 года, после ревизии материалов, оставшихся от его преподавательской поденщины в американских университетах, Набоков дал категорическое распоряжение: «Мои университетские лекции (Толстой, Кафка, Флобер, Сервантес) слишком сыры и хаотичны и не должны быть опубликованы. Ни одна из них!»; наконец, черновик незаконченного романа «Лаура и ее оригинал», недавно изданный вопреки воле Мастера — после изощренной рекламной кампании, в ходе которой предприимчивый наследник около года держал в напряжении набокофилов, поливая их контрастным душем противоречивых заявлений, будто бы не решаясь расставить точки в тексте нехитрой арии: СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ…

Среди этих замогильных публикаций, во многом обязанных своим появлением на книжном рынке желанию лишний раз заработать на громком имени, особое место занимает переписка Набокова с американским критиком Эдмундом Уилсоном (1895–1972). Замысел этого издания возник у Набокова еще в шестидесятые годы, когда отношения между корреспондентами уже разладились. Впервые он упомянул о нем в письме представителю издательства «Боллинген-пресс» (27 августа 1964 года). Сообщив о нежелании видеть Уилсона в роли рецензента готовящегося издания «Евгения Онегина», Набоков; тем не менее, выразил надежду, что их переписка «когда-нибудь будет опубликована»[1]. Как опытный художник Набоков осознавал, что она таит в себе потенциальные качества интригующего эпистолярного романа — с двумя яркими протагонистами, четкой композицией и драматичной историей о многолетней дружбе-вражде, в которой причудливо переплелись искренняя душевная приязнь и взаимное непонимание, благородный альтруизм и жгучая зависть, общность интересов и принципиальные разногласия едва ли не по всем основным аспектам политики, эстетики, художественного перевода, стиховедения, лингвистики…

***

История эта началась в августе 1940 года, когда русский литератор, только что прибывший в США и нуждавшийся в заработке, послал одному из ведущих американских критиков письмо с просьбой о встрече. Во время встречи, состоявшейся 8 октября, влиятельный критик, временно занимавший пост литературного редактора журнала «Нью рипаблик», заказал незнакомцу несколько рецензий на книги, так или иначе связанные с русской темой, — предложение, за которое тот с радостью ухватился (эти рецензии стали его первыми публикациями в Америке). Незнакомцем, как вы уже догадались, был Владимир Набоков (подозреваю, читатели «ИЛ» знают, кто это такой и почему в мае 1940 года он вместе с семьей бежал из Европы в Америку); заказчиком, естественно, — Эдмунд Уилсон: критик, публицист, драматург, поэт, прозаик, короче говоря, стопроцентный the man of letters, «литератор до мозга костей» (Б. Эпстайн), о котором хотелось бы рассказать чуть более подробно, поскольку без этого не будет ясна прихотливая интрига эпистолярного романа о дружбе-вражде.

Родился он, как и Набоков, в богатой и просвещенной семье. Отец его был преуспевающим адвокатом, он занимал ряд государственных должностей в Нью-Джерси при тогдашнем губернаторе Вудро Вильсоне (будущем президенте США) и рассчитывал со временем стать членом Верховного Суда. Замыслам этим не суждено было сбыться, отчего Эдмунд Уилсон-старший, и без того склонный к меланхолии, впал в депрессию, отгородившись от других членов семьи, которая, увы, не была столь безоблачно счастлива, как набоковская. Той душевной гармонии между сыном и родителями, о которой вспоминал Набоков в «Других берегах», здесь не было и в помине. Мать Уилсона, судя по его воспоминаниям, была особой недалекой и приземленной. Именно ей он был обязан дурацким прозвищем — приторно сюсюкающим словечком «Bunny»[2]: она называла его так не только дома, но и в школе, что не могли не взять на вооружение ехидные одноклассники. С той поры кличка намертво прилипла к несчастному, и, как он ни боролся с ней, все его близкие знакомые — и в школе, и в Принстонском университете, и позже, когда он был признан «Плутархом Америки» (А. Кейзин), «самым умным и проницательным критиком нашей эпохи» (К. Госс), — величали его Bunny[3].

Как это часто бывает с ранимыми и одинокими детьми, маленький Эдмунд нашел единственную отдушину в запойном чтении и сделался страстным книголюбом, благо отец собрал огромную библиотеку. Вот вам, кстати, еще одна общая черта между будущими корреспондентами. Правда, в отличие от своего русского друга-врага, Эдмунд Уилсон никогда не увлекался спортом. «Рассказывают (это, возможно, апокриф, но весьма правдоподобный), что миссис Уилсон, обеспокоенная чрезмерной любовью сына к книгам, купила ему форму бейсболиста, надеясь, что игра со сверстниками отвлечет мальчика от книг. Эдмунд послушно облекся в бейсбольные доспехи, но через час мать обнаружила его сидящим под деревом — в полной форме и с книгой в руках»[4].

По окончании школы Уилсон, как и было положено молодому человеку его круга, совершил путешествие по Европе и продолжил образование в престижном университете. В Принстоне, где его однокашником был знаменитый в будущем писатель Фрэнсис Скотт Фицджеральд, на Эдмунда Уилсона большое влияние оказал преподаватель французской и итальянской литературы (впоследствии — декан университета) Кристиан Госс, с которым он поддерживал дружеские отношения вплоть до смерти последнего. Своему принстонскому наставнику, приобщившему его к европейской литературе, Уилсон во многом обязан широтой литературных вкусов и впечатляющим диапазоном культурных интересов (от психоанализа и марксизма до русской литературы и Кумранских рукописей), который так поражал собратьев-литераторов, сравнивавших его с гигантской, не перестающей расти секвойей, величественно возвышающейся над ландшафтом американской литературы. Именно от Госса, поклонника Тэна и Ренана, Уилсон, по собственному признанию, воспринял «понимание того, чем должна быть литературная критика — историей человеческих понятий и представлений на фоне условий, определяющих их становление».

Однако окончательно сформировали характер и мировоззрение будущего «генерального секретаря американской литературы» (так шутливо стали называть Уилсона в шестидесятые) не просторные аудитории и тихие библиотечные залы Принстона, а больничные палаты и операционные американского госпиталя в Лотарингии. В 1917 году, после вступления США в Первую мировую войну, Банни, несмотря на отвращение к армейской службе, записался санитаром в воинскую часть, сражавшуюся во Франции. Он находился далеко от передовой и не подвергался непосредственной опасности, однако, ухаживая за ранеными и перетаскивая тела умерших, на всю жизнь проникся отвращением к войне и причинам, ее породившим. Позже он напишет рассказ, в котором передаст свои впечатления от увиденного главному герою и вложит в его уста клятву: посвятить себя служению «великим человеческим ценностям: Литературе, Истории, созданию Красоты, поискам Истины».

Этой «аннибаловой клятве» Эдмунд Уилсон старался следовать всю жизнь, полную духовных поисков и метаний, заблуждений и прозрений, пылких увлечений и тягостных разочарований.

После демобилизации Уилсон поселился в нью-йоркском районе Гринич-виллидж, в ту пору считавшемся центром интеллектуальной жизни Америки. Он стал сначала сотрудником, а вскоре и редактором самого модного тогда журнала «Vanity Fair», в котором печатались его друзья: прозаики Фрэнсис Скотт Фицджеральд и Джон Дос Пассос, поэты Джон Пил Бишоп и Стивен Винсент Бенэ, — и вскоре занял видное место среди нью-йоркских интеллектуалов. Отличаясь независимостью суждений и свободолюбием, в литературных джунглях Америки он держался «волком-одиночкой», в стороне от группировок и школ: «никогда не был прочно связан ни с одним из университетов, никогда не подчинял свое творчество каким бы то ни было методам и направлениям»[5] (хотя периодически отдавал дань то фрейдизму, то культурно-исторической школе) и благодаря твердому характеру «поставил себя в такое положение, что мог зарабатывать на жизнь, оставаясь свободным критиком и не идя при этом на интеллектуальный компромисс»[6].

