Владимир Набоков
— Могу добавить, — сказала девочка, — что лепесток принадлежит обычной ночной фиалке, что мать моя была с придурью почище своей сестрицы и что бумажный цветок, небрежно брошенный в сумочку, точное воспроизведение подлесника, какой цветет ранней весной; я их видела в изобилии на прибрежных склонах Калифорнии в феврале прошлого года. Наш местный натуралист доктор Кролик, которого ты, Ван, упомянул, в целях, как сказала бы Джейн Остин, молниеносной сюжетной информации (Что, Смит, вспоминаете Брауна?), нарек экземпляр, привезенный мной в Ардис из Сакраменто «нага нога», НА-ГА, любовь моя, но ни моя, ни твоя, ни цветочницы из Стабии, это аллюзия, какую твой отец, который, по утверждению Бланш, также и мой, оценил бы вот так (щелчок пальцами на американский манер). Скажи спасибо, — продолжала она, обнимая его, — что не привожу научное название. Представляешь, другая лапка — Pied de Lion[15] с маленькой жалкой рождественской лиственнички, произведение тех же рук — предположительно, юного доходяги-китайца, попавшего туда прямо из Барклианского колледжа.
— Браво, Помпейанелла (ее ты знаешь по одной из книжек дядюшки Дэна с картинками, она там разбрасывает цветы, я же любовался ею прошлым летом в музее Неаполя)! А теперь давай-ка облачимся в рубашки со штанишками, спустимся вниз да и спрячем, а то и сожжем этот альбомчик без лишних рассуждений. Идет?
— Идет, — сказала Ада. — С глаз долой — из сердца вон. Но у нас еще час остается до чая.
Касательно повисшего намека в связи с упоминанием «темно-синего»:
Бывший вице-король Эстотии, князь Иван Темносиний, родитель прапрабабки наших деток, княгини Софьи Земской (1755–1809), и прямой потомок Ярославичей, правителей дотатарских времен, имел фамилию древнейшую, известную уже тысячу лет тому назад, созвучную английскому «dark-blue». Будучи невосприимчив к волнующим позывам генеалогического самосознания и равнодушен к тому обстоятельству, что глупцы считают и равнодушие, и излишнюю страсть к этой теме признаком снобизма, Ван как эстет не мог не испытывать волнения, ощущая этот бархат своего происхождения, которое всегда отдавалось в нем неизбывным и умиротворяющим сиянием летнего неба сквозь темную листву фамильного древа. В более поздние годы он уже не мог более перечитывать Пруста{6} (как уже не испытывал удовольствия от приторной тягучей турецкой халвы), накатывала волна отвращения, за ней приступ саднящей изжоги; но осталось там у него любимое место, амарантовое{7}, пурпурное, что было связано с именем Германтов, и к этому цвету в призме его восприятия подметался сопутствующий Вану ультрамариновый, приятно щекоча его артистическое тщеславие.
Что щекотало, цвет? Неудачно. Поправить! (Более поздняя приписка на полях рукою Ады Вин.)
2
Роман Марины с Демоном Вином начался в день его, ее и Дэниела Вина рождения, 5 января 1868 года, когда Марине исполнилось двадцать четыре, а обоим Винам по тридцать.
Как актриса она ни в коей мере не обладала тем захватывающим талантом, который делает искусство подражания, в процессе спектакля по крайней мере, ценнее даже, пожалуй, таких светочей лицедейства, как бессонница, фантазия, талант высокомерия. Однако в тот самый вечер, когда где-то за плюшем и крашеными декорациями падал снег, la Durmanska (платившая великому Скотту, своему импресарио, семь тысяч золотом в неделю за одну рекламу плюс премилую премию за каждый ангажемент) с самого начала дрянной пьески-однодневки (которую один не без претензии писака-американец состряпал, взяв за основу известный русский роман в стихах{8}) была так воздушна, так мила, так трепетна, что Демон, будучи в делах амурных не слишком джентльмен, заключил пари с князем N, своим соседом по креслам в партере, и, подкупив пяток завсегдатаев артистических закоулков, затем в cabinet reculé[16] (как мог бы французский писатель минувшего века загадочно поименовать комнатушку, где по случаю среди множества запыленных горшочков с разноцветными мазилками валялись сломанная труба да пуделиный обруч забытого уже клоуна) он в промежутке между двумя сценами (что соответствовало главам третьей и четвертой многострадального романа) сумел овладеть Мариной. В первой из этих двух сцен она разделась, колышась изящным силуэтом на фоне полупрозрачной ширмы, вышла в очаровательном, тончайшем пеньюаре и остаток этого жалкого действия провела, беседуя со старой няней в эскимосских мокасинах о местном помещике, бароне д\'О. Следуя крайне прозорливому совету няни, она, присев на краешке кровати, гусиным пером выводила на тумбочке с витыми ножками любовное письмо и в течение долгих пяти минут зачитывала его вялым, но довольно-таки громким голосом и, собственно, непонятно для кого: няня подремывала на сундучке, смахивавшем на моряцкий, а зрители были в большей степени захвачены тем, как софитовый лунный блик высвечивает обнаженные плечи и вздымающиеся груди истомленной любовью юной героини.
Уже до того, как старая эскимоска прошаркала с письмом в кулису, Демон Вин покинул свое розовое плюшевое кресло, устремившись выигрывать пари, и успех его предприятия был гарантирован тем обстоятельством, что Марина, сладострастная девственница, влюбилась в Демона с самого их прощального предновогоднего танца. Больше того, от света тропической луны, в котором только что купалась, от охватившего ее до глубин ощущения собственной неотразимости, от жаркой юной страсти той, в которую перевоплотилась, и от галантных приветствий почти полного зала Марина сделалась особенно восприимчивой к щекочущему прикосновению усов Демона. Кроме того, у нее была уйма времени, чтобы успеть переодеться к следующей сцене, открывавшейся долгим интермеццо в постановке балетной труппы, нанятой Скотти, который и привез этих русских в двух спальных вагонах прямо из Белоконска, из Западной Эстотии. Разгуливая по роскошному саду, молодые и веселые садоводы, одетые почему-то в грузинские национальные костюмы, совали в рот малину, в то время как стайка столь же несуразного вида девиц-служанок в шароварах (явная накладка: возможно, слово «samovars» было искажено в аэрокаблограмме агента) увлеченно сбирали с фруктовых деревьев зефирины и земляные орешки. По невидимому призыву дионисийского свойства внезапно все они ударились в дикую пляску, именуемую в бойкой программке «Kurva» или «бульварлент», и от вскриков танцующих Вин (ощущавший звон в ушах, легкость в чреслах, а розово-красную банкноту князя N в кармане) чуть было не свалился с кресла.
Сердце у него зашлось и даже не ощутило потери сладостного ритма, едва Марина в розовом, пылающая, возбужденная, вбежала в этот садик, вызывая взрыв заказной овации, раза в три слабее, впрочем, чем в момент рассеивания придурковатых, но колоритных перевертышей из Ляски, а может, Иверии. Ее свидание с бароном О., появившимся из аллеи сбоку при шпорах и в зеленом фраке, как-то выпало из восприятия Демона, настолько сильно его поразило чудо молниеносного броска в бездну чистейшей реальности между двумя фальшивыми всполохами ненатуральной жизни. Не дожидаясь завершения этой сцены, Демон ринулся вон из театра в хрусткую хрустальную ночь; в усеянном звездами снежинок цилиндре он спешил к дому, что был неподалеку, распорядиться о роскошном ужине. В момент, когда он в санях с колокольцами отправился встречать свою новую возлюбленную, завершающий пляс генералов-кавказцев с преображенными золушками внезапно завершился. Барон д\'О, ныне в черном фраке и белых перчатках, опустившись на колено средь пустой сцены, сжимал в руках хрустальную туфельку, оставленную переменчивой возлюбленной, отвергшей его запоздалые ухаживания. Начавшие уставать клакеры уже поглядывали на часы, а между тем окутанная черным плащом Марина скользнула в объятия Демона, прямо в изогнутые лебедем сани.
Они вместе кутили, вместе куда-то катили, вздорили и снова слетались друг другу в объятия. К следующей зиме Демон начал подозревать, что Марина не верна, но никак не мог вычислить соперника. В середине марта на деловом обеде у одного ценителя искусства, славного малого, долговязого добряка во фраке старомодного покроя, Демон, ввинтив себе в глаз монокль, с щелчком откинул крышку оригинального плоского футлярчика и извлек оттуда рисунок пером и акварелью, заявив, что это, возможно (на самом деле знал наверняка, но хотел пококетничать своими познаниями), неизвестный образец изысканной живописи Пармиджанино. На рисунке была изображена нагая дева, сидевшая боком на украшенной перевитыми гирляндами опоре и держа в приподнятой руке, как в чаше, похожее на персик яблоко; рисунок имел для его обладателя тем большую притягательность, что напоминал Марину, когда та звонила из гостиничной ванной по телефону, пристроившись на ручке кресла, и, прикрывая трубку ладонью, о чем-то любовника спрашивала, а тот не мог разобрать ее слов, так как телефонные помехи из ванной заглушали ее шепот. Стоило барону Д\'Онски бросить один лишь взгляд на это вздернутое плечико и вьющуюся причудливо нежную поросль, как Демону все стало ясно. Д\'Онски слыл человеком, который даже при виде неповторимого шедевра ни малейшего эстетического удовольствия на лице не изображал. Тут, однако, отложив в сторону лупу, точно сбросив маску, барон позволил себе в открытую, с улыбкой мечтательного вожделения ласкать взором бархатистый бочок яблока, а также впадинки и ворсистые закоулки обнаженной натуры. Не согласится ли мистер Вин немедленно продать ему картинку? Прошу вас, мистер Вин! Мистер Вин ответил отказом. Пусть этот «Оксид» (прозвище, неведомое носителю) довольствуется тщеславной мыслью, что на сегодня лишь он да счастливый обладатель миниатюры могут восхищаться ею en connaissance de cause[17]. И — обратно акварель в ее заветный панцирь; однако после четвертой чарочки коньячку д\'О. нижайше попросил взглянуть последний раз. Оба были уже навеселе, и Демон про себя прикидывал, стоит ли, надо ли заговаривать об этом довольно пошлом сходстве между райской девой и молоденькой актрисой, какую его гость наверняка лицезрел в постановках «Евгения и Лары» или «Леноры-Ворона» (обе были хлестко отделаны одним «до омерзения неподкупным» критиком). Нет, не стоит: подобные нимфы в действительности все на одно лицо, поскольку очевидны своей примитивностью; ведь сходство между юными телами, созданными водной стихией, не что иное, как болтовня о природной невинности, о превратности зеркал: эта шляпа — моя, его — не такая новая, но шляпник у нас один, лондонский.
Назавтра Демон откушивал чай в любимом своем отеле и в обществе одной дамы из Богемии, которую видел в первый раз и, должно быть, в последний (ей нужна была от него рекомендация для службы в отделе стеклянных рыб и цветов Бостонского музея), как вдруг эта особа прервала свое неуемное красноречие при появлении Марины и Аквы, которые в стильной отчужденности и голубоватых мехах безучастно пересекли зал, покачивая бедрами, следом Дэн Вин и duckel[18], и проговорила:
— Поразительно, как эта противная актерка похожа на «Еву с клепсидрофоном»{9} с известного рисунка Пармиджанино!
— Известного? Вот уж нет, — тихо сказал Демон. — И видеть его вы не могли. — И добавил: — Не завидую вам. Наверно, всякому, кто по наивности вляпается в чужую жизнь и опомнится, бывает изрядно не по себе. Откуда этот слушок подхватили, впрямую от субъекта по имени Онски или же от приятеля его приятеля?
— От его приятеля, — отвечала злополучная дама из Богемии.
Будучи допрошена в темнице у Демона, Марина сперва истерично расхохоталась, потом стала плести какую-то цветистую околесицу, но под конец не выдержала и созналась. Клялась, что там все кончено; что этот барон как мужчина — полное ничто и в душе самурай и что навсегда убрался в Японию. Из более надежных источников Демон узнал, что в действительности наш самурай устремился в маленький уютный Ватикан, римский курорт на водах, откуда ожидался примерно через неделю обратно в Аардварк, штат Масса. Поскольку предусмотрительный Вин предпочел разделаться с этим типом в Европе (говорят, слегка сдавший, но не сдающийся Гамалиил все старался запретить дуэли в Западном полушарии — но это либо «утка», либо быстрорастворимый каприз Президента-идеалиста, так как ничего у него в конце концов из этого не вышло), Демон нанял самый быстролетный из доступных петролоплан, настиг барона (имевшего вид весьма бравый) в Ницце, проследил, когда тот вошел в книжную лавку Гантера, устремился следом и в присутствии невозмутимого и несколько даже утомленного хозяина-англичанина перчаткой цвета лаванды наотмашь смазал изумленного барона по физиономии. Вызов был принят; подобраны двое секундантов из местных жителей; при выборе оружия барон настоял на шпагах; и после некоторого пролития благородной крови (как польской, так и ирландской — вроде американской «кровавой Мэри»{10} на кабацком жаргоне), обагрившей оба волосистых торса, свежевымытую веранду, ступеньки, ведущие на задний двор в палисадничек, причудливо спланированный Дугласом Д\'Артаньяном{11}, передник случайно подвернувшейся под руку молочницы, рукава сорочек обоих секундантов — обаяшки месье де Паструйя и мерзавца полковника Ст. Алина, упомянутые джентльмены-секунданты разняли тяжело дышавших бойцов, и Оксид скончался, но не «от ран» (как утверждали злые языки), а от гангренозного последствия самой незначительной из них, возможно, нанесенной себе им же самим: укола в пах, повлекшего нарушение кровообращения, — скончался-таки, несмотря на неоднократное хирургическое вмешательство во время продолжительных пребываний в течение двух-трех последующих лет в Аардварк-клинике города Бостона, где по чистой случайности в 1869 году он женился на нам известной богемской даме, ставшей хранительницей стеклянной биоты местного музея.
Марина заявилась в Ниццу через пару дней после дуэли, разыскала Демона на его вилле Армина, и в экстазе примирения оба позабыли об уловках, предотвращающих деторождение, в результате чего Марина и попала в крайне интересное положение «interesting condition», собственно говоря, без чего не появились бы никогда страдальческие сопутствующие пометки.
