Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Клиффорд Саймак

Последний джентельмен

После тридцати лет и нескольких миллионов слов настал такой день, когда он не смог написать ни строки.

Ему больше нечего было сказать. Он сказал все.

Книга — последняя из множества книг — окончена неделю назад и скоро будет опубликована; и в нем нарастала пустота.

Он сидел у окна кабинета, ожидая человека из журнала и разглядывая лужайку с вечнозеленым кустарником, березами и клумбами тюльпанов. И удивлялся — почему его так беспокоит, что он больше не может писать?! Ведь он сказал гораздо больше, чем другие люди его профессии, сказал искренне и, как он надеялся, убедительно.

Его место в литературе прочно и устойчиво.

«И, возможно, — подумал он, — так и надо — остановиться теперь, достигнув вершины своего искусства, а не клониться к упадку, когда острые зубы старости начнут грызть дело моей жизни…»

У него, однако, оставалась необходимость писать; врожденное сознание того, что отказ от писательства — предательство, хотя он и не имел представления, по отношению к кому совершается предательство. Более того: в нем пульсировала оскорбленная гордость и то ощущение паники, которое испытывает только что ослепленный человек.

Но это глупость, говорил он сам себе. За тридцать лет писательства он выполнил работу целой жизни. И хорошую работу!

Не просто возбуждающую или пошлую, а порождающую чувство удовлетворения и покоя.

Он оглядел кабинет и подумал о том, что обстановка комнаты способна отражать личность человека, живущего в ней: ряды переплетенных в кожу книг, аккуратность массивного дубового стола, пушистый ковер на полу, старые удобные кресла, чувство прочности и соответствия всего своему назначению.

Послышался стук.

— Войдите, — сказал Харингтон.

Дверь открылась. На пороге стоял старый Адамс — сгорбленные плечи, снежно-белые волосы; совершенная картина старого слуги.

— Джентльмен из «Ситуэйшн», сэр.

— Хорошо. Проводите его сюда.

Это вовсе не было хорошо — он не желал видеть журналиста. Но соглашение было заключено много недель назад, и теперь ничего не оставалось, как пройти через это.

Журналист больше походил на бизнесмена, чем на писателя, и Харингтон удивился — как подобный человек способен писать четкой прозой, которая составляла славу «Ситуэйшн».

— Джон Леонард, сэр, — сказал журналист, пожимая руку Харингтону.

— Рад вас видеть, — ответил Харингтон, впадая в привычный гостеприимный тон. — Садитесь. Я много лет читаю ваш журнал. А колонки Харви прочитываю регулярно. Все посетители мечтают взглянуть на него.

Леонард сел в кресло, указанное ему Харингтоном.

— Мистер Уайт, — сказал он, — шлет вам наилучшие пожелания.

— Очень любезно с его стороны. Поблагодарите мистера Уайта от моего имени. Я уже несколько лет с ним не виделся.

И думая об этом, он вспомнил, что виделся с Престоном Уайтом всего один раз — около двадцати лет назад. В то время этот человек произвел на него большое впечатление — сильный, самоуверенный, точное отражение журнала, который он издавал.

— Несколько недель назад, — произнес Леонард, — я разговаривал с вашим другом. Сенатором Джонсоном Эпрайтом.

Харингтон кивнул.

— Я знаю сенатора много лет и всегда им восхищаюсь. Вероятно, это можно назвать притяжением противоположностей. Мы с сенатором совершенно не похожи.

— Он глубоко уважает вас.

— А я — его. Но этот вопрос о назначении Государственным секретарем… Я затрудняюсь…

— Да?

— О, он вполне подходящий человек, — заметил Харингтон. — Очень честный и упорный. То, что нам нужно. Но есть соображения…

Леонард выглядел удивленным.

— Конечно, вы не…

Харингтон устало махнул рукой:

— Нет, мистер Леонард. Я смотрю на это единственно с точки зрения человека, который всю жизнь отдал служению обществу. Я знаю, что Джонсон воспринимает подобную возможность с чем-то, близким к ужасу. В прошлом не раз бывали моменты, когда он намеревался подать в отставку, и его удерживало только чувство долга.

— Человек не может просто так отвергнуть возможность возглавить Государственное управление. К тому же на прошлой неделе Харви заявил, что сенатор примет этот пост.