Всеобщее признание ему принес сборник эссе «Замок Акселя» (1931), посвященный малоизвестным в тогдашней Америке авторам, которые ныне считаются классиками XX века: Полю Валери, Джойсу, Прусту, Йейтсу, Т.С. Элиоту, Гертруде Стайн и др. В книге, утвердившей за Уилсоном репутацию первоклассного критика, был дан глубокий анализ новейших течений европейской словесности и рассмотрены «проклятые» вопросы — о смысле литературного творчества и роли писателя в современном обществе. По твердому убеждению Уилсона, главное качество, присущее настоящему художнику, — «сила, опирающаяся на глубокое знакомство с жизнью, интерес и сочувствие к людям, тесная связь с общественным мнением и участие в общественной жизни через литературу». Выводы, которые предлагались читателям «Замка Акселя», не только помогли сформулировать эстетическое кредо Уилсона и определили характер всей его дальнейшей литературно-критической деятельности, но и заложили фундамент для будущих споров и конфликтов с Владимиром Набоковым, который, как мы помним, вставал на дыбы при малейшем упоминании об общественной жизни и неустанно повторял, что «к писанью прозы и стихов не имеют никакого отношения добрые человеческие чувства, или турбины, или религии, или духовные запросы, или „отзыв на современность“».

Будь они знакомы в середине тридцатых, Набоков еще более резко отнесся бы к очередному увлечению Уилсона: марксизму.

Отгремел, отблистал суматошный и беспечный «век джаза», наступили «новые времена». Нагрянувшая Великая депрессия, установление в Европе фашистских (Италия, Германия) и авторитарных (Польша времен Пилсудского) режимов, а еще раньше — скандальное дело Сакко и Ванцетти, — всё это заставило изрядно «полеветь» многих американских интеллектуалов, усомнившихся в ценностях буржуазной демократии. Позитивным противовесом «загнивающему Западу» им виделся Советский Союз, в котором под мудрым руководством коммунистической партии созидался «дивный новый мир», где «так вольно дышит человек».

В «красные тридцатые» модное поветрие не минуло и Уилсона. Он сблизился с американскими коммунистами, начал активно штудировать работы Маркса и так увлекся красивой теорией, что решил проверить, как она воплотилась на практике в стране победившего сталинизма. В мае 1935 года, получив субсидию от фонда Гуггенхайма, с рекомендательным письмом Дос Пассоса, тогдашнего друга Советского Союза, Уилсон отправился за правдой и идеалами в страну большевиков, где пробыл несколько месяцев: осмотрел стандартный набор достопримечательностей Питера и Москвы, насладился мейерхольдовской постановкой «Пиковой дамы», поглазел на парад физкультурников и совершил хадж в Ульяновск, к дому-музею В. И. Ленина. Конечно, Уилсон был слишком здравомыслящим человеком, чтобы во время своего паломничества не обратить внимания на уродства сталинского режима. Общаясь с аборигенами, он не мог не почувствовать, что они словно окутаны плотным облаком страха и подозрительности. Едва ли не единственным исключением оказался Дмитрий Святополк-Мирский, потомок Рюриковичей, белоэмигрант, ставший коммунистом и при посредничестве Максима Горького вернувшийся в Советскую Россию. Именно «товарищ князь» (ему оставалось гулять на свободе всего лишь два года) по-настоящему заинтересовал заморского гостя русской литературой и особенно творчеством Пушкина, что, кстати, и предопределило знакомство и многолетнюю дружбу Уилсона и Набокова.

Пожалуй, встреча с Мирским оказалась главнейшим событием в советской эпопее Уилсона[7]. Заниматься в Институте марксизма-ленинизма и изучать по первоисточникам историю русского революционного движения ему, несмотря на рекомендательные письма Дос Пассоса, не разрешили. Зато с той поры Америка получила одного из самых пылких исследователей и пропагандистов русской литературы (роль, которую до него, как правило, играли иммигранты-евреи, еще до революции покинувшие Россию в детском или юношеском возрасте: Александр Каун, Джон Курнос (Коршун), Авраам Ярмолинский).

Всерьез взявшись за изучение русского языка (которым, судя по его письмам Набокову и язвительным шуткам последнего, он овладел лишь пассивно, то есть мог читать, но не умел свободно на нем изъясняться), Уилсон, как никто другой из тогдашних американских интеллектуалов, углубился в русскую литературу и культуру. Уже через год после своего паломничества в СССР он написал прочувствованное эссе о Пушкине, в котором попытался «объяснить англоязычным читателям его роль и значение». Позже из-под его пера выйдут интересные эссе о Гоголе, Тургеневе и Чехове, а также статьи о неведомых даже культурному американскому читателю русских драматургах: Грибоедове и Сухово-Кобылине. К сожалению, в своем постижении богатств русской литературы он ограничился исследованием ее Золотого века и совершенно пренебрег веком Серебряным — возможно, под влиянием модного среди американских «большевизанов» Льва Троцкого, автора книги «Литература и революция», едва ли не всю русскую литературу после 1905 года объявившего «упадочной». Не без влияния работ опального наркомвоенмора Уилсон написал нашумевшую в свое время книгу «К Финляндскому вокзалу» (1940), в которой проследил развитие социалистических идей от их зарождения в трудах итальянского философа Джамбаттисты Вико до их «торжества», ознаменованного приездом Ленина на Финляндский вокзал и победой Октябрьской революции. В год издания книги жизнь Уилсона была отмечена двумя событиями: в декабре от сердечного приступа умер его давний приятель Скотт Фицджеральд; а еще раньше, в августе, к нему с просьбой о встрече обратился никому неведомый в Америке русский писатель, с которым ему суждено было подружиться, для которого он на многие годы стал наперсником, корреспондентом, соавтором, проводником в журнально-издательском лабиринте и конечно же вызывающим полемический задор оппонентом.

***

Обаятельный экспатриант с труднопроизносимой фамилией «Na-bo-kov» при первой же встрече произвел на Уилсона чарующее впечатление, которое еще больше усилилось, когда он прислал свои остроумные рецензии. В письме к старому другу и наставнику Кристиану Госсу (от 4 ноября 1940 года) Уилсон с восторгом отозвался о новом знакомом: «…Хочу также напомнить тебе о Владимире Набокове, про которого я рассказывал, когда был в Принстоне… Его английский превосходен (он учился в Кембридже). Я поражен великолепным качеством его рецензий. Он отличный малый и считается русскими самым значительным талантом среди эмигрантских писателей после Бунина, который старше его. Некоторые из его романов переведены и изданы у нас. Он хочет прочесть лекцию „Искусство и пропаганда в России“ — его уже пригласили в Корнелл и Уэллсли. Его воззрения — ни белоэмигрантские, ни коммунистические. Он из семьи либеральных помещиков, представлявших интеллектуальную вершину своего класса. Отец его был знаменитым лидером кадетской партии. Владимир сейчас в довольно сложном положении. У него жена, кажется, полуеврейка; он бежал из Франции, когда туда пришли немцы»[8].

Дальнейшие встречи еще больше усилили взаимную симпатию. За ужином у их общего знакомого, предпринимателя Романа Гринберга, будущего редактора «Опытов» и «Воздушных путей», лучших послевоенных изданий первой эмиграции, Уилсон предложил Набокову перевести на английский «Моцарта и Сальери», на что тот с энтузиазмом согласился. К тому времени, когда был опубликован их совместный перевод пушкинского шедевра[9], оба, по свидетельству наблюдавшей за ними Мэри Маккарти, тогдашней жены Уилсона, «просто души не чаяли друг в друге».

Они сошлись: волна и камень, / Стихи и проза, лед и пламень / Не столь различны… Впрочем, на различия, не замедлившие проявиться при более близком общении, в медовые месяцы их знакомства они почти не обращали внимания — упиваясь интеллектуальной близостью и сходством литературных пристрастий, среди которых первое место занимали идолы европейского модернизма (Кафка, Джойс, Пруст) и классики русской литературы: Пушкин, Гоголь, Толстой, которых только-только открыл для себя любознательный Банни.

Уилсон нашел в Набокове не только остроумного и интересного собеседника, не только знатока русской литературы и талантливого переводчика, но и самобытного писателя, по масштабу равного Джозефу Конраду или Вирджинии Вулф (сравнения, от которых Volodya, наверное, передергивался). Он пришел в восторг от первого англоязычного романа Набокова «Истинная жизнь Себастьяна Найта» и написал к нему хвалебную рекламную аннотацию, что стало лучшей рекомендацией если не для широкого читателя, то для литературной элиты; а в 1944 году откликнулся доброжелательной рецензией на эксцентричную литературоведческую книгу «Николай Гоголь».