(Я доверяю, Ван, твоему вкусу и таланту, но скажи, вполне ли ты уверен, что стоит снова и с таким пылом обращаться туда, в тот злополучный мир, который в конце концов существовал, возможно, только онейрологически, а, Ван? Писано на полях рукой Ады в 1965 году; позже неявно перечеркнуто ее же дрожащей рукой.)
Этот период безрассудства был не последним, но скоротечным — он продлился всего четыре-пять дней. Демон ее простил. Демон ее боготворил. Отчаянно хотел на ней жениться — при условии, что она немедленно бросает свою театральную «карьеру». Он обличал заурядность ее дарования и вульгарность ее окружения, Марина же вопила, что он скотина, что он чудовище. К 10 апреля уже Аква увивалась вокруг него, а Марина улетела обратно репетировать «Люсиль», не более чем очередную кошмарную пьеску, сулившую очередной провал ладорскому театру.
«Прощай. Пожалуй, так будет лучше, — писал Демон Марине в середине апреля 1869 года (возможно, это либо копия письма, переписанная его каллиграфическим почерком, либо неотправленный оригинал), — ибо какое бы блаженство ни озарило нашу супружескую жизнь и сколько бы ни продлилось это блаженство, есть то, чего я не смогу ни забыть, ни простить. Хочу, чтоб ты, дорогая, это поняла. Хочу выразить все это в красках, привычных всякому лицедею. Ты отправилась в Бостон навестить старую тетку: штамп, однако на сей раз правда — я же отправился навестить свою к ней на ранчо близ Лолиты, что в Техасе. Как-то рано утром в феврале (chez vous[19] около полудня) я позвонил тебе в отель из придорожной будки, на хрустале которой слезами высыхали капли отбушевавшей грозы, умоляя тотчас прилететь ко мне, так как я, Демон, бьюсь о стены подбитыми крыльями и кляну этот автоматический дорофон и не могу жить без тебя и так хочу, чтобы ты, в моих объятиях, увидела, как блестят цветы, высвободившиеся после дождя среди пустыни. Твой голос был далек, но сладок; ты сказала, что нага, как Ева, не вешай трубку, накину пеньюар. А сама, приглушив мой слух, заговорила, похоже, с мужчиной, с тем самым, с кем провела ту ночь (и кого я разом прикончил бы, не желай я так страстно его оскопить). Вот тебе эскиз для фрески нашей судьбы, созданный в шестнадцатом веке юным художником из Пармы в момент пророческого озарения и совпавший, исключая лишь плод губительного познания — яблоко, с образом, повторенным в сознании двух мужчин. Кстати, сбежавшая от тебя горничная была обнаружена полицией тут в борделе и будет немедля отправлена пароходом к тебе, едва ее как следует напичкают ртутными препаратами».
3
Подробности катастрофы Эль (но не Элиту я имею в виду) в beau milieu[20] прошедшего столетия, имевшие исключительное значение для появления и клеймения понятия «Терра», слишком хорошо известны в историческом смысле, а в нравственном слишком непристойны, чтоб долго рассуждать о них в книге, посвящаемой юным любителям и любовникам, а вовсе не мрачным толкователям и гробокопателям.
Разумеется, ныне, когда (более или менее) миновали великие контр-Эльные годы реакционных заблуждений, Фарабог их благослови, вновь застрекотали после некоторого простоя наши полированные станочки, как стрекотали они в первой половине девятнадцатого столетия, и чисто географический план происшедшего начал обретать свой искупительно-комический оттенок, как и все эти медные базарные подделки, весь этот bric-à-Braques, чудовищная эта бронзовая позолота, что наши лишенные юмора предки именовали «искусством». В самом деле, никто не может отрицать, что в самих очертаниях того, что торжественно выдавалось за красочную карту Терры, есть что-то в высшей степени нелепое. Ved\' (представьте себе!) разве не уморительно вообразить, что «Россия», это странноватое прозвище Эстотии, американской провинции, простирающейся от Северного, уже не Порочного, а Полярного Круга до самых Соединенных Штатов, на карте Терры была страна, ловким броском суши перемахнувшая через преграду раздвоившегося океана в противоположное полушарие, где и расползлась по всей нынешней Татарии — от Курляндии до Курил! Но (что еще более нелепо): если, в контексте террийского пространства, Амероссия Абрахама Мильтона{12} распалась на делимые вполне реальными морями и ледовыми пространствами составляющие, выявив понятия скорее политические, чем поэтические, — «Америку» и «Россию», то более сложные и даже более невероятные соответствия возникают в связи со временем; не только потому, что история каждой частицы этой амальгамы не вполне соответствовала истории частицы дубликата в ее оторванности, но потому, что между этими двумя землями непонятным образом возник разрыв примерно в сотню лет; разрыв был отмечен странной путаницей в указателях направлений на перекрестках уходящих времен, так что не всякое уже не одного мира соответствовало всякому еще не в другом. И, кроме всего прочего, именно в силу такого «научно необъяснимого» стечения отклонений умы bien rangés[22] (чье ухо глухо к проказам духов) отрицали Терру, считая ее причудой или призраком, ну а нестойкие умы (всегда готовые сорваться в бездну) приняли Терру в поддержку себе и как залог своего безрассудства.
Вану Вину суждено было открыть для себя в годы своего страстного увлечения террологией, считавшейся тогда разделом психиатрии, — что даже наиглубочайшие мыслители, такие истинные философы, как Пэр Чузский и Сапатер Аардваркский, расходились в вопросе о возможности существования где-то «искажающего зеркала нашей исказившейся планеты», как красиво и остроумно высказался один ученый-схоласт, пожелавший остаться неизвестным. (Гм! Спорно! Спорно! как говаривала Гавронскому бедняжка мадемуазель Л. — Рукою Ады.)
Одни утверждали, что несоответствия и «обманчивые наложения» между двумя мирами слишком часты и так тесно переплелись с последующими событиями, что не избежать привнесения некоторой банальности восприятия в теорию изначальной тождественности; но были и такие, кто возражал: расхождения лишь подтверждают, что тому, иному, миру присуща живая органическая реальность; идеальное сходство скорее говорит о зеркальном отражении, а отражение — не самовыражение; две шахматные партии при одном и том же дебюте и конечном ходе на одной доске и в двух головах могут иметь бесконечное количество вариаций на любой промежуточной стадии своих неизбежно сольющихся развитий.
Скромный повествователь обязан напомнить обо всем этом тому, кто перечитывает эту книгу, так как в апреле (мой любимый месяц) 1869 года (прямо скажем, не год чудес) в День Святого Георгия{13} (согласно сентиментальным воспоминаниям мадемуазель Ларивьер) Демон Вин женился на Акве Вин — из презрения и жалости, как нередко в жизни бывает.
Были ли эти чувства сдобрены чем еще? Марина в своей извращенности и из тщеславия утверждала в постели, что чувства Демона, должно быть, подогреты своеобразным «инцестным» (чтобы это ни значило) наслаждением (в смысле французского plaisir, которое, вдобавок, отдается сильным подрагиванием в крестце), когда он ласкал, смаковал, нежно раздвигал и осквернял, не будем говорить как, но восхитительно, плоть (une chair), являющуюся одновременно и плотью жены, и плотью любовницы, эти слитые воедино, ликующие прелести разделенной субстанции, Аквамарины в едином образе и в двух лицах, этого миража в эмирате, двуликого сердолика, вакханалию аллитераций эпителия.
Надо сказать, что Аква была не так хороша и гораздо более не в своем уме, нежели Марина. Четырнадцать лет несчастливого замужества стали для нее сперва прерывистой, а затем сплошной полосой пребываний в разных санаториях. Помечая эти биваки Аквы в ее Войне Миров, можно было бы довольно густо утыкать эмалевыми флажками с красным крестом небольшую карту европейской части Британского Содружества — скажем, от Ското-Скандинавии до Ривьеры, Алтаря и Палермонтовии, а также большую часть США, от Эстотии и Канадии до Аргентины. Одно время у нее были планы обрести хоть крохотку здоровья («умоляю, вместо сплошной черноты — хотя бы серого, чуть-чуть!») в таких англо-американских протекторатах, как Балканы и Индии, и, возможно, попытать счастья на двух южных континентах, подпадающих под наше совместное владение. Разумеется Татария, эта изолированная Геенна, простиравшаяся в то время от Балтийского и Черного морей до Тихого океана, туристам была недоступна, хотя названия «Ялта» и «Алтын-Таг»{14} притягивали странностью созвучий… Однако воистину прибежищем для Ады явилась Терра Прекрасная, и именно туда, верила она, суждено ей умчаться после смерти на длинных стрекозьих крыльях. Ее жалкие письмишки из приютов для душевнобольных порой имели такую подпись: «Мадам Щемящих Звуков».
После первого сражения с безумием в Экс-ан-Вале Аква возвратилась в Америку, и там ее постиг жестокий удар как раз в ту пору, когда Вана еще кормила грудью глупенькая, молоденькая, почти что ребенок, кормилица Руби Блэк, негритяночка, которой также было суждено распроститься с рассудком: ибо все любящее и все хрупкое, что приходило с Ваном в соприкосновение (затем последует Люсетт, вот и еще один пример), тотчас, не будучи усилено отцовской демонической кровью, обрекалось на муки и горести. Акве не было еще и двадцати, когда врожденная ее экзальтированность стала принимать нездоровые формы. Хронологически начальная стадия ее душевного расстройства совпадает с первым десятилетием Великой Ревальвации, и хотя для безумия у Аквы вполне могла быть и иная причина, статистика свидетельствует, что эта Великая, а кое для кого Невыносимая, Ревальвация вызвала к жизни гораздо больше умопомрачения, чем даже чрезмерное пристрастие к религии в средние века.
Ревальвации могут обернуться большей опасностью, нежели Революции. Нездоровое сознание представляло себе планету Терру в виде другого мира, и этот «иной мир» путали не только с «миром иным», но также и с сущим миром в нас и вне нас. Наши чародеи, наши демоны — это почтенные радужные существа с могучими крыльями и прозрачными когтями; но в шестидесятые годы прошлого века Нововеры внушали всем, что существует некая планета, где славные наши друзья впали в крайнюю деградацию, превратившись прямо-таки в злобных монстров, отвратительных демонов, плотоядных тварей с черной мошонкой, с ядовитым змеиным зубом, в осквернителей и истязателей женских душ; тогда как на другом конце космической трассы в туманном радужье ангельских душ, населяющих любезную Терру, обрели новую жизнь все затасканные, но еще могучие мифы древних вероучений, и в переложении на мелодион{15} грянула вся эта какофония всевозможных божков и богословов, в обилии расплодившихся по болотцам нашего удобного мира.
Удобного, entendons-nous[23], для тебя, Ван. (Заметка на полях.)
Бедняжка Аква, которая оказалась падка на все новомодные призывы чудаков и христиан, зримо представляла себе этот рай псалмопевца-приготовишки — грядущую Америку алебастровых зданий высотою в сотню этажей, похожую на склад роскошной мебели, заставленный высокими, отбеленными гардеробами вперемежку с приземистыми холодильниками. Она видела гигантских летучих акул с глазами по бокам, способных всего за одну ночь перенести путешествующих сквозь черноту эфира через весь континент, из тьмы к сверкающему морю, и с рокотом устремиться назад, в Сиэтл или Уарк. Она слышала, как разговаривают и поют музыкальные чудо-шкатулки, заглушая внутренний страх, увлекая ввысь лифтера, устремляясь под землю с шахтером, прославляя красоту и благочестие, Пресвятую Деву и Венеру в жилищах одиноких и убогих. Замалчиваемая магнитная энергия, ниспровергнутая зловредными законотворцами этой нашей захудалой отчизны — как же, повсюду, в Эстотии и в Канадии, в «германской» Марк-Кеннен-Зи, а также «Шведском» Манитобогане, у краснорубашечных юконцев и в кухне краснокосыночницы-лясканки, и во «французской» Эстотии, везде, от Бра д\'Оры до Ладоры, а вскорости повсеместно в обеих наших Америках и на прочих унылых континентах! — на Терре использовалась столь же свободно, как воздух и вода, как Библия или половая щетка. Двумя-тремя столетиями раньше Аква попросту могла бы сойти за ведьму, достойную костра.
В мятежные годы студенчества Аква бросила модный Браун-Хилл колледж, основанный одним из ее не слишком достойных предков, чтобы принять участие (что тоже считалось модным) в работе какого-то проекта социального обустройства в Severniya Territorii. При неоценимой помощи Мильтона Абрахама она организовала в Белоконске «бесплатную аптеку», там же и постигла ее несчастная любовь к женатому мужчине, который, одарив Акву на лето пошлой страстью в своей garçonnière[24] в прицепе «форда», предпочел затем ее бросить, чтоб не подставлять под удар свое общественное положение в обывательском городке, где деловые люди играли в «гольф» по воскресеньям и состояли в «ложах». Страшная болезнь, примерный диагноз которой у Аквы, а также применительно и к другим подобным несчастным, определялся как «крайняя форма мистической мании в сочетании с отчуждением от реальности» — попросту, обычное сумасшествие, — овладевала ею постепенно, перемежаясь периодами экстатического спокойствия, краткими наскоками яснейшего сознания, внезапными мечтами о непреложности вечности, но и это случалось все реже, протекало все мимолетнее.
После смерти Аквы в 1883 году Ван подсчитал, что за тринадцать лет, включая все, какие помнил, ее присутствия дома, все гнетущие визиты к ней в различные лечебницы, а также внезапные бурные сцены посреди ночи (в схватке с мужем или с маленькой, но шустрой гувернанткой-англичанкой, когда поднималась вверх по лестнице к дикой радости старого appenzeller[25], и наконец возникала в детской: без парика, босая, ногти в крови), в общей сложности видал Акву или рядом с ней находился по времени даже меньше, чем пребывал в материнской утробе.
Вскоре розовую даль Терры прикрыла от Аквы зловещая пелена. Распад личности продвигался стадиями, с каждым разом оказывавшимися все мучительней, ибо мозг человеческий способен сделаться изощреннейшей камерой пыток, какие только были изобретены за миллионы лет, в миллионах стран и отзывались воплями миллионов жертв.
