— Завтра утром, je veux vous accaparer, ma chère[496]! Как сообщили вам, должно быть, мои адвокаты, или ваши, или те и другие, счета Люсетт в некоторых швейцарских банках… — Тут он торопливо изложил подготовленную версию состояния дел, вымышленных in toto[497], добавив в конце: — Если у вас не назначено ничего на это время, предлагаю (он послал вопрошающий взгляд, который, проскочив по дуге через троих киношников, хором одобрительно закивавших, отстранил Виноземских) нам вдвоем отправиться к моему юрисконсульту мэтру Жора, или Ратону, вечно путаюсь в именах, enfin[498], в Лузон, полчаса езды отсюда — он дал мне кое-какие бумаги, они у меня в отеле, и я должен дать их вам для скорого, — простите, скорбного подписания, — дело не терпит отлагательств. Решено? Решено!
И эта встреча, как и девять последующих, ознаменовала высочайший пик их любви, возрастом в двадцать один год — трудная, опасная, несказанно лучистая пора совершеннолетия. В слегка итальянском стиле апартаменты; прихотливые настенные лампы, убранные стеклом цвета блеклого жженого сахара; белые пупыри, нажатие на которые произвольно вызывало свет или горничную; окна за жалюзи, тюлем и тяжелыми портьерами, затруднявшие доступ к утреннему свету, как обилие нижних юбок к недоступной красавице; выпуклые раздвижные двери громадной белой «Нюрнбергской Девы» — стенного шкафа в прихожей их апартаментов и даже цветная гравюра Рэндона с изображением несколько неистового трехмачтового судна на изломе зеленых волн в марсельской гавани — словом, вся альбергийская[509] атмосфера этих новых надежд придавала происходящему беллетристическое звучание (могли б и Алексей с Анной отметиться здесь!), что Ада радостно принимала как обрамление, как форму, как некую жизненную поддержку и ориентир, как иначе и не мыслилось бытие на Дездемонии, где иных богов, кроме художников, нет. Когда после трех-четырех часов любовного исступления Ван с миссис Виноземской покидали свое роскошное убежище, чтоб окунуться в голубую мглу того восхитительного октября, который на всем протяжении их адюльтеpa был полон мечтательностью и теплом, их не покидало чувство, что они все еще под защитой раскрашенных приапов-фаллосов, которых некогда римляне выставляли в садах Руфомонтикулов[510].
— Пройдемся пешком до твоего отеля — мы только что возвратились после совещания с лузонскими банкирами и теперь я от своего отеля тебя провожаю в твой — таким вот phrase consacrée[511] Ван всякий раз оповещал ангелов-хранителей их участи. Единственной мелкой предосторожностью, предпринятой с самого начала, было не позволять себе неосмотрительного появления на балконе, выходившем на озеро, который обозревался каждым желто-лиловым венчиком цветочного бордюра вдоль променада.
Из отеля обычно выходили черным ходом.
Отороченная самшитовыми кустами дорожка под покровом такой родной вечнозеленой секвойи (которую американские туристы ошибочно принимали за «ливанский кедр» — если замечали вообще) выводила к улице с до абсурда нелепым для нее названием «Шелковичная», где величавая пауловния («Ничего себе шелковица!» — фыркнула Ада), совершенно не к месту нависая террасой над общественным ватерклозетом, щедро разбросала вокруг свои темные, сердечком, листы, но крона, еще не слишком поредевшая, кидала причудливо пеструю тень с южной стороны ствола. Гинкго (гораздо богаче убранный зелено-золотым сиянием, чем росшая по соседству блекло-желтая местная береза) знаменовал собой угол мощеного проулка, ведущего вниз к набережной. Они направились к югу по знаменитому Фийета-Променад, тянувшемуся по швейцарской стороне озера от Вальве до Шато-де-Байрон (или «В-Щель-Он\'ский Замок»). Золотой сезон закончился, и зимующие птицы, а также никербокерные центральноевропейцы явились на смену британским семействам и русским дворянам с Ниписсинга и Нипигона.
— Пригорок над верхней губой мне кажется до неприличия голым! (Взвывая от боли, он сбрил усы в ее присутствии.) И еще я все время непроизвольно втягиваю живот!
— Не надо, ты мне милей с легким брюшком — пусть тебя будет больше! Это материнские гены. Ведь Демон с годами все более и более спадал с тела. На маминых похоронах, помнится, в нем было что-то поразительно «кихотское». Как все это странно. Траур на нем был синий. Однорукий сын Д\'Онского обнял Демона единственной рукой и оба плакали, comme des fontaines[512]. Потом некто в рясе, похожий на стастиста на съемках цветного жития бога Вишну, пробубнил невнятно заупокойную. Потом она вместе с дымом вознеслась на небеса. И Демон, рыдая, сказал мне: «Уж я-то бедных червячков не подведу!» А буквально через пару часов после того, как он свое обещание нарушил, к нам на ранчо заявились неожиданные гости — сказочно грациозная куколка лет восьми, под черной вуалью, при ней дуэнья, тоже в черном, а также пара телохранителей. Старая карга затребовала фантастическую сумму — которую, по ее словам, Демон не успел заплатить за «прострел плевы», — после чего я велела самому могучему из наших молодцев выбросить вон всю (the entire) компанию.
— Непостижимо, — заметил Ван, — но они становились все юней и юней — я не про могучих молчунов-молодцев, я про его девчушек. У Розалинды, его старой пассии, была десятилетняя племяшка, чистый цыпленок. Еще немного, и он стал бы их таскать прямо из инкубатора!
— Никогда ты не любил отца своего! — грустно сказала Ада.
— Да нет же, любил и теперь люблю — нежно, трепетно, понимающе, ведь в конце-то концов вся эта вторичная поэзия плоти мне самому вовсе не чужда. Но нам обоим, я имею в виду тебя и меня, важно то, что отец похоронен в тот же день, что и дядюшка Дэн.
— Понимаю, понимаю! Как прискорбно! Но что с этого? Быть может, не стоило говорить тебе, но его визиты в Агавию становились все реже и короче раз от раза. Да и слушать их общение с Андреем было прискорбно. Ведь Андрей п\'a pas le verbe facile[513], хотя всегда высоко ценил — как следует, впрочем, не понимая — Демоново буйство фантазии и вкус к необычному и частенько восклицал, по-русски — тц-тц — цокая языком и головой покачивая, — выражая так свое одобрение: «Каков балагур (wag) вы в самом деле!» Но однажды как-то Демон объявил мне, что не приедет больше никогда, если снова от бедного Андрея услышит ту же шуточку («Ну и балагур же вы, Дементий Лабиринтович!») или от Дороти, этой l\'impayable («бесценный образец наглости и глупости») Дороти, — что та думает по поводу моего похода по горам всего лишь с пастухом Майо в качестве защиты от львов.
— Возможно ль узнать об этом поподробней? — спросил Ван.
— Какие подробности! Все это происходило в момент, когда я прекратила общаться и с мужем, и с золовкой, и потому никак повлиять на ситуацию не могла. В общем, Демон больше не приезжал и, когда оказался всего в двухстах милях от нас, просто из какого-то игорного дома послал письмо, то милое, милое твое письмо про Люсетт и про картину со мной.
— Хотелось бы узнать и подробности супружеской жизни — как то: частота совокуплений, ласкательные клички потайных бородавок, любимые ароматы…
— Платок моментально (handkerchief quick)! Левая ноздря у тебя забита нефритовой жижей! — сказала Ада и тут же отвлекла его внимание круглой, обведенной красным табличкой при газоне с надписью «Chiens interdits!»[514] под какой-то немыслимой черной дворняжкой с белой ленточкой вокруг шеи. Это что, подняв брови, сказала Ада, швейцарские городские власти запрещают горным терьерам скрещиваться с пуделями?
Средь скромного цветения ярче всего выделялись последние бабочки 1905 года — медлительные «павлиний глаз» и «красная великолепная», вот «королева Испании» и вот дымчато-желтая. Прокатился трамвай слева, вблизи от променада, где они, присев на скамье, украдкой поцеловались, едва стих визг трамвайных колес. Рельсы красиво отсвечивали на солнце кобальтовым блеском — отражая полуденный свет полированностью металла.
— Пойдем под той колоннадой возьмем вина и сыра, — предложил Ван. — Виноземским нынче обедать à deax[515].
Некое музыкальное устройство что-то со звяканьем наигрывало; в неприятной близости стояли раскрытые сумки какой-то тирольской четы — и Ван сунул денег официанту, чтоб вынес их столик наружу, на настил заброшенного причала. Ада в восхищении следила за водоплавающими: черные утки-хохлатки с контрастно белыми бочками, делавшими их похожими (данное сравнение, как и прочие, принадлежит Аде) на покупателей, уносящих под мышкой длинные, плоские картонки (новый галстук? перчатки?), ну а черный их хохолок вызывал в памяти мокрую голову четырнадцатилетнего, только что вынырнувшего из ручья Вана. Лысухи (в конце концов заявившиеся) плыли, смешно кивая головами на манер идущих шагом лошадей. Маленькие чомги, а также крупные, с хохолком, тянущие высоко кверху шеи, скользили даже несколько величественно. Говорят, есть у них удивительный брачный ритуал — придвинутся, нос к носу, друг к дружке, вот так (указательными пальцами изображает закрытые скобки) — как две книжные подставки без книг, и поочередно мотают головой, вспыхивая медным опереньем.
— Я спросил тебя про ваши ритуалы с Андреем!
— Ах, Андрей с такой радостью любуется всеми этими европейскими пернатыми! Он завидный любитель пострелять, и все разнообразие западной дичи ему удивительно хорошо известно. Есть у нас на западе одна прелестная маленькая чомга с черной опоясочкой на толстом, плоском клюве. Андрей называет ее пестроклювая чомга. А вон ту крупную чомгу он зовет хохлушка. Если еще раз нахмуришься, когда я рассказываю о чем-то невинном и в целом весьма увлекательном, непременно чмокну тебя при всех в самый кончик носа!
Просто крохотный элемент комедии, не в лучших виновских традициях. Но она в момент перестроилась:
— Ой, смотри, чайки играют в «кто храбрей»!
Несколько rieuses[516], y иных еще сохранились черные облегающие летние шапочки, расположились хвостами к дорожке на алых перилах, протянувшихся вдоль озера, выжидая, сколько их останется стойко сидеть на перилах при приближении очередного прохожего. Большинство порхнуло к озеру, едва к ним подошли Ада с Ваном; одна подернула хвостовым опереньем и изобразила нечто вроде «подгибания коленок», однако усидела, не покинула перил.
— По-моему, мы только однажды видели эту разновидность чаек в Аризоне — в местечке под названием Солтсинк, — там что-то вроде искусственного озера. У наших обычных кончики крыльев совсем другие.
Плывущая чуть в стороне хохлатая чомга стала медленно, очень медленно погружаться, как вдруг, выдав кувырок, подобно рыбе-летунье, мелькнула белым глянцевым брюшком и исчезла.
— И все-таки почему ты, — спросил Ван, — так или иначе не дала ей знать, что на нее не злишься? Она ужасно переживала после твоего дикого письма.
— Фуй! — вырвалось у Ады. — В какое жуткое положение она меня поставила! Я вполне могу понять то, что она разбушевалась по поводу Дороти (из лучших побуждений жалкая идиотка — безграничная идиотка вздумала уберечь меня от возможной «инфекции», как то: «лабиального лесбианита». Лабиального лесбианита!), но это вовсе не давало права Люсетт искать Андрея в городе, чтобы сообщить ему, будто она в близких отношениях с мужчиной, которого я любила до замужества! Андрей не осмелился нервировать меня своим возросшим любопытством, но пожаловался Дороти на неоправданную жестокость (unjustified cruelty) Люсетт.
— Ада, Ада! — простонал Ван. — Прошу тебя, отделайся от своего муженька, а также его сестрицы, и немедленно!
— Дай мне две недели! — сказала она. — Мне необходимо вернуться на ранчо. Гадко представить, как она роется в моих вещах.
Сперва, казалось бы, все шло по указаниям неведомого доброго гения.
К превеликому Ванову ликованию (вульгарное изъявление которого его возлюбленная не поощряла, но и не порицала), Андрей почти на неделю слег в постель по причине простуды. Дороти, прирожденная сестра милосердия, значительно превосходила Аду (которая, сама в жизни ни разу не заболев, одного вида хворого постороннего не выносила) в смысле готовности сновать у постели больного — например, читать задыхающемуся, в испарине страдальцу старые номера газеты «Голос Феникса»; однако в пятницу гостиничный доктор направил Андрея в ближайшую американскую клинику, где даже сестре не разрешалось его посещать «по причине постоянной необходимости плановых обследований» — или скорей всего потому, что бедняга решил переносить невзгоды в стойком одиночестве.
Все последующие дни Дороти, чтобы убить время, шпионила за Адой. И сделала для себя три бесспорных вывода: у Ады в Швейцарии любовник; Ван — брат Ады; и что он организует для своей неотразимой сестрицы тайные встречи с тем самым, кого та любила до замужества. То забавное обстоятельство, что каждая версия в отдельности была справедлива, но в смеси они являли полную ахинею, служила для Вана дополнительным источником ликования.
Крылья «Трех лебедей» со всех флангов прикрывали их бастион. Кто бы ни интересовался, лично или по телефону, всякому швейцар или его подручные отвечали, что Ван отсутствует, кто такая мадам Андре Виноземски неведомо и что, мол, оставьте послание, больше ничем помочь не можем. Спрятанная в уединенной роще машина Вана выдать его не могла. В первой половине дня он регулярно пользовался служебным лифтом, сообщавшимся непосредственно с задним двором. Люсьен, не чужд остроумия, скоро научился распознавать контральто Дороти: «La voix cuivrée a téléphoné», «La Trompette n\'était pas contente ce matin»[517] и т. п. Но вот ангелы-хранители решили взять тайм-аут.
Первое обильное кровотечение случилось у Андрея где-то в августе, во время деловой поездки в Феникс. Человек упрямый, независимый, не слишком сообразительный оптимист, он отнес это к изменившему русло носовому кровотечению, скрыв от окружающих во избежание «глупых пересудов». Куря по две пачки на день, он уж давно заходился влажным кашлем, но когда через пару дней после «за-носового кровостекания» он сплюнул в раковину алый сгусток, то решил отказаться от сигарет и ограничиться цигарками (cigarillos). Очередной contretemps[518] выдался в присутствии Ады, как раз накануне отъезда в Европу; ему удалось спрятать с глаз запачканный кровью носовой платок, но Ада услыхала, как он озабоченно произнес: «Вот те на! (well, that\'s odd)». Полагая, как и большинство эстотийского населения, что лучшие доктора обитают непременно в Центральной Европе, Андрей решил обратиться к некому специалисту в Цюрихе, имя которого узнал от одного члена своей «ложи» (места общения братьев-стяжателей). Американская клиника в Вальве, рядом с русской православной церковью, построенной его двоюродным дедом Владимиром Шевалье, оказалась заведением, вполне способным определить диагноз: прогрессирующий туберкулез левого легкого.