Напомню: по той роли, которую Уилсон играл в американской культуре тридцатых-сороковых годов прошлого века, его смело можно сопоставить с нашим «неистовым Виссарионом». Писатели с трепетом ждали его критических приговоров, которые могли создать или, наоборот, погубить их репутацию. Для новичков хвалебный отзыв Уилсона был равнозначен признанию в литературных кругах, разносная рецензия — равносильна черной метке. Например, литературные акции Сола Беллоу резко пошли вверх, после того как Уилсон одобрительно отозвался о его дебютном романе «Между небом и землей»[10]. А вот с писательницей Карсон Маккалерс, по воспоминаниям очевидцев, прямо посреди улицы случилась настоящая истерика, когда она купила номер «Нью-Йоркера» и прочла там разгромную рецензию Уилсона на ее роман «Гостья на свадьбе»[11].

«Генеральный секретарь американской литературы» был не только губителем, но и делателем репутаций, открывателем новых имен в отечественной литературе (своим успехом у публики ему во многом были обязаны такие писатели, как Хемингуэй, Дос Пассос и Скотт Фицджеральд); благодаря его советам, его хлопотам, его связям в издательствах и журналах перед никому не известным русским автором открылась дорога в мир большой литературы: художественные произведения и переводы Набокова стали печатать в ведущих американских журналах: «Атлантик», «Нью рипаблик», «Нью-Йоркер». Уилсон выступил не только в качестве внутреннего рецензента и редактора, тактично исправлявшего стилистические погрешности в первых англоязычных творениях Набокова (которые тот поначалу охотно представлял ему на суд), но и в роли своеобразного литературного импресарио: пристраивал рукописи, знакомил с издателями, защищал от мелочных придирок редакторов «Нью-Йоркера», пекущихся об интеллектуальном комфорте «среднего читателя» и оправдывающих свое существование топорной правкой набоковских текстов. Так, например, 12 ноября 1947 года он послал сердитое письмо литературному редактору «Нью-Йоркера» Кэтрин Уайт, в котором возмущался тем, как ее коллеги обошлись с набоковским рассказом «Знаки и символы»: «Ума не приложу, как кто-то может не понять рассказа, подобно вашим редакторам, или возражать против отдельных подробностей; а тот факт, что по их поводу возникли сомнения, наводит на мысль о поистине тревожном состоянии: редакторском ступоре. Если редакция „Нью-Йоркера“ будет утверждать, что рассказ написан как пародия, я рассержусь точно так же, как, по твоим словам, рассердился Набоков (удивляюсь, что он до сих пор никого не вызвал на дуэль). <…> Ужасно, что рассказ Набокова, такой тонкий и ясный, в глазах редакторов „Нью-Йоркера“ превратился в заумный психиатрический опус. (Как могут они заявлять о том, что рассказ грешит литературщиной?) Он может показаться таким по сравнению с теми бессмысленными и пустоватыми анекдотами, которые выходят из-под механического пресса „Нью-Йоркера“ и о которых читатель забывает две минуты спустя после прочтения»[12].

Разумеется, не стоит закрывать глаза и на серьезные расхождения между новыми друзьями, которые выявились почти сразу же после знакомства и постепенно, исподволь стали подтачивать их дружескую идиллию.

«Большевизан» Уилсон, несмотря на антипатию к Сталину, еще не изживший многие розовые иллюзии[13], и стойкий антикоммунист Набоков не могли не разойтись на политической почве. Поводом стала уилсоновская книга «К Финляндскому вокзалу», не свободная от сентиментальной идеализации Ленина и «старых большевиков». Одолев ее, Набоков отправил автору пространное письмо (по сути, отповедь), в котором попытался разрушить розовый «Замок Эдмунда» и покусился на святая святых всех западных «левых»: светлый лик вождя мирового пролетариата и его учение: «…Чудовищный парадокс ленинизма заключается в том, что эти материалисты считали возможным пожертвовать жизнью миллионов конкретных людей ради гипотетических миллионов, которые когда-нибудь будут счастливы»[14].

Вежливые возражения и оправдания Уилсона (в письме от 19 декабря 1940 года): мол, к Ленину Набоков пристрастен, поскольку видит в нем только чудовище, а не человека; в изображении Ленина «я пытался уйти от официальных стереотипов» и опирался на надежные источники: семейные мемуары, сочинения Троцкого, воспоминания Горького и Клары Цеткин — и вообще, «я не верю, что Горький, столь серьезно расходясь во мнениях с Лениным, мог бы дружить с человеком, которого Вы себе воображаете»[15], — эти и другие, по выражению Бориса Парамонова, «благоглупости высокопросвещенного западного интеллектуала» (например, уверенность в том, что Ленин был «великодушным гуманистом, свободолюбивым демократом и чутким критиком литературы и искусства») еще больше раззадоривали «аполитичного» Набокова и провоцировали его на новые публицистические атаки и разоблачения.

Помимо расхождений в политических вопросах, у корреспондентов все чаще стали выявляться противоположные взгляды на литературу и искусство. Уилсону, видевшему в литературе прежде всего «наиболее важное свидетельство человеческих дерзаний и борьбы», претил догматичный эстетизм Набокова, твердо убежденного в том, «что значимо в литературе только одно: (более или менее иррациональное) shamanstvo книги», что «хороший писатель — это в первую очередь шаман, волшебник». Постепенно выяснилось, что добровольному импресарио и литературному агенту, так помогавшему «дорогому Володе» освоиться в литературном мире Америки, не пришлись по душе многие его творения. Да, ему понравились «Истинная жизнь Себастьяна Найта», и, с оговорками, «Николай Гоголь», и англоязычная версия «Камеры обскуры» «Смех во тьме» (как позже — «Пнин» и «Убедительное доказательство»); однако он не оценил по достоинству один из лучших русскоязычных романов Набокова «Отчаяние» и не осилил «Приглашение на казнь», как и другой набоковский шедевр: «Дар». Первый американский роман Набокова «Под знаком незаконнорожденных» его и вовсе разочаровал, о чем он честно написал в пространном письме, представляющем собой въедливую рецензию (надо полагать, она уязвила самолюбие автора).

Со своей стороны, Набоков, известный чудовищным эгоцентризмом[16] и нелюбовью едва ли не к большинству общепризнанных литературных авторитетов (как классиков, так современников), не раз и не два расхолаживал «дорогого Банни» язвительными отзывами о его любимых писателях. Человек увлекающийся, привыкший щедро делиться с друзьями литературными впечатлениями и открытиями новых имен, Уилсон пытался приобщить Набокова к творчеству Фолкнера, Мальро, Томаса Манна, Т. С. Элиота и других именитых авторов, которых тот неизменно третировал как посредственностей, «банальных баловней буржуазии», представителей ненавистной ему литературы «Больших идей». (Столь же неприязненно отзывался Набоков и о многих классиках: Филдинге, Стендале, Достоевском, Тургеневе, Генри Джеймсе… Пожалуй, только в случае с Джейн Остин Уилсону удалось переубедить капризного приятеля, который, поворчав, все же включил ее произведения в свой университетский курс). Впрочем, восторженные эпитеты, которыми Уилсон награждал очередного фаворита (вроде того, что Мальро — «крупнейший современный писатель», или Фолкнер — «это самый замечательный современный американский прозаик»), не могли не казаться бестактными «самоупоенному виртуозу»[17], который хорошо знал, кто на самом деле «крупнейший современный писатель».

Не могли не раздражать Набокова самонадеянность и упрямство, которые его американский друг проявлял в тех вопросах, в которых был мало компетентен. Чего стоят, например, мягко говоря, странные теории Уилсона об особенностях русской версификации или трактовка пушкинского «романа в стихах», согласно которой главный герой злонамеренно убил своего юного приятеля. Поначалу Набоков, как мог, терпеливо разъяснял Уилсону его ошибки, посылая ему целые трактаты о русском стихосложении (письмо от 24 августа 1942 года) или включая в свои эпистолы мини-эссе о неписаных правилах русских поединков (письмо от 4 января 1949-го). Однако у того появлялись все новые вопросы и замечания — по поводу этимологии и произношения тех или иных слов, по поводу «нелепых отклонений от нормы, которыми так богата русская грамматика»; он даже пытался писать по-русски — «А у нея по шейку паук»[18]; «Ну, завозы боку держали дам»[19], — комично перевирая слова, коверкая грамматику, путая латиницу и кириллицу, вместо «Бог» получая «Вог», что вряд ли всегда вызывало умиление у «глубокоуважаемого Вовы». И если в посланиях «дорогому Банни» он старался воздерживаться от чересчур резкой критики, то в письмах к общим знакомым порой недвусмысленно высказывал свое отношение к нему как к специалисту по русскому языку и литературе: «Прочел Эдмундову книжицу. Есть кое-что милое; <…> но все, что касается России, так вздорно, так с кондачка, так неправильно» (из письма Роману Гринбергу от 5 октября 1952 года)[20].