У Аквы развилась болезненная чувствительность к говорку текущей из крана воды — что, когда моешь руки после иностранных гостей, перекликается порой (почти как тиканье пульса перед засыпанием) с въевшимися в слух обрывками чужеродной речи. Впервые обнаружив в себе возникающее вдруг, непрерывное, а для нее весьма желанное, забавное и, право, вовсе безобидное перепроигрывание той или иной едва отзвучавшей беседы, Аква возликовала при мысли, что ей, бедняжке Акве, вдруг выпало открыть такой простой метод записи и воспроизведения разговора, тогда как технари со всего света (эти «яйцеголовые») пытаются сделать сносными в быту и экономически выгодными эти крайне сложные и не дешевеющие гидродинамические телефоны и прочие жалкие новшества, что пришли на смену прежним, отправившимся к chertyam sobach\'im (это по-русски), когда вышел запрет на ламмер, о котором и говорить не стоит. Вскоре, однако, ритмически безупречная, но словесно довольно размытая говорливость кранов начала обретать существенный смысл. Четкость выговора бегущей воды возрастала, и пропорционально росли неудобства этим доставляемые. Стоило Акве услышать или увидать, как кто-то говорит — причем, не обязательно с ней, — тотчас же принималась, громко и выразительно, говорить вода, звучал чей-то мгновенно угадываемый голос, очень по-особому или по-иностранному произносивший фразы, чья-то навязчивая дикторская скороговорка на каком-то несуразном сборище или некий жидковатый монолог в какой-то занудливой пьесе или то был сладкий голосок Вана или подхваченный на лекции отрывок стихотворения, мальчик чудный, люблю, милый, сжалься, молю, но особенно текучи и flou[26] строки итальянского стиха, как та песенка, которую старый доктор, полурусский, полупсих, припевал, коленки обстукивая, веко вывертывая, так, как, песенка, лесенка, баллатетта, деболетта… ту, воче сбиготтита… спиготти э диаволетта… де ло кор доленте… кон баллатетта ва… ва… делла струтта деструттаменте… менте… менте…{16} остановите пластинку, не то наш гид опять примется показывать, на что уже извел нынче все утро во Флоренции, дурацкую колонну, воздвигнутую, как утверждал, в память о «вязетто», покрывшемся на глазах листвой, когда мимо проносили окаменеломертвого Св. Зевса, и тень над ним сгущалась, сгущалась; или это старая карга из Арлингтона что-то беспрерывно зудит своему молчаливому муженьку, когда мимо пролетают виноградники, и даже в туннеле (не позволяй им так с тобой поступать, Джек Блэк, скажи им, нет, ты скажи им, что…). Вода, бегущая в ванну из крана (или из душа) слишком калибанообразна{17} и потому невнятна — а, может, слишком рьяно стремится исторгнуть горячий поток, избавиться от адского жара, потому ей не до пустой болтовни; но бормотание струй становилось все напористей и слышней, и едва в своем «доме» Аква услыхала, как один приглашенный, крайне ненавистный ей доктор (цитировавший Кавальканти) словоблудно исторг ненавистные предписания на своем умащенном русским немецком прямо в ненавистный ей биде, она решила вовсе не открывать краны.
Но и эта стадия миновала. Другие терзания пришли на смену словоохотливым спутникам той, звавшейся Аквиным именем, да так решительно, что когда она как-то в один из моментов просветления, захотев пить, отвернула маленькой слабой ручкой кран чаши для омовения, тепловатая лимфа молвила в ответ на своем языке без тени шутки или розыгрыша: Finito! И вот уже Акву до крайности изводило появление в мозгу мягких, черных ям (yami, yamishchi), возникавших между расплывчатыми монолитами мысли и воспоминаний; панику в сознании и физическую боль усугубляли руки, рубиновые до черноты: одна молила вернуть рассудок, другая просила, как подаяния, смерти. Все, созданное человеком, утратило свой смысл или переросло в жуткие образы; одежные вешалки изгибались белыми плечами обезглавленных теллуриев, одеяло, которое Аква спихнула с кровати, скорбными складками обратило к ней веко, вздутое ячменем, в мрачном укоре выгнув пухлую лиловатую губу. Усилия понять то, что людям одаренным передается каким-то образом посредством стрелок хронометра, или хроник стрелометра, сделались безнадежны, как и попытка разгадать кодовый язык секретного общества или смысл китайских песнопений того юного студента с некитайской гитарой, которого Аква знавала во времена, когда то ли она, то ли сестра ее произвела на свет лиловенькое дитя. И все же ее безумие, ее величество безумие, по-прежнему носило облик восторженного кокетства спятившей королевы: «Видите ли, доктор, прямо не знаю, по-моему, мне скоро понадобятся очки (надменный смешок). Совершенно не могу разобрать, что показывают часы на руке… Ради Бога, скажите же, что там на них! А-а! Половина… чего? Ладно, ладно, „лад“ и „но“ — из двух половин одно, у меня сестра-половинка и сын-половин. Понимаю, вы хотите осмотреть мой генитальдендрон, розочку Волосистую Альпийскую из ее альбома, сорванную десять лет назад (с ликующим видом выставляя свои десять пальцев — десять, именно десять!)»
Затем мучения возросли до невыносимости, обрели облик кошмаров, Аква истошно кричала, ее рвало. Она велела (и ей было позволено, спасибо больничному парикмахеру Бобу Бобовому), чтоб черные ее кудри сбрили начисто, оставив на черепе аквамариновый ежик, так как она утверждала, будто волосы на голове прорастают внутрь сквозь пористую кожу и там внутри завиваются. Небо и стена расползались, как части головоломки, и как бы ни стараться их сводить, все равно неловкий толчок или локоток медсестры с легкостью нарушали единство этих легоньких частей, превращавшихся в непонятные белые слепки неопознанных вещей или в безликие перевертыши фишек «скраббла»{18}, которые Акве никак не удавалось обратить к себе живой стороной, потому что руки были связаны санитаром с черными Демоновыми глазами. Но через мгновение отчаяние и боль, точно пара детишек в разгар шумной игры{19}, с последним взрывом хохота унеслись в кустики, чтоб заняться друг другом, это из «Анны Каренин» графа Толстого, такой роман, и снова ненадолго, совсем ненадолго, все стихает в доме, и маменьку зовут, как и ее матушку.
Одно время Акве казалось, что мертворожденный шестимесячный младенец мужского пола, удивленный эмбрион, резиновая рыбка, которую она произвела на свет в ванной, в неком lieu de naissance[27], четко помеченном знаком «X» в ее снах, после того как с разгона на лыжах налетела на лиственничный пень, был, однако, каким-то образом спасен и препровожден с приветами от сестрицы к ней в Nusshaus — увернутый в пропитавшуюся кровью вату, но все же в отличном виде, живой-здоровенький, — и обозначили его ее сыном Иваном Вином. В иные моменты Аква была убеждена, что это внебрачный ребенок ее сестры, рожденный во время нескончаемого, но притом жутко романтического снегопада в горном приюте на Секс-Руж, где доктор Альпинэ, специалист широкого профиля и любитель горечавки, сидел, протянув ноги к деревенской печке из красного кирпича, и прозорливо ждал, когда просохнут ботинки. Не прошло с тех пор и двух лет, как случилась некая конфузил: сентябрь 1871 года, память Аквы с гордостью хранила еще столько дат; она, убежав из очередного своего приюта, сумела добраться до незабвенного мужнина загородного дома (прикинулась иностранкой: «Signer Konduktor, ay vant go Lago di Luga, hier geld»[28]), воспользовалась тем, что мужа массажировали в солярии, скользнула на цыпочках в их бывшую спальню — и тут ожидал ее восхитительный сюрприз: ее гигиеническая пудра по-прежнему стояла на столике у ее кровати в наполовину опустошенном флаконе с яркой этикеткой «Quelques Fleurs»[29]; ее любимая огненного цвета ночная рубашка валялась скомканная у кровати на коврике; и Аква решила, это просто черное кошмарное затмение заставило ее совершенно позабыть, что она, оказывается, о радость, все это время спала со своим мужем, спит давно, со дня рождения Шекспира, с того самого дождливого вешнего дня; однако, увы, для большинства окружающих это означало, что Марина (после того как кинорежиссер Г.А. Вронский бросил ее ради очередного с пушистыми ресничками Khristosik\'a, как именовал он всех хорошеньких начинающих звезд) решила, что, c\'est bien le cas de le dire, будет восхитительной идеей заставить Демона развестись с полоумной Аквой и жениться на ней, Марине, которая полагала (с радостью и не без основания), что снова беременна. Марина провела с Демоном моншерворкующий месяц в Китеже, однако стоило ей (как раз накануне появления Аквы) бесцеремонно огласить свои намерения, как Демон выставил ее за дверь. Все же впоследствии, на конечном, коротком этапе безнадежного существования Аква отделалась от этих двусмысленных воспоминаний и обнаружила, что в роскошном «сан-астории» в Кентавре, штат Аризона, с блаженством беспрестанно читает и перечитывает письма своего сына. Он неизменно писал по-французски, обращаясь к ней petite maman[30], и рассказывал про забавную школу, где будет, видимо, обитать после своего тринадцатилетия. Сквозь еженощный шум в ушах от новых, оптимистичных, вот-вот готовых умчаться бессонниц к Акве пробивался его голос, успокаивал ее. Обычно он называл ее mummy, или мама, по-английски ударяя последний слог, по-русски — первый; кто-то утверждал, что тройни и наличие змиев в геральдике случаются в триязыких семьях; однако теперь уже не оставалось никаких сомнений (разве только, быть может, сохранилось в злобной, не живой давно, пребывающей в аду памяти Марины), что Ван ее, ее, Аквы, возлюбленный сыночек.
Не желая подвергаться очередному рецидиву после блаженного момента, когда разум пребывает в состоянии идеального покоя, но понимая, что так долго продлиться не может, Аква проделала то, что предприняла когда-то другая больная в далекой Франции и в гораздо менее радужном и привольном «доме». Некий доктор Фройд, один из кентавров-распорядителей или, может, эмигрировавший в Арденны брат известного доктора Фройта Зигни-Мондьё-Мондьейского, но с новым паспортом и видоизмененной фамилией, если, что более вероятно, не сам доктор Фройт, поскольку и тот и другой из города Вьенн на Изере, и каждый — единственный в семействе сын (как ее, Аквы), породил или возродил некое терапевтическое средство, предназначенное для развития «группового» чувства, воплощавшееся в помощи наиболее благополучных пациентов персоналу, если «к тому тяготеют». В свою очередь, Аква точь-в-точь повторила уловку хитроумной Элеоноры Бонвар, а именно: вызвалась стелить постели и промывать стеклянные полочки. Этот асториум в Кент-Таурусе, или как он там назывался (кому интересно! — все мелкое забывается слишком быстро, если тебя несет в потоке нескончаемой беспредметности), был, наверное, посовременней и пейзаж окружающей глуши имел более изысканный, чем паршивенькая врачебница холодного дома в Мондефройде, однако и там и там любой помешанный пациент мог в два счета обдурить всякого недоумка с его теориями.
Меньше чем за неделю Аква сумела скопить больше двух сотен таблеток различной мощности. Многие ей были знакомы: слабенькие успокоительные, еще какие-то, от которых отключаешься с восьми вечера и до полуночи, а также несколько разновидностей сильнейших снотворных, после которых проваливаешься на восемь часов и встаешь с ватными руками-ногами, с тяжелой головой, еще таблеточка, просто восхитительная, но если ее запить жидким чистящим средством, известным под названием «балдеж», можно и концы отдать; была еще пунцовая таблетка шариком, глядя на которую Аква не без смеха вспоминала пилюли, с помощью которых цыганочка-колдунья из испанской сказки (обожаемой ладорскими школьницами) усыпляет всех охотников и их собак-ищеек в самом начале охотничьего сезона.{20} Чтоб тот, кому больше всех надо, не смог оживить ее в процессе угасания, Аква смекнула, что надо обеспечить себе максимально длительный период отключки, но только подальше от стеклянного дома, а осуществление этой второй половины ее замысла произошло при помощи и поддержке очередного представителя или дублера изерского профессора, некого д-ра Зиг Хайлера, которого все обожали, считали замечательным малым, почти что гением, — как говорится, местного разлива. Пациенты, которые под приглядом студентов-медиков особым подрагиванием века или прочих интимных частей тела показывали, что Зиг (слегка обрюзгший старикан, но еще хоть куда) постепенно вырастает в их глазах в этакого «папашку Фига», пошлепывателя девиц по задницам и в сердцах плевателя в плевательницы, зачислялись в выздоравливающие, и им разрешалось по пробуждении участвовать в нормальных мероприятиях на свежем воздухе, как-то: в пикниках. Хитрющая Аква изобразила подергивание, притворно зевнула, распахнула бледно-голубые глазки (с такими же странными и неожиданно бездонно-темными зрачками, как у ее матери Долли), облачилась в желтые слаксы и черное болеро, направилась через небольшой сосновый бор, продолжила путь, проголосовав, на грузовичке с мексиканцем за рулем, приглядела в густых зарослях чаппареля подходящее глубокое ущелье и там, написав короткую записку, принялась спокойно поглощать содержимое своей сумочки, цветистым бугорком высыпанное на ладонь, точно какая русская деревенская девка, лакомящаяся ягодами, которые только что собрала здесь же, в лесу. Она улыбалась, в мечтах упиваясь мыслью (сродни Каренинской по эмоции), что ее уход из жизни, верно, люди воспримут не иначе, как внезапный, загадочный и абсолютно необъяснимый обрыв комикса в давно выписываемой воскресной газете. То была последняя ее улыбка. Аква была обнаружена гораздо раньше, зато скончалась гораздо быстрее, чем ожидалось, зоркий Зигги, расставив ноги в шортах цвета хаки, отметил, что сестра Аква (так почему-то все называли ее) возлежит, как бы упокоенная в доисторические времена в позе fetus-in-utero[31], — комментарий, понятный, пожалуй, его студентам, как, возможно, и моим.
Посмертная ее записка, обнаруженная при теле и адресованная мужу и сыну, написана так, как мог написать наиразумнейший человек на этой и на той земле.