В среду 22 октября сразу после полудня Дороти, «отчаянно» тщившаяся «засечь» Аду (которая после привычного визита в «Три лебедя» пару часов весьма плодотворно проводила в Салоне «Прически и красота» Венеры Пафосской, оставила Вану записку, которую тот прочел лишь поздно вечером, возвратившись из поездки в Сорсьер, находившийся в Валэ, примерно в ста километрах на восток, где купил виллу для себя et та cousine[519] и отужинал с ее бывшей владелицей, вдовой банкира, любезной мадам Скарлет, а также ее дочерью Эвелиной, прыщеватой, однако хорошенькой блондинкой, при том что обеих молниеносность сделки, судя по всему, возбудила эротически.
Он все еще был спокоен и уверен в себе; старательно изучив истерический донос Дороти, он все еще считал, что их судьбе ничто не угрожает, что Андрей, в лучшем случае, вот-вот умрет, избавив Аду от неудобств развода; а в худшем — беднягу придется отправить, как в романе, в высокогорный санаторий{164}, чтоб дотянул там последние пару страниц всеочищающего эпилога вдали от реальности их соединившихся судеб. В пятницу, в девять утра — как было оговорено накануне, — он выехал на автомобиле в Бельвю, предвкушая, что повезет ее в Сорсьер, покажет дом.
Ночная гроза как нельзя вовремя проломила хребет необыкновенному лету. И как нельзя вовремя внезапно начавшаяся у Ады менструация поуменьшила вчера их утехи. Шел дождь, когда Ван, хлопнув дверцей машины, поддернул вельветовые брюки и, перешагивая через лужи, прошел между каретой скорой помощи и громадным черным «яком», замершими в ожидании кого-то у подъезда отеля. Все дверцы в «яке» были распахнуты настежь, двое посыльных начали под наблюдением шофера укладывать в него чемоданы, и старый натруженный автомобиль сдержанным скрипом вторил покрякиваньям грузивших.
Внезапно Ван ощутил лысеющим лбом лягушиный холодок дождя и потянулся было к вращающейся двери, как вдруг она вынесла к нему Аду, подобно тому как створки в резных барометрах поочередно кажут то куклу мужского вида, то женского. В ее наряде — макинтош поверх глухого платья, прозрачная косынка на зачесанных кверху волосах, крокодиловая сумка через плечо — было что-то старомодное и даже провинциальное. «На ней лица не было», как говорится у русских, если надо описать выражение крайней подавленности.
Она увела его за здание отеля в безобразную ротонду — укрыться от гадкой мороси; там попыталась приласкаться, но он увернулся от ее губ. Она уезжает в считанные минуты. Героически стойкий, беспомощный Андрей возвращен в отель из клиники. Дороти удалось достать три билета на рейс Женева — Феникс. Эти два автомобиля увезут его, ее и его героическую сестрицу прямо в несуразный аэропорт.
Она попросила носовой платок, и он достал голубой из кармана непродуваемой куртки, тут слезы у нее полились градом, она закрылась рукой, а он стоял перед ней с протянутым платком.
— Фрагмент спектакля? — холодно поинтересовался он. Она покачала головой, взяла платок, бросив по-детски «merci», высморкала нос и, задыхаясь, глотая слова, заговорила, и вмиг все, все было кончено.
Она все рассказать мужу не сможет, пока тот болен. Вану придется подождать; пусть тот достаточно окрепнет, чтоб встретить это известие; на это потребуется время. Разумеется, она сделает все от себя зависящее, чтоб его вылечить, есть в Аризоне один чудодей…
— Вот-вот, подлатаем бедолагу перед виселицей! — проговорил Ван.
— Подумать только! — в слезах говорила Ада, тряхнув напрягшимися разведенными руками, будто роняя крышку или поднос. — Подумать только, как он старательно все скрывал! Нет-нет, как можно, я не в силах бросить его сейчас!
— Ну да, старая песня — флейтист, которого лечим от импотенции, бравый флотский лейтенантик, которому, может, не суждено вернуться с заморской войны!
— Ne ricane pas![520]— вскричала Ада. — Бедный, бедный мальчик! Как смеешь ты издеваться!
То было свойственно его натуре даже в дни юности: Ван имел обыкновение утолять страстную ярость или крушение надежд надменными заклинаниями, отдававшими болью сломанного ногтя, вцепившегося в атлас, которым выложено нутро ада.
— Замок Веры, Замок Света! — кричал он теперь. — Елена Троянская, Ада Ардисская! Ты предала Древо и Мотылька!
— Перестань (stop, cesse[521])!
— Предала Ардис Первый, Ардис Второй. Загорелого в Шляпе и теперь — Гору Рыжую…
— Перестань! — твердила Ада (как полоумный эпилептику).
— Oh! Qui me rendra mon Hélène…[522]
— Ах, перестань!
— …et la phalène…[523]
— Je t\'emplie («prie» и «supplie»[524]), хватит, Ван! Tu sais que j\'en vais mourir[525].
— И все же, все же, все же! — (каждый раз ударяя себя по лбу) — Быть всего на волосок от, от, от — и вдруг этот идиот, выходит, не идиот, а Китс{165}!
— Боже мой, мне уже пора! Скажи мне что-нибудь, мой драгоценный, моя единственная любовь, скажи что-нибудь, помоги мне!
И только узкая пропасть молчания, прерываемого лишь шелестом дождя в листве вязов.
— Останься со мной, девочка! — сказал Ван, забыв про все на свете — гордость, ярость, принятые нормы жалости.
Казалось, мгновение она заколебалась — или хотя бы подумала, не заколебаться ли; но уже с улицы донесся зычный окрик — там стояла Дороти в сером плаще и мужского вида шляпе, усиленно маша к себе сложенным зонтом.
— Не могу, не могу, напишу тебе! — в слезах проговорила несчастная любовь моя.
Ван поцеловал ее хладную, как лист, руку и, предоставив заботиться «Бельвю» о своем автомобиле, всем Трем Лебедям — о своем имуществе, Мадам Скарлет — о кожных проблемах ее Эвелин, прошагал пешком километров десять по хлюпавшим дорогам до Ренназа, а оттуда унесся самолетом — в Ниццу, Бискру, Кейп-Код, Найроби, к отрогам Бассета…
Так писала ли она? Ах, ну как же! Конечно, любая малость прошлого со временем стала бесценной! В нескончаемой скачке, с девчоночьим смехом фантазия рвалась за фактом. Андрей прожил еще несколько месяцев — по пальцам: один, два, три, четыре — скажем, пять. До весны тысяча девятьсот шестого или седьмого Андрей продержался молодцом с преспокойно отказавшим легким и в бороде цвета соломы (уход за лицевой растительностью — отличное занятие для больного). Жизнь раздваивалась, ветвясь и дальше. Да, сказала ему она. Он оскорбил Вана на лиловом крыльце отеля «Дуглас», где Ван поджидал свою Аду в финальной версии «Les Enfants Maudits». Месье де Тобак (в прошлом рогоносец) и лорд Ласкин (и на сей раз второй), а также несколько рослых юкк и приземистых кактусов, явились свидетелями дуэли. Виноземский был в визитке (по необходимости); Ван в белом костюме. Ни один не пожелал рисковать, потому оба выстрелили одновременно. Упали оба. Пуля г-на Визиткина поразила Вана в подметку левого ботинка (белого, с черным каблуком), сбив его с ног и вызвав легкие fourmillement[527] (муравьиное расползание) на коже — только и всего. Ван угодил своему противнику в низ живота — рана серьезная, от которой тот в свое время оправился, если оправился вообще (здесь развилка судьбы тонет в тумане). На самом же деле все было гораздо скучнее.
И все же: написала ли она ему, как обещала? О да, о да! За семнадцать лет он получил от нее около ста коротких записочек, каждая в сотню слов, что в целом составило примерно тридцать печатных страниц незначительного содержания — в основном про здоровье мужа и местную фауну. Помогая Аде в уходе за Андреем на ранчо Агавия в течение двух наполненных упреками лет (выговаривала Аде за каждый жалкий час, выкроенный на сбор насекомых, организацию коллекции и выращивание кроликов!), затем, возмутившись тем, что Ада предпочла известную и первоклассную клинику Гротоновича (на непрогнозируемый период лечения своего супруга) вместо закрытого санатория княгини Алашиной, Дороти Виноземская удалилась в полярный монастырский городок (Илемна, ныне Новостабия), где затем вышла замуж за г-на по имени Брод или Бред, трепетного и страстного темноволосого красавца, изъездившего Севърныя Территории, распространяя символы причастия, а также иные сакральные предметы, которому впоследствии суждено было возглавить (и, возможно, он возглавляет и по сей день, полвека спустя) археологические раскопки в местечке Горелое («Лясканский Геркуланум»); что до ценностей, отрытых им в супружеской жизни, — это другой вопрос.
Неуклонно, хоть и медленно, состояние Андрея продолжало ухудшаться. За последние два или три года праздного существования на всяческих шарнирных кроватях, каждую плоскость которых можно было повернуть как угодно, он утратил дар речи, хотя все еще имел силы кивнуть головой, нахмурить в раздумье лоб или слабо улыбнуться, вдыхая аромат пищи (с чего, по сути, и начинается наше восприятие блаженства). Он умер весенней ночью, один в больничной палате, и в тот же год (1922) его вдова передала все свои коллекции в дар музею Национальных Парков и вылетела самолетом в Швейцарию на «зондирующее собеседование» с пятидесятидвухлетним Ваном Вином.
Часть четвертая
С наглостью субъекта, требующего у почтенного человека водительские права, въедливый слушатель вставляет вопрос: как «проф» свой отказ придать будущему Временное состояние согласует с очевидностью, что его, будущее то есть, едва ли можно считать не существующим, раз «оно облагает, — простите, обладает — по крайней мере, одним свойством, охватывающим такое важнейшее понятие, как абсолютная необходимость?»
За шиворот и вон. Кто вам сказал, что я умру?
Можно и покорректней развенчать претензии этого детерминиста: бессознательное вовсе не подстерегает нас где-то впереди, чтоб щелчком отбросить назад или заарканить, оно охватывает как Прошлое, так и Настоящее со всех обозримых сторон, оставаясь не свойством Времени как такового, но свойством органического затухания, естественного для всех проявлений бытия, ощущающих Время или нет. Я знаю, что другие умирают, но это не имеет никакого значения. Я также знаю, что вы, возможно, как и я, рождены на свет, но это не доказывает, что мы прошли через временную фазу, именуемую Прошлым: это мое Настоящее, краткий просвет сознания, уверяет, что я ее прошел, а не бесшумное грохотание бесконечного бессознательного, предварявшее мое появление на свет пятьдесят два года и 195 дней тому назад. Мои первые воспоминания восходят к середине июля 1870 года, а именно, к семимесячному возрасту (у большинства-то, разумеется, четкое сознание проявляется позднее, года в три-четыре), — это было утром на нашей вилле, что на Ривьере: во время землетрясения кусок зеленого гипсового бордюра сорвался с потолка и рухнул прямо ко мне в кроватку. Сто девяносто пять предшествовавших этому событию и не отторжимых от бесконечности бессознательного дней не следует включать в сознательный период, так что, если сделать память точкой отсчета, мне сейчас (в середине июля 1922 года) день в день пятьдесят два, et trêve de mon style plafond peint[528].
В аналогичном восприятии индивидуального, осязающего времени я могу запустить свое Прошлое вспять, возрадовавшись мигу воспоминания в не меньшей степени, чем радовался рогу изобилия, гипсовый ананас из которого едва не угодил мне в голову, и допустить, что в следующий миг некий космический или телесный катаклизм мог бы — если не убить, то повергнуть меня навеки в сенсационно-новую, совершенно науке неизвестную, разновидность столбняка, лишив таким образом естественный распад всякого логического или временного смысла. Более того, подобная логика обслуживает гораздо менее привлекательное (хотя важное, очень важное) Универсальное Время («нам выдалось ударное время по рубке голов»), известное также как Объективное Время (по сути, грубо свитое из частных времен), словом — историю гуманизма и комизма и всякого такого прочего. Ничто не мешает человечеству как таковому вообще будущего не иметь — если, к примеру, наш род человеческий в процессе наипостепеннейшей (тут пик моей аргументации) эволюции образует особь novosapiens[529] или некий иной подвид с иными пристрастиями насчет бдения и сна, не отвечающими человеческим представлениям о Времени. В этом смысле человек не умрет никогда, поскольку, возможно, нет такой таксономической точки в его эволюционном развитии, которую можно было бы определить как последнюю стадию человека в переходных формах, превращающую его в Новочеловека или в мерзкую, пульсирующую слизь. Надеюсь, этот приятель в дальнейшем нас не побеспокоит.
Целью моей работы над «Тканью Времени» — многосложного, сладостного и благословенного труда, который я готов увидеть на уж брезжащем в моем воображении письменном столе гипотетического читателя, — было прояснить мое собственное представление о Времени. Я хочу исследовать сущность Времени, а не его течение, ибо не считаю, что его сущность может быть сведена до его течения. Я хочу обойтись со Временем ласково.
Можно быть поклонником Пространства и его возможностей; возьмем, к примеру, скорость, ее гладкость и сабельный свист; орлиный триумф непревзойденной быстроты; восторженный крик виража. И можно быть любителем Времени, эпикурейцем длительности. Меня восхищает чувственность во Времени, в его плоти и в его протяженности, в его устремлении и в его складках, в самой неосязаемости его дымчатой кисеи, в прохладе его непрерывности. Я хочу что-то с ним сотворить; позволить себе вообразить, будто им обладаю. Я знаю, что все, кто когда-либо пытался добраться до этого дивного чертога, либо канули в безвестность, либо потонули в Пространстве. Я также знаю, что Время — питательная среда для метафор.
Отчего же так трудно — так унизительно трудно — ввести понятие Времени в умственный фокус и исследовать не упустив? Сколько усилий, сколько суеты, сколько досады и усталости! Как будто роешься в автомобильном «бардачке» в поисках дорожной карты, — извлекаешь карту Монтенегро, Доломитовых Альп, бумажные деньги, телеграмму — что угодно, только не ту искомую полоску ускользающей местности между Ардесом и Типасопрано, — кругом тьма, хлещет дождь, только красная подсветка средь угольной черноты да «дворники» ходят метрономом-хронометром: тычется пальцем вслепую пространство, прорывая ткань времени. И даже Аврелий Августин{166}, и он, и он, пятнадцать столетий тому назад схватившись с тем же предметом, испытал все ту же странную физическую муку мельчания ума, те же щекотики настигания, ту же неподатливость перетруженного мозга — но он-то хоть мог подзарядить свой разум Божественной энергией (у меня здесь примечания насчет того, какой восторг наблюдать, как он торопит мысли меж сроком и роком, расцвечивая их яркими взрывчиками молений).
Снова сбился с пути. Откуда еду? Где я? Дорожная слякоть. Двигатель смолк. Время — это ритм: ритм насекомых в теплой, влажной ночи, пульсация мозга, дыхание, гудение в виске — вот они, наши верные хранители времени; а разум выравнивает лихорадочную частоту. Один мой пациент ловил ритм вспышек, следующих одна за другой через каждые три миллисекунды (0,003!). Поехали!