Вряд ли случайно, что так и не был осуществлен проект их совместной книги о русской литературе, которую они обсуждали на протяжении нескольких лет (и за которую даже получили аванс от издательства «Даблдей»); вряд ли случайно, что после сдержанно-уважительной рецензии на «Николая Гоголя» Уилсон не откликнулся в печати ни на одну из набоковских книг, вышедших в сороковые-пятидесятые, хотя порой грозился прочесть все сочинения приятеля и написать «эссе, которое, боюсь, разозлит его»[21].

В конце концов, даже любимый обоими Пушкин стал для них яблоком раздора: все чаще разговоры о нем выливались в ожесточенные прения относительно того, знал ли он английский язык и как правильнее перевести ту или иную строчку из «Евгения Онегина».

К середине 50-х напряжение между друзьями нарастает, в некогда прочном здании их дружбы появляется все больше трещин; письма все гуще щетинятся колкостями и упреками; за дежурными комплиментами в них то и дело сквозит холодок взаимного раздражения и непонимания.

Вероятно, по мере того, как Набоков обретал репутацию крупнейшего мастера англоязычной прозы, оставляя в тени своего друга и благодетеля и всё обиднее подтрунивая над ним в письмах, в чувства Уилсона к «дорогому Володе» стали примешиваться писательская ревность и элементарная зависть[22].

Взаимное охлаждение усилилось после того, как Уилсон, проницательный критик и, кстати, автор сборника новелл «Воспоминания об округе Геката», запрещенного за «аморальность», счел «Лолиту», любимое детище Набокова, самым слабым его романом[23]. Феноменальный успех «Лолиты», принесшей своему создателю богатство и славу, ознаменовал начало конца их многолетней дружбы. Уилсон не простил Набокову его триумфа. Тот, в свою очередь, был недоволен восторженной уилсоновской статьей о «Докторе Живаго». Уилсон имел наглость назвать «одним из величайших явлений в истории человеческой литературы и нравственности»[24] роман, который вытеснил «бедную американскую девочку» с первого места книжного хитпарада за 1959 год и по поводу которого «мистер-„Лолита“» (как окрестили Набокова журналисты) неустанно изливал желчь в письмах и интервью: «Доктор Живаго — произведение удручающее, тяжеловесное и мелодраматичное, с шаблонными ситуациями, бродячими разбойниками и тривиальными совпадениями»[25]; «неуклюжая и глупая книга, мелодраматическая дрянь, фальшивая исторически, психологически и мистически, полная пошлейших приемчиков…»[26]; «среднего качества мелодрама с троцкистской тенденцией»[27] — и т. д.

После переезда Набокова в Европу влиятельный критик и прославленный романист формально поддерживали приятельские отношения: изредка обменивались письмами и поздравительными открытками, в которых, однако, не осталось и следа от интеллектуального блеска и сердечного тепла, согревавшего послания «ранней, светозарной эры» их отношений. Некогда бурный поток их переписки мельчает и вырождается в хилый ручеек.

В январе 1964-го Уилсон навестил Набокова в его шикарной швейцарской резиденции «Монтрё-палас», и это свидание, казалось бы, воскресило былую приязнь, однако последовавшее вскоре «L\'affaire Onéguine» поставило крест на их дружбе.

***

Набоков и Уилсон уже давно ломали копья по поводу пушкинского «романа в стихах», но одно дело — приватные споры где-нибудь на крылечке загородного коттеджа, за бутылкой шампанского, другое — публикация придирчивой статьи, в которой объявлялось, что как переводчик и комментатор «Евгения Онегина» Набоков потерпел сокрушительное фиаско[28].

Разгромная рецензия Уилсона на «абсолютно буквальный» набоковский перевод «Онегина» вызвала раздраженный ответ уязвленного переводчика. Защищая «своего бедного монстра», он выразил недовольство «странным тоном статьи», назвал ее «смесью напыщенного апломба и брюзгливого невежества»[29] и с легкостью уличил рецензента в нескольких языковых ошибках, сведя дискуссию к тому, что тот плохо знал русский язык (последнее было верно, хотя и не делало менее ухабистой ту «честную дорожную прозу», в которую ради чистоты буквалистской теории был превращен поэтический шедевр Пушкина). «Охочий до журнальной драки» Кролик показал волчьи зубы и вступил в полемику, которая вскоре перекинулась со страниц «Нью-Йорк ревью оф букс» на другие англоязычные издания и чем дальше, тем больше напоминала «Шоу Щекотки и Царапки», а не те «жаркие, блещущие остроумием споры», которые лет двадцать назад «лишь вдохновляли этих двух упрямых, воинственных и яростно независимых интеллектуалов»[30].

Разгоревшаяся в англо-американской прессе литературная война (в которой многие авторитетные литературоведы встали на сторону Уилсона) Набокова явно не вдохновляла. Статью Уилсона (скажем откровенно, несмотря на ошибки в частностях, справедливую в целом) он воспринял как предательство и личное оскорбление — в то время как тот искренне «считал свою рецензию здоровой и честной критикой, а вовсе не злобным поклепом»[31]. Сказался ли тут «феноменальный эгоцентризм»[32] Набокова, или здесь особенно ярко проявились принципиальные различия в том, как относятся к литературной критике западные и русские литераторы, — это уже не важно. Главное, что после тех оплеух, которыми противники обменялись в ходе «Онегинской» контроверзы, их дружба приказала долго жить. Вместе с перепиской…

Правда, Уилсон довольно неуклюже попытался помириться и пару раз одарил оппонента рождественскими открытками, в которых выражал сожаление по поводу завершения полемики, доставившей ему «столько наслаждения». Набоков, оказавшийся более тонкокожим, чем, вероятно, рассчитывал Уилсон, «ответил с натянутой вежливостью: „Хотя мне наша „полемика“ отнюдь не доставила того наслаждения, которое, как ты говоришь, она доставляла тебе, я хотел бы поблагодарить тебя за поздравление с Рождеством“»[33]. Когда же упрямый Банни через их общего приятеля Романа Гринберга обратил внимание обиженного пушкиниста на обстоятельную (и куда более критичную, чем уилсоновская) рецензию гарвардского профессора Александра Гершенкрона[34], развенчавшего буквалистскую теорию Набокова и раздраконившего его перевод «Онегина», тот прочитал «статейку» и ответил, отбросив всякую вежливость: «…а Уилсону, подсунувшему ее тебе, передай, что он прохвост»[35].

На несколько лет экс-друзья прекратили всякие контакты. Набоков, ставший международной знаменитостью, одно за другим издавал по-английски свои довоенные произведения и все прочнее утверждался на литературном Олимпе в статусе живого классика. Уилсон, поостывший к русской литературе, да и к изящной словесности вообще, все так же был по-кроличьи плодовит и много печатался, но обращался преимущественно к социокультурным и общественно-политическим темам. Кстати, в области политики они по-прежнему занимали прямо противоположные позиции. Уилсон, всегда питавший антипатию к американскому истеблишменту, горячо протестовал против вьетнамской авантюры США и, не стесняясь в выражениях, отказался от предложения Линдона Джонсона участвовать в официальной встрече. Напротив, Набоков, лишь два раза выбравшийся из своего монтрёйского убежища в США, исправно играл роль американского патриота в многочисленных интервью, выражая недоверие к вьетнамским репортажам Мэри Маккарти[36] и сожалея о «позиции недалеких и бесчестных людей, которые смехотворным образом сравнивают <…> Освенцим с атомной бомбой и безжалостный империализм СССР с прямой и бескорыстной помощью, оказываемой США бедствующим странам»[37]. В октябре 1965 года он даже послал верноподданническую телеграмму заболевшему Линдону Джонсону с пожеланием «полного выздоровления и скорейшего возвращения к той восхитительной работе, которую Вы делаете» (автор послания не уточнил, имеет ли он в виду бомбежки Северного Вьетнама или интервенцию в Доминиканскую республику)[38].