Aujourd\'hui[32] (heute[33] — ой, ты!) я, Кукла-Закати-Глазки, заслужила пси-китч\'еское право насладиться пешей прогулкой в обществе герра доктора Зига, медсестры Иоанны Грозной и нескольких «пациентов» в близлежащий bor (сосновый лес), где оказались точь-в-точь такие скунсовидные белки, Ван, каких твой Темносиний предок завез в Ардис-парк, бродить по которому тебе, несомненно, еще предстоит. Стрелки больших часов (clock), даже вставших, обязаны помнить и указать, пусть самым безмолвным ручным часикам, где встали, иначе и тот и другой циферблат — не циферблат, а бледный лик с накладными усиками. Так и chelovek должен знать, где стоит, иначе он даже и не klok человеческий, не «он», не «она», а «морока одна», как, мой маленький Ван, бедняжка Руби звала свою правую, нещедрую на молоко грудку. Я же, бедная Princesse Lointaine, уже très lointaine[34] и не понимаю, где стою. Значит, пора упасть. Итак, adieu, мой милый, милый сын, прощай и ты, бедный Демон, не знаю, какое нынче число или время года, но по резону и, верно, по сезону день прекрасный, и за моими симпатичными пилюльками выстроилась уж целая череда умненьких муравейчиков.
— Если мы хотим увидеть стрелку на солнечных часах жизни, — рассуждал Ван, развивая в конце августа 1884 года в розовом саду поместья Ардис вышеприведенную метафору, — то следует помнить, что признак силы, достоинства и радости в человеке — это презрение и ненависть к теням и звездам, скрывающим от нас свои тайны. Лишь нелепая власть боли заставила ее сдаться. И мне часто кажется, что и в эстетическом, и в экстатическом, и в эстотическом смысле насколько было бы верней, будь она и в самом деле моей матерью.
4
Когда в середине двадцатого столетия Ван взялся восстанавливать свое глубинное прошлое, то вскоре обнаружил, что подробности его детства, представлявшие реальный интерес (для особой цели, ради которой велось восстановление), можно лучше понять, а нередко только и можно понять, если они возникают вновь на других, более поздних стадиях его отрочества и юности в виде внезапных наложений, которые, высвечивая часть, оживляют и все целое. Вот почему его первая любовь возникает здесь раньше, чем его первая запомнившаяся обида или первый дурной сон.
Ему едва минуло тринадцать. До сих пор Ван еще ни разу не покидал уютный родительский кров. До сих пор еще не понимал, что этот «уют» не обязательно определенная данность, просто начальная штампованная метафора из некой книжки про некого мальчика и некие школьные годы. Неподалеку от его школы держала лавку художественных изделий и, можно сказать, антикварной мебели некая миссис Тапиров, вдовствующая француженка, но изъяснявшаяся по-английски с русским выговором. Ван заглянул туда как-то зимним солнечным днем. В переднем зале все было заставлено хрустальными вазами с карминно-красными розами и золотисто-коричневыми астрами — вазы стояли на деревянной позолоченной подставке, на лакированном ящичке, на полке в застекленном шкафу и просто на ступеньках ковровой лестницы, ведущей на второй этаж, где громадные гардеробы и аляповатые комоды полукругом обрамляли одинокое скопище арф. Он порадовался, что цветы искусственные, и подумал, как странно, что такие поделки предназначены, чтобы радовать исключительно глаз, а не дарить прикосновению влажную упругость живых лепестков и листьев. Когда на другой день Ван зашел туда за вещицей (теперь, спустя восемьдесят лет, он уж не помнил, какой именно), что отдал накануне то ли починить, то ли заменить, оказалось, что заказ то ли не готов, то ли не доставлен. Проходя мимо, он тронул полураскрытый бутон розы, и — вместо очевидного безжизненного касания ткани — живые, прохладные лепестки, как губы, встретили его поцелуем.
— Моя дочь, — сказала миссис Тапиров, заметив изумление Вана, — непременно вставляет несколько настоящих в букет искусственных pour attraper le client[35]. Вы везунчик!
Когда Ван выходил, вошла она, школьница в сером пальто, с каштановыми локонами до плеч, хорошенькая. В следующий свой приход (так как некоторая деталь — кажется, рамочка — того забытого предмета потребовала определенного времени для починки, а без нее вызволить весь предмет оказалось совершенно невозможным) Ван увидел, как девочка уютно расположилась в кресле с учебниками — такое домашнее существо среди вещей, выставленных на продажу. Он ни разу не заговорил с ней. Он любил ее безумно. Это длилось, должно быть, целый семестр.
То была любовь, естественная и таинственная. Менее таинственны и гораздо более уродливы были страсти, которые так и не удалось искоренить многим поколениям школьных наставников и которые еще в 1883 году были необыкновенно популярны в Риверлейн. В каждом дортуаре был свой мальчик для наслаждений. Несколько мальчишек-иностранцев, в основном греков и англичан, предводимые Чеширом, регбистом-асом, облюбовали себе в качестве жертвы одного истеричного юнца из Упсалы, косоглазого, с отвислой губой, с какими-то до невероятности нескладными руками и ногами, но обладателя удивительной нежной кожи, а также округлых, пухлых прелестей Купидона кисти Бронзино (самого толстого, которого смеющийся сатир обнаруживает в будуаре дамы){21}. И Ван, подавляя в себе отвращение, отчасти куража ради, отчасти из любопытства, с холодным вниманием наблюдал их вульгарные оргии. Вскоре, однако, он отказался от этого суррогата ради более естественного, хотя и столь же бездушного развлечения.
Престарелая особа, торговавшая ячменным сахаром и журнальчиком «Дикки Страус» в лавке на углу, куда школьникам по традиции ходить особо не возбранялось, завела себе юную помощницу, и Чешир, отпрыск прижимистого лорда, быстро смекнул, что эту толстушечку можно запросто поиметь за русский зелененький доллар. Ван был в числе первых, воспользовавшихся ее благосклонностью. Это происходило в полутьме, среди мешков и ящиков, где-то в глубине лавки уже после закрытия. Заявив ей, что ему шестнадцать, а не четырнадцать и что он повеса, не девственник, наш юный развратник пришел в явное замешательство, когда, стремясь быстрыми действиями восполнить свою неопытность, испустил на гостеприимный матрас то, что она с такой радостью готова была принять без остатка. Дело пошло успешней минут через пять, когда со своим покончили Чешир и Заграфос. Но лишь во время следующего совокупления Вану выпало по-настоящему насладиться ее нежной податливостью, мягким сладостным сжатием, азартом толкающего усилия. Видя в ней всего лишь жирненькую свинку-потаскушку, он отстранялся локтем, если, когда он кончал, она тянулась его целовать, и еще, подглядев, как это делает Чешир, быстро ощупывал карман — на месте ли бумажник; но непонятно почему, хоть уж последний из десятков не менее четырех пароксизмов потух и сгинул в привычном потоке сминающегося времени и поезд уже катил Вана мимо то темневших, то зеленевших полей в Ардис, внезапно в его памяти с неожиданной поэтичностью ожил образ той убогой девицы, кухонные ароматы ее рук, влажные веки, озаряемые внезапным вспыхиванием зажигалки Чешира, и даже скрип шагов старой глухой миссис Джимбер в спальне наверху.
В элегантном купе первого класса, когда рука в перчатке продета в качающуюся сбоку бархатную шлейку, невозможно не ощутить себя, глядя как зримо проносится мимо необозримый ландшафт, истинно светским человеком. Но рассеянный взгляд нашего пассажира то и дело замирал на мгновение, он прислушивался к легкому зуду где-то внизу в надежде (благотворной, слава Богу!), что это лишь пустячное раздражение эпителия, не более.
5
Пополудни Ван сошел с двумя своими чемоданами в солнечную тишь маленькой сельской станции, откуда дорога, петляя, вела в Ардис-Холл, в который ему впервые в жизни предстояло попасть. Где-то в глубине воображения он ожидал увидеть оседланную для него лошадь; на самом же деле даже двуколки не оказалось. Начальник станции, загорелый толстяк в коричневом кителе, заметил, что его, видно, ожидают с вечерним поездом, который идет медленней, зато там вагон-ресторан. Он вызвался тотчас позвонить в Холл, но сперва дал сигнал отправления нервничавшему машинисту. Внезапно к платформе подкатил наемный экипаж; рыжеволосая дама, поддерживая шляпку, кинулась к поезду, сама веселясь своей гонке, и успела вскочить на подножку как раз перед тем, как поезду тронуться. Ван решил воспользоваться транспортом, предоставленным ему судьбой на данном отрезке времени, и уселся в старую calèche[36]. Занявшая полчаса поездка оказалась весьма приятной. Коляска везла Вана через сосновые рощи и каменистые овраги, цветущий подлесок звенел голосами птиц и насекомых. Солнечные блики и кружевные тени плясали у него на ногах, заряжая зеленым мерцанием лишенную пары пуговицу на камзоле кучера. Миновали Торфянку, сонную деревушку, состоявшую из трех-четырех бревенчатых изб, мастерской починки молочных бидонов да кузницы, потонувшей в зарослях жасмина. Кучер махнул невидимому приятелю, и податливый экипаж слегка накренился за движением его руки. Далее кружили пыльной проселочной дорогой среди полей. Дорога ныряла и вздымалась, и на каждом пределе старое заводное такси притормаживало, вот-вот готовое замереть, но все же покорно превозмогало свою немощь.
Протряслись по булыжникам Гамлета, наполовину русской деревушки, и снова кучер помахал, на сей раз малому на вишне. Сквозь расступившийся строй берез въехали на мост. Впереди сверкнула Ладора с черными развалинами замка на вершине скалы и веселым многоцветьем крыш по берегам, как все это будет неоднократно возникать в памяти потом, к концу жизни.
С въездом на аллею, огибавшую Ардис-Парк, растительность обрела более южный вид. При очередном повороте взору открылся романтический особняк на небольшом, как в старых романах, пригорке. То был великолепный загородный дом, трехэтажный, из светлого кирпича и лиловатого камня, которые при определенном освещении, казалось, взаимно меняли облик и цвет. При всем обилии, разнообразии и буйстве огромных деревьев, которые уже давно поднялись из аккуратных традиционных посадок в два ряда (скорее рожденных архитекторской идеей, нежели образным оком художника), Ван мгновенно узнал Ардис-Холл по старой, двухсотлетней давности, акварели, висевшей в гардеробной отца: особняк был запечатлен там на возвышении фасадом к маловыразительному лугу, посреди красовалась корова, рядом вели беседу два человечка в треуголках.
К моменту появления Вана никого из семейства дома не оказалось. Слуга у крыльца принял лошадь, Ван вступил под готические арочные своды прихожей, где Бутейан, старый лысый дворецкий, ныне отрастивший себе неподобающие дворецкому усы (окрашенные в знойный красно-коричневый цвет), встретил его с нескрываемой радостью: он когда-то служил камердинером у Ванова отца.
— Je parie, — сказал он, — que Monsieur ne me reconnaît pas[37].
И пустился рассказывать Вану то, что тот и так уж помнил без посторонней помощи: как Бутейан когда-то помогал ему запускать на лугу, усеянном бабочками, фарманекена (особого вида коробчатого бумажного змея, какого теперь невозможно сыскать даже в величайших музеях, где хранятся игрушки прошлого). Оба глядели вверх: маленький красный прямоугольник на мгновение косо завис посреди голубого весеннего неба. Дом славился своей потолочной росписью. Чай пить еще рано: желает ли Ван, чтоб вещи распаковал Бутейан, или позвать горничную? Да, да, пусть кто-то из горничных, кивнул Ван, мимоходом прикидывая, который из предметов школьного багажа вполне способен горничную ошеломить. Фото обнаженной (модели) Розочки-Грезочки? Ерунда, ведь теперь он — мужчина!
Последовав совету дворецкого, Ван отправился совершать tour du jardin[38]. Направившись извилистой дорожкой, беззвучно ступая по розовому ее песку полотняными кедами, образчиком школьной формы, он столкнулся с особой, в ком с досадой узнал свою бывшую гувернантку-француженку (эти места кишели призраками!). Она сидела на зеленой скамейке в сени персидской сирени, держа в одной руке зонтик, в другой — книгу, которую громко читала маленькой девчушке, а та ковыряла в носу и затем задумчиво обозревала пальчик, прежде чем вытереть его о скамейку. Ван решил, что это, должно быть, Арделия — старшая из двух его малолетних кузин, которых он до сих пор в глаза не видал. В действительности же то была младшая, Люсетт, неброская девочка восьми лет, с лоснящейся рыжевато-белесой челкой, веснушчатым носиком-кнопкой: весной она переболела пневмонией и все еще имела тот странный, приторможенный взгляд, который появляется у детей, в особенности озорных, после тяжелой, на грани смерти, болезни. Но тут мадемуазель Ларивьер глянула на Вана поверх зеленых очков, и в результате ему пришлось в очередной раз стерпеть теплую встречу. В отличие от Альбера, мадемуазель ни на йоту не изменилась с тех самых пор, как трижды в неделю появлялась с сумкой, полной книжек, и с подрагивающим (ныне покойным) пудельком, которого нельзя было оставлять, в городском доме у Вина Мрака. У пуделька были блестящие, похожие на печальные черные маслины глазки.
И втроем отправились обратно к дому: охваченная грустью воспоминаний гувернантка, покачивая под муаровым зонтиком головой с увесистым носом и внушительным подбородком, Люси — со скрежетом волоча за собой невесть где подобранную мотыгу, и юный Ван в опрятном сером костюмчике и свободном галстуке, заложив руки за спину, опустив взгляд на свои аккуратно и бесшумно ступающие ноги, непонятно почему стараясь строить шаги по одной линии.
У крыльца остановился легкий двухместный экипаж. Обгоняемые шустрой таксой, из экипажа вышли дама, похожая на мать Вана, и темноволосая девочка лет одиннадцати-двенадцати. У Ады в руках была охапка полевых цветов. На ней — белое платье с черным жакетиком, длинные волосы подвязаны белым бантом. Ни разу больше Ван этого наряда не видел, и когда потом, возвращаясь памятью назад, о нем упоминал, она неизменно резко бросала в ответ, что, должно быть, это ему приснилось, что такого платья никогда у нее не было и темного жакета никогда в такую жару не надевала, однако Ван до конца дней упорствовал в том первом своем впечатлении.
Лет десять назад, то ли накануне, то ли после его четырехлетия и к концу долгого пребывания матери в одном из санаториев, «тетушка» Марина налетела на него в городском парке, у большой клетки, где разгуливали фазаны. Посоветовав няне заняться своими делами, Марина потащила Вана к будке рядом с оркестровой раковиной, где, купив ему мятный изумрудный леденец на палочке, сказала, что, если папа пожелает, она заменит ему маму и что нельзя кормить птичек, не спросив позволения у леди Амхерст: по крайней мере, так он ее понял.