Что утешительно толкнуло меня вперед — пару минут назад при остановке мысли? Ах да! Наверное, единственное, что дает намек на ощущение Времени — это ритм; не сами повторяющиеся удары, но промежутки между двумя ударами, серый промежуток между черными ударами: Чуткая Пауза. Сам мерный толчок лишь возвращает нам жалкую мысль о мерности, но между ними притаилось нечто вроде истинного Времени. Как вычленить его из его мягкой полости? Ритм не должен быть ни слишком замедлен, ни слишком быстр. Один удар в минуту уже выходит за пределы моего представления о последовательности, а при пяти колебаниях в секунду все безнадежно расплывается в глазах. Мерный ритм растворяет Время, быстрый вытесняет его. Дайте мне, скажем, три секунды, и я смогу вызвать и то и другое: ощутить ритм и прощупать паузу. Полость, сказал я? Темная ямка? Так это все то же Пространство, которое — пока я нащупывал суть Времени, — подобно злодею из комедии, прокралось обратно через заднюю дверь, загребая маятником как веслом. Я стремлюсь схватить лишь то Время, какое Пространство помогает мне измерять, и неудивительно, что не сумел само Время ухватить, ведь и приобретение знаний «отнимает время».
Если зрение говорит мне кое-что о пространстве, слух говорит мне кое-что о времени. Но если Пространство доступно непосредственному, пусть наивному, восприятию, Время можно услышать лишь между ударами: всего короткий тайный миг — осторожно и настороженно, с растущим осознанием, что не само время, слышу ток крови, проходящий сквозь мой мозг, затем устремляющийся по венам шеи назад к сердцу, — вместилищу потаенных мук, к Времени отношения не имеющих.
Направление Времени, ардис Времени, Время, движущееся в одну сторону, — в этом есть нечто, сначала как будто полезное, но потом ужимающееся до простой иллюзии, имеющей смутное отношение к таинствам роста и гравитации. Невозвратность Времени (которое, кстати сказать, никуда не направлено) говорит о чрезвычайной узости представлений: если бы наши органы и оргитроны не были асимметричны, Время бы расширялось в наших глазах громадным амфитеатром, как оборчатая ночь и ступенчатые горы над замершей внизу крохотной, мерцающей огнями деревушкой. Утверждают: живое существо, утрачивающее зубы, превращается в птицу, и как бы ни желало заполучить зубы вновь, настоящие уж больше не получит, вот и не остается ничего лучше, чем обзавестись в процессе эволюции зазубренным клювом. Место действия — эоцен, действующие лица — ископаемые существа. Любопытный пример плутовства природы, но отражающий так же мало связи с собственно Временем, прямым или закругленным, как между выводимой мной строчкой слева направо и направлением моей мысли.
Так, говоря об эволюции, можем ли мы иметь представление о происхождении, ступенях развития и выбракованных мутациях Времени? Существовала ли когда-либо «первобытная» форма Времени, когда, скажем, Прошлое не слишком отчетливо отграничивалось от Настоящего, так что тени и облики прошлого просвечивали сквозь все еще нетвердое, долгое, личиночное «сейчас»? Или та эволюция относилась исключительно к хронометрированию, от солнечных — до атомных часов или от них — до карманного пульсара? И сколько же времени потребовалось Старым Временам, чтобы превратиться во Время Ньютона? «Ponder the Egg!»[530] — наказал своим несушкам известный галльский петух.
Чистое Время, Осязающее Время, Реальное Время, Время, свободное от содержания, контекста и комментария-репортажа, — вот мое время и моя тема. Ткань Пространства — это не ткань Времени, а вскормленный релятивистами четырехмерный гибрид — четвероногое, у которого вместо одной ноги одна видимость. Еще мое время — Недвижимое Время (скоро мы упраздним «текущее» время, время водяных часов, ватерклозетное время).
Время, которое интересует меня, это только Время, мной остановленное и внимательно обозреваемое моим четко направленным сознанием. Таким образом, было бы необоснованно и даже вредно притягивать сюда «преходящее» время. Разумеется, я бреюсь дольше, чем моя мысль «примеряет» слова; разумеется, пока я не взгляну на часы, я не пойму, что опаздываю; разумеется, в пятьдесят — каждый год словно бы убыстряется, потому что составляет все меньшую долю от моего увеличивающегося в объеме существования и потому что я все реже, чем в детстве, маюсь в промежутке между скучной игрой и еще более скучной книгой. Но это «убыстрение» имеет явную зависимость от человеческого пренебрежения Временем.
Прелюбопытное занятие — пытаться определить природу предмета, чей состав иллюзорен. И все же я верю, что читатель мой, который, хмуря лоб, читает эти строки (но хотя бы про завтрак позабыл!), согласится со мной, что нет ничего прекрасней одинокой мысли; а одинокая мысль всегда движется неспешно или — используя менее древнюю аналогию — катит, скажем, в чуткой, восхитительно устойчивой греческой колеснице, при каждом повороте альпийского шоссе демонстрирующей кроткий нрав и надежную упругость.
Прежде чем мы двинемся дальше, надо бы вскрыть два заблуждения. Первое состоит в смешении временных элементов с пространственными. Пространство уже было уличено в самозванстве в настоящих записках (которые набрасываются в обозначившийся перерыв посреди этой жизненно важной поездки); суд над ним еще впереди, на дальнейшем этапе наших исследований. Второй неприемлемый момент — это исстари укоренившаяся в нашей речи привычка. Для нас Время — некий поток, никоим образом не схожий со стремительным горным каскадом, белопенным на фоне черной скалы, или же с мутной широкой рекой посреди долины ветров, хотя и поток, текущий исключительно сквозь наши хронографические ландшафты. Мы так свыклись с этим мифическим действом, так усердствуем в разжижении каждого жизненного глотка, что вот уж и о Времени иначе как о физическом движении толковать не можем. По сути говоря, несомненно, представление о его движении взято из многих природных, по крайней мере знакомых, источников — врожденное ощущение телом тока крови, извечное головокружение при виде возникающих на небе звезд и, разумеется, наши методы измерения: например, ползущая тень-столбик солнечных часов, струйка часов песочных, шаг секундной стрелки — и тут мы возвращаемся в Пространство. Обратите внимание на обрамление и на резервуары. Сама мысль о том, что Время «течет», причем таким же естественным образом, как яблоко падает на садовый столик, предполагает, что оно втекает в и протекает через что-то, и если это «что-то» считать Пространством, тогда ничего, кроме метафорического стекания по измерительной линейке, у нас не остается.
Но остерегайся, anime meus, витиеватых марселей модного искусства; избегай Прустова ложа и assassin pun, каламбура-убийцы (по сути самоубийцы — что знатоки своего Верлена непременно отметят).
Теперь мы готовы приняться за Пространство. Без колебаний отвергаем искусственную концепцию времени, предложенную релятивистской литературой: время, зараженное пространством, опаразитированное пространством, пространство-время. Каждый, это дело вкуса, может предположить, что Пространство есть оборотная сторона Времени или плоть Времени, или что Пространство наполнено Временем, а также наоборот, или в некотором необычном смысле Пространство — лишь отработанный продукт Времени, прямо-таки его труп, и что в конечном, весьма и весьма отдаленном счете Время и есть Пространство; подобные домыслы могут быть занимательны для молодых; но никто не убедит меня, что движение материи (скажем, стрелки) по вырезанному отрезку Пространства (скажем, циферблату) по природе своей идентично с «прохождением» времени. Движение материи всего лишь охватывает протяженность другой осязаемой материи, которой оно и измеряется, однако не скажет нам ничего о действительной структуре неосязаемого Времени. Аналогично и градуированная рулетка, пусть бесконечно длинная, не являет собой само Пространство, как не может наиточнейший курвиметр воспроизвести дорогу, видимую мной — черным дождевым зеркалом под вращающимися колесами, слышимую — ее липучим шуршанием, обоняемую — ее ночной альпийской июльской влажностью, осязаемую на ощупь — ее гладкой монолитностью. Мы, бедные Пространствожители, в своей трехмерной Lacrimaval Долине Слез лучше ориентируемся в Протяженности, чем в Длительности: наше тело обладает завидной способностью вытягиваться так, как никакому усилию воли не вытянуться за воспоминанием. Я не могу запомнить (хотя лишь вчера тщился разложить на мнемонические составляющие) номер новой своей машины, но я чувствую асфальт передними шинами так, будто они части моего тела. Хотя само Пространство — некое место, где вершится движение, — это то, чего постичь я (как и Время) не могу. Плазма, в которой заключена организованная материя, — сгусток Пространственной плазмы. Мы можем измерять глобулы материи, расстояния между ними, но Пространственная плазма как таковая — неисчислима.
Мы меряем Время (бегом секундной стрелки, вздрагиваниями минутной — с одной яркой отметки на другую) терминами Пространства (не ведая природы ни того ни другого), однако просчитывания Пространства не всегда требуют Времени — или хотя бы требуют времени не больше, чем содержится во впадинке отметки «сейчас» пространственного настоящего. Осязаемое обладание частицей пространства длится практически миг, когда, скажем, глаз опытного водителя ловит дорожный символ — чернота пасти с изгибом арки над ней внутри красного треугольника (едва зафиксируется зрением, слияние цвета и формы опознается «мгновенно» как дорожный туннель) или что-нибудь менее существенное, например восхитительный Венерин знак ♀, который можно превратно истолковать как разрешение шлюшкам большим пальцем останавливать машины, на самом же деле знак сообщает верующим или туристам, что впереди река, а в ней отражается церквушка. Предлагаю ввести корректорский знак ¶ для любителей почитать за рулем.
Пространство связано с нашими зрительными, осязательными и мышечными усилиями; Время отдаленно имеет отношение к слуху (по-прежнему глухой воспримет сам «ход» времени несравнимо лучше, чем слепой и безрукий само понятие «ход»). «Пространство — мельтешение в глазах, а Время — это пение, звучащее в ушах»{168} — как сказал современный поэт Джон Шейд, цитируемый вымышленным философом («Мартэн Гардинэ»{169}) в «Двуликой вселенной», с. 165. Едва месье Бергсон берется за своих ножницы, Пространство колышась устремляется к земле, Время же застывает между мыслителем и его большим пальцем. Пространство раскладывает свои яйца по гнездам Времени: сюда «до», туда «после» — а вот и рябой выводок «мировых точек» Минковского. Органически проще измерить мысленно отрезок Пространства, чем отрезок Времени. Должно быть, понятие Пространства определилось раньше понятия Времени (Гюйо{170} в Уитроу). Неразличимая пустота (Локк) бесконечного пространства мысленно (а иначе ее себе и представить нельзя) отличима от яйцевидной «невидности» Времени. Пространство вскормлено иррациональными числами, Время невозможно свести к птичкам-радикалам на аспидной доске. Одна и та же доля Пространства мухе, возможно, покажется огромней, чем С. Александеру, но миг для него — вовсе не «часы» для мухи, ведь истинная муха ни за что не станет ждать, пока ее прихлопнут. Я не могу представить себе Пространство без Времени, но прекрасно могу представить себе Время без Пространства. «Пространство-Время» — чудовищный гибрид, где даже дефис кажется неуместным. Можно ненавидеть Пространство и любить Время.
Есть люди, которые умеют складывать дорожную карту. Автор к ним не относится.
В этом месте, подозреваю, надо бы сказать, как я воспринимаю «Относительность». Неодобрительно! То, что многие космологи склонны принять за объективную истину, на самом деле выдаваемый за истину врожденный порок математики. На удивление человека, тело его, движущегося в Пространстве, укорачивается в направлении движения и катастрофически съеживается по мере того, как скорость передвижения приближается к пределу, за которым, под напором сей спорной формулы, никакой скорости быть не может. В том его беда, не моя — да и какое мне дело до его отстающих часов. Время, которое для полного своего понимания требует абсолютной незамутненности сознания, является наирациональнейшим элементом бытия, и мой разум коробят все эти полеты научной фантастики. Самое нелепое из умозаключений, сделанное (по-моему, Энгельвейном) при ознакомлении с Теорией Относительности — и уничтожающее ее при разумном применении, — состоит в том, что галактонавт, а также его домашние животные, совместно прокатившись просторами Пространства, по возвращении окажутся моложе, чем если б все это время оставались дома. Представляете, высыпают они из своего небесного ковчега — вон как те «львы», ни дать ни взять львята в своей ребячливой униформе, которые вываливаются из громадного заказного автобуса, остановившегося, неистово мигая, прямо перед взволновавшимся «седаном» того господина, как раз где шоссе сужается, втискиваясь в улочки горной деревушки.
Воспринимаемые события можно считать одновременными, если они вписываются в единый объем внимания; аналогично (коварное сравнение: неустранимое препятствие!) можно визуально завладеть единицей пространства — хотя бы тем ярко-красным кольцом вокруг крохотного автомобильчика фарами вперед на белом поле; там одностороннее движение, но я неистовым coup de volant[531] туда свернул. Знаю, релятивисты, в оковах своих же «световых сигналов» и «дорожных часов», попытаются опровергнуть мысль об одновременности в космическом масштабе, но давайте представим себе гигантскую руку, большим пальцем уставленную в одну звезду, мизинцем в другую, — разве не касается она обоих звезд одновременно? — а может, осязательные совпадения еще более обманчивы, чем зрительные? Дам-ка задний ход, не туда меня понесло.
Такая засуха нагрянула на Гиппон в самые плодотворные месяцы епископства Августина, что пришлось заменять водяные часы песочными. Августин определял Прошлое как то, чего уже нет{171}, а Будущее, как то, чего еще нет (на самом деле будущее — это фантом, принадлежащий к иной категории мысли, коренным образом отличной от категории того самого Прошлого, которое вот только что, по крайней мере, было здесь, — куда я сунул его? В карман? Но сами поиски уж стали «прошлым»).
Прошлое неизменно, неощутимо и «не-вспять-посещаемо» — эти понятия не годятся для той или иной доли Пространства, представляющегося мне, скажем, белой виллой с белоснежнейшим (новейшим) гаражом при семи разновеликих кипарисах, от высоченного Воскресенья к коротышке Понедельнику, надзирающих за частным шоссе, которое, петляя сквозь низкорослые дубки и заросли вереска, спускается к общедоступному шоссе, соединившему Сорсьер с магистралью на Монтру (до которого по-прежнему сотня миль).
Теперь перейду к рассмотрению Прошлого как свода чувственных данных, — не разжижения Времени, подсказываемого древнейшими метафорами, олицетворяющими эволюцию. «Ход времени» — это всего лишь плод воображения, не имеющий объективного аналога, но легко вызывающий пространственные аналогии. Он наблюдаем лишь «задним видом» — тенями и призраками, кедрами и лиственницами, беззвучной гурьбой откатывающихся назад: неизбывный ужас убывающего времени, éboulement[532], оползни, горные дороги с вечным камнепадом и вечными дорожными рабочими.