***

После долгой паузы Набоков, видимо, оправившийся от болезненной перепалки по поводу «Евгения Онегина», попытался возобновить переписку и, что называется, протянул Уилсону руку дружбы: в марте 1971 года он послал ему любезное письмо, на которое тот откликнулся столь же теплым посланием. Казалось бы, согласие между двумя незаурядными личностями восстановится и после бурных перипетий сюжет их долгого эпистолярного романа разрешится благополучной развязкой. Увы, этого не произошло. «Контрастно-тематическая» фуга их переписки, в которой два голоса на равных вели свои партии, увенчалась не гармоничным синтезом, а зловещим диссонансом. Дневниковый отрывок из книги Уилсона «На севере штата Нью-Йорк. Записки и воспоминания» (1971), в котором он описал визит к Набоковым в мае 1957 года и дал нелицеприятную характеристику своему злейшему другу в терминах фрейдовского психоанализа, сделал примирение невозможным. Монтрёйский небожитель, болезненно реагировавший на любые попытки копаться в его сокровенном «я», обрушился на непрошеного психоаналитика в гневном письме, напечатанном в «Нью-Йорк таймc бук ревью». Как и в середине 60-х, в эпоху «L\'affaire Onéguine», их переписка попала на всеобщее обозрение. Правда, у тяжело больного Уилсона уже не было сил для борьбы, и он ответил кратко (и, на мой взгляд, достойно), процитировав фразу, с которой Дега обратился к англоамериканскому художнику Уистлеру: «Ты ведешь себя так, как будто у тебя нет таланта»[39].

Набоков, конечно, не был лишен таланта. Не был он и настолько злопамятным и жестокосердым, чтобы бесконечно питать недоброе чувство к давнему другу и покровителю. Весной 1974 года, спустя два года после смерти Уилсона, он по просьбе вдовы, собиравшей корреспонденцию мужа, перечитал всю многолетнюю переписку, расчувствовался и предложил издать ее отдельным томом. Договорившись с Еленой Уилсон, в 1976 году Набоков обратился в издательство «Макгроу-Хилл» и даже нашел редактора будущей книги, выдающегося литературоведа Саймона (Семена Аркадьевича) Карлинского (1924–2009), автора блистательных эссе о набоковской прозе. Занятый другими проектами, Карлинский отложил работу над изданием и смог приступить к ней лишь после того, как заказчик отступил «в ту область ночи, откуда возвращенья нет» и оба корреспондента наконец-то встретились и, возможно, примирились — хотя бы и по ту сторону «дымчатого занавеса».

Под присмотром двух вдов, вымаравших наиболее резкие замечания о современниках (в частности, пренебрежительные отзывы Набокова о Солженицыне, Василии Яновском и американском журналисте Солсбери), Карлинский подготовил к печати внушительный том из 264 писем, снабженный вдумчивым предисловием и содержательными примечаниями[40]. Впрочем, этот эпистолярный корпус оказался неполным: после смерти обеих вдов Карлинскому с помощью набоковского биографа Брайана Бойда удалось наскрести по архивным сусекам ни много ни мало еще пятьдесят девять писем, которые были включены в исправленное издание, вышедшее в 2001 году.

«Переписка Набокова — Уилсона» вызвала разноречивые отклики. Некоторые англоязычные рецензенты восприняли ее лишь как любопытную хронику противостояния двух капризных «литературных примадонн»[41], «поле битвы тщеславия, художнического самомнения и педантизма»[42]. Протоирею Александру Шмеману она показалась «неинтересной, поверхностной», отмеченной чрезмерной «одержимостью литературой»[43]. Не слишком лестно отозвался о ней известный славист Жорж Нива: «Я прочел эти письма сразу по выходе в свет первого английского издания 1979 года, и у меня осталось неприятное впечатление: к самолюбованию корреспондентов вскоре присоединяется глухое взаимное непонимание, которое постоянно усугубляется новыми недоразумениями. Особенно раздражал меня Уилсон: он идиотски пытался учить Набокова русской просодии и <…> так часто оказывался, сам того не желая, в роли высокомерного невежды, что вся переписка показалась мне чем-то на редкость негармоничным»[44].

Тем не менее «Переписка Набокова — Уилсона» прочно вошла в культурный обиход Запада. Она не только была растащена на цитаты профессиональными «набокоедами» и стала незаменимым сырьем для многочисленных диссертаций по творчеству Набокова, но и была инсценирована в нью-йоркском театре, причем роль Владимира Набокова играл его сын.

К сожалению, «Переписка» до сих пор не переведена на русский полностью. Многие годы российские читатели могли судить о ней разве что по пристрастным пересказам набоковских биографов. Хочется верить, что наша публикация станет решающим шагом к полной русификации эпистолярного романа между знаменитыми литераторами, друзьями-антагонистами, которые, несмотря на этнокультурные стереотипы и всплески себялюбия, достаточно долго поддерживали взаимообогащающий диалог и в меру своих сил способствовали перекрестному опылению двух великих культур.

Время приглушило остроту их разногласий по политическим вопросам; их литературные симпатии и антипатии у каждого из нас могут вызвать недоумение, а споры по поводу русской просодии — скуку. Однако для любознательного читателя переписка Набокова — Уилсона представляет несомненный интерес — и как захватывающий рассказ о вживании выдающегося русского писателя в американскую культуру, и как экскурс в интеллектуальную жизнь Америки сороковых-пятидесятых годов прошлого века. К тому же запечатленная в ней драма зарождения, расцвета и угасания дружбы двух незаурядных личностей будет актуальна во все времена и привлечет не одних поклонников Набокова, но каждого, кто хоть один раз в жизни познал хрупкое счастье дружеской приязни и вкусил сладкую горечь ее увядания.

Из переписки Владимира Набокова и Эдмонда Уилсона[45]

«Хороший писатель — это в первую очередь волшебник…»
Шарж Ричарда Андерсона

1940


Профессор Карпович{1}
Уэст Уордсборо
30 августа 1940


Мой дорогой мистер Уилсон,

написать Вам мне посоветовал мой двоюродный брат Николай{2}. Сейчас я живу у друзей в Вермонте (здесь в основном лишь золотарник да ветер), но в середине сентября буду в Нью-Йорке. Мой адрес: 1326, Мэдисон-авеню, тел. At. 97186.

С искренним приветом[46]

В. Набоков.

__________________________




40 Ист-49-я стрит
Нью-Йорк
12 ноября 1940


Дорогой Набоков,

рецензия на Руставели{3} великолепна и очень занимательна. В дальнейшем, когда будете писать рецензии в «Нью рипаблик», ставьте сверху, как у нас принято, название книги и автора. А также число страниц и стоимость издания. Вкладываю для примера рецензию. И еще одно: пожалуйста, воздержитесь от каламбуров{4}, к чему, я вижу, у Вас есть некоторая склонность. В серьезной журналистике они здесь не в чести. Кроме того, выражение I for one[47] в рецензиях обычно не употребляется. Лучше просто сказать: I или, если хотите выразиться сильнее, for myself либо for my part.

Позвоните — можем опять вместе пообедать. Надеюсь, вы на меня не в обиде за то, что я пошел к Гринбергам{5}, хотя Вы меня пригласили раньше. В Нью-Йорке мы обычно бываем только по средам, и я счел, что у Гринбергов увижусь одновременно и с Вами, и с Истменами{6}. Перед Гринбергами я в долгу: его мать и сестра очень тепло приняли меня в Москве.

Искренне Ваш

Эдмунд Уилсон.

__________________________




40 Ист-49-я стрит
Нью-Йорк
12 декабря 1940


Дорогой Набоков,

как идут дела с «Моцартом и Сальери»? Прикладываю чек в качестве аванса за эту работу. Ваше Приглашение на казнь меня озадачило, и, боюсь, пока не подучу русский, лучше мне довольствоваться Толстым. Это все равно что сразу после Теккерея взяться за Вирджинию Вулф.

С наилучшими пожеланиями

Эдмунд Уилсон.

1941


Уэллсли-колледж
Уэллсли, Массачусетс
27 марта 1941


Дорогой Уилсон,

Вы — истинный чародей. Я чудесно пообедал с Уиксом{7}, он принял мой рассказ, а заодно и меня с трогательной теплотой. Я уже прочел гранки и получил предложение написать им еще несколько маленьких шедевров.

Рассчитывал лицезреть Вас под раскидистыми дубами Новой Англии. Где Вы? Здешняя атмосфера временами напоминает мой дорогой старый колледж в Англии (Уикс, кстати, тоже учился в Тринити), где я был столь несчастлив — в перерывах между светлыми промежутками.

Мои лекции пользуются обнадеживающим успехом. Я между делом разделался с Максимом Горьким, мистером Хемингуэем и еще некоторыми, изувечив их трупы до неузнаваемости. Здешние профессора очаровательны. В своих лирических мемуарах мой предшественник, князь Сергей Волконский{8}, преподававший здесь в 1894 году, вспоминает о «переливающемся девичьем смехе» и пр.