Теперь же они пили чай в нарядно обставленном уголке центральной залы, в остальном весьма невыразительной, откуда парадная лестница вела наверх. Сидели за нарядным столом на стульях, обитых шелком. Адин черный жакетик и розово-желто-синий букет, составленный ею из ветреницы, чистотела и водосбора, лежали на дубовом табурете. Пес наполучал больше кусочков торта, чем обычно ему выпадало. Прайс, старый лакей со скорбной физиономией, подававший сливки к клубнике, по виду напомнил Вану учителя истории «Джиджи» Джонса.
— Он похож на моего учителя истории, — сказал Ван, когда лакей удалился.
— Я раньше обожала историю, — заметила Марина. — Мне нравилось представлять себя какой-нибудь известной особой. У тебя тарелка, Иван, с божьей коровкой. Особенно кем-то из знаменитых красавиц… второй женой Линкольна или королевой Жозефиной.
— Да, вижу — красивый фарфор. У нас дома сервиз похожий.
— Сливок (some cream)? Надеюсь, ты говоришь по-русски? — спросила Вана Марина, наливая ему чай.
— Неохотно, но совершенно свободно (reluctantly but quite fluently), — отвечал Ван, слегка улыбнувшись (with a slight smile). — Да, да, побольше сливок и три кусочка сахару.
— Мы с Адой такие же сумасбродки во вкусах, что и ты. Достоевский любил чай с малиновым сиропом.
— Бр-р-р! — отозвалась Ада.
На портрете — довольно удачном, кисти Трешэма, — на стене у нее над головой Марина была изображена в большой эффектной шляпе, в которой лет десять тому назад репетировала Сцену Охоты, — с романтически изогнутыми полями, с радужной вуалью и с огромным ниспадающим плюмажем, серебристым и с темной каймой; и Ван, вспомнив ту клетку в парке и мать, томившуюся в своей клетке, испытал странный привкус таинственного, будто все толкователи его судьбы вступили в тайный сговор. Ныне Маринино лицо было подгримировано под облик прежних лет, однако мода изменилась, ситцевое платье теперь смотрелось по-деревенски просто, золотисто-каштановые локоны поблекли и не вились у висков, и ничто уж больше в ее наряде и украшениях не напоминало ни всплеска того амазоночьего великолепия, ни ладной черепичности роскошного плюмажа, выписанного Трешэмом с талантом орнитолога.
Никаких особых воспоминаний то первое чаепитие не оставило. Ван заметил, что Ада ловко прячет ногти — то сожмет руку в кулак, то, когда берет печенье, разворачивает ладошкой вверх. Ей было скучно и неловко слушать, что говорит мать, а когда та принялась рассказывать о Тарне, то есть Новом Водоеме, Ван обнаружил, что Ада возле него уж больше не сидит, а стоит слегка в отдалении спиной к чайному столу у распахнутого окна, а рядом с ней со стула, упершись в подоконник расставленными врозь лапами, тянется носом в сад собачонка, тонкая в талии, и Ада тихим, вкрадчивым шепотом интересуется, что такое она там унюхала.
— Тарн хорошо видно из окна библиотеки, — сказала Марина. — Ада непременно покажет тебе все комнаты в доме, да, Ада?
(Она произносила это имя на русский манер, утопляя и притемняя оба «а», делая его похожим на английское «ardor»[39].)
— Даже отсюда немножечко видно, — проговорила Ада, поворачивая голову, pollice verso[40] направляя взгляд Вана, и тот, поставив чашку на блюдце, промокнул губы изящной, вышитой салфеткой и, запихивая ее в карман брюк, направился к темноволосой, белорукой девочке. Склонился, выгнув шею, над ней (он был тогда тремя дюймами выше, а когда она выходила замуж за православного христианина, уже вдвое против того, и за ней стоя, тенью своей увенчивал, точно брачным венцом), Ада повернулась, увлекая и его повернуться в том же направлении, и ее волосы коснулись его шеи. Каждый раз это касание, легкой молнией возникая в ранних грезах о ней, обжигало нашего мечтателя с такой невыносимостью и, точно занесенный меч, предвещало пламень и извержение неистовства.
— Допей чай, золотко! — крикнула Марина.
Затем, как она и сулила, двое детей отправились наверх.
«И почему ступеньки так отчаянно скрипят, ведь двое детей всего поднимаются?» — подумалось Марине, глядевшей, как до изумления похоже взлетают и скользят по перилам две левые руки, словно брат с сестричкой на первом уроке в балетном классе. «В конце концов, все знают, что мы с ней были близняшки!»
Еще плавный синхронный взлет рук, девочка спереди, мальчик сзади, последние две ступеньки, и на лестнице снова тихо.
— Старомодные страхи! — сказала Марина.
6
Ада показала оробевшему гостю огромную библиотеку на втором этаже — гордость Ардиса и излюбленное ее «пастбище», куда мать не заходила никогда (в будуаре у нее имелось свое чтение: «Тысяча и Одна: Избранные пьесы») и куда чувствительный и трусоватый Рыжий Вин заглядывать избегал, опасаясь призрака собственного отца, скончавшегося в библиотеке от удара, а также полагая, что нет в мире более унылого зрелища, чем всякие собрания несообразных авторов, хотя сам изредка был не прочь дать гостю поахать среди высоченных книжных шкафов и приземистых шкафчиков, среди темневших полотен и светлевших бюстов, оценить десяток резных ореховых стульев и два величественных письменных стола, инкрустированных черным деревом. Косой луч премудрого солнца высвечивал цветную иллюстрацию с изображением орхидей в развернутом на пюпитре ботаническом атласе. Диван, а может, кушетка, обитая черным бархатом и с двумя желтыми подушками, примостилась в нише под окном зеркального стекла, откуда открывался великолепный вид на банального вида парк с искусственным озером. На широком подоконнике чистыми призраками металла и сала обозначались или угадывались два подсвечника.
Из библиотеки коридор мог бы увлечь наших примолкших исследователей прямо в апартаменты мистера и миссис Вин, в левое крыло, пожелай дети проследовать в этом направлении. Вместо этого они поднялись спиралью маленькой полупотайной лесенки, притаившейся за отдвижным книжным шкафом, на самый верхний этаж — она, шире потягиваясь вверх белыми ляжечками, опережала его на три крутые ступеньки.
И спальни, и примыкавшие к ним удобства оказались более чем скромные, и Ван не мог не посетовать, что еще слишком юн, и потому скорей всего гостевые комнаты рядом с библиотекой ему не светят. Озирая предметы, которые потом будут изводить его своей нудностью в тиши летних ночей, Ван с тоской вспоминал роскошный быт родного дома. Уму непостижимо, что за плебей, что за кретин додумался впереть сюда эту по-приютски убогую кровать с каким-то допотопным, покрытым копотью деревянным изголовьем, этот спонтанно скрипящий гардероб, этот приземистый комод под красное дерево с круглыми ручками на цепочке (одна из которых отсутствовала), этот сундук для хранения одеял (жалкий беглец из бельевой), эту древнюю конторку, вспучившаяся крышка которой то ли на запоре, то ли заклинилась: в одном из никчемных отделений Ван обнаружил недостающую ручку от комода и передал Аде, которая тут же выбросила ее за окошко. До этих пор Вану не приходилось видеть вешалку для полотенец, и этот умывальник для домов без ванной он видел впервые. Круглое зеркало оплетал гипсовый, с позолотой, виноград, фарфоровый таз (в пару такому же тазу в умывальне для девочек через коридор напротив) обвивала сатанинского вида змея. Кресло с высокой спинкой и подлокотниками, а также табурет у кровати, служивший подставкой для медного подсвечника с углублением для стекания жира и ручкой (только что, кажется, видел отражение такого же — в чем?), завершали перечень основной и наихудшей части неказистой обстановки.
Вернулись в коридор: Ада — смахивая пряди со лба, Ван — откашливаясь. Впереди в глубине коридора приоткрытая дверь в комнату для игр или детскую колыхалась туда-сюда: из-за нее, выставляя красновато-смуглую коленку, поглядывала малышка Люсетт. Вот дверная створка распахнулась, но Люсетт — шмыг внутрь и была такова. Изразцы печки пестрели кобальтово-синими корабликами, и стоило сестрице и Вану поравняться с распахнутой дверью, игрушечная шарманка зазывно разразилась спотыкающимся менуэтиком. Ада с Ваном вернулись на нижний этаж — на сей раз по парадной лестнице. Среди множества предков на стене Ада отметила своего любимца, старого князя Всеслава Земского (1699–1797), водившего дружбу с Линнеем и автора Flora Ladorica, который на писанном сочными масляными красками портрете был изображен с не вполне вызревшей своей невестой, которая с белокурой куклой восседала у него на атласных коленях. Рядом с сим в расшитом камзоле любителем нераскрывшихся бутонов висела (весьма некстати, как подумалось Вану) увеличенная фотография в неброской раме. Покойный Сумеречников{22}, американский предшественник братьев Люмьер, сфотографировал дядюшку Ады по материнской линии в профиль с воздетой к подбородку скрипкой — обреченное юное создание было запечатлено после своего прощального концерта.
Желтая гостиная на первом этаже, убранная в дамаст и обставленная в стиле, именуемом французами «ампир», была распахнута в сад, и в этот предсумеречный час оттуда внутрь через порог вливались в дом густые тени листвы пауловнии (дерева, названного, как пояснила Ада, одним заурядным лингвистом — по отчеству, ошибочно принятому за второе имя или фамилию некой ни в чем не повинной дамы, Анны Павловны Романовой, дочери Павла, прозванному, почему — непонятно, Павел-без-Петра, который приходился кузеном учителю того псевдолингвиста, тому самому ботанику Земскому, окосеть можно, подумал Ван). За стеклом на горке помещался целый миниатюрный зверинец, откуда сернобык и окапи при полном упоминании их научных наименований были особо рекомендованы Вану его очаровательной, но до невозможности претенциозной спутницей. Равно впечатляла и пятистворчатая ширма, на черных панелях которой красовались яркие изображения древних карт четырех с половиной континентов. Теперь пройдем в музыкальный салон с роялем, на котором редко кто играл, затем в угловую комнату, так называемую оружейную, с чучелом шетлендского пони, на котором езживала тетушка Дэна Вина, ее девичье имя, слава Логу, позабыто. В противоположной или еще какой-то части дома располагался бальный зал — полированная пустыня с одиноко скучающими стульями по стенам. («Мимо, читатель», как писал Тургенев.{23}) «Конюшни», как их неточно именовали в графстве Ладора, в архитектурном смысле на общем фоне Ардис-Холла являли собой явную нелепицу. Решетчатая галерея, глянув через увитое гирляндами плечо в сад, резко выворачивала к подъездной аллее. Еще где-то элегантная лоджия, залитая светом из продолговатых окон, вывела уже едва шевелившую языком Аду и изнывавшего от скуки Вана к выложенной из камней беседке: бутафорскому гроту, с бесстыдно жмущимися к нему папоротниками и с искусственным водопадиком, почерпнутым то ли из ручья, то ли из книжки, то ли из исходящего зудом Ванова мочевого пузыря (после этого чертова чаепития).
Комнаты прислуги размещались в нижнем этаже (лишь две красившиеся и пудрившиеся горничные обитали наверху) и окнами выходили во двор; Ада заметила, что лишь на самом пытливом этапе своего детства заглянула однажды сюда, но всего-навсего и запомнились ей что канарейка да допотопная машинка для перемалывания кофейных зерен, на сем ее интерес иссяк.
И снова взмыли наверх. Ван заскочил в ватерклозет — и вышел оттуда в весьма улучшенном расположении духа. Они двинулись дальше, и снова прозвучало несколько тактов в исполнении Гайдна-малютки.
Чердак. Вот и чердак. Пожалуйте на чердак. Здесь хранилось несметное количество всяких чемоданов и картонок; две коричневые кушетки примостились друг на дружке, точно пара совокупляющихся жуков; множество картин, обращенных, точно пристыженные дети, к стене, стояло по углам и на полках. Лежал свернутый в своем чехле старенький вжиккер, или легколет, волшебный синий ковер с арабским узором, поблекший, но все еще восхитительный, тот самый, на котором отец дядюшки Дэниела летал в детстве, да и потом, когда бывал в подпитии. По причине множества столкновений, крушений и прочих несчастных случаев, особо часто происходивших над мирными полями в закатном небе, воздушный дозор вжиккеры запретил; но через четыре года Ван, обожавший этот спорт, подкупил одного местного механика, тот почистил аппарат, перезарядил выхрипы и в целом вернул ему прежнюю магическую силу, и Ван и его Ада летними деньками парили над рощей и над речкой или скользили на безопасной десятифутовой высоте над дорогами и над крышами. Каким комичным казался сверху вихляющий и подскакивающий на кочках велосипедист, как забавно махал руками, балансируя по крыше, трубочист!
Движимая смутным убеждением, что осматривать дом — хоть какое-нибудь да занятие, создавая видимость организованного показа, каковой, невзирая на блистательные способности обоих поддерживать разговор, мог бы стать жалким и пустым праздношатанием, питаемым лишь показным, упирающимся в немоту остроумием, безжалостная Ада повлекла Вана в подвальный этаж, где, содрогаясь, толстобрюхий робот с силой вдыхал жар в трубы, змеевидно тянувшиеся в громадную кухню и к двум мрачным ванным комнатам, а зимой тщился изо всех своих жалких сил обеспечить дворец теплом для праздничного приема гостей.
— Ты ничего еще толком не видел! — воскликнула Ада. — Ведь крышу же надо осмотреть!
«Ну уж это последний подъем на сегодня!» — твердо сказал себе Ван.
Из-за смешения наложений черепичных и стилей неидентичных (кто крыши не любит, тем сложно без технических терминов), а также из-за непродуманного, если можно так выразиться, континуума реконструкций крыша Ардисского поместья представляла собой неописуемое столпотворение углов и перепадов, жестяно-зеленых и ребристо-серых кровель, живописных коньков и ветронепроницаемых закоулочков. Было куда забиться и целоваться, а в промежутках видеть сверху и водоем, и рощи, и луга, и даже полосу лиственниц, четким, как чернила, контуром обозначившую границу с соседним поместьем, простиравшимся за мили отсюда, и еще уродливо крохотных и каких-то безногих коров вдали на холме. Здесь уж без труда отыскивалось укрытие от вездесущих легколетов и от фотосъемочных воздушных шаров.