Мы создаем модели прошлого, затем используя их в пространственном смысле, чтобы материализовать и измерить время. Приведем известный пример. Замбр, затейливый старинный городок на реке Миндер близ Сорсьера, что в кантоне Вале, мало-помалу растворился средь новейших построек. К началу этого столетия городок уже настолько обновился, что радетели охраны старины решили действовать. Ныне после долгих лет тщательной реконструкции перенесенный на противоположный берег Миндера новый старый Замбр (с крепостью, церковью и мельницей) стоит там отдельно, на расстоянии моста, от модернизированного городка. Так вот, если заменить пространственный взгляд (с вертолета) временным (в ретроспекции), а материальную модель старого Замбра мысленной моделью того, каким тот был в Прошлом (скажем, году в 1822), то окажется, что современный городок и модель старого уже не две точки в одном месте и в разное время (в пространственной перспективе они как раз одновременны, но находятся в разных местах). Пространство, в котором концентрируется современный городок, есть непосредственная реальность, в то время как пространство его ретроспективного образа (не смешиваемого с материальной реставрацией) сияет в воображаемом пространстве, и не существует такого моста, которым можно было бы из одного городка проникнуть в другой. Иными словами (как говорится, когда и автор, и читатель безнадежно увязают под конец в месиве мыслей), создавая в уме (а также на берегу Миндера) модель старого городка, мы помещаем ее в пространстве, только и всего (или, по сути, вытаскиваем ее из собственной стихии на брег Пространства). Потому-то термин «одно столетие» ни в коей мере не соответствует стальному, протяженностью в сто футов, мосту между современным городом и городом-моделью, и именно это мы стремились доказать и вот уж доказали.
Таким образом, Прошлое — это постоянное накопление образов. Его можно легко осознать, услышать, почувствовать и испробовать наугад, и тогда оно уже не отражает, как прежде, чередования связанных событий, хотя в широком теоретическом смысле все-таки отражает. Прошлое теперь — всеобщий хаос, из которого талант абсолютной памяти, востребованный этим летним утром 1922 года, может взять все, что душе угодно: алмазы, рассыпанные по паркету в 1888 году; рыжую красавицу в черной шляпе из бара в Париже 1901 года; влажную алую розу средь искусственных 1883 года; задумчивую полуулыбку 1880 года юной гувернантки-англичанки, искусно возрождающей крайнюю плоть своего подопечного после стакана молока на сон грядущий; девочку 1884 года, слизывающую, завтракая, мед с вытянутых пальцев с нещадно обкусанными ногтями; ее же в тридцать три года, признающуюся, дело идет к сумеркам, что терпеть не может цветы в вазах; нестерпимую боль, пронзившую его в бок в момент, когда двое деток с полной корзиной грибов глазели на него средь радостно пылавшего соснового бора; и встревоженное хрюканье бельгийского авто, которое он нагнал и обогнал вчера на слепом повороте альпийского шоссе. Подобные образы не говорят нам ничего о ткани времени, в которую они вплетены, — кроме, пожалуй, одного момента, с которым не так-то просто разобраться. Зависит ли окраска (или что-нибудь еще в визуальном смысле) вспоминаемого образа от даты? Могу ли я определить по его колориту, появляется ли он раньше или позже, стоит ниже или выше в стратиграфии{172} моего прошлого? Существует ли в сознании некий уран, чей воображаемый дельта-распад мог бы быть использован для измерения возраста воспоминаний? Спешу пояснить, что основная трудность состоит в неспособности экспериментатора иметь дело с одним и тем же объектом в разное время (скажем, печка-голландка с голубыми корабликами в детской ардисского поместья в 1884 и в 1888), так как два впечатления, накладываясь одно на другое, оставляют составной образ в сознании; но если приходится избирать разные объекты (скажем, лица двух памятных кучеров: Бена Райта, 1884, и Трофима Фартукова, 1888), невозможно, исходя из моих личных исследований, избежать вторжения не только иных свойств, но также и иных эмоциональных обстоятельств, не позволяющих эти два объекта рассматривать как изначально равноправные, пока они, так сказать, не открыты воздействию Времени. Не убежден, что такие объекты найти невозможно. В своей профессиональной деятельности, в лабораториях психологических изысканий, я лично придумал множество изощренных тестов (один, метод определения девственности без физического осмотра, сегодня носит мое имя). Таким образом, реально предположить, что такой эксперимент возможен — и сколь заманчиво обнаружить тогда определенные четкие уровни уменьшения насыщенности или усиления яркости — настолько четкие, что это «нечто», смутно улавливаемое мной в образе запомнившегося, но неузнанного человека и «как-то» связанное не со зрелостью, а именно с ранним детством, можно пометить если не названием, то хотя бы определенной датой, например 1 января 1908 года (эврика! сработало это «например» — тот человек был раньше отцовским домашним наставником, а мне в день восьмилетия подарил «Алису в Камере обскуре»{173}).
Наше представление о Прошлом не отмечено последовательной связью в столь же заметной степени, как восприятие и Настоящего, и мгновений, непосредственно предваряющих момент его явления. Бреясь, как правило, ежедневно по утрам, я привык после второго раза менять лезвие безопасной бритвы; время от времени, случается, я день пропускаю, и потом приходится со звучным скрежетом сбривать буйную щетину, упорную колючесть которой обнаруживаю под пальцами после каждого скребка, и в таких случаях лезвие использую лишь раз. Теперь, мысленно представляя себе, как брился в последнее время, я не учитываю момента последовательности: мне интересно только одно — сколько раз, один или два, проработало лезвие, оставленное на серебряном подносике; если только раз, тогда порядок двух общетиненных дней для моего сознания интереса не представляет — собственно, я уже слухом и осязанием склонен воспринимать второе по колючести утро первым и только потом вставить день без бритья, в соответствии с чем моя борода отрастает, так сказать, в обратном направлении.
Если же теперь при жалких единичных очесах познаний, относящихся к цветистому содержанию времени, мы поменяем угол зрения и станем рассматривать Прошлое лишь как последовательное восстановление истекших явлений, иные из которых если и сохранились в обычном сознании, то менее четко, чем другие, мы можем позволить себе забаву полегче средь света и тени закоулков Прошлого. Образ-воспоминание включает образы-шлейфы звуков, исторгаемых, так сказать, слухом, запомнившим их мгновение назад, когда сознание было занято тем, чтоб не наехать на школьников, — так что, собственно говоря, можно и проиграть то, что возвестили церковные часы, потом, когда уже позади Турцен с его притихшей, но еще отдающей эхом колокольней. Обозревание последних ступенек непосредственного Прошлого занимает меньше физического времени, чем требуется часовому механизму, чтобы выдать надлежащий бой, и именно это таинственное «меньше» составляет особое свойство еще свежего Прошлого, в которое вливается настоящее в момент нашего обращения к звукам-теням. Это «меньше» подчеркивает, что Прошлому часы не нужны и что последовательность его событий выражается не временем, указываемом часами, но чем-то, в большей степени имеющим отношение к подлинному ритму Времени. То же, хотя не так явно, относится к ощущениям, связанным с постижением провалов непамятного, или «нейтрального», времени между отчетливыми событиями. Я, например, запомнил в цветовом выражении (серовато-голубом, лиловом, рыжевато-сером) три мои прощальные — публичные — лекции о трактовке Времени месье Бергсоном в одном крупнейшем университете пару месяцев назад. Я помню гораздо слабее, и даже смог бы полностью вычеркнуть из памяти, шестидневные промежутки между голубым и лиловым, а также между лиловым и серым. Однако я зримо представляю себе обстоятельства, сопутствовавшие каждой лекции. Опаздывая на первую лекцию (на тему о Прошлом), я с неприятным холодком внутри, будто спеша на собственные похороны, озирал ярко освещенные окна Антикамушкинской аудитории и маленькую фигурку студента-японца, который, также опаздывая, на дикой скорости меня обогнал и исчез за дверями здания задолго до того, как я достиг полукруглой лестницы. Во время второй лекции — на сей раз о Настоящем, во время пятисекундной тишины и «внутреннего сосредоточения», запрошенного мной у аудитории, чтобы удачней проиллюстрировать мысль насчет истинного восприятия времени, которую я (вернее, говорящее сокровище в моем жилетном кармане) готовился произнести, зал наполнился левиафановым храпом седобородого слушателя — и, как водится, грохнул. Во время третьей, и последней, лекции, посвященной Будущему («Квази-Времени»), отлично прослужив несколько минут, мой тайно записанный голос натолкнулся на непонятные проблемы механического свойства, и я предпочел изобразить сердечный приступ, повлекший мой вывоз в ночь и навечно (применительно к чтению лекций), только б не напрягать зрение, не копаться в стопке мятых, слепым карандашом набросанных тезисов, которыми одержимы бедняги-лекторы из знакомых снов (объясняемых д-ром Фройдом из Зигни-Мондьё-Мондьё тем, что наш сновидец в детстве читал любовные письма своих прелюбодеев-родителей). Я привожу здесь эти нелепые, однако характерные подробности, чтобы продемонстрировать, что события, отбираемые для опыта, должны не только бросаться в глаза и выстраиваться в ряд (три лекции за три недели), но и соотноситься друг с другом основным признаком (злоключения лектора). Оба промежутка, по пять дней каждый, представляются мне одинаковыми впадинами, каждая наполнена до краев неподвижной сероватой мглой при слабом намеке на россыпь конфетти (которые могли бы вспыхнуть цветом, позволь я случайному воспоминанию образоваться между означенными пределами). Этот смутный континуум из-за своего нахождения среди отживших явлений не может быть ощупан, испробован, услышан, как Винова Впадина между ритмическими ударами; однако их роднит один удивительный признак: неподвижность восприимчивого Времени. Синестезия, которой я в высшей степени привержен, оказывается великим помощником в подобной задаче — задаче, теперь приближающейся к своему критическому моменту, расцвету Настоящего.
И вот над вершиной Прошлого задувают ветры Настоящего — над вершинами перевалов, восхождение к которым составляет гордость моей жизни: Амбрей, Флуэла, Фурка, явственные в моем сознании! Мгновение меняется в точке восприятия лишь потому, что я сам пребываю в неизбывном состоянии тривиального преображения. Чтоб дать себе время для времяисчисления Времени, я должен подвинуть сознание в направлении, прямо противоположном тому, в котором сам двигаюсь, — как бывает, если проезжаешь мимо длинного ряда тополей и хочется выделить и задержать один из них, и тогда зеленая масса обращается и тянется, да-да, тянется к вам каждым своим листком. Какой-то кретин у меня на хвосте.
Подобную напряженность внимания я нарек в прошлом году «Неспешное Настоящее» в отличие от приданной (Клеем в 1882 г.) этому явлению более общей формулировки «Обманчивое Настоящее». И первый термин со своей осознанной конструкцией, и второй с привычным своим потоком дарят нам секунды три-четыре того, что можно ощутить как сиюминутность. Эта сиюминутность — единственная данная нам реальность; она следует за цветистым небытием того, чего уже нет, предваряя абсолютное небытие будущего. Таким образом, практически в буквальном смысле, можно сказать, что сознательная человеческая жизнь длится всего лишь миг, ибо в каждый момент неспешного внимания к нашему собственному потоку сознания мы не можем сказать, сменится ли он другим или нет. Как ниже поясню, я не верю, что «предчувствие» («ожидание продвижения по службе или боязнь промахнуться в связях», по выражению одного мыслителя-неудачника) играет сколько-нибудь значительную роль в формировании обманчивого настоящего, как не верю и в то, что будущее трансформируется в третью створку Времени, даже если мы и в самом деле чего-то ожидаем — поворота знакомой дороги или что вот-вот возникнут две живописно крутых горы, на одной замок, на другой церковь, — чем ясней предвидение, тем меньше в нем провидческого. Если этот мерзавец сзади рискнет сейчас пойти на обгон, тут же в лоб столкнется с грузовиком, который выехал из-за поворота, и меня и весь вид от него скроет взрыв осколков стекла.
Итак, невзрачное наше Настоящее — это промежуток Времени, непосредственно и реально нами ощутимый, сохранивший свежий привкус Прошлого, воспринимаемого все же частью сиюминутности. Что касается повседневности, а также привычных удобств для нашего организма (в меру здорового, в меру крепкого, вдыхающего зеленый аромат ветерка, смакующего приятные последствия изысканнейшей пищи в мире — крутого яйца), то тут значения не имеет, что нам, возможно, не суждено возрадоваться истинному Настоящему, которое всего лишь миг нулевой длительности, этакое сочное пятно, вроде того, как жирна и типографски крупна на реальном листе бумаги геометрическая безразмерная точка. По утверждениям психологов и полицейских, средний водитель способен зрительно воспринять временную единицу в десятую долю секунды (был у меня пациент, в прошлом карточный шулер, который мог вычислить любую карту в пять раз быстрей!) Любопытно, какова долгота мгновения, требующегося для осознания крушения и для осуществления надежд. Воздействие запаха может быть совсем внезапным, а у большинства слух и осязание гораздо молниеносней, чем зрение. От тех двух, голосовавших на дороге, изрядно воняло — пуще всего от парня.
Поскольку Настоящее всего лишь воображаемый момент без осознания непосредственного прошлого, необходимо определить, что такое это осознание. Как всегда, вмешается Пространство, если я скажу, что сущность, осознаваемая нами как «Настоящее», есть постоянное возведение Прошлого, плавное и неумолимое возвышение его уровня. Какая ничтожность! Какое волшебство!
Вот они, две каменистые, увенчанные руинами горы, которые я уж семнадцать лет воссоздаю в своей памяти с декалькоманиакально[533]-романтической очевидностью — хоть и, признаюсь, не слишком достоверно; память обожает отсебятину («персональный вклад»); но легкие отклонения теперь скорректированы, и акт художественной коррекции усиливает остроту Настоящего. Острейшее чувство сиюминутности в зрительном смысле воплощается в неспешное обладание долей попавшего в поле зрения Пространства. Это единственный контакт Времени с Пространством, но отголоски его, однако, слышны далеко. Чтобы быть вечным, Настоящее должно осознавать неизбежность заполнения бесконечной протяженности. Тогда и только тогда Настоящее сопоставимо с Безвременным Пространством. Я ранен на дуэли с Подставным Лицом.
Теперь под сердечными приветствиями в гирляндах цветов я въезжаю в Монтру. Сегодня понедельник, 14 июля 1922 года, вторая половина дня, часы на руке показывают тринадцать минут шестого, часы в автомобиле — без восьми двенадцать, городские часы — десять минут пятого. Автора переполняют смешанные чувства приятного возбуждения, усталости, ожидания и панического страха. Он ходил перевалами несравненных Балкан с двумя австрийскими инструкторами и временно приемной дочерью. Большую часть мая он провел в Далмации, июнь — в Доломитовых Альпах, и там и там получил письма от Ады, извещавшей о кончине мужа (23 апреля, в Аризоне). Он пустился в путь на запад в темно-синем «аргусе», который был ему дороже всех сапфироморфоз, потому что она точно такой заказала, чтоб ждал ее в Женеве. Он дополнил свою коллекцию еще тремя виллами, двумя на Адриатике и одной в Северных Гризонах близ Ардеса. В соседней Альвене в воскресенье, 13 июля, поздно вечером швейцар отеля «Альрон-Палас» вручил ему телеграмму, с пятницы его ожидавшую:
ПРИЕЗЖАЮ МОНТРУ TROIS CYGNES ПОНЕДЕЛЬНИК УЖИНУ
ПРОШУ ЧЕСТНО ТЕЛЕГРАФИРОВАТЬ ЕСЛИ ДАТА И ПРОЧЕЕ
ТРАЛЯЛЯ НЕ УСТРАИВАЮТ.