29-го отправляюсь в театр к Чехову{9} в Риджфилд, Коннектикут, и в Нью-Йорк вернусь 4-го.

В надежде где-нибудь встретиться с Вами в самом скором времени.

Дружески Ваш

В. Набоков.

__________________________




9 апреля 1941


Дорогой Кролик,

вот теперь всё безукоризненно: Ваш Моцарт и мой Сальери — единое целое. Смущает меня только одно: почему в конце, рядом с моим именем нет Вашего? В таких переводах самое важное — окончание, последний штрих, а ведь он-то Ваш. Не поставите ли и свою подпись тоже?

Готовясь к лекциям по русской литературе, я был вынужден перевести с десяток пушкинских стихотворений, а также несколько отрывков. Не знаю, чего стоят мои переводы, но моему чувству пушкинской поэзии они отвечают больше, чем все на сегодняшний день существующие. Посылаю Вам одно стихотворение и еще три. В последней строке «Поэта» я попытался передать фонетический эффект «широкошумных дубрав».

Да, я очень досадовал, что не простился с Вашей женой, а все из-за Вашей энергии, сбившей меня с толку. На днях побывал у Найджела Денниса{10}; мы отлично поговорили, он дал мне книгу на рецензию («Шекспир и „Глобус“»). И договорились насчет статьи («Искусство перевода»).

В гранках править было нечего — разве что не хватало Вашей подписи, но как с этим быть — ума не приложу.

Искренне Ваш

Владимир.

__________________________




Уэллфлит, Масс.
27 апреля 1941


Дорогой Владимир,

Ваш перевод «Анчара» — лучший перевод пушкинского стихотворения и один из лучших поэтических переводов, какие мне приходилось видеть. Единственное, с чем бы я поспорил, это His neighbours в последней строке. Не лучше ли The dwellers? «Поэт» также превосходен.

По-моему, оба эти стихотворения Вам обязательно надо напечатать. Если хотите, я пошлю их в «Партизэн ревью», да и Клаус Манн{11} с удовольствием их возьмет. Полагаю, что он заплатит Вам больше, чем «П. Р.». Есть еще «Кеньон ревью» — буду рад послать Ваши переводы и туда тоже. У Вас есть сжатость и энергия языка, чего обычно переводчикам так не хватает.

Мы купили здесь дом, но, чтобы жить в нем, его еще предстоит привести в порядок. Надеюсь, что Вы у нас обязательно побываете. Наши лучшие пожелания Вашей жене и всяческих успехов в Калифорнии. Боюсь только, что Калифорния Вас околдует и Вы больше никогда не вернетесь обратно — это худшее, что может произойти в Америке с талантливыми европейцами. Взять, к примеру, Хаксли и Ишервуда (о Хаксли, впрочем, я никогда не был особенно высокого мнения). Это ведь все равно что очутиться в волшебной стране Йейтса или оказаться под Венусбергом{12}. Погода у нас который день стоит прекрасная, и остальной мир мнится поэтому каким-то нереальным. Так что не забывайте про Восточное побережье. Всегда Ваш

Эдмунд У.

P.S. Совсем забыл: на Вашем месте я бы, не стесняясь, попросил Уикса заплатить за Ваш рассказ, не откладывая, — я, во всяком случае, всегда так поступаю. Объясните ему, что в мае Вы уезжаете и хотели бы получить деньги до отъезда. Мне говорить ему об этом не хочется: я и без того постоянно кого-то «Атлантику» рекомендую, и Уиксу может не понравиться, если я вдобавок стану указывать ему, когда следует платить авторам.

ЭУ

__________________________




35 w. 87
29 апреля 1941


Дорогой Кролик,

очень рад, что Вам они [переводы пушкинских стихов. — А. Л.] понравились. Через год-другой с такого рода вещами справляться буду гораздо лучше.

Да, журнал Клауса Манна, думаю, — мысль хорошая. Спрошу, не заинтересуют ли его мои переводы.

Уиксу я написал, и он прислал мне 150. Очень был тронут, что Вы помните про мои надобности.

Еще два рассказа (более длинные) сейчас переводятся для «Атлантик мансли», и дело вроде бы спорится. Хотите смешную историю: Рахманинов обратился ко мне с просьбой перевести на английский язык слова его кантаты «Колокола». В действительности речь идет о несуразном переводе Бальмонта «Колоколов» Эдгара По. Но поскольку стихотворение По на рахманиновскую кантату не ложится, я должен переделать оригинал в соответствии с околесицей Бальмонта. Результат будет, подозреваю, устрашающий. Я также перевел для своих лекций несколько стихотворений Лермонтова, придется в скором времени взяться и за Тютчева. Роман, который я сочинял сразу по-английски, я послал в «Нью дирекшнз», но, боюсь, он им не подойдет. В Музее я описал несколько новых видов бабочек и бестрепетно вырвал восемь зубов — впрочем, стоило действию наркоза закончиться, как боль сделалась невыносимой. Так что, как видите, баклуши я не бью, и если столь подробно говорю о своих делах, то лишь потому, что Вы — мой великий покровитель.

Насчет Запада, думаю, Вы совершенно правы. Я, однако, обязуюсь вернуться сюда в октябре или даже раньше. Даже без постоянной работы (которой у меня никогда не было) эту зиму мне кое-как продержаться удалось. Волнует меня, собственно, только одно: за вычетом нескольких тайных визитов, я совершенно прекратил регулярные сношения со своей русской музой, а ведь я слишком стар, чтобы измениться конрадикально (неплохо, согласитесь?), да и Европу я покинул посреди огромного русского романа, который, если не выпустить его наружу, начнет вскоре из меня сочиться.

Удастся ли нам увидеться до моего отъезда? Стартую я 26 мая с женой, ребенком и тремя сачками для ловли бабочек.

Дружески жму Вашу руку.

Ваш В. Набоков.

__________________________




Стэнфордский университет
Факультет славистики
Пало-Альто, Калифорния
25 мая 1941


Дорогой Кролик,

завтра утром отбываю в Калифорнию с сачками, рукописями и новенькой вставной челюстью. Вернусь в сентябре. Не завернете ли летом в Пало-Альто?

Посылаю очередной перевод: монолог Скупого рыцаря. На этот раз я постарался передать пушкинский ритм как можно точнее. Вплоть до звукоподражания. Так называемая alliteratio pushkiniana[48]. Для Манна этот монолог слишком велик, и я плохо себе представляю, куда бы его пристроить. Не могли бы Вы быть его крестным отцом — если, конечно, сочтете перевод приемлемым. И буду ужасно признателен за поправки и замечания. Вы что, выпускаете очередное литературное приложение?

Трагедия сборов достигла своего апогея; комедия же наступит, когда мы обнаружим — после того как все чемоданы и саквояжи будут забиты до отказа и заперты, — что из угла на нас угрюмо смотрят забытые детские кубики и мой Даль.

Крепко жму Вашу руку. Наши наилучшие пожелания Вашей жене.

Ваш

В. Набоков.

__________________________




Уэллфлит, Масс.
20 октября 1941


Дорогой Владимир,

только что прочел «Себастьяна Найта», которого получил от Лафлина{13} в корректуре, и он совершенно обворожителен. Просто поразительно, какая у Вас прекрасная, ни на кого не похожая, искусная английская проза. Вы и Конрад — единственные иностранцы, овладевшие литературным английским в такой степени. Вся книга сделана превосходно, но особенно мне понравилось то место, где рассказчик разыскивает русских женщин, с которыми С. Найт мог бы сойтись в санатории. Еще понравились описание книги Найта про смерть и похожая на сон одна из последних глав книги, где рассказчик едет в Париж на поезде (равно как и длинный сон рассказчика). Мне сразу же захотелось прочесть Ваши русские книги, и я возьмусь за них, как только почувствую себя немного увереннее в русском языке. <…>

Может, приедете всей семьей на День благодарения (третий четверг в ноябре) и останетесь еще на некоторое время? Очень рады были бы вас видеть — места у нас всем хватит. Если же на праздники вам нужно будет остаться в Уэллсли, приезжайте на выходные — в любое время после первого ноября. Впрочем, еще до праздников мы можем оказаться в Бостоне в воскресенье, и тогда нам ничто не помешает вместе пообедать. <…> Я, собственно, так и не сказал Вам, отчего мне так нравится Ваша книга. Она написана на высоком поэтическом уровне — Вы сумели стать первоклассным англоязычным поэтом. Уж не припомню, когда бы новая книга так брала меня за живое, так увлекла, как Ваша.