Террасу огласил бронзовый раскат гонга.
Весть о том, что к ужину ожидается очередной гость, наши дети по странной причине восприняли с облегчением. В гости ждали архитектора-андалузца, кому дядюшка Дэн заказал «художественный» проект бассейна для поместья Ардис. Дядюшка Дэн и сам намеревался прибыть вместе с гостем и в сопровождении переводчика, да подхватил русский «hrip» («испанку») и, позвонив Марине, просил ее принять порадушней добрейшего старикана Алонсо.
— Вы должны мне помочь! — хмуро и озабоченно сказала детям Марина.
— Пожалуй, я покажу ему, — начала, обращаясь к Вану Ада, — копию прямо-таки фантастически прекрасного nature morte кисти Хуана де Лабрадора из Эстремадуры — с золотистым виноградом и такой причудливой розой на темном фоне. Дэн продал подлинник Демону, а Демон обещал подарить мне на пятнадцатилетие.
— У нас тоже есть какие-то фрукты Сурбарана, — самодовольно заметил Ван. — Там, по-моему, мандарины и вроде бы инжир, а на нем оса. Потрясем старикашку познаниями в живописи!
Но ничего не получилось. Алонсо, маленький, сухонький старичок в двубортном смокинге, говорил только по-испански, тогда как запас испанских слов у его хозяев едва ли дотягивал до десятка. Ван знал два слова — canastilla (корзиночка) и nubarrones (грозовые тучи), причем оба слова запомнил по en regard[41] переводу одного милого испанского стишка из какого-то учебника. Ада, разумеется, вспомнила слово mariposa (бабочка) и еще два-три названия (из орнитологических справочников) птиц, в том числе paloma, голубка, и grevol, рябчик. Марина знала слова aroma и hombre[42] и еще какой-то анатомический термин с провисающим посредине «j». В итоге застольная беседа состояла из длинных, тяжелых и выкрикиваемых словоохотливым архитектором, считавшим, что все вокруг глухие, испанских фраз вперемежку с некими французскими, произносимыми его жертвами намеренно, но впустую на итальянский лад. По окончании неловкого застолья Алонсо в свете трех факелов, придерживаемых двумя лакеями, обследовал возможную площадку для дорогостоящего бассейна, упрятал карту местности обратно в свой портфель и, в темноте по оплошности облобызав Адину ручку, поспешил прочь, дабы поспеть на последний поезд, шедший в южном направлении.
7
С дремотным свербением в глазах Ван отправился спать сразу после «вечернего чая», а на деле летней трапезы без чая, состоявшейся часа через два после ужина и являющейся для Марины событием столь же естественным и непреложным, как заход солнца в предвечерний час. Этот непременный русский обряд состоял для обитателей Ардиса в откушивании простокваши (интерпретируемой на английский манер как curds-and-whey, a на французский мадемуазелью Ларивьер как lait caillé, «свернувшееся молоко»), тоненькую, жировато-глянцевую пенку которой мисс Ада изящно и алчно (сколько всего в тебе, Ада, отождествляют эти наречия!) подхватывала своей особенной, серебряной, с монограммой «V» ложечкой и слизывала, прежде чем предпринять атаку на более аморфные, сладко-творожистые глубины содержимого чашки; к сему подавались грубоватый черный крестьянских хлеб, темная клубника (Fragaria elatior) и крупная, ярко-красная садовая земляника (гибрид двух иных разновидностей Fragaria). Едва Ван приник щекой к прохладной плоской подушке, как уж был мощно воскрешен к жизни веселым и шумным пением — светлыми трелями, нежным посвистыванием, чириканьем, клекотом, щебетаньем, хриплым карканьем, ласковым стрекотом — и решил про себя, не без влияния антиодюбоновских теорий{24}, что Ада непременно смогла бы различить любой голос и назвать каждую птицу в этом хоре. Скользнув ногами в шлепанцы, Ван сгреб мыло, расческу и полотенце, накинул на голое тело махровый халат и вышел из комнаты с намерением окунуться в ручье, который накануне заприметил. В рассветной тишине дома, нарушаемой лишь всхрапыванием, доносившимся из комнаты гувернантки, тикали коридорные часы. На мгновение поколебавшись, Ван заглянул в ватерклозет при детской. Там на него через открытую узкую оконную створку вместе с обилием солнца грянул оголтелый птичий гомон. Ах, как хорошо, как хорошо! Ван спускался по парадной лестнице, и родитель генерала Дурманова, признав, препроводил его важным взглядом к старому князю Земскому и прочим предкам, и каждый взирал на Вана со сдержанным интересом, как вглядываются музейные стражи в одинокого туриста в полумраке старого особняка.
Парадная дверь была на запоре и на цепочке, Ван подергал стеклянную, с решеткой, боковую дверь галереи в голубых гирляндочках; та тоже не поддавалась. До поры не подозревая, что под лестницей в неприметной нише таится целый набор запасных ключей (иные очень старинные, от непонятных замков, висели на медных крючках) и что ниша эта сообщается посредством кладовки для инвентаря с уединенным уголком сада, Ван обошел несколько гостиных в поисках подходящего окна. Войдя в угловую комнату, он обнаружил, что там у высокого окна стоит молоденькая горничная, которую особо заприметил (пообещав себе присмотреться как следует) еще давеча вечером; она была вся, как говаривал с легкой хитрецой его отец, в «субреточно-черном и до содрогания оборчатом»; черепаховый гребень в каштановых волосах горел янтарем на солнце; высокая балконная дверь была раскрыта, и, опершись о косяк вытянутой вверх рукою, на пальце которой звездочкой поблескивал крошечный аквамарин, девушка следила, как скачет по мощеной дорожке к брошенному ей печеньицу воробей. Точеный профиль, прелестная розоватость ноздрей, присущая француженкам длинная, лилейно-белая шея, округлость и вместе с тем изящество форм — словом, вся она (мужская страсть не слишком изощрена в выборе описательных средств!) и в особенности жаркое осознание благоприятности момента с такой силой всколыхнули Вана, что он, не удержавшись, сжал запястье ее стянутой узким рукавом руки. Высвобождаясь и демонстрируя своей невозмутимостью, что его приближение не прошло незамеченным, девушка оборотила к Вану хорошенькое, хоть и безбровое личико и спросила, не желает ли он выпить перед завтраком чая. Нет. Как тебя зовут? Бланш — но мадемуазель Ларивьер обзывает Золушкой, потому что, понимаете, петли у меня на чулках то и дело спускаются и потому, что то что-то разбиваю, то не туда кладу и еще в цветах не разбираюсь. Нестесненность одежд изобличала вожделенность надежд Вана, что не могло укрыться от взора любой девицы, даже не различающей кое-какие цвета, но когда он решительней к ней придвинулся, при этом поглядывая поверх ее головы в надежде, что вот-вот возникнет подходящее ложе прямо тут, в этом волшебном поместье — где повсюду, как и в воспоминаниях Казановы, словно в сказочном сне, можно узреть уединенную таинственность сераля, — она высвободилась полностью из его объятий и на своем по-ладорски нежном французском произнесла краткий монолог:
— Monsieur a quinze ans, je crois, et moi, je sais, j\'en ai dixneuf. Monsieur из благородных, а я дочь бедного рабочего-торфяника. Monsieur a tâté, sans doute, des filles de la ville; quant à moi, je suis vierge, ou peu s\'en faut. De plus[43], стоит мне влюбиться в вас — по-настоящему, я хочу сказать, — а такое, увы, может со мной приключиться, если вы овладеете мной rien qu\'une petite fois[44] — и тогда мне только и останется, что вечное страдание, и огонь негасимый, и отчаяние, и, может, даже смерть, Monsieur. Finalement[45], могу добавить, что у меня бели и что в следующий свой выходной я непременно должна показаться le Docteur Chronique[46], то есть Кролику. А теперь извольте пустить, воробушек уже улетел, а в соседнюю комнату вошел месье Бутейан, и ему ничего не стоит увидеть нас вон в то зеркало над диваном, за шелковой ширмой.
— Извините барышня! — пробормотал Ван, которого до такой степени обескуражил ее на удивление трагический пафос, словно Ван и сам играл заглавную роль в каком-то спектакле, но знал притом только одну эту сцену.
Рука дворецкого в зеркале взяла откуда-то графин и исчезла. Перепоясав пояс халата потуже, Ван ступил через балконную дверь в зеленую явь сада.
8
В то же утро, а может, через пару дней, на террасе: — Mais va donc jouer avec lui[47], — сказала мадемуазель Ларивьер, подталкивая Аду, девчоночьи бедрышки которой нестройно вздрогнули от толчка. — Не заставляйте вашего кузена se morfondre[48] при такой чудной погоде. Возьмитесь за руки. Подите покажите ему белую даму на вашей любимой аллее, и гору, и старый дуб.
Подернув плечами, Ада повернулась к Вану. Прикосновение ее холодных пальцев и влажной ладони и еще та неловкость, с которой она откинула назад волосы, когда они направились по центральной аллее парка, вызвали неловкость и в нем самом, и Ван, сделав вид, будто хочет подобрать еловую шишку, высвободил руку. Он запустил шишкой в мраморную женщину, склоненную над сосудом, но не попал, а лишь спугнул птицу, примостившуюся на краю горлышка разбитого кувшина.
— Беспримерная пошлость, — сказала Ада, — кидаться камнями в дубоноса!
— Прошу прощения, — возразил Ван, — я вовсе не метил в птичку. И потом, я ведь не сельский житель, где мне отличить шишку от камешка! Аи fond[49] во что она предложила бы нам играть?
— Je l\'ignore![50] — отвечала Ада. — Мне совершенно неинтересно мнение этой жалкой особы. В cache-cache[51], наверное, или по деревьям лазать.
— Отлично, уж в этом-то я мастер, — сказал Ван. — Я даже могу, повиснув, перебираться руками по ветке.
— Ну уж нет, — отрезала Ада, — мы будем играть в мои игры. Какие я сама придумала. В которые наша бедняжка лапочка Люсетт, думаю, сможет играть со мной через год. Итак, начнем. Сегодня я покажу тебе две игры из цикла «тень-и-свет».
— Ясно! — кивнул Ван.
— Ничего тебе не ясно! — парировала хорошенькая воображала. — Сперва надо найти подходящую палочку.
— Смотри! — сказал, все еще чувствуя себя немного задетым, Ван. — Вон прилетел еще один твой… как его… дубо… дубонос.
Тут они вышли к rond-point — маленькой полянке в окружении цветочных клумб и пышно цветущих жасминовых кустов. Липа над их головами простерла ветви навстречу ветвям дуба — будто парящая под куполом, вся в зеленых блестках красавица протянула руки к сильным рукам отца, повисшего вниз головой на трапеции. Уже тогда мы оба видели все в необычном свете, уже тогда.
— Правда, есть что-то акробатическое в этих тянущихся ветвях? — сказал Ван, указывая пальцем вверх.
— Верно, — ответила она. — Я уж давно подметила. Эта липа — летящая итальянка, а старый дуб, ее старый любовник, тянется, тянется изо всех сил, и все же неизменно подхватывает ее. (Невозможно — через восемь десятков лет! — воспроизводя смысл, передать ту ее интонацию, но, когда они посмотрели вверх, а потом вниз, произнесла она ту фразу, совершенно неожиданную, совершенно с ее нежным возрастом не вязавшуюся.)
Опустив глаза к земле и размахивая колышком, выдернутым из-под пионового куста, Ада изложила суть первой игры.
Тени листьев на песке причудливо перемежались кружочками подвижных солнечных бликов. Играющий выбирал свой кружочек — самый яркий, самый красивый — и четко обводил его контур палочкой; и тогда желтый кружок света приобретал на глазах выпуклость, словно некая золотая краска заливала до краев круглую емкость. Теперь играющий с помощью палочки или пальцами осторожно выгребал песок из кружочка. И мерцающий infusion de tilleul[52] падал с поверхности в свой земляной кубок, уменьшаясь до размера единственной драгоценной капли. Выигрывал тот, кто успевал наделать больше таких кубков, скажем, за двадцать минут.
Ван с недоверием осведомился: и все?
Нет, не все. Ада опустилась на корточки и, прочерчивая четкий кружок вокруг редкостной красоты золотого пятнышка, невольно колыхалась, а черные пряди волос падали на ее ходившие, гладкие, как слоновая кость, коленки, и бедра у нее ходили, и руки: одна водила палочкой, другая откидывала назад непокорные пряди. Внезапно легкий ветер притенил солнечный блик. В таких случаях играющий терял очко, даже если лист или облако спешили убраться восвояси.
Ну ладно. А другая игра какая?
Другая игра (нараспев), пожалуй, и потруднее покажется. Чтоб играть в нее как следует, надо дождаться полудня, когда тени становятся длинней. Играющий…
— Да будет тебе «играющий»! Это либо ты, либо я.
— Ну пусть ты! Ты прочерчиваешь за мной мою тень на песке. Я отступаю. Ты чертишь снова. Потом помечаешь следующую границу (вручая ему палочку). Если я теперь ступлю назад…
— Знаешь что, — прервал ее Ван, отбрасывая палочку прочь, — мне лично кажется, скучнее и глупее этих игр никто и никогда во всем свете не выдумывал, ни до, ни после полудня.
Она ни слова не сказала, только ноздри у нее напряглись. Подобрала палочку и яростно воткнула ее в прежнее место, поглубже в суглинок, рядом с благодарным цветком, который она, молча мотнув головой, петлей соединила с палочкой. И пошла обратно к дому. Ван прикидывал, сделается ли у нее с годами походка изящней.
— Прости меня, пожалуйста, — сказал он. — Я грубый, невоспитанный мальчишка.
Она, не оборачиваясь, склонила голову. В знак частичного примирения показала ему два крепких крюка, пропущенных через железные кольца на тюльпанных деревьях, между которыми, еще до ее появления на свет, другой мальчик, также Иван, братец ее матери, качался в гамаке, где и спал в летнюю жару, когда ночи становились особенно душными, — к слову сказать, здешние места располагались на широте Сицилии.
— Прекрасная идея! — воскликнул Ван. — Да, кстати, если светлячок налетает на человека, то жжется? Просто интересно. Так, глупый вопрос городского жителя.