Он отправил ей новой «молниеграммой», устремленной в женевский аэропорт, послание, заканчивавшееся последними словами ее телеграммы 1905 года; и, презрев угрозу ливня в эту ночь, выехал на машине в Во. Он летел так быстро, с такой неистовостью, что каким-то образом промахнул поворот на Оберхальбштейн у Сильвапланской развилки (150 километров к югу от Альвены); метнулся обратно на север через Кьявенну и Шплюген, в не приведи Господь обстоятельствах выехал к 19-му шоссе (ненужный крюк в 100 километров); по ошибке запилился восточнее Кура; крутанул в недозволенном месте обратно и пролетел за пару часов отрезок пути в 175 километров на запад к Бригу. Уже давно бледное зарево рассвета в зеркальце заднего вида сменилось жарким светом разгоревшегося дня, когда он петлей по новой Пфинвальдской дороге вырулил на юг к Сорсьеру, где семнадцать лет тому назад купил дом (ныне Вилла Йолана). Трое-четверо слуг, оставленных им приглядывать за домом, испарились, воспользовавшись его длительным отсутствием; и теперь с помощью двух воодушевленных хитч-хайкеров — мерзкого малого из Хильдена и его длинноволосой, немытой и вялой Хильды, — оказавшихся без гроша в здешней местности, Вану пришлось вламываться в собственный дом. Если его сообщники ожидали обнаружить внутри какое добро или выпивку, то они просчитались. Вышвырнув их за дверь, Ван тщетно попытался уснуть на голой постели и под конец поплелся в звенящий птицами сад, где, оказалось, его знакомые совокупляются в пустом бассейне; пришлось их снова шугануть. Было около полудня. Он проработал пару часов над своей «Тканью времени», зачатой в Доломитовых Альпах в «Ламмермуре» (не самом лучшем из последних его отелей). Занятия были вызваны еще и прагматичной причиной отвлечься от мыслей о тяготах счастья, ожидавшего его на расстоянии 150 километров к западу; но, оказавшись сильнее, здоровое чувство голода заставило Вана прервать свою писанину и выехать на Монтру, выглядывая по сторонам придорожный трактир.
Отель «Три лебедя», где он заказал себе три номера — 508-й, 509-й и 510-й — претерпел с 1905 года определенные изменения. Сначала его не признав, осанистый, с носом-сливой Люсьен отметил затем, что месье, право, «с тела не спал» — хотя на самом деле Ван почти вернулся к своему весу семнадцатилетней давности, спустив несколько килограммов в лазанье по Балканским горам с безумной малюткой Акразией (ныне закинутой в престижный пансион близ Флоренции). Нет, мадам Винн Ландэр пока не звонила. Да, холл перестроили. Теперь после своего тестя Луиджи Фантини отелем заправляет полушвейцарец-полунемец Луи Вихт. Из вестибюля сквозь двери в салон было видно, что огромное памятное полотно — три крутобедрых Леды обмениваются озерными впечатлениями — заменено шедевром неопримитивизма, изображающим три желтых яйца и пару рукавиц водопроводчика на фоне кафеля, по-видимому, ванной комнаты. Едва Ван в сопровождении портье в черном костюме ступил в «подъемник», тот на давление его ступни отозвался гулким лязгом и далее, придя в движение, принялся лихорадочно исторгать сбивчивый репортаж о каком-то соревновании — кажется, заезде на трехколесных велосипедах. Ван невольно испытал грусть при мысли, что этот слепой, функциональный ящик (даже меньший размером, чем используемый им некогда помойный лифт черного хода) ныне сменил роскошное творение прежних лет — восходящее кверху царство зеркал, — популярный управитель которого (седоусый, восемь иностранных языков) упразднен до кнопки.
В холле 509-го номера Ван узнал картину «Bruslot à la sonde» рядом с брюхатым белым стенным шкафом (в закругленных стеклянных дверцах которого неизменно застревал уголок ковра, ныне отсутствующего). В самой гостиной лишь дамское бюро да вид с балкона были те же. Все прочее — матовый, цвета пшеничной соломки бордюр, стеклянные, обитые шелком кресла — несло на себе печать Хох-модерна.
Ван принял душ, переоделся, допил бренди из фляжки в дорожном несессере и позвонил в женевский аэропорт, где узнал, что последний самолет из Америки только что приземлился. Вышел пройтись — и обнаружил, что достопамятная «mûrier»[534], средь газона на возвышении при начале мощеной улочки простершая свои громадные ветви над скромным клозетом, покрылась теперь щедрым лилово-голубым цветом. Он выпил пива в кафе напротив вокзала, после чего машинально зашел в цветочный магазин по соседству. Совсем память потерял, как можно забыть, что в прошлый раз она призналась в странной своей антофобии[535] (видимо, следствие того, тридцатилетней давности, бесчинства à trois[536]). Роз она никогда не любила. Ван смотрел, смотрел и уже не мог устоять перед ответным взором миниатюрных «карлос» из Бельгии, длинных «розовый восторг», алых «суперзвезд». Еще там были циннии, и хризантемы, и афеландры в горшках, и в стенном аквариуме две изящные вуалехвостки. Не желая обижать вежливую пожилую цветочницу, Ван купил семнадцать лишенных запаха роз «баккара», попросил адресную книгу, раскрыл на «Ад-Ау, Монтру», просиял при виде «Аддор, Йоланд, м-ль секрет., улица Наслаждений, 6» и с чисто американской непоколебимостью направил букет по этому адресу.
Народ уже торопился домой с работы. Мадемуазель Аддор в платье с влажными пятнами пота поднималась вверх по лестнице. В сурдинно звучащем Прошлом на улицах было значительно тише. Старая Моррисова колонна с бывшей актрисой на верхушке, а ныне королевой Португалии, уже не возвышалась больше на углу Шмэн де Мустру (старое искаженное название городка). Что как полк начнет муштру вдоль и поперек Мустру?
Горничная задернула шторы. Ван распахнул их на полную ширь, этим жестом как бы разводя шлюзы мук нынешнего дня. Достаточно выпуклый чугунный балкон еще ловил косые лучи заходящего солнца. Вану вспомнился его последний взгляд на озеро в тот проклятый октябрьский день 1905 года после расставания с Адой. Черные, как сажа, утки падали вниз и взлетали с вздувшейся от дождя поверхности озера в неистовом восторге от прибавившейся воды; прямо к дорожке вдоль берега накатывали, взвиваясь и спадая гроздьями пены, серые волны; то и дело бурная стихия, высоко вздымаясь, грозила выплеснуться через парапет. Но сейчас в этот сияющий летний вечер не вспенивались волны, не видно было птиц на воде; лишь пара чаек пролетела над озером, маша белыми крыльями над черным своим отражением. Широкое прекрасное озеро покоилось в сонной безмятежности, окаймляемое зеленой волнистостью, подернутое синей рябью, все в ясных пятнах прозрачной глади меж зыбью; и в самом нижнем левом углу этой картины решил блеснуть образчиком совершенно особого света, словно слепящие лучи закатного солнца искрились сквозь листву прибрежного ломбардского тополя, одновременно разжижая и воспламеняя ее.
Вдалеке какой-то утаскиваемый катерком идиот на водных лыжах принялся вспенивать недвижимый холст; к счастью, не успев испортить всласть, он кувыркнулся, и в этот момент в гостиной зазвонил телефон.
И тут оказалось, что он никогда — ни разу, по крайней мере в зрелом возрасте, — не слышал ее голоса по телефону; и потому аппарат хранил саму суть, яркую вибрацию ее голосовых связок, «подскок» в гортани, смех, льнущий к контуру фразы, как будто в страхе, что упустит что-то из вылетающих в девчоночьем ликовании слов. То был тембр их прошлого, как будто само прошлое прорвалось с этим звонком, явив чудо связи («Ардис, один-восемь-восемь-шесть — comment? Non, non, pas huitante-huit — huitante-six»[537]). Золотистый, юный, этот тембр журчал всеми мелодичными переливами, уже ему известными, — вернее, вспоминаемыми тотчас же, по мере возникания: entrain[538], напором квазиэротической прелести, бесшабашностью и живостью — и, что было особенно восхитительно, сама-то она и понятия не имела, не подозревала, что именно в ее голосе сводит его с ума.
У нее возникли проблемы с багажом. И еще не закончились. Две ее горничные, которые, как предполагалось, за день до нее прилетят сюда с вещами на «Лапуте» (грузовом аэроплане), застряли неизвестно где. У нее при себе только маленький саквояж. Сейчас швейцар сделает для нее кое-какие звонки. Может, Ван спустится? Она невероятно голодная (incredibly hungry).
Голос в трубке, воскресивший прошлое и связавший его с настоящим, и эти погружающиеся в сумерки синевато-серые горы за гладью озера, и эти брызги заходящего солнца, пляшущие в кроне тополя, стали средоточием его наиглубочайшего восприятия осязаемости времени, сияющим «сейчас», что составляет единственную реальность ткани Времени. Вслед за триумфом взятия вершины приходит пора трудного спуска.
В последнем письме Ада предупреждала, что «сильно изменилась и контуром, и цветом». Теперь она носила корсет, подчеркивавший незнакомую величавость ее фигуры, облаченной в черное бархатное платье свободного струящегося покроя, одновременно эксцентричного и монашеского, какие были в фаворе у их матери. Волосы, ныне цвета сияющей бронзы, были подстрижены «а-ля паж». Шея и руки были, как прежде, нежные и бледные, только проступило на них что-то незнакомое, волокнистое, обнажились вены. Она неумеренно пользовалась косметикой, чтобы скрыть морщины в наружных углах пухлых, ярко-алых губ и подведенных черным глаз; матовые зрачки, теперь менее загадочные и, судя по нервным подрагиваниям накрашенных ресниц, более близорукие. Он заметил, когда она улыбается, сверху на малом коренном зубе поблескивает золотая коронка; у него была точно такая же, только с другой стороны. Металлический блеск ее челки расстроил его меньше, чем это бархатное платье, широкое внизу, с квадратными плечами, много длинней середины икры, присборенное на бедрах, чтоб оптически сделать тоньше талию, а также скрыть округлости ныне раздавшегося таза. От прежней ее угловатой грации не осталось ничего, а эти новые дородность и обилие бархата создавали раздражающее ощущение неприступного величия и отпора. Он любил ее слишком нежно, слишком необратимо, чтоб намеренно терзаться опасениями плотского толка; хотя его чувства, конечно же, оставались немы — причем немы до такой степени, что он не испытывал ни малейшего желания (когда оба подняли бокалы с искристым шампанским, пародируя брачный ритуал чомг-хохлаток) возбудить свою мужскую гордость в полустрастном объятии после ужина. Если от него этого ждут — совсем худо; если не ждут — хуже некуда. При более ранних встречах подобная скованность, отдающая тупой болью после острых надрезов скальпелем Судьбы, обычно скоро тонула в чувственном желании, предоставляя жизни мало-помалу вызволять их из пучины. Теперь оба были предоставлены самим себе. Казенность и банальность их застольной беседы, вернее, его мрачного монолога, ему казалась совершенно унизительной. Он пространно объяснял — борясь с ее внимающим молчанием, застревая в лужах пауз, ненавидя себя, — какой долгий и сложный путь проделал; что отвратительно спал; что работает над исследованием природы Времени и что это чревато схваткой с вездесущими щупальцами собственного мозга. Она взглянула на часы.
— То, о чем я говорю, — сухо заметил он, — к обычным часам отношения не имеет!
Официант принес кофе. Она улыбнулась, и Ван почувствовал, что ее улыбка — реакция на разговор за соседним столиком, где недавно подсевший тучный невеселый англичанин завел с метрдотелем дискуссию вокруг меню.
— Начнем, — сказал он, — с бананаса!
— Не бананаса, сэр, ананаса! Есть ананасовый сок.
— Ах вот как! Тогда принесите бульон!
Юный Ван ответил улыбкой на улыбку юной Ады. Как ни странно, этот маленький диалог за соседним столиком внес элемент желанного расслабления.
— Когда я был маленький, — сказал Ван, — и в первый — нет, во второй — раз оказался в Швейцарии, я думал, что дорожный знак «Verglas»[539] означает какой-то волшебный город, который всегда таится за поворотом, у подножия каждой заснеженной горы, вечно невидимый, но ждущий своего часа. Я получил твою каблограмму в Ангадине, там места поистине волшебные, например Альраун{174}, или Альруна, — в переводе: крошечный арабский демон в зеркале германского чародея. Кстати, у нас с тобой прежние апартаменты наверху с дополнительной спальней — номер пятьсот восемь.
— Ах Боже мой! Боюсь, следует от бедняжки 508-го отказаться! Если бы я осталась на ночь, нам бы и 510-го вполне хватило, но вынуждена тебя огорчить. Остаться я не могу. Должна вернуться в Женеву немедленно после ужина вызволять свой багаж и своих горничных; их местные власти, по всей видимости, упекли в Приют Бездомных Девиц, поскольку те не смогли уплатить абсолютно средневековую, новоиспеченную droits de douane[540] — прямо, après tout[541], не Швейцария, а штат Вашингтон какой-то! Ну же, не хмурься! — (похлопывает его по загорелой, веснушчатой руке, на которой их обоюдное родимое пятнышко затерялось заблудшей овечкой средь возрастной ряби, «on peut les suivre en reconnaissant»[542] лишь искривленный большой палец Маскодагамы да восхитительные миндалевидные ногти). — Обещаю связаться с тобой через день-два, а потом отправимся в круиз по Греции с Бейнардами — у них яхта и три очаровательные дочурки, которые пока на пляже прикрываются одним загаром.
— Слушаю и думаю: что мне противней, — отвечал Ван, — яхты или Бейнарды? Но может, я смогу тебе в Женеве быть полезен?
Оказывается, нет. Бейнард женился-таки на своей Кордуле после шумного бракоразводного процесса — пришлось шотландским ветеринарам отпиливать рога ее бывшему муженьку (засим на шутках в его адрес покончим).
Адин «аргус» пока не доставили. Мрачный черный блеск взятого напрокат «яка» и допотопные гамаши его шофера напомнили Вану ее отъезд 1905 года.
Он проводил ее — и вознесся, подобно картезанскому стеклянному человечку, подобно призрачному Времени, вставшему по стойке «смирно», обратно на свой одинокий пятый этаж. Если бы эти проклятые семнадцать лет они прожили вместе, то не испытали бы такого потрясения и унижения; старели бы, постепенно с этим свыкаясь, незаметно, как само Время.
Его Прерванный Труд, листки, завязшие в скомканной пижаме, подоспели на помощь, как и тогда, в Сорсьере.
Проглотив таблетку фаводорма и в ожидании, пока она освободит его от самого себя, на что требовалось минут сорок, Ван присел за дамское бюро, углубившись в свое «lucubratiuncula»[543].
Говорит ли что о сущности Времени исследователю природы Времени возмутительная, оплакиваемая поэтами неприглядность старости? Почти что ничего. Лишь фантазию романиста привлечет крохотная овальная пудреница, некогда содержавшая «Пух Нинон» (пудра, с райской птичкой на крышечке), позабытая в туго ходящем ящике выгнутого триумфальной аркой бюро, — ах, если б то был триумф над временем! Сине-зелено-оранжевая вещица была такая знакомая, словно хотела заставить его поверить, что она пролежала здесь семнадцать лет, дожидаясь, чтоб теперь медленно, как во сне, ее с улыбкой поворачивал в руке размечтавшийся счастливец: жалкий обман ложного возмещения, совпадение-подкидыш — и роковая ошибка; ведь именно Люсетт, ныне русалка в глубинах Атлантики (а не Ада, ныне чужая, где-то близ Морга в черном лимузине) пользовалась такой пудрой. Отбросим коробочку подальше, чтоб не сбивала с толку дрогнувшего философа; меня интересует только чистая ткань Времени, без каких бы то ни было узоров в виде событий.