— Да, я знаю. Я читал его статьи.

Леонард перешел к делу:

— Я не хочу отнимать у вас слишком много времени, поскольку уже собрал кое-какие материалы…

— О, все в порядке. Можете не стесняться. Мне совершенно нечего делать сегодняшним вечером до самого ужина с матерью.

Леонард слегка поднял брови:

— Ваша мать еще жива?

— Для своих восьмидесяти лет она более чем жива. В стиле матерей Уистлера. Спокойна и прекрасна.

— Вы счастливый человек. Моя мать умерла, когда я был еще очень молод.

— Мне жаль это слышать. Моя мать — настоящая леди до кончиков пальцев. Сейчас немного таких осталось. Я уверен, что очень многим ей обязан. Возможно, больше всего я горжусь тем, что написал обо мне ваш редактор, Седрик Мэдисон, несколько лет назад. Я послал ему благодарственное письмо и все время собирался с ним встретиться.

— И что же он написал?

— Он написал, если я правильно понимаю его мысль, что я последний выживший джентльмен.

— Прекрасные слова. И вам, вероятно, понравился бы Седрик… Временами он кажется странным, но, подобно вам, он — увлекающийся человек. Дни и ночи проводит в редакции.

Леонард достал из своей папки несколько листков с заметками, просмотрел их и отыскал нужную страницу.

— Мы готовим большой очерк о вас, — начал он, обращаясь к Харингтону. — С портретом на обложке и фотографиями внутри. Я уже многое о вас знаю, но есть кое-какие вопросы и несообразности…

— Не уверен, что я вас правильно понял.

— Вы знаете, как мы действуем. Проделываем изнурительную работу, чтобы быть уверенными в истинности каждого факта. Беседуем с друзьями детства нашего героя, с его учителями, со всеми кто способен помочь лучше понять его. Посещаем места, где он жил, подбираем слухи, маленькие анекдоты. Тяжелая работа, но мы гордимся тем, что проделываем ее.

— И имеете на это полное право, молодой человек.

— Я отправился в Вайлунсинг в Висконсин, — продолжал журналист. Ведь, как известно, вы там родились.

— Очаровательное место, насколько я помню. Маленький городок, зажатый между рекой и холмами.

— Мистер Харингтон…

— Да?

— Вы не родились там.

— Простите?

— В окружной книге записей рождений — вас нет. И никто вас не помнит…

— Это какая-то ошибка. Может быть, вы шутите?

— Вы учились в Гарварде, мистер Харингтон? Выпуск 1927 года?

— Верно.

— Вы никогда не были женаты, сэр?

— Была девушка… Она умерла.

— Ее звали Корнелия Сторм?

— Да, это ее имя. Этот факт мало кому известен.

— Мы делали свою работу, мистер Харингтон.

— Я не это имел в виду. Тут нечего скрывать. Но и выставлять напоказ тоже нечего.

— Мистер Харингтон…

— Да?

— Не только Вайлунсинг и все остальное… Нигде нет записей о вашем обучении в Гарварде. И никогда не существовало девушки по имени Корнелия Сторм.

Харингтон распрямился.

— Это отвратительно! — воскликнул он. — Что это значит?

— Простите. Возможно, мне следовало найти другой путь, а не вываливать на вас все сразу. Если хотите…

— Хочу. Думаю, вам лучше уйти.

— Не могу ли я что-нибудь сделать?

— Вы уже достаточно сделали. Вполне достаточно!

Он снова сел в кресло, сжав поручни дрожащими руками и слушая, как уходит журналист.

Когда хлопнула входная дверь, он позвал Адамса.

— Я могу для вас что-нибудь сделать? — спросил Адамс.

— Да. Скажите, кто я такой?

— Но, сэр… — удивленно сказал Адамс. — Вы — мистер Холлис Харингтон.

— Благодарю вас, Адамс. Так я и думал!

Уже смеркалось, когда он повернул машину на знакомую улицу и подъехал к обочине перед старым домом с белыми колоннами, стоящим в стороне под сенью больших деревьев.

Он заглушил мотор, вышел и постоял немного, позволив состоянию этой улицы войти в него, — чистой, правильной, аристократической улицы, убежища в наш век материализма. Даже машины, движущиеся по ней, сказал он себе, понимают это свойство улицы, потому что они шли медленнее и тише, чем на других улицах, и в них чувствовалось почтение, которое нелегко обнаружить в механизме.