Наши лучшие пожелания вам обоим.

Всегда Ваш

Эдмунд Уилсон.

__________________________




Уэллфлит, Масс.
3 декабря 1941


Дорогой Владимир.

(1) Было бы неплохо, если бы Ваш агент сообщил театральному агенту, что, насколько Вам известно, обычный гонорар в таких случаях составляет $100 в месяц, и поэтому Вы считаете, что должны получить за год по меньшей мере $500. Разумеется, в этом случае Вы рискуете потерять $200 — но ведь это всегда лотерея.

(2) Мои похвалы{14} едва ли способствуют тому вниманию, которое Вы, судя по всему, к себе привлекаете. Я расхваливал многих, но им это нисколько не помогало. Думаю, Ваш быстрый успех вызван исключительно Вашим литературным дарованием. Случай и в самом деле очень странный — особенно если учесть, что по своему складу Вы совершенно не вписываетесь в современную литературную моду.

(3) Объяснить, что собой представляет Генри Джеймс, очень непросто. Когда я впервые прочел его в колледже, он мне не понравился; у него есть серьезные недостатки, и все же он — я в этом убежден — великий писатель. Как ни странно, сегодняшние молодые люди читают его запоем. С другой стороны, очень трудно уговорить вновь за него взяться тех, у кого он с первого раза «не пошел». Любопытно, произведет он на Вас впечатление или нет. Я бы на Вашем месте попробовал сначала прочесть его ранние вещи: «Американца» или «Вашингтон-сквер», а уж потом что-то из поздних — скажем, «Золотую чашу». Его проза страдает некоторой вялостью, расслабленностью — исключение составляют разве что книги, написанные в середине жизни: «Что знала Мейзи», например. Все остальные романы, которые я Вам рекомендовал, относятся ко второму периоду.

Всегда Ваш

Эдмунд У.

Мне очень нравится его автобиография в стиле Пруста: «Маленький мальчик и другие. Заметки сына и брата».

1942


Уэллфлит, Масс.
3 февраля 1942


Дорогой Владимир,

не могли бы Вы переслать это письмо Алданову, если знаете его адрес? Он прислал мне кое-что из своих сочинений, а я его адрес потерял. Вы видели неглупую рецензию Кэй Бойл{15} в «Нью рипаблик» на Вашу книгу? Только что прочел «Смех во тьме»{16}. Роман мне понравился, если не считать малооправданного финала. Я подумал было, что незадачливый герой научится на слух улавливать цвет и распознает местоположение девушки, «услышав» ее красное платье или какой-то другой предмет туалета. Вы эту книгу сами переводили? Перевод очень хорош. Я заметил, кстати, что в одном месте кончик сигары вы переводите tip. Держу пари, что soulful conversation, которую ведет с девушкой в начале романа хозяйка квартиры, — это не что иное, как буквальный перевод «душевной беседы».

Всегда Ваш

Эдмунд Уилсон. <…>

__________________________




13 мая 1942


Дорогой Кролик,

обидно, что Корнелл Вас отклонил. Моя позиция в Уэллсли, к сожалению, — явление онтогенетическое, а не филогенетическое.{17} Создана она была специально для меня. У меня было всего-то с десяток лекций, за которые мне платили 3000 долларов в год. Недавно несколькими профессорами была предпринята героическая попытка оставить меня еще на один год или, по крайней мере, учредить курс по русской литературе, но все эти усилия кончились ничем. Причина та же: отсутствие средств. Сюда я приехал, сознавая, что у моей работы будущего нет, но, как и у всякого человека, у меня зародилась тайная надежда, что дело как-нибудь да сладится. Не сладилось — и почва начинает уходить из-под ног.

Операция, которую перенес Дмитрий, оказалась серьезнее, чем мы предполагали. Вчера он вернулся домой и должен будет теперь некоторое время полежать в постели. Вы видели в последнем «Лайфе» на редкость непристойную фотографию хорошенькой русской балерины (по-моему, Тумановой)?{18} Она стоит, опершись на голову слона, а тот продел свой хобот между ее голых ляжек и обвил их самым что ни на есть фаллическим образом.

Надеюсь Вас скоро повидать, дорогой друг.

Ваш Набоков.

Здешний преподаватель французского языка, по совместительству астролог, только что сообщил мне, что Гитлер умрет 23 мая. Ждать, стало быть, осталось десять дней.

__________________________




Уэллфлит, Масс.
22 мая 1942


Дорогой Владимир,

«Весну в Фиальте» следует первым делом послать в «Нью-Йоркер». Напишите У-му Максвеллу{19}, что это я Вас надоумил. Боюсь только, им рассказ покажется слишком длинным, но, если Вы его сократите, они, может статься, его и возьмут. Если же нет — попробуйте отдать его в «Харперс-базар» (572 Мэдисон-авеню, Нью-Йорк). Напишите Мэри Луиз Эзвелл{20} и сошлитесь на Мэри и на меня. Нам с Мэри{21} рассказ понравился, но, с точки зрения журнала (пожалуй, и с нашей тоже), ему не хватает интриги. От истории, действие которой происходит в Фиальте, ждешь большего.

Отдельной бандеролью возвращаю Вам также «Отчаянье» и «Новый журнал». «Отчаянье» мне понравилось, но «Смех во тьме» — лучше. Самое удачное, мне кажется, место в романе — сразу после убийства. Прочел Русалку и Вашу концовку.{22} Хорошо зная Ваши приемы, я даже несколько удивился тому, сколь эта концовка сдержанна. Поначалу я было решил, что князь не поверит русалочке, сочтя все случившееся вздором, и отправит ее восвояси, нарушив тем самым коварные планы ее матери.

Очень был рад Вас повидать. Сердечный привет от меня Вашей жене и Дмитрию. Надеюсь, он уже поправился. Если надумаете перед летними разъездами к нам наведаться, мы Вам — сами знаете — всегда рады. Достаточно будет написать записку или послать телеграмму.

Всегда Ваш

Эдмунд У.

__________________________




16 июня 1942
Дорогой Кролик,


огромное спасибо, Беннингтон звучит ужасно привлекательно.{23} Сегодня же пишу Льюису Джонсу. Забавно сознавать, что русский знаешь лучше всех— во всяком случае в Америке, да и английский — лучше любого русского в Америке, а в университет при этом устроиться не можешь. Следующий год не сулит мне ничего хорошего. Единственное, что мне удалось найти, — это место научного сотрудника сроком на один год (годовая зарплата 1200 долларов, с 1 сентября) в Музее сравнительной зоологии; рабочий день — три часа, и все бабочки в моем распоряжении. Если бы удалось сочетать работу в Музее с чтением лекций в колледже, было бы чудесно. И, конечно же, я от этой работы откажусь, если появится место более высокооплачиваемое. <…>

У меня только что побывал секретарь одного писателя{24} (имя забыл), этот писатель сочинил нечто под названием «Табачная дорога», теперь же пишет роман из советской жизни. Vous voyez ça d\'ici?[49] Хотел выяснить, как писать по-английски такие слова, как «немецкий», «колхоз» (который он пишет kholholtz) и тому подобное. Его героя зовут Владимир. Проще некуда. Меня подмывало подсуропить ему набор неприличных слов, которые бы он употреблял в значении «доброе утро» и «спокойной ночи». (К примеру: Разъеби твою душу, — сухо сказал В.) <…>

Получил письмо от Пирса{25}, очень мил, просит прислать еще вирши, и я отправил ему стихотворение, которое сочинил по Вашему наущению и которое прикладываю. «Харперс-базар» отослал мне обратно «В в Ф.» [«Весну в Фиальте». — А. Л.], которая, по всей вероятности, обречена быть вечным бумерангом.

В начале следующей недели отбываем в Вермонт, где пробудем (в ветхом фермерском доме, осаждаемом огромными, неповоротливыми дикобразами, гнусно пахнущими скунсами, светлячками и вполне сносными ночными бабочками) до середины августа.

Нет, Кролик, Вы глубоко заблуждаетесь. Экономный Пушкин никогда бы не допустил, чтобы с ума сошли сразу два персонажа — и старый мельник, и князь. Моя концовка в полной мере соответствует окончаниям всех легенд, связанных с русалками и феями в России, — возьмите, к примеру, «Русалку» Лермонтова или стихотворение «Русалка» Алексея Константиновича Толстого. Пушкин никогда не ломал хребет традиции, он лишь переставлял внутренние органы — с менее эффектными, но более жизнеспособными результатами. Уверяю Вас, было бы куда забавнее, примчись князь во дворец в состоянии буйного умопомешательства, или же, что еще лучше, прокрадись он домой и намекни княгине на ту кошмарную историю, которая с ним произошла, но в планы Пушкина это не входило.