В физиологическом смысле ощущение Времени есть чувство непрерывного становления, и если б это «становление» имело голос, то им, возможно, и даже естественно, была бы устойчивая вибрация; но, Лога ради, не станем путать Время с Шумом-В-Ушах, а раковинный гул длительности с пульсацией крови. С другой стороны, в философском смысле Время — это всего лишь память в процессе формирования. В жизни каждого человека, от колыбели до смертного одра, идет непрерывное и постепенное оформление и укрепление этого станового хребта сознания, то есть Времени сильных начал. «Быть» — значит знать, что кто-то «бывал». «Небытие» означает единственно «новый» вид (подложного) времени — будущее. Для меня его нет. Жизнь, любовь, библиотеки будущего не имеют.
Время никак нельзя представить знакомым трехстворчатым символом: уже не существующее Прошлое, неподвижная точка Настоящего, и «еще не», которое, возможно, не наступит. Нет и нет. Есть только две створки. Прошлое (вечно существующее в моем сознании) и Настоящее (которому мой разум придает длительность и тем самым реальность). Если добавить третий фрагмент сбывшихся ожиданий — предвиденного, предустановленного, способности предвосхищать, точно предсказывать, — то мы по-прежнему разумом обратимся к Настоящему.
Если Прошлое воспринимается как хранилище Времени и если Настоящее представляет собой процесс такого восприятия, тогда Будущее не является предметом Времени, ничего общего с Временем не имеет, а также и с материальной туманной кисеей ткани Времени. Будущее не более чем шарлатан при дворе Хроноса. Мыслители, радетели общественных наук, рассматривают Настоящее как указующий в сторону перст еще не образовавшегося «будущего» — но это топорная утопия, политика прогресса. Технократы-софисты утверждают, что, применяя законы оптики, используя новые телескопы, позволяющие увидеть нашу привычную печать сквозь космические дали глазами наших тоскующих представителей на иной планете, мы действительно сможем увидать собственное прошлое (Гутзон{175}, открывающий для себя топонимического предка и тому подобное), включая документальные свидетельства нашего неведения (как и нашей нынешней осведомленности) — что там хранится для нас; и выходит, что Будущее существовало вчера, а следовательно, существует и сегодня. Может, физически, это и стройно, но логически это чудовищно, и Черепахе Прошлого ни за что не обогнать Ахиллеса будущего, как бы мы ни препарировали расстояния на затертых меловым облаком досках.
В лучшем случае (в худшем мы пускаемся на примитивнейший обман), если мы теоретически допускаем будущее, мы расширяем обманчивое настоящее до неимоверных размеров, вынуждая его охватывать любое количество времени со всем имуществом знаемого, предчувствуемого и предвосхищаемого. В лучшем случае «будущее» — представление о гипотетическом настоящем, основанное на нашем опыте последовательности, на нашей вере в логику и привычку. На самом деле, разумеется, наши надежды не более способны сделать «будущее» существующим, чем наши сетования — изменить Прошлое. У последнего по крайней мере есть вкус, цвет, запах нашего индивидуального бытия. В каждый данный момент оно являет собой бесконечность множащихся возможностей. Любая заданная схема могла бы зачеркнуть само представление о времени (тут таблетка дохнула первым своим облачком). Неизвестное, еще не изведанное и не ожидаемое, все грандиозные «иксы» взаимопересечения — представляют собой неотъемлемые части человеческой жизни. Заданная схема, походя охолаживая восход, горячит лучи…
Начало сказываться действие таблетки. Он, совершив переоблачение в пижаму — серию неловких тыканий, полностью не довершенных, начатых как будто час назад, рухнул в постель. Ему снилось, что он читает лекцию в аудитории трансатлантического лайнера и что какой-то бродяга, видом напоминавший хитч-хайкера из Хильдена, нагло спрашивает, как, дескать, лектор объяснит, если во сне мы чувствуем, что не проснемся, не означает ли это непременно, что мы умерли, и если да, то будущее…
На рассвете с резким стоном он вскочил, весь дрожа: если сейчас ничего не предпринять, то он потеряет ее навсегда! И решил немедля выехать в Женеву, в «Манхэттен».
Его обрадовало возобновление гладких форм после недельного загаживания раструба унитаза до самого верха потоком черной жижи, что никакой водой не удавалось смыть. Воздействие оливкового масла в сочетании с итальянской конструкцией слива. Он побрился, принял ванну, быстро оделся. Не рано ли заказывать завтрак? Не позвонить ли ей в отель перед выездом? Или нанять аэроплан? Или, может, проще…
Створки балконной двери в его гостиной были распахнуты настежь. Полосы тумана все еще прочерчивали синеву гор в глубине за озером, но кое-где вершины уже золотились под безоблачной бирюзой небес. Четыре громадных грузовика прогрохотали один за другим. Он подошел к перилам балкона с мыслью: удовлетворил бы когда знакомый каприз шмякнуться вниз — смог бы? смог бы? Право же, как знать. Ниже этажом, совсем близко, стояла Ада, любуясь видом утра.
Он смотрел на ее бронзовые стриженые волосы, ее белую шею и руки, на бледные цветы ее тонкого пеньюара, на обнаженные ноги, серебряные пантофли на высоком каблучке. Задумчиво, юно, плотоядно она почесывала бок у верхушки правой ягодицы: ладорские розовые письмена на пергаменте в москитовых сумерках. Взгляни-ка наверх! Всеми своими цветами она потянулась к нему, сияя, величаво-царственным жестом повела рукой, предлагая ему эти горы, мглу и озеро с тремя лебедями.
Метнувшись с балкона, он спустился короткой винтовой лестницей на второй этаж. В низу живота засвербило сомнение: что если у нее не 410-й номер, как он предполагал, а 412-й или даже 414-й? Что будет, если она не сообразит, не выйдет к нему навстречу? Она сообразила, она вышла.
Когда «чуть позже» Ван, опустившись на колени и откашлявшись, стал целовать ее милые, прохладные руки, благодарно, благодарно, совершенно позабыв о смерти, обратив в бегство злую судьбу под нисходящей от нее умиротворенной негой, Ада спросила:
— Ты в самом деле подумал, что я уехала?
— Обманщица (deceiver), обманщица! — повторял и повторял Ван, сгорая и тая в блаженном пресыщении.
— Я велела ему, чтоб повернул назад, — сказал она, — примерно возле Моржей («morses» или «walruses», русский каламбур вокруг названия «Морже» — может, русалки знак?). А ты спал, как ты мог спать!
— Я работал, — оправдывался Ван, — покончил с первым вариантом.
Она призналась, что, когда вернулась посреди ночи, взяла с собой в номер из гостиничного книжного шкафа (у ночного портье, любителя чтения, оказался ключ) том Британской Энциклопедии, вот он, со статьей «Пространство-время»: «Пространство» (утверждается здесь, весьма двусмысленно) «означает достояние», — ты — мое достояние! — «в силу которого», — ты — моя сила! — «твердые тела могут занимать разнообразные позиции». Мило? Мило!
— Не издевайся, родная Ада, над нашей философской прозой! — примирительно сказал Ван. — Для меня теперь важно одно — то, что я придал Времени новую жизнь, отсек Сиамца-Пространство и ложное будущее. Я хотел сочинить повествование в виде трактата о Ткани Времени, исследование его туманной субстанции, проиллюстрировав множащимися метафорами, что исподволь выстраивало бы логику любовного сюжета, от прошлого к настоящему, расцветая живым рассказом, исподволь же переворачивая аналогии, чтобы мягко кануть вновь в абстракцию.
— Я вот думаю, — сказала Ада, — я думаю: а стоит ли все это раскрывать? Нам известно конкретное время, нам известно абстрактное время. Но мы никогда не познаем Время. Наши чувства просто не предназначены для такого восприятия. Это — как…
Часть пятая
1
Я, Ван Вин, приветствую тебя, жизнь, Аду Вин, д-ра Лагосса, Степана Нуткина, Вайолет Нокс, Роналда Оранджера. Сегодня мне исполнилось девяносто семь, и из своего величавого, как Эверест, кресла я слышу шарканье лопаты и скрипучие шаги в искрящемся снегом саду и то, как глухой старик, мой камердинер из русских, не сообразив, что самому не слыхать, вытягивает за кольца ящики комода в гардеробной, впихивает обратно. Эта Часть Пятая вовсе не эпилог: это самое настоящее вступление к моей на девяносто семь процентов правдивой, на три правдоподобной «Аде, или Эротиаде: Семейной хронике».
Из множества домов, имевшихся у них в Европе и в Тропиках, недавно построенное в Эксе, в Швейцарских Альпах, шато с колонным фасадом, в башенках с бойницами, стало самым любимым, в особенности в середине зимы, когда здешний знаменитый воздух, le crystal d\'Ex[544], искрист «под стать высочайшим образцам человеческой мысли — чистой математике & расшифровке древних рун» (из неопубл. рекламы).
Не реже двух раз в году наша счастливая чета пускалась в довольно длительные путешествия. Больше Ада не выпестовывала и не коллекционировала бабочек, но в пору здоровой своей и активной старости обожала снимать их на пленку в их естественной среде, в глубинах ее сада или на краю света, порхающих порознь и парочками, садящихся на цветы и нечистоты, скользящих по стеклу или стене, схлестывающихся и совокупляющихся. Ван сопровождал ее в этих съемочных турне по Бразилии, Конго, Новой Гвинее, хотя втайне предпочитал добрый стакан горячительного долгим выжиданиям под деревом, пока тот или иной раритет не соблазнится присесть, чтобы запечатлиться на цветной пленке. Чтоб описать приключения Ады в Стране Адесс, потребуется отдельная книга. С фильмами — как и распластанными героинями (на удостоверяющих их личность стендах) — можно ознакомиться по договоренности в музее «Люсинда», Манхэттен, Парк-Авеню, 5.
2
Он прожил в соответствии с девизом предков: «Всегда здоров и крепок Вин: все потому, что Винов сын». В пятьдесят лет прошлое виделось ему только памятным из каталки, сужающимся убыванием больничного коридора (с парой вприпрыжку убегавших аккуратных ножек в белом). Однако теперь он стал замечать, как его физическое благополучие стало потихоньку давать ветвистые трещины, словно неизбежный распад уж подтолкнул к нему сквозь недвижимое серое время первых своих посланцев. Заложенный нос вызывал удушающие сны, и при малейшем охлаждении напоминала о себе тупым копьем межреберная невралгия. Чем шире был прикроватный столик, тем плотней заставлялся он такими совершенно необходимыми на ночь вещами, как капли в нос, эвкалиптовые пастилки, восковые ушные вкладки, желудочные таблетки, снотворное, минеральная вода, тюбик цинковой мази и дополнительная крышечка в случае, если отвернутая ускользнет под кровать, а также огромный носовой платок — промокать пот справа на шее между подбородком и ключицей, поскольку те никак не могли привыкнуть к тому, что он растолстел и упорно желал спать только на одном боку, чтоб не слышать сердца: однажды ночью в 1922 году он допустил оплошность, сделав подсчет максимального числа оставшихся ему ударов (отпущенных на очередные пятьдесят лет), и теперь казалась нестерпимой нелепая лихорадочность обратного отсчета, наращиванием скорости биений приближавшая к смерти. Во время своих одиноких и явно избыточных странствований он сделался крайне чувствителен к ночным звукам в дорогих отелях (др-др-фония грузовика исчислялась по его шкале в три психобалла; плебейские перекрикивания молодых работяг в субботнюю ночь средь пустынной улицы — в тридцать; доносящийся по батареям храп снизу — в три сотни); однако ушные заглушки, незаменимые в момент полного отчаяния, обладали прискорбным свойством (в особенности после солидного возлияния) усиливать стук в висках, причудливый свист в неизведанных носовых недрах, а также ревматический скрип шейных позвонков. Отголоскам этого скрипа, по сосудам передающегося в мозг до включения системы засыпания, он приписывал жутковатый грохот, возбуждавшийся где-то в голове в момент, когда чувства начинали изменять сознанию. Противокислотных мятных таблеток и аналогичных им средств порой оказывалось недостаточно, чтобы унять старое доброе жжение в области сердца, неизменно случавшееся у него после злоупотребления жирными подливками; хотя при этом он с юношеским оптимизмом верил в спасительный эффект растворенной в воде столовой ложки соды, которая, несомненно, приструнит три-четыре отрыжки, объемных, как облачка слов из комиксов его детства.
До того, как познакомился с тактичным, тонким и образованным похабником доктором Лагоссом, с тех пор проживавшим и путешествующим с ним и Адой, Ван врачей не признавал. Несмотря на собственное медицинское прошлое, он никак не мог избавиться от трусливого, мнительного, простонародью простительного чувства, будто доктор, накачивая тонометр или вслушиваясь в хрипы пациента, представляет уже (но хранит в тайне) всю фатальность диагноза, не исключая летального исхода. Не раз он мрачно вспоминал покойника зятька, когда ловил себя на сокрытии от Ады, что мочевой пузырь постоянно ему досаждает или что снова у него закружилась голова, когда обрезал ногти на ногах (эту обязанность он выполнял сам, не вынося, чтоб к его голой ноге прикасались).
Словно изо всех сил спеша полней воспользоваться своей плотью, которую вскоре приберут, как тарелку, слизав последние сладкие крошки, он наслаждался теперь и такими ничтожными милостями, как выдавливание червеобразного угря или извлечение длинным ногтем мизинца зудящей драгоценности из левого уха (из правого не так интересно) или позволяя себе то, что Бутейан именовал le plaisir anglais[545], — по горло погрузившись в ванну и замерев, тайно и в удовольствие помочиться.
С другой стороны, он стал гораздо чувствительней к неприятным моментам, чем прежде. Взвивался, будто на дыбе, при блеянье саксофона или когда молодой человекообразный придурок запускал с адским ревом на полную мощь мотоцикл. Возмутительное поведение тупых, мешающих жить вещей — не тех, что надо, карманов, рвущихся шнурков, незанятых вешалок, падавших, качнув плечиком и звякая, во тьму гардероба — исторгало у него замысловатые ругательства его русских предков.
Он остановился в старении примерно в шестьдесят пять, но к этим шестидесяти пяти его мускулы и кости изменились сильней, чем у его ровесников, никогда не знавших такого разнообразия атлетических увлечений, какие испробовал он в пору своего расцвета. Теперь сквош и теннис уступили место пинг-понгу; но настал день, и любимая ракетка, сохраняя тепло его руки, была оставлена в спортивном зале клуба, а в клуб дорога была позабыта. На шестом десятке занятия борьбой и боксирование прошлых лет сменились упражнениями с боксерской грушей. Сюрпризы с равновесием упразднили для него лыжный спорт как полную нелепость. В шестьдесят он все еще успешно фехтовал рапирой, но уже через несколько минут пот слепил глаза; так что вскоре фехтование постигла судьба настольного тенниса. Он так и не смог преодолеть своего снобистского предубеждения против гольфа; а теперь и поздно было начинать. В семьдесят он попробовал было бегать трусцой перед завтраком по уединенной тропинке, однако бряцание и сотрясание телес совершенно беспощадно напомнило, что теперь он весит на тридцать килограммов больше, чем в юности. В девяносто он по-прежнему выплясывал на руках — в повторяющемся сне.