Он пошел по тропинке, вдыхая запахи сада. Он чувствовал, как суматоха и паника уходят: эта улица и этот дом — они сами по себе были доказательством того, что все в порядке.

Он поднялся по кирпичным ступеням, переступил через порог и протянул руку к дверному молотку. В гостиной виднелся свет. Он знал, что там его мать, она ждет сына, а на его стук из кухни спешит Тильда: мать уже не может двигаться так быстро, как раньше.

Он постучал и стал ждать, вспоминая счастливые дни, проведенные в этом доме до отъезда в Гарвард, когда еще был жив отец. Некоторые старые соседи до сих пор живут здесь, но он не видел их много лет: он редко выходил из дома во время своих посещений, проводя часы в разговорах с матерью.

Дверь открылась. На пороге стояла не Тильда, в ее шуршащем платье с белым стоячим воротником, а совершенно незнакомая женщина.

— Добрый вечер, — сказал он. — Вы, должно быть, соседка?

— Я здесь живу, — ответила женщина.

— Я не мог ошибиться. Этот дом миссис Дженнингс Харингтон?

— Простите, я не знаю этого имени. Какой адрес вам нужен?

— Саммит Драйв, 2034.

— Это наш адрес, но Харингтонов я не знаю. Мы живем здесь уже пятнадцать лет, и по соседству никогда не было Харингтонов.

— Мадам, — резко сказал Харингтон, — это самое серьезное…

Женщина закрыла дверь.

Он постоял на пороге, потянулся было за молотком, чтобы снова постучать, но отдернул руку. Наконец снова пошел на улицу.

Он стоял у машины, глядя на дом и пытаясь увидеть в нем что-нибудь незнакомое — но все было знакомо. Это был именно тот дом, в котором он прожил много лет. Сюда он приходил, чтобы повидаться с матерью. В этом доме он провел свою юность.

Он открыл дверцу и сел за руль. С трудом отыскал ключ зажигания в кармане. Рука так дрожала, что он не сразу смог вставить ключ в замок зажигания, но в конце концов мотор заработал. Не спеша уехать, он сидел, сжимая руль, и смотрел на дом, снова и снова возвращаясь к мысли, что уже пятнадцать лет в нем живут эти незнакомые люди.

Где же тогда мать и верная Тильда? Где Генри, такой большой специалист по тюльпанам? Где множество вечеров, проведенных им в этом доме? Где беседы в гостиной, с березовыми и кленовыми поленьями в камине? С кошкой, сидящей у огня?

Творилось что-то странное. Он обнаружил нечто смертельно странное во всем, что случилось с ним: в том, как он жил, в книгах, которые он написал, в привязанностях, которые у него были и которых, — что еще более важно! — у него не было. Что-то призрачное скрывалось за пределами его чувств, вне поля зрения, в течение многих лет. Он много раз осознавал это, удивлялся и старался коснуться его пальцами — но никогда не был так уверен в существовании призрака, как сейчас.

Он понимал, что именно этот фактор, этот призрачный момент в его жизни удержал его сейчас от взрыва, не дал забарабанить молотком по двери и потребовать свидания с матерью. Он заметил, что перестал дрожать, поднял окно и тронул машину с места. Затем повернул налево и начал подъем — улица за улицей.

Через десять минут он добрался до кладбища и остановил машину. Взял пальто с заднего сиденья и надел его. Несколько мгновений он стоял у машины и смотрел вниз, на город, где река текла между холмами.

«Это, — сказал он сам себе, — по крайней мере реально: город и река. Никто не может отобрать у меня их. И еще книги на полке…»

Он вошел в кладбищенские ворота и в неверном свете ущербной луны безошибочно пошел по тропинке.

Камень был на месте и форма его не изменилась: эта форма горела у него в сердце. Он опустился на колени, положил руки на камень, ощутил пальцами мох и лишайники, и они тоже были знакомы ему.

— Корнелия! — сказал он. — Ты по-прежнему здесь, Корнелия?