Потом Ада показала ему, где хранится тот самый гамак — даже целая кипа гамаков, — холщовый мешок, забитый упругими, податливыми сетками: мешок стоял в углу кладовки в подвале, скрытом кустами сирени; ключ был запрятан в том самом углублении, где в прошлом году свила себе гнездо какая-то птаха — не важно, какая именно. Наведясь на длинную зеленую коробку, где хранились принадлежности для игры в крокет, солнечный луч ненароком вызеленил ее поярче. Только шары давно поскатывали с горки вниз, расшалившись, дети, младшие Ласкины; теперь-то они подросли, уже ровесники Вана, утихомирились, остепенились.
— Кто из нас не прошел через этот возраст, — заметил Ван, наклоняясь и подбирая изогнутый черепаховый гребень, — таким барышни зачесывают волосы назад и скрепляют на затылке.
Где-то он видел еще один, такой же, и недавно совсем — но когда, в чьих волосах?
— Кого-то из горничных, — бросила Ада. — Вот и эта растрепанная книжонка, должно быть, тоже: «Les Amours du Docteur Mertvago»[53], мистический роман какого-то пастора.
— Придется, видно, — сказал Ван, — играть в крокет с помощью фламинго и ежей!{25}
— Круг чтения у нас не один и тот же, — отвечала Ада. — Мне все так настойчиво расписывали эту «Ларису в Стране Чудес»{26}, что у меня возникло непреодолимое к ней отвращение. Читал ты что-нибудь из рассказов, что пишет мадемуазель Ларивьер? Что ж, еще прочтешь. Она воображает, будто в какой-то своей индуистской жизни была дамочкой с Больших Бульваров; соответственно и пишет. Отсюда можно просочиться в парадную залу потайным ходом, но, мне кажется, следует осмотреть grand chêne[54], который на самом деле не дуб, а вяз.
Нравятся ему вязы? Знает ли он стихотворение Джойса про двух прачек{27}? Оказывается, знает. Нравится? Нравится. Ему и в самом деле всерьез начинали нравиться и сень сада, и лучей каскады, и Ада. Все рифмовалось. Сказать ей или нет?
— А теперь… — начала Ада, остановившись и взглянув на Вана.
— Ну и, — подхватил он, — что теперь?
— Хотя, пожалуй, не следовало бы тебя развлекать — раз ты с таким презрением отнесся к моим кружкам, — и все же сменю-ка я гнев на милость и покажу тебе настоящее чудо Ардиса, мой гусеничник, он в комнате рядом с моей. (А ведь Ван ее комнаты не видел, вовсе не видел, вот странно, подумать только!)
Она осторожно прикрыла дверь смежной комнаты, и оба оказались в просторном, отделанном мрамором помещении (как выяснилось, бывшей ванной), в конце которого находилось нечто, напоминавшее живописный крольчатник. Несмотря на то что помещение хорошо проветривалось, несмотря на то что геральдические витражные окна были распахнуты в сад (откуда доносились хриплые и по-кошачьему зазывные выкрики вечно голодного и до крайности отчаявшегося птичьего племени), здесь был весьма ощутим запах обитания мелкого зверья — пахло наполненной корнями влажной землей, оранжереей, с легкой примесью козлиного духа. Прежде чем подпустить Вана поближе, Ада заскрипела задвижками и решеточками, и взамен сладостного жара, переполнявшего Вана весь этот день с самого начала их невинных игр, его охватило чувство полной опустошенности и подавленности.
— Je raffole de tout ce qui rampe (Обожаю всяких ползающих живностей)! — объявила Ада.
— Я бы лично предпочел, — заметил Ван, — тех, что сворачиваются пушистым комочком, когда до них дотрагиваешься… что, как старые собаки, погружаются в спячку.
— Господи, какая спячка, quelle idée[55], они замирают, что-то вроде обморока, — пояснила Ада, насупившись. — И по-моему, для самых крох это просто потрясение.
— Ну да, и мне так кажется. Только, думаю, они привыкают, ну, как бы со временем.
Но скоро рожденная невежеством неловкость Вана уступила место эстетическому сопереживанию. Даже десятки лет спустя вспоминал Ван то искреннее восхищение, которое вызывали в нем эти прелестные, голенькие, в ярких пятнах и полосках, гусеницы ночной бабочки-акулы, ядоносные, как и цветки коровяка, вокруг них теснящиеся, и эта приплюснутая личинка местной ленточницы, серые бугорочки и сиреневые бляшечки которой копировали утолщения и лишайниковые наросты древесных сучков, к каким она приникала настолько плотно, что, казалось, не оторвать, и еще, конечно, малыш Кистехвост, чья черная кожица вдоль всей спинки украшена разноцветными пучками — красными, голубыми, желтыми, — точно зубная щетка, причудливо обработанная сочными красками. И подобное сравнение, приправленное своеобразными эпитетами, сегодня напоминает мне энтомологические описания из Адиного дневника — ведь должны же они у нас где-то храниться, правда, любимая, кажется, вот в этом ящике стола, что? Разве нет? Да, да! Ура! Вот кое-что (твой пухлощекий почерк, любовь моя, был несколько крупней, но в целом он нисколько, нисколько, нисколечко не изменился!):
«Втягивающаяся головка и выставленные дьявольскими рожками анальные отростки этого крикливо-яркого монстра, из которого получится Гарпия Большая, принадлежит одной из наименее гусеничноподобных гусениц, передняя часть которой имеет вид гармошки, заканчиваясь личиком, напоминающим объектив складного фотоаппарата. Стоит легонько провести пальцем по гладкому, вздутому тельцу, ощущаешь приятную шелковистость — как вдруг, почувствовав раздражение, неблагодарное существо запускает в тебя из шейной щели струйку едкой жидкости».
«Д-р Кролик любезно подарил мне пять полученных им из Андалузии юных личинок только что открытой и только там обитающей Ванессы Кармен. Восхитительные существа — прелестного нефритового оттенка, с серебристыми искорками, и питаются исключительно листьями почти исчезнувшей разновидности высокогорной ивы (каковые милый Кроль также для меня изыскал)»
(Ребенком лет в десять или ранее она — как и Ван — прочла, о чем свидетельствует последующий отрывок, «Les Malheurs de Swann»[56].)
«Надеюсь, Марина прекратит меня ругать за мое увлечение („Просто неприлично для девочки возиться с такими отвратительными тварями…“, „Нормальные юные барышни должны испытывать отвращение к змеям, червякам и проч.“), если я смогу убедить ее преодолеть отсталость и брезгливость и подержать на ладони и запястье (в одной ладони не уместится!) благородную личинку — гусеницу бражника Cattleya{28} (красновато-лиловых тонов мсье Пруста), этого семидюймового колосса телесного цвета и с бирюзовым орнаментом, с приподнятой и неподвижной, как у сфинкса, головкой».
Прелестные строки! — воскликнул Ван. — Но в юные годы даже я не мог полностью прочувствовать их прелесть. Так не будем же пинать недотепу, который, скоренько пролистав всю книгу, заключает: «Ну и плут этот В.В.!»
В конце этого, такого далекого и такого близкого лета 1884 года Ван перед своим отъездом из Ардиса должен был нанести прощальный визит в гусеничник Ады.
Чрезвычайно ценная, фарфорово-белая пятнистая личинка «Капюшона» (или «Акулы») благополучно перешла в следующую фазу своего развития, но уникальная Адина ленточница Лорелея погибла от парализующего укола мухи-наездника, которую не смогли сбить с толку хитроумные бугорки и лишаистые пятнышки. Многоцветная зубная щеточка преспокойно окуклилась в волосистый кокон, суля по осени превратиться в Кистехвоста Персидского. Две личинки Гарпии Большой сделались еще безобразней, перейдя при этом в более червеобразную и даже, пожалуй, несколько более почтенную стадию: волоча по земле обмякший раздвоенный хвостик, похоронив эффектную выпуклость своего окраса под багровым налетом, они только и знали, что оголтело метались по настилу своей клетки в каком-то предкукольном порыве вечного движения. За тем же и Аква в минувшем году шла через леса, пробираясь в лощину. Только что вылупившаяся Nymphalis carmen едва начинала трепыхать лимоновыми с янтарно-коричневым ободком крылышками в солнечном луче на решетке, как тотчас ловкие пальцы безжалостной Ады мгновенным сжатием с упоением придушили бабочку; бражник Одетта на свое счастье превратился в слоникоподобную мумию с забавно упакованным германтоидного вида хоботком; где-то за Полярным Кругом, в другом полушарии, д-р Кролик, проворно семеня коротенькими ножками, гонялся за одной очень редкой бабочкой-белянкой, ранее известной как Autocharts ada Кролика (1884), но вследствие неумолимых правил таксономической приоритетности получившей название A.prittwitzi Штюмпера.
— Ну а потом, когда выведется весь этот зверинец, — спросил Ван, — что ты с ними будешь делать?
— Тогда, — отвечала она, — я отдам их ассистенту д-ра Кролика, и тот разместит их, пришпилив булавками и снабдив ярлычками, в застекленных ящиках, которые разложит на чистых полках в дубовом шкафу, и после замужества я войду во владение ими. Потом разведу огромную коллекцию и продолжу выращивать всяких гусениц — мечтаю основать специальный институт по изучению личинок нимфалиды, а также фиалок — тех фиалок, которыми они кормятся. Со всей Северной Америки ко мне будут доставлять самолетами яички и личинки, а также то, чем они питаются, — секвойевую фиалку с Западного побережья, полосатую фиалку из Монтаны, черешчатовидную фиалку, Кентуккскую фиалку Эгглстона и редчайшую белую фиалку с неведомых болот у безымянного озера на одной из гор в Заполярье, где обитает Кроликова малая нимфалида. Ну а когда у них эти штучки вылезают, бабочек можно просто спаривать руками — вот так держать, иной раз довольно долго, в профиль, со свернутыми крылышками (показывает как, позабыв про искусанные ногти), самца в левой руке, самочку в правой, или же наоборот, чтобы соприкасались кончиками животиков, но только когда совсем молоденькие и чтоб сильно пропитались своим любимым фиалковым духом.
9
Была ли она хороша в свои двенадцать? Хотел ли он — захотелось ли ему хоть раз ласкать ее, ласкать по-настоящему? И каскад темных волос, ниспадавших к ключице, и жест, с которым она откидывала их назад, и открывшаяся ямочка на бледной щеке — все это было так неожиданно и в то же время так ожидаемо. Ее бледность излучала свет, чернота волос жгла огнем. Любимые ею юбки в складку были восхитительно коротки. Даже обнаженные ее руки и ноги были настолько неподвластны загару, что взгляд, ласкающий эти голени и плечи, мог проследить каждый косо направленный нежный темный волосок, девичий шелковый покров. Было что-то в темно-карих зрачках ее серьезных глаз таинственно-непостижимое, как во взгляде восточного гипнотизера (с рекламы на последней журнальной странице), и зрачок был чуточку выше обычного, так что, когда она пристально на кого-то смотрела, между основанием зрачка и влажным нижним веком четкой белой колыбелькой провисал полумесяц. Ее длинные ресницы не просто казались, они были черные. Полноватые, потрескавшиеся губы лишали ее облик ангельской прелести. Прямой ирландский нос был копией Ванова, только в миниатюре. Зубы у нее были белые-белые, однако не слишком ровные.
Ее бедные прелестные пальчики — невозможно было без жалости глядеть, — такие розовые в сравнении с матовостью рук и плечей, были розовей даже, чем локоть, вспыхнувший, казалось от стыда за плачевный вид ногтей: она старательно их грызла, не оставляя никакой даже каемочки, до желобка, врезавшегося в плоть, точно натянутая проволока, и обнажая словно раздувшиеся, лопаткой, кончики пальцев. После, когда его страстно тянуло целовать ее прохладные руки, она сжимала пальцы в кулак, позволяя его губам прикасаться лишь к костяшкам, но он с силой разжимал ей пальцы, чтоб только прорваться к этим приплюснутым жалким подушечкам. (Но Боже мой, Боже, что за чудо эти длинные, эти полные истомы серебристо-розовые, лакированные и отточенные, нежно жалящие ониксы ее юной и зрелой поры!)
В те первые, полные странности дни, когда она показывала ему дом — и те самые уголки, в которых совсем скоро они будут вдвоем отдаваться любви, — Ван испытывал смешанное чувство упоения и досады. Упоения — от вида ее бледной, желанной и недоступной кожи, от ее волос, ее ног, от ее угловатости, от исходившего от нее газелевого аромата свежей травы, от внезапно долгого взгляда ее темных, широко расставленных глаз, от этой нескладной, скрытой платьем наготы; досады — оттого, что между ним, неловким, но просвещенным школьником, и этой не по годам развитой, манерной и неприступной девочкой возникал вакуум света и завеса тени, которые никакая сила не могла ни преодолеть, ни пронзить. Лежа в постели, он отчаянно и безнадежно клял все и вся, настроив свое напрягшееся естество на ее образ, с такой яркостью впитанный, в момент, когда во время их второго похода под самую крышу она, взобравшись на капитанский походный сундук, раскрывала похожее на иллюминатор оконце, чтоб вылезти на крышу (куда даже собачка как-то раз выбралась), и юбка зацепилась то ли за скобу, то ли что еще, и Ван увидал — как мнится что-то головокружительно-дивное в библейской сказке или в появлении бабочки из кокона — темно-шелковый пушок у этого ребенка. Он заметил, что она как будто заметила, что он мог или смог заметить что-то (и что он не только заметил, но и с легкой дрожью страха хранил в памяти до тех пор, пока — много позже — и странным образом — не освободился от этого видения), и по ее лицу скользнуло непонятное скучающе-надменное выражение: впалые щеки и пухлые бледные губы шевельнулись, будто жевала что-то, и она тут же зашлась деланным смехом, ведь он, Ван, такой большой, поскользнулся на черепице, выбираясь вслед за Адой сквозь слуховое окно. И озаренный внезапным солнцем, он вдруг ощутил, что он, Ван, такой маленький, пребывал в девственной слепоте, ибо в спешке, в суматохе и в сумраке не рассмотрел сереньких прелестей первой своей шлюшечки, хоть и часто ее имел.