Обычно одной-двух таблеток снотворного ему хватало, чтоб попридержать чудовище-бессонницу на три-четыре часа блаженного забвения, но временами, особенно после решения какой-нибудь умственной задачи, мучительная, беспокойная ночь под утро выливалась в мигрень. Никакое средство не избавляло от этих страданий. Он распластывался в постели, свертывался в комок, распрямлялся снова, то выключал, то включал ночник (журчащий новый суррогат — настоящий ламмер к 1930 году был вновь упразднен), и физическая безысходность наполняла его не склонное к бренности существо. Бодро и браво бился его пульс; за ночь пищеварение срабатывало отменно; он по — прежнему не отказывал себе ежедневно в бутылке бургундского — и все же проклятое, не унимавшееся беспокойство превращало его в изгоя в собственном доме; Ада крепко спала или спокойно почитывала через пару дверей от него; всевозможные домочадцы в своих более отдаленных пределах уж давным-давно примкнули к вражескому лагерю здешних сновидцев, казалось, окутавших чернотой своих снов окрестные горы; лишь он один был лишен забвения, которое презирал так люто, которое так неустанно призывал.
3
В годы последней их разлуки его распутство оставалось столь же неукротимым, как и раньше; хотя порой число любовных соитий падало до одного в четыре дня, а порой он в потрясении осознавал, что целая неделя проскочила в полном воздержании. Чреды изысканнейших профессионалок могли сменяться у него стайками случайных курортных прелестниц-любительниц, могли и прерваться на месяц причудливым романом с какой-нибудь фривольного склада светской красавицей (одну такую, Люси Менфристен, рыжую девственницу-англичанку, соблазненную 4 июня 1911 года в саду с каменной оградой ее нормандского поместья и затем увезенную на побережье Адриатики в Фиальту, он вспоминал с особой сладострастной дрожью); но все эти ложные романы лишь утомляли его; без сожаления опечатанная palazzina[546] вскоре сбывалась с рук, вся в волдырях от солнца девица отправлялась назад — ему же впредь для возрождения мужественности требовалось что-то крайне тошнотворное и грязное.
Начав в 1922 году новую жизнь с Адой, Ван твердо решил сохранять ей верность. Не считая нескольких осмотрительных и болезненно опустошающих уступок тому, что доктор Лена Венская так метко окрестила «онанистическим вуайеризмом», он все-таки сумел остаться верным своему решению. Это испытание в моральном смысле было безупречно, в физическом — абсурдно. Как зачастую педиатры бывают обречены на невыносимую семейную жизнь, так и наш психолог являл собой случай раздвоенной индивидуальности. Любовь к Аде для него была условием существования, непрекращающимся гулом счастья, это было совсем не то, с чем он сталкивался как профессионал, изучая поведение странных и душевнобольных. Без колебаний он ринулся бы в кипящую смолу ради спасения Ады, как без колебаний устремлялся спасать свою честь при виде брошенной перчатки. Их нынешняя любовь перекликалась голосами с их первым летом 1884 года. Ада безотказно помогала ему испытать тем более ценимое, чем реже возникавшее, обоюдное до предела наслаждение их общим закатом. Он видел в ней отражение всего, что его изощренный и неистовый дух искал в жизни. Преисполненный нежности, внезапно он припадал к ее ногам в театральном, но совершенно искреннем порыве, способным озадачить каждого, кто внезапно появлялся в дверях с пылесосом. И в тот же самый день иные в нем отделы и подотделы переполнялись тоской и сожалением и планами насилия и бунта. Наиболее опасный момент возник, когда они переехали на другую виллу с новой челядью и новыми соседями, когда все чувства его с холодным, детальным домысливанием были направлены к юной цыганке, ворующей персики, или к нагловатой прачкиной дочке.
Напрасно он твердил себе, что эти низменные страсти по своей внутренней незначительности не более чем зуд анального отверстия, которое так и хочется поскорей почесать. При этом он понимал, что, решившись удовлетворить соответствующее этому зуду желание к юной шлюшке, он рискует поломать свою жизнь с Адой. Насколько глубоко и незаслуженно это может уязвить ее, он знал по тому дню то ли в 1927, то ли в 1928 году, когда поймал ее взгляд, полный гордого отчаяния, брошенный в пространство, перед тем, как ей пойти к машине, чтоб отправиться в поездку, куда в последний момент он отказался с ней поехать. Он отказался — даже выдал гримасу и подагрическое ковыляние, — ибо как-то вдруг сообразил, да и она это поняла, — что красавица туземка, покуривавшая на заднем крылечке, не замедлит поднести Хозяину свои тропические плоды, едва хозяйка Хозяина укатит на кинофестиваль в Синбад. Шофер уже распахнул дверцу, как вдруг с утробным воплем Ван нагнал Аду и они укатили вместе — столько слез, столько слов, — смеясь над его дурью.
— Надо же, — сказала Ада, — какие черные и гнилые зубы у них тут, этих блядушек!
(«Урсус», Люсетт в сверкающем зеленом. «Уймитесь, волнения страсти!» — Флорины браслеты и бюст, рубец Времени.)
Он обнаружил, что можно и из постоянной борьбы с искушением извлечь пикантное удовольствие, если при этом постоянно мечтать, отдаваясь фантазии, что может произойти как-то, и когда-то, и где-то. И еще он обнаружил, что какой бы огонь ни бушевал в этих вожделениях, ни дня он не мог прожить без Ады; что необходимое ему для греха уединение по-настоящему потребует не двух-, трехсекундного уныривания за вечнозеленый куст, а комфортабельной ночи в хорошо изолированной крепости; и что, наконец, искушения эти, реальные или воображаемые перед погружением в сон, случаются все реже и реже. К семидесяти пяти годам ему вполне хватало для полного удовлетворения случаемых однажды в две недели интимностей, по преимуществу Blitzpartien[547], со старательной Адой. Секретарши, нанимаемые им, год от года становились все неказистей (кульминацией явилась особа с волосами цвета какао, с лошадиной челюстью, писавшая Аде любовные записочки); и к тому времени, как Вайолет Нокс взорвала эту неприглядную череду, Ван Вин уж был в свои восемьдесят семь полный импотент.
4
Вайолет Нокс [ныне миссис Роналд Оранджер. — Ред.] родилась в 1940 году, живет у нас с 1957 года. Она была (и осталась теперь — десять лет спустя) восхитительной блондинкой английского происхождения, с кукольными глазками, бархатной матовой кожей и округлым, затянутым в твид задиком […]; но этот эскиз, увы, уже не в силах возбудить мою фантазию. Ей поручено печатать на машинке эти мемуары — составившие, бесспорно, отраду последних десяти лет моего существования. Прекрасная дочь, еще более прекрасная сестра, как родная, так и сводная, она десять лет содержала потомство своей матери от двух браков, и к тому ж еще и откладывала [кое-что]. Я [щедро] оплачивал ее труды раз в месяц, прекрасно осознавая необходимость подпитывать непринужденность хранения молчания у озадаченной, но исполнительной девушки. Ада звала ее «Фиалочка» и позволяла себе роскошь восхищаться точеной, как камея, шейкой, розовым носиком и белокурым «конским хвостом» «крошки Вайолет». Порой во время ужина, медленно потягивая ликер, Ада оглядывала мою машинистку (большую любительницу «куу-аан-троу») мечтательным взором, и вдруг — чмок! — в пылающую щечку. Ситуация могла б оказаться куда причудливей, случись это лет на двадцать раньше.
Сам не знаю, почему посвящаю столько внимания сединам и обвислостям почтенного Вина. Распутники неисправимы. Сгорают, исторгнув пару прощальных зеленых искр, и нет их. Гораздо больше внимания самоисследователь с его верной спутницей должны были бы уделить невероятному интеллектуальному подъему, творческому взрыву, происшедшему в мозгу чудаковатого, колючего, крайне неприятного, зажившегося хрыча (крики «Неправда, неправда!» в лекторских, сестринских, редакторских скобках).
С невиданной доселе неистовостью он клеймил всякое показное искусство, от грубой пошлости помойной скульптуры до закурсивленных претенциозным романистом фрагментов, долженствующих передать шквал мыслей его протагониста.{176} Он стал гораздо более нетерпим к «Зиговой» (Зигни-М.Д.-М.Д.) школе психиатрии. Эпохальное откровение ее основателя («В студенческие годы по причине провала на экзамене по ботанике я пустился в срывание цветов девственности»), предпосланное им в качестве эпиграфа к одному из последних своих научных докладов (1959) под названием «Смехотворность групповой терапии в лечении сексуальных несоответствий», представляющему собой весьма сокрушительную и убедительную в своем роде критику (Союз консультантов и катарсистов по вопросам брака хотел было подать на него в суд, но потом предпочел отмолчаться).
Вайолет стучит в дверь библиотеки, впускает маленького, толстенького, с галстуком-бабочкой мистера Оранджера, который замирает у порога, щелкнув каблуками, и (едва грузный отшельник оборачивается, неуклюже поведя рукавом парчового халата) кидается чуть ли не рысью вперед, не столько чтобы мастерским броском остановить водопад листов, которые направил в свободное падение локоть великого человека, как чтобы с пылкостью выразить ему свое восхищение.
Ада, забавлявшаяся (для Оранджеровых изданий en regard[548]) переводами Грибоедова — на французский и на английский, Бодлера — на английский и на русский и Джона Шейда — на русский{177} и на французский, частенько, по-спиритически проникновенно, читала Вану опубликованные версии, сделанные другими старателями в этой области полубессознательности. В особенности стихотворные переводы на английский способствовали сильнейшему растягиванию в ухмылке Вановой физиономии, отчего она, при отсутствии вставных челюстей, приобретала сходство с греческой маской комедии. Он сам не знал, кто ему отвратительней: посредственность, чьи благонамеренные устремления к точности гасились отсутствием художественного чутья, а также уморительными ошибками в интерпретации текста, или поэт-профессионал, приукрашавший собственными измышлениями почившего и беззащитного автора (тут — приставив бакенбарды, там — интимные места), — метод, отлично маскирующий незнание пересказчиком Исходного языка, сдабривающий ошибки ненадлежащих знаний причудами и цветистостью подделки.
Когда Ада, мистер Оранджер (прирожденный нейтральный возбудитель) и Ван как-то днем 1957 года обсуждали эти вопросы (только что вышла в свет книга Вана и Ады «Информация и форма»), внезапно нашему старому полемисту взбрело в голову, что все его печатные труды — даже крайне невразумительные и специализированные «Суицид и здравомыслие» (1912), «Compitalia»[549] (1921) и «Если психиатру не спится» (1932), коими список не исчерпывается, — были не разбором гносеологических задач, поставленных перед собой ученым, а жизнерадостными или воинствующими упражнениями в области литературного стиля. И он услышал в ответ: отчего бы тогда не дать простор мысли, отчего не выбрать более широкое поле для состязания между Вдохновением и Замыслом; и так, слово за слово, решилось: он станет писать мемуары, а опубликуют их посмертно.
Писал он очень медленно. Первый вариант с последующей диктовкой мисс Hокс занял у него шесть лет, потом он просмотрел машинописный текст, полностью переписал его от руки (1963–1965) и вновь продиктовал рукопись неутомимой Вайолет, хорошенькими пальчиками отбившей окончательный вариант в 1967 году. Г, н, о… не «а», а «о», дорогая!
5
Сетовавшая на неяркость славы своего брата, Ада была удовлетворена и обрадована успехом «Ткани Времени» (1924). Это произведение, говорила она, постоянно каким-то странным и неизъяснимым образом напоминает ей забавы «солнце-и-тень», в которые она игрывала ребенком на укромных дорожках Ардис-парка. И утверждала, что и она внесла кое-какую лепту в преображения прелестных гусениц, соткавших ткань «Ванова Времени» (как теперь на одном дыхании, подобно «Бергсоновой протяженности» или «Уайтхедовой яркой кайме», произносился этот термин). Однако значительно более ранний и более слабый труд, жалкая маленькая книжица «Письма с Терры», которой сохранилось всего пять-шесть экземпляров — два на Вилле Армина, а остальные на полках университетских библиотек, — была все же милей ее сердцу своими нелитературными ассоциациями с их короткой жизнью в Манхэттене. В шестьдесят Ван раздраженно и возмущенно отверг ее робкое предложение — что-де неплохо бы переиздать эту книжку, а заодно и про отражения в заливе Сидра и очень смешной анти-Зиговский памфлет насчет Времени в Снах. В семьдесят один год Ван пожалел, что тогда погорячился, едва блестящий французский режиссер Виктор Витри снял, проигнорировав авторство, фильм «Письма с Терры» как основанный на сюжете «Вольтэманда» пятидесятилетней давности.
Витри отнес посещение Терезой Антитерры к 1940 году, но по террийскому календарю, что соответствует 1890-му в нашем летосчислении. Подобное ухищрение сделало возможным приятное погружение в моды и обычаи нашего прошлого (помнишь лошадей в шляпах — да-да, в шляпах! — когда на Манхэттен обрушивались песчаные бури?), внушая чувство — рьяно пестуемое физической фантастикой, — будто наша капсулавтка путешествует назад относительно времени. Философы приставали с въедливыми вопросами, но их не слушали алчущие быть обманутыми кинозрители.
В противоположность безоблачному развитию истории Демонии в двадцатом веке, когда в одном полушарии заправляла англо-американская коалиция, а другим таинственным образом из-за Золотой Завесы правила Татария, в фильме показывались войны, чередующиеся с революциями, расшатывающие головоломное сплетение террийских автономий. Во впечатляющем историческом показе Терры, сработанном Витри — поистине величайшим во все времена гением кинематографа, создавшим картину такого масштаба, с использованием такого количества статистов (по одним слухам, более миллиона, по другим — полмиллиона при таком же количестве зеркал), — падали цари и возносились диктаторы, а вечно неприкаянные республики ютились в промежуточном положении. Идея фильма была спорной, воплощение — безупречно. Достаточно вспомнить, как тучи крохотных солдат припускают врассыпную через изрытую траншеями необъятность, как вздымается взрывом земля, как тут и там все исходит беззвучным французским pouf-pouf[550]!
В 1905 году мощно поднявшаяся из глубин титанша Норвегия{178} ударом длинного спинного плавника отсекла от себя приросшую неуклюжую титаншу Швецию, в то время как подобным же разделительным актом парламент Франции с вставными изъявлениями vive émotion[551] проголосовал за отделение Церкви от Государства. Затем в 1911 году норвежские войска, предводительствуемые Амундсеном, достигают Южного полюса, а в это время итальянские вламываются в Турцию.{179} В 1914 году Германия оккупирует Бельгию, а американцы порывают отношения с Панамой. В 1918 году они вместе с французами наносят поражение Германии, в то время как та занята разгромом России (которая, в свою очередь, до этого разгромила своих татар). В Норвегии отличилась Сигрид Митчел, в Америке — Маргарет Ундсет{180}, а во Франции — Сидони Колетт{181}. В 1926 году Абд-эль-Крим{182} капитулировал после очередной кинематографической войны, а Золотая Орда вновь покорила Русь. В 1933 году Атаульф Гиндлер (известный также под именем Битлер, основа — глагол «бить») пришел в Германии к власти, и разгорелся конфликт в еще более крупном масштабе, чем во время войны 1914–1918 гг; тут у Витри кончились старые документальные ленты, и Тереза, в исполнении его жены, покинула Терру в космической капсуле, проведя несколько репортажей с Олимпийских игр в Берлине (норвежцы завоевали большую часть медалей, зато американцы выиграли соревнования по фехтованию, продемонстрировав выдающийся результат, а также победили немцев в финальном матче по футболу со счетом три — один).