Хорошо бы увидеться в самом скором времени. Не позвоните ли в субботу? Мой сын сочинил то, что он называет «анекдотом», про мать, которая по своей доброте, перед тем как отшлепать сына, дает ему веселящий газ.

Ваш очень дружески

В. Набоков.

__________________________




Уэллфлит, Масс.
8 августа 1942


Дорогой Владимир,

как дела? Опять с огромным удовольствием взялся за Пушкина. Жаль, что Вас нет рядом: Нина Чавчавадзе{26} в такого рода вещах разбирается неважно. Каменный гость меня разочаровал; не возьму в толк, отчего это Мирский{27} считает его шедевром. Вот Цыганы — это шедевр, да и юмористические вещи Граф Нулин и Домик в Коломне, по-моему, совершенно прекрасны, хотя и менее популярны. В Кембридже, впрочем, я обратил внимание, что начинающим изучать русский язык в летней школе вменялось учить наизусть Графа Нулина! Что собой представляют теории про Домик в Коломне, о которых пишет Мирский? Что-то в них есть, по-моему, сомнительное. Вам известно, что это за теория про графиню, которую герой видит в церкви и которая не имеет никакой очевидной связи с сюжетом? И еще, как Вы думаете, что хотел сказать Пушкин своей Гаврилиадой? Что нельзя сказать наверняка, был ли Христос сыном дьявола Гавриила или Бога? Райский сад у Пушкина великолепен — по мне, он лучше, чем у Мильтона.

Мы здесь, невзирая на Клифтона Фэдимена{28} и Перл-Харбор, продолжаем заниматься насущными делами. Надеюсь, Вере на природе лучше. Обязательно дайте нам знать, когда вернетесь.

Всегда Ваш

Эдмунд У.

1943


230 Ист-15-я стрит
Нью-Йорк
11 января 1943


Дорогой Владимир,

жаль, что мне не удалось задержаться в Кембридже и пришлось ехать прямо в Нью-Йорк. Сверху — мой адрес; наш телефон: Грэмерси 7-4579.

Кажется, мне удалось наконец-то найти переводчика для Ваших книг. В Смит-колледже я познакомился с исключительно умной русской женщиной, которая безупречно говорит и пишет по-английски. Здесь она живет с одиннадцатилетнего возраста, но русский язык сохранила и к тому же изучала русскую литературу в Лондоне у Мирского. Я прочел ее диссертацию о влиянии Достоевского на английскую литературу — работа интересная и хорошо написана. У нее есть отличный материал о плохих английских переводах с русского; она напечатала несколько английских переводов отрывка из «Записок из мертвого дома» в параллельных колонках, чтобы продемонстрировать, насколько все они чудовищны. Провела у нас Рождество и очень нам понравилась. Я дал ей Ваш «Подвиг», и он произвел на нее огромное впечатление. Предупреждаю, она обожает Достоевского, но в ее любви нет ничего мистического или отталкивающего. Зовут ее Элен Мучник{29}, 69 Бельмон-авеню, Нортгемптон, Массачусетс. По-моему, Вам стоило бы встретиться с ней в Бостоне.

Известно ли Вам, что Вы сыграли со мной, причем совершенно непроизвольно, самую свою злую шутку? Я был уверен, что вы сочинили за Пушкина стихотворение о бессоннице, которое так похоже на мое. О чем я и сообщил Мэри, а также многим своим знакомым и даже процитировал это стихотворение как пример столь свойственных Вам виртуозных литературных розыгрышей. Я дал себе слово, что ни за что на свете не доставлю Вам удовольствия, раскрыв Пушкина и не найдя там этого стихотворения. Но потом, однажды вечером, я все-таки раскрыл Пушкина и обнаружил, что стихотворение-то, оказывается, существует! Я был вне себя от бешенства.

Надеюсь, Вера уже дома и поправляется. Если соберетесь в Нью-Йорк, дайте знать.

Кстати, Вы уже получили американское гражданство? Для Гуггенхайма это может иметь значение.{30}

Ваш отрывок в «Атлантике»{31} мне очень понравился. Прекрасно написан.

Лучшие пожелания от нас обоих.

Эдмунд У.

Я обнаружил формулу русской поэзии:



И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.





Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.



В обоих двустишиях повторяются в другом порядке слова из предыдущих строф. В Вашем «Расстреле» ведь примерно то же самое?

__________________________




230 Е 15-я стрит
7 марта 1943


Дорогой Владимир,

как живете? Мы соскучились. Элен Мучник из Смит-колледжа написала мне очень доброжелательное и разумное письмо про Ваш Подвиг. Хотел Вам это письмо переслать, да куда-то его задевал. Дайте ей что-нибудь перевести из Ваших вещей. На днях познакомился с очень хорошенькой русской, Ириной Куниной{32}, она сотрудничает с Новосельем. Вам что-то про нее известно? Вчера вечером по ее приглашению ходили на вечер Новоселья и ушли с ощущением, что Новоселье — это своего рода сталинская «агитбригада». Весь вечер звучали выступления и стихи, прославляющие оборону Ленинграда. «Установка», по всей вероятности, выполнена не была, ибо почти все речи получились одинаковыми и настолько прямолинейными, что даже Мэри из-за постоянных восклицаний и имен собственных понимала, о чем идет речь. Все как безумные цитировали Медного всадника — порой совершенно не к месту. На протяжении всей своей речи мадам Кунина не уставала повторять: Петербург тире Ленинград. Домой я вернулся в угнетенном состоянии.

Что-нибудь слышно про стипендию фонда Гуггенхайма? В настоящее время Вы преподаете в Уэллсли? Черкните пару строк.

Читаю Тютчева. Он, безусловно, очень значителен — совершенно не похож ни на одного известного мне поэта. Но не слишком хорошо известен, так ведь? Прочел все пушкинские поэмы. Патриотическая Полтава, хоть и написана прекрасно, меня разочаровала. Мне показалось, что такие вещи, как Братья разбойники и незавершенный Тазит, более интересны и более пушкинские. Привет Вере.

Всегда Ваш

Эдмунд У.

__________________________




29 марта 1943


Дорогой Кролик,

я получил гуггенхаймовскую стипендию. Спасибо, дорогой друг. У тебя удивительно легкая рука. Я заметил, что всякий раз, когда ты принимаешь участие в моих делах, успех мне обеспечен.

Между тем из Нью-Йорка пришла очень печальная весть; кажется, я говорил тебе о своем близком друге, одном из соратников отца, Иосифе Гессене{33}, — ему только что удалось бежать из Франции. Так вот, он умер. Посылаю тебе небольшой очерк, который я о нем написал по-русски в «Новое русское слово».

В Нью-Йорке буду проездом в среду и четверг, 14 и 15 апреля. Позвоню в среду днем, если дашь мне свой телефон.

Уикс (под стаккато коротких «ха-ха») не без некоторого энтузиазма отзывается о «Помощнике режиссера», моем новом рассказе, который я ему предложил. Напечатан будет в майском номере. За энтузиазм, мне кажется, следует платить. Меня не устроил гонорар за «Мадемуазель О» (глухие дамы со всех концов этой трогательной страны до сих пор пишут мне письма. «Мистер Набоков, — говорят они, — если б Вы знали, что значит быть глухим, Вы бы описали „Мадемуазель О“ с куда большим сочувствием»), составивший 250 долларов. Новый рассказ примерно такого же размера, но с изюминкой покрупнее. Хочу я за него по меньшей мере 500. Что скажешь?

Ты видел последний («русский») «Лайф»?{34} Вот говнюки! Эта непристойная фотография Дэвиса! Подпись под портретом Пушкина! Стиль! Петр Великий «единолично загнал Россию в прогресс»!

Твой

В.

__________________________




5 апреля 1943


Дорогой Кролик,

очень хочется с тобой повидаться — скажем, в среду вечером, 14-го, в 8.30. Благодарен тебе за Принстонский клуб. Думаю, однако, что остановлюсь, как всегда, в «Веллингтоне». Дай же мне свой номер телефона.

Уикс заплатил мне за рассказ 300 и добавил благоговейным шепотом: «Мы даже Кролику больше не платим!» (!)

Вот стихотворение, которое я отправил издателю «Новоселья» в ответ на их благодушную просьбу прислать что-нибудь «новенькое».



Каким бы полотном батальным ни являлась