Воспитание чувств с этого момента пошло у него быстрей. На следующее утро он случайно застал Аду, когда та мыла лицо и руки в допотопном умывальном тазу на стойке в стиле рококо, волосы стянуты узлом на затылке, скомканным венчиком топорщится подоткнутая вокруг талии ночная рубашка, из нее выпросталась худенькая спина, ближе к нему просвечивая ребрышками. Жирная фарфоровая змея обвила умывальник. И эта змея вместе с замершим Ваном наблюдали сбоку за Евой, за еще не распустившимися, чуть подрагивающими ее грудками, но вот темно-красное мыло скользнуло из рук у Ады, и ножка в черном носке захлопнула дверь со стуком, прозвучавшим скорей как отзвук упавшего на мраморный пол мыла, чем возмущенной стыдливостью.
10
Будничный обед в Ардис-Холле. Люсетт сидит между Мариной и гувернанткой; Ван — между Мариной и Адой; Дэк, золотисто-коричневый таксик-горностайчик, — под столом, то ли между Адой и мадемуазель Ларивьер, то ли между Люсетт и Мариной (втайне Ван терпеть не мог собак, в особенности у обеденного стола, в особенности этого маленького, вытянутого уродца, к тому же игриво пыхтящего). С подвохом и в высокопарной манере Ада излагает некий сон, некое чудо из области естествознания, используя некий беллетристический прием — «monologue intérieur»[57]Поля Бурже, заимствованный у старика Лео{29}, — или цитируя чушь несусветную из последней статейки Элси де Нор, вульгарной литературной проститутки, заявившей, что Левин расхаживал по Москве в nagol\'ny tulup{30}, «мужицкой овчинной шубе, гладкой стороной наружу, мехом внутрь», согласно словарю (куда уж Элси и иже с нею до этаких высот!), с ловкостью фокусника откуда-то извлеченного нашей комментаторшей. Адина эффектная манипуляция придаточными предложениями, эти вводные, вскользь бросаемые слова, это сладострастное усиление привязки односложных слов («что за бред, она просто безграмотна!») — в результате все это почему-то действовало на Вана с силой, сходной, наверное, с искусственной стимуляцией или изощренной изуверской лаской, возбуждая где-то слева острое вожделение, пугающее и сладострастно волнующее одновременно.
Мать, называя ее «мое сокровище», прерывала Адин рассказ короткими восклицаниями, типа: «Жутко смешно!» или: «Ай, прелесть какая!», хотя позволяла себе также замечания и более наставительные, скажем: «Ну-ка выпрями спинку!» или: «Ешь, сокровище мое!», произнося это «ешь» по-матерински заботливо, что никак не вязалось с язвительно-взрывными сарказмами дочери.
Выпрямившаяся было Ада, отрываясь от спинки стула, вновь опускает податливые плечики, и когда этот то ли сон, то ли случай (или что там она пересказывает) достигает кульминации, Ада, зависая над столом, откуда Прайс предусмотрительно уже убрал ее тарелку, резко выставив локти вперед, опускается на стол грудью, заполняя все пространство перед собой, потом вдруг снова откидывается на спинку стула, эффектно поигрывая губками, произносит: «длинные-предлинные», и обе руки — кверху, кверху!
— Сокровище мое, ты еще не пробовала… ах, Прайс, принесите…
О чем она? Что принести, канат, по которому чадо факира, мелькая голым задиком, устремится ввысь, в разрежающуюся синеву?
— Такие длинные-предлинные! Ну как бы (внахлест себе самой)… как бы щупальца… ах нет, постойте… (тряхнула головой, все в лице встрепенулось, будто резким рывком развязали связанный в узел моток).
Да нет же: несет огромные, розовато-багровые сливы, на одной — влажно-желтая трещина.
— Такая вот история… — (волосы — кувырк на лоб, рука взметнулась к виску; хотела было смахнуть прядь, не смахнула; внезапный взрыв переливчатого, с хрипотцой, смеха, переходящего в клокочущий кашель).
— Нет, правда, мама, ты только представь, чувствую, голоса нет, кричу, а звука не слышу…
После трех-четырех таких застолий Ван стал кое-что понимать. Вовсе не было это поведение Ады лукавым девчоночьим спектаклем, рассчитанным на гостя, то была отчаянная и весьма мудрая попытка помешать Марине завладеть ситуацией и превратить разговор в лекцию на тему о театре. Со своей стороны, Марина, ожидая случая запустить в карьер свою тройку с бубенцами, испытывала некое профессиональное удовлетворение, играя навязанную ей роль любящей мамаши, гордящейся обаянием и остроумием собственной дочери и, в свою очередь, с обаятельным и остроумным снисхождением взирающей на беспардонное многословие юной рассказчицы. Вот уж кто разыгрывал спектакль — вовсе не Ада! И едва до Вана дошел истинный смысл ситуации, он не преминул воспользоваться паузой (которую Марина чуть было не заполнила неким ассортиментом из системы Станиславского), чтобы запустить Аду в мутные воды ботанических глубин — в плаванье, которое в иной момент приводило его в содрогание, однако при данных обстоятельствах оказалось наилегчайшим и наибезопаснейшим для его Ады. Особо существенно было предпринять это за ужином, поскольку Люсетт со своей гувернанткой отужинали раньше наверху и, значит, в этот критический момент мадемуазель Ларивьер отсутствовала и нельзя было рассчитывать на то, что та примет на себя эстафету у замешкавшейся Ады, бодро принявшись излагать, как протекает работа над романом собственного сочинения (завершался этап шлифовки ее знаменитого «Алмазного ожерелья»), а может, ее потянуло бы на воспоминания о ранних годах Ванова детства и особо сладкой ее сердцу поре, связанной с возлюбленным, учителем русского языка, кротким воздыхателем мадемуазель Л., пописывавшим нескладные «декадентские» стишки по-русски и по-русски, в одиночку, попивавшим.
Ван: Вот это желтое (указывая на прелестное изображение цветочка на тарелке «Эккеркраун») что — лютик?
Ада: Нет. Этот желтый цветок — обычная болотная ромашка, Caltha palusris. У нас крестьяне ошибочно зовут ее первоцветом, хотя настоящий первоцвет — Primula veris, а это совсем другое растение.
— Понятно, — сказал Ван.
— Да, кстати, — вставила Марина, — когда я играла Офелию, то, что я когда-то собирала цветочный гербарий…
— Разумеется, тебе помогло, — подытожила Ада. — Так вот, русские называют болотную ромашку Курослеп (так мужики в Татарии, эти жалкие рабы, именуют лютик) или же Калужница, как цветок не без основания зовется в Калуге, в США.
— Угу! — кивнул Ван.
— Как и у многих цветов, — продолжала Ада с кроткой улыбочкой придурковатого всезнайки, — злополучное французское наименование нашего растения, souci d\'eau, преобразовывается или, вернее сказать, преобразовывает…
— …купальницу в купальничек! — скаламбурил Ван.
— Je vous en prie, mes enfants![58] — вмешалась Марина, с трудом понимавшая, что они несут, и превратно истолковавшая произнесенное как намек на предмет женского туалета.
— По случаю как раз этим утром, — продолжала Ада, не снисходя до разъяснений, — наша просвещенная гувернантка, в прошлом и твоя, Ван, которая…
(Впервые она произнесла это — во время того самого урока ботаники!)
— …уж слишком сурова к англоязыким перескрещивателям — подумать только, назвать обезьян «ursine howlers»[59] — хотя, подозреваю, ее мотивы скорее шовинистического, нежели литературного или нравственного толка, так вот: она привлекла мое внимание — мое рассеянное внимание — к некоторым совершенно роскошным, как ты выразился, Ван, купальничкам, в soi-disant[60] литературной версии некого мистера Фаули, — ее Элси в очередной своей бредятине именует «тонкой» — подумать только! — стихотворения Рембо{31} «Mémoire»[61] (которое мадемуазель, к счастью и ко времени, заставила меня выучить наизусть, хоть, подозреваю, сама предпочитает Мюссе и Коппе{32})…
— …les robe vertes et déteintes des fillettes…[62] — победно процитировал Ван.
— Вас-хитительно! (В манере Дэна). Так вот, Ларивьер разрешает мне читать Рембо исключительно по антологии Фейетэна, вероятно, и у тебя она есть, но очень скоро у меня непременно будет его Oeuvres complètes[63], да-да, очень скоро, гораздо раньше, чем все вы думаете. Между прочим, вот-вот она спустится к нам, как только уложит дражайшую дурындочку Люсетт, которую, должно быть, уже обрядила в зеленую ночную рубашку…
— Ангел мой! — взмолилась Марина. — Вану вовсе не интересно слушать про рубашку Люсетт!
— …оттенка ивовой листвы, и та считает овечек под своим ciel de lit, который вместо «прикроватного полога» превращен Фаули в «небесную постель». Но вернемся к бедному нашему цветочку. Фальшивым louis d\'or[64] в этом скопище надругательств над французским языком явилось превращение souci d\'eau (нашей болотной ромашки) в дурацкое «любовь к воде»[65]— хотя буквально под рукой столько синонимов, таких как неженка, марьин цвет, майский шарик и прочих названий, что так тесно связаны с самыми разнообразными праздниками плодородия.
— С другой стороны, — заметил Ван, — легко себе представить, как равно владеющая двумя языками мисс Риверс сверяет с оригиналом французский перевод, скажем, «Сада» Марвелла…
— Ага! — воскликнула Ада. — Могу прочесть «Le Jardin»[66] в собственном переводе… как там:
— …ветвь пальмы, венец из листьев дуба и лавровый венок![67] — выкрикнул Ван.
— Послушайте, дети! — решительно вмешалась Марина, маша руками, чтобы угомонить их. — В твоем возрасте, Ада, я со своим братом, твоим, Ван, ровесником, болтала про крокет, про пони, про собак, про то, как прошел fête-d\'enfants[68], про то, какой будет пикник, про множество прелестных и нормальных затей и вовсе не про каких-то престарелых ботаников-французов и тому подобную несусветицу!
— Ты же сама сказала, что собирала гербарий, — заметила Ада.
— Но это было только однажды, как-то в Швейцарии. Даже и не помню когда. Теперь-то что вспоминать!
Марина помянула Ивана Дурманова: тот скончался от рака легких много лет назад в санатории (неподалеку от Экса, где-то в Швейцарии, там же, где спустя восемь лет родился Ван). Марина частенько вспоминала об Иване, в восемнадцать лет уже ставшем знаменитым скрипачом, но вспоминала без особого проявления чувств, и теперь Ада с удивлением отметила, как густой слой пудры на лице у матери начал подтаивать под внезапным напором слез (возможно, вызванных аллергией на старые, сухие, превратившиеся в плоский слепок цветы, приступом сенной лихорадки или присутствием травы горечавки, что мог бы выявить последующий диагноз). Марина звучно, по ее собственному выражению «как в трубу», высморкалась, и вот уж мадемуазель Ларивьер спустилась вниз, чтоб откушать кофе и поделиться своими воспоминаниями о Ване, таком bambin angélique[69], который уже à neuf ans[70] — солнышко ясное! — восторгался Жильбертой Сван{34} et la Lesbie de Catulle[71] (и который без всякой посторонней помощи научился облегчаться от своего восторга, едва свет керосиновой лампы, зажатой в руке чернокожей няни, раскачивая стены, выплывал из детской).
11
Через пару дней после приезда Вана прикатил утренним поездом из города Дэн, чтобы провести, как обычно, воскресные дни с семьей. Дядюшка Дэн шел через вестибюль, и тут как раз Ван на него наткнулся. Дворецкий совершенно прелестно (как показалось Вану) продемонстрировал хозяину, кто именно этот долговязый мальчик, сначала опустив ладонь на три фута от пола, потом приподнимая ее все выше, выше — в этакой пантомиме роста, очевидной лишь для нашего юного зрителя, ныне высотой в шесть футов. Ван наблюдал, как маленький рыжий джентльмен в замешательстве уставился на старого Бутейана и как тот приглушенным шепотом произнес имя Вана.
Была у мистера Дэниела Вина презабавная манера при приближении к гостю запускать руку со сведенными вместе пальцами в карман пиджака и держать там, словно с какой-то очистительной целью, вплоть до самого момента рукопожатия.
Он уведомил Вана, что вот-вот пойдет дождь, «так как в Ладоре как раз начало накрапывать», а дождь, заверил дядюшка, «добирается оттуда до Ардиса примерно часа за полтора». Ван решил, что это юмор, и вежливо хихикнул, однако дядюшка Дэн, опять-таки в замешательстве, уставился на Вана и, оглядывая его блеклыми рыбьими глазками, осведомился, освоился ли Ван в имении, сколько он знает языков и не хочет ли за несколько копеек приобрести билетик лотереи Красного Креста.
— Спасибо, нет, — ответил Ван. — Довольно с меня всяких лотерей.
После чего дядюшка снова на него уставился, на сей раз несколько косо.
Чай был подан в гостиной, и все сидели какие-то притихшие, подавленные, пока наконец дядюшка Дэн не удалился к себе в кабинет, вытягивая на ходу из кармана сложенную газету, но не успел он выйти из комнаты, как само собой распахнулось окно и яростный ливень забарабанил по листве лиродендрона и империалиса, а разговор за столом сделался оживленней и громче.
Дождь шел — а лучше длился — недолго, продолжив предположительно свой путь дальше в сторону Радуги, или Ладоги, или Калуги, или Луги, и навесив над Ардис-Холлом прерывающуюся в воздухе радугу.
Погрузившись в раздутое, пухлое кресло, дядюшка Дэн с помощью крохотного словарика для непритязательных туристов, облегчавшего ему просмотр иностранных каталогов по искусству, попытался прочесть статейку, кажется, посвященную лову устриц, из иллюстрированного голландского журнала, оставленного сидевшим напротив него в поезде пассажиром — как вдруг по дому, переливаясь из комнаты в комнату, распространилась ужасная суматоха.
С вывернутым на бегу одним и развевающимся другим ухом, вытянув розовый, в серую крапинку, язык, проворно семеня смешными ножками и скользя по паркету при резких поворотах, жизнерадостный таксик несся по дому в поисках укромного места, где можно было бы истерзать зубами солидный ком пропитанной кровью ваты, подхваченный им где-то наверху. Ада, Марина и двое горничных преследовали ликующее животное, которое невозможно было загнать в угол среди нагромождений барочной мебели, и таксик несся и несся вперед через бесчисленные дверные проемы. С налета ворвавшись к дядюшке Дэну, погоня промчалась мимо его кресла и снова скрылась в глубине дома.