Ван с Адой смотрели фильм девять раз и на семи различных языках и даже приобрели копию для домашнего пользования. Сочтя исторические события в нем до нелепости притянутыми за уши, они подумывали даже возбудить против Витри судебный процесс — не за то, что украл идею «П.С.Т.», а за то, что исказил политическую жизнь на Терре, с такой тщательностью и мастерством воспроизведенную Ваном по экстрасенсорным источникам и маниакальным снам. Но прошло уже пятьдесят лет, и Ваново творение вышло из-под защиты авторского права; по сути говоря, Ван даже не мог доказать, что «Вольтэманд» — это он и есть. И все же газетчики дорылись до того, кто автор, и тогда широким жестом он дал согласие на переиздание.
Три обстоятельства способствовали беспрецедентному успеху фильма. Первым, конечно же, было то, что официальная церковь, не одобрявшая популярности Терры у всяких падких до сенсаций сектантов, попыталась фильм запретить. Второй приманкой явился маленький эпизод, сохраненный хитрым Витри: в ретроспективных кадрах из революционных событий прежней Франции один злополучный статист, изображавший подручного при палаче, сам случайно угодил под нож гильотины, подтаскивая к ней упиравшегося короля, которого играл комик Стеллер. И наконец, третья, пожалуй, наиболее человечески оправданная из трех, причина заключалась в том, что исполнительница главной роли, очаровательная норвежка Гедда Витри, возбудив зрителей юбками в обтяжку и эротичными тряпками периода своего реального существования, возникла из капсулы на Антитерре абсолютно голая, хотя, разумеется, в сильно уменьшенном виде; зернышком умопомрачительной женственности, похотливым эльфом заплясала в «чарующем оке микроскопа», мелькая в некоторых положениях, чтоб я сдох, сияющими точечками припорошенного золотом пушка на лобке!
Все сувенирные магазины от Агонии в Патагонии до Морщин-Мошон в Ла Бра д\'Оре заполонили куколки «П.С.Т.», брелочки «П.С.Т.» из коралла и слоновой кости. Возникали клубы «П.С.Т.». Девчушки «П.С.Т.» выюливали с мини-меню из придорожных закусочных, оборудованных в виде космического корабля. Из необозримой корреспонденции, завалившей Ванов письменный стол за пару лет всемирной славы, можно было заключить, что тысячи в большей или меньшей степени свихнувшихся граждан верят (столь могущественно было воздействие на зрителей фильма Витри — Вина) в тайную, правительством сокрытую тождественность Терры и Антитерры. Очевидность Демонии скатилась до уровня малозначимой иллюзии. Собственно, мы это уже проходили. Ведь на самом деле существовали политики, именуемые в забытых комиксах Стариной Шляпвельтом и Дядюшкой Джо{183}. Тропические страны — это не только природные заповедники, но голод, смерть, невежество, шаманство, а также шпионы из далекого Атомска. Мир наш все-таки был реальностью середины двадцатого столетия. Терра оправилась, перенеся и дыбу, и кол, и громил, и бестий, которых Германия порождает всякий раз, когда осуществляет свою мечту о величии. Русских крестьян и поэтов не переселили столетия назад в Эстотиландию и на Бесплодные Земли — в этот самый момент они вымирают в рабских лагерях Татарии. Даже правителем Франции был вовсе не Чарли Чуз, обходительный племянник лорда Голя, а сварливый французский генерал.{184}
6
Нирвана, Невада, Ваниада. Кстати, не уместно ли заметить, милая Ада, что лишь в самой последней беседе с маменькой-манекеном вскоре после моего преждевременного — прости, преждеупомянутого — сна с «можете, сэр!» она назвала меня mon petite пот[552] — Ваня, Ванюша — чего прежде никогда не делала, и это прозвучало так странно, так слад… (голос потонул в батарейном позвякивании).
— Мама-манекен! — (смеется) — И у ангелов есть метла, чтоб выметать начисто из наших душ скверные образы. Моя черная нянька была в переднике из швейцарских кружев и с белыми рюшечками.
Внезапно ледышка прогремела сверху вниз по водосточной трубе: разбитое сталактитово сердце.
В их совместной памяти запечатлелось и воспроизводится их ранний интерес к чужеродной мысли о смерти. Есть один такой диалог, его неплохо было бы проиграть вновь на фоне подвижных зеленых декораций нашего Ардисского прошлого. Разговор об «обоюдном обязательстве» в вечности. Начнем чуть пораньше.
— Я знаю, что в Нирване — Ван. Я буду с ним во глубине моего ада, моей преисподней, — сказала Ада.
— Верно, верно!
(Тут голоса птиц и молчаливое кивание ветвей и еще то, что ты прежде звал «сгустки золота».)
— Как любовники и как ближайшие родственники, — выпалила она, — мы имеем двойную вероятность вместе очутиться в вечности, в террадости. Поспевай — вместе в рай!
— Славно, славно! — говорил Ван.
Примерно так. Одна заметная трудность. Странный, сверкающий мираж, знаменующий собой смерть, не должен возникать слишком скоро в этой хронике и все же должен сквозить уже с первых любовных сцен. Трудно, но преодолимо (я столько всего умею, танцую танго, могу выплясывать на необыкновенных своих руках). Кстати, кто умрет первым?
Ада. Ван. Ада. Ваниада. Никто. Каждый надеется уйти первым, чтобы тем самым уступить более долгую жизнь другому, и каждый хотел бы уйти последним, чтобы освободить другого от страданий или беспокойств, связанных с вдовством. Одно из решений для тебя — женись на Вайолет.
— Благодарю! J\'ai tâtè de deux tribades dans ma vie, ça suffit[553]. Как говорит дражайший Эмиль, «terme qu\'on évite d\'employer»[554]. Ах как он прав!
— Ну, если не на Вайолет, тогда на гогеновской туземке. Или Йоланде Кикшоу.
Зачем? Хороший вопрос. Как бы то ни было, но Вайолет не следует давать перепечатывать этот фрагмент. Боюсь, мы раним массу народу (ажур американского ритма). Полно, искусство не ранит! Ой, еще как ранит!
Вообще-то вопрос о первенстве в смерти теперь вряд ли актуален. Потому что герой и героиня так тесно сблизятся ко времени, когда начнется тот кошмар, так тесно органически сойдутся, что перекроют друг друга, составят одно целое, одну боль, и, даже если смерть Ваниады будет описана в эпилоге, мы, писатели и читатели, не сможем точно определить (по близорукости, близорукости!), кто же остался жить: Дава или Вада, Анда или Ванда.
У меня была школьная подруга по имени Ванда. А я знал девочку по имени Адора — крохотное создание из последнего моего любоцвета. Отчего эта малая глава представляется мне в этой книге чистейшим sanglot[555]? Что все-таки самое страшное в умирании?
Ведь ясно же, у него три грани (отдаленно соответствующие общепринятой трехстворчатости Времени). Во-первых, щемящая тоска отказа впредь от всех воспоминаний — это очевидно, но человек отважный должен снова и снова пройти через эту очевидность, не прекращая педантично накапливать снова и снова все богатство сознания, хоть участь этого богатства предрешена! Затем есть и вторая грань — жестокая физическая боль — по понятной причине, не станем на ней останавливаться. И наконец — есть еще неопознаваемое квазибудущее, пустое и черное, вечносущее несуществующее, высший эсхатологический парадокс нашего замкнутого мозга!
— Это так, — сказала Ада (одиннадцатилетняя девочка, мастерица встряхивать волосами), — это так; но возьмем паралитика, который начисто забывает все свое прошлое постепенно, от раза к разу, который умирает во сне как паинька и который всю жизнь верил, что душа бессмертна… разве не желателен такой исход, разве не крайне удобно такое сочетание?
— Тоже мне, удобство! — возразил Ван (четырнадцатилетний мальчик, умиравший от иных желаний). — Стоит утратить память, как ты утрачиваешь бессмертие. И если приземлишься на Terra Caelestis[556] при своей подушке и ночном горшке, то место тебе будет отведено не рядом с Шекспиром или хотя бы с Лонгфелло, а с какими-нибудь кретинами-гитаристами.
Она упорствовала: если будущего нет, тогда каждый в полном праве его себе создать, и, значит, для каждого, пока он живет, существует его собственное будущее. Восемьдесят лет пролетели так скоро — сменой картинок в волшебном фонаре. Большую часть утреннего времени они отшлифовывали свой перевод фрагмента (строки 569–572) знаменитой поэмы Джона Шейда:
Ван углядел здесь одну загвоздку — разумеется, каждый волен измышлять себе какую угодно будущность: один на всех рай, обещанный восточными пророками и поэтами, или сочетание индивидуальных пожеланий; но на пути у фантазии — и вряд ли с этим что-либо можно поделать — встает здравая логика: на этот свой грядущий пир друзей своих — да уж чего там, и врагов — не пригласишь. Перемещение всех наших памятных связей в загробный мир неизбежно превращает его в заурядное продолжение нашего достославного бренного существования. Лишь китайцу или умственно отсталому ребенку дано пригрезиться, что в том мире, грядущем отдельным выпуском, его ждет встреча — под всевозможные приветственные склонения ниц и трясение косичками — с тем самым комаром, который был прихлопнут восемьдесят лет назад на чьей-то голой ноге, с тех пор ампутированной и теперь, вслед за припорхавшим комаром, ковыляющей назад, трюх, трюх, трюх, вот она я, приставляйте обратно.
Аду это не рассмешило; она повторяла про себя поэтические строки, давшиеся им с таким трудом. Недоумки-зигнисты наверняка возликуют и запричитают, что-де эти три «both» отсутствуют в русском переводе вовсе не потому, нет же, нет, что втискивание трех строчек тяжелого амфибрахия в пентаметр могло быть, в виду удерживания груза, чревато добавкой дополнительной строки.
— Ах Ван, Ван, как мы мало любили ее! Вот на ком стоило бы тебе жениться, на той, сидящей — носочки вверх — в черной балетной пачке на каменной балюстраде, и тогда все было бы как надо — я бы гостила у вас в Ардис-Холле, а вместо этакого счастья, что было так близко, вместо всего этого мы затравили ее до смерти!
Не пора ли принять морфин? Нет, нет пока. Время-и-боль — такого нету в «Ткани». А жаль, ведь элемент чистого времени проникает в боль, проникает в плотную, монолитную, густоту длительности моей-боли-невыносимой; и нет ничего в ней кисеисто-серого, плотная, как черная глина, не могу больше, ох, кликни Лагосса!
Ван обнаружил его за чтением в безмятежности сада. Доктор прошел за Адой в дом. Вины все мучительное лето тешили себя убежденностью (внушая ее всем окружающим), что это нервное, не более того.
Не более? Колосс, с напряженным от усилий лицом, закручивает и перекручивает что-то в механизме агонии. Эта крайне унизительная, физическая боль делает нас в высшей степени безразличными к таким моральным терзаниям, как судьба Люсетт, и, право, забавно, если это подходящее слово, отмечать, что даже в такие злосчастные моменты продолжают заботить проблемы стиля. Доктор-швейцарец, которому рассказано все (и который, как оказалось, учился в медицинском институте с племянником д-ра Лапинэ), выказал глубочайший интерес к почти завершенной, но отредактированной лишь частично книге и шутливо заявил, что не персону или обоих вместе, a le bouquin[557] хотел бы он лицезреть guéri de tous ces accrocs[558], пока еще не поздно. Поздно. Непревзойденный идеал, которого все ждали от Вайолет, — идеально чистая, отпечатанная на особой бумаге «аттик» и особым курсивом (своеобразное увековечивание Ванова почерка) рукопись со световой копией в пурпурном сафьяне, поднесенной Вану к его девяностосемилетию, тотчас погорела в сущем адском пламени правки красной тушью и синим карандашом. И почему б не предположить: если когда-либо наша измученная временем, прикованная к постели чета вознамерится умереть, то, можно не сомневаться, со смертью вольется в свою законченную книгу, в Эдем или в Ад, в прозу самой книги или в поэзию ее рекламной оболочки.
Их недавно воздвигнутый замок в Эксе скован зимним хрусталем. В перечень его основных трудов в новейшем «Кто есть кто?» вошло по какой-то непонятной оплошности название работы, которую он не писал, но мысленно давно болел ею: «Бессознательность и подсознание». Теперь переболел, можно было б написать — но главную боль составляло завершение «Ады». «Quel livre, mon Dieu, mon Dieu!»[559] — восклицал доктор [профессор. — Ред.] Лагосс, прикидывая на руке светокопию произведения, весомость которого скучные, бесцветные папы и мамы будущих малышек, плутая в темных дебрях детской книжечки, памятной по Ардис-Холлу, не сумеют оправдать первой же загадочной картинкой: двое в одной постели.
Ардис-Холл — сады и услады Ардиса — вот лейтмотив всей «Ады», восхитительной семейной хроники, основное действие которой происходит в лучезарной, как мечта, Америке — ибо разве не схожи наши воспоминания о детстве с каравеллами из Винланда{186} и праздно кружащими над ними белыми птицами снов? Главный герой, отпрыск одного из наших наиболее знаменитых и состоятельных семейств, — доктор Ван Вин, сын барона «Демона» Вина, личности известной в Манхэттене и Рино. Конец удивительной эпохи совпадал с не менее удивительным детством Вана. Ни одно произведение мировой классики, разве что воспоминания графа Толстого, не оставляет ощущения такой радости и чистоты, такой райской невинности, как посвященные Ардису главы этой книги. В сказочно-прекрасном поместье своего дяди Дэниела Вина, собирателя живописи, развивается чередой восхитительных эпизодов пылкий детский роман Вана с хорошенькой Адой, воистину необычайной gamine[560], дочерью Марины, жены Дэниела, подвижницы сцены. Уже по первым строкам очевидно, что эта связь не просто опасное cousinage, но имеет отношение к тому, что законом запрещено.
При всей многочисленности сюжетных и психологических сложностей, повествование развивается довольно стремительно. Едва мы успеваем остановиться, перевести дух и спокойно оглядеть новую обстановку, куда завлек нас в очередной раз ковер-самолет автора, как в неотразимого повесу Вана также неистово влюбляется новая прелестница, Люсетт Вин, младшая дочка Марины. Ее трагическая судьба становится одной из вершин этого замечательного романа.
Далее рассказ о Ване заполняется ярко и до отказа его любовными отношениями с Адой. Они прерываются браком Ады с аризонским скотоводом, чей легендарный предок был основателем нашего государства. После смерти Адиного мужа наши любовники соединяются. В старости они вместе путешествуют, проводят время на разных виллах, одна прекраснее другой, которые Ван насадил по всему Западному полушарию.
Одним из основных украшений этой хроники является ненавязчивая живописность детали: решетка галереи; расписной потолок; прелестная игрушка, забытая в незабудках у ручья; бабочки и орхидеи бабочками на периферии любовной линии; туманная даль, открывающаяся с мраморной лестницы; любопытная лань средь родового парка и многое и многое другое.