Он отыскал в кармане спички, сломал три и лишь четвертую смог зажечь. Защищая огонек ладонями, он поднес его к камню. На камне было вырезано имя. Но не имя Корнелии Сторм…

Сенатор Джонсон Эпрайт протянул руку и поднял графин.

— Нет, спасибо, — сказал Харингтон. — И одной вполне достаточно. Я забежал лишь поздороваться и через минуту ухожу.

Он осмотрел комнату и убедился в том, для чего он пришел сюда. Кабинет был не совсем таким, каким он его помнил. Он как бы поблек, его великолепие и блеск исчезли. Он тускнел и расплывался по краям, словно был не в фокусе. Голова американского лося на камине казалась потертой, а не грандиозной и благородной.

— Вы появляетесь слишком редко, — говорил сенатор, — а ведь вы знаете, что здесь вам всегда рады. И особенно — сегодня вечером. Семьи нет, а у меня затруднения…

— Это дело с постом Государственного секретаря?

Эпрайт кивнул:

— Точно. Я сказал президенту: да, я приму пост, если он не найдет никакого другого кандидата.

— Вы не могли сказать ему: «нет»?

— Я пытался. Я пытался изо всех сил. Я, который никогда в жизни не искал слов. И не смог. Потому, что я слишком горд. Потому, что все эти годы, сказал президент, вы работали у меня, гордясь своей службой. И я не мог повернуть назад.

Сенатор сидел, развалившись в кресле, и Харингтон увидел, что в Джонсоне изменений нет. Он был таким же, как всегда, — серый непокорный хохолок, лицо словно высечено из дерева, корявые зубы, сгорбленные плечи гризли.

— Вы знаете, конечно, — сказал Эпрайт, — что я всегда был одним из ваших верных читателей.

— Я знаю это и горжусь этим.

— У вас дьявольское умение: сцеплять слова спрятанными в них рыболовными крючками. Они входят в человека и остаются — ты помнишь их всегда.

Он поднял свой стакан и сделал глоток.

— Я никогда не говорил вам этого раньше — сказал он. — Не знаю, нужно ли, но, вероятно, лучше сказать. В одной из своих книг вы написали, что отличительный знак судьбы может лечь на одного человека. Если этот человек потерпит неудачу, писали вы, весь мир может погибнуть.

— Да, кажется, я говорил так. У меня какое-то чувство…

— Вы уверены, что не хотите больше? — спросил сенатор, протягивая руку за выпивкой.

— Нет, спасибо.

Неожиданно он подумал о другом месте и времени, где он тоже пил и какая-то тень в углу разговаривала с ним, — он впервые вспомнил об этом. Как будто это никогда не случалось с Холлисом Харингтоном… Это не могло случиться, но должно было случиться — и вот оно, холодное и резкое, всплыло в его мозгу.

— Я хочу напомнить вам об этой строчке, о судьбе, — продолжал сенатор. — Очень странное обстоятельство… Вы, конечно, знаете, что я однажды решил уйти в отставку.

— Знаю.

— Как раз тогда я читал вашу книжку. Я уже написал заявление об отставке в связи с выполнением своих обязательств и собирался наутро отдать его в печать. И тут я прочел эту строчку и спросил себя — что, если я тот самый человек, о котором вы написали?

Харингтон неловко зашевелился:

— Не знаю, что сказать. Вы возлагаете на меня слишком большую ответственность.

— Я не ушел в отставку, — продолжал сенатор. — Я разорвал заявление.

Они молча посидели, глядя на огонь в очаге.

— И теперь, — сказал Эпрайт, — снова такое же положение.

— Я хотел бы помочь вам, — почти в отчаянии сказал Харингтон. — Хотел бы найти нужные слова. Но не могу. Я сам уперся в тупик. Я исписался. Мне ничего не осталось…

Но он знал, что не это хотел сказать:

«…я пришел сообщить о том, что кто-то другой пятнадцать лет живет в доме моей матери, что имя на могильной плите Корнелии вовсе не имя Корнелии. Я пришел взглянуть, не изменится ли и эта комната — и она изменилась. Она утратила многое из своего аристократического великолепия…»

Но он не сказал это. Не было возможности. Даже такому близкому другу, как сенатор, он не мог об этом рассказать.

— Холлис, мне жаль, — сказал сенатор.

«Все это безумие, — думал Харингтон. — Я — Холлис Харингтон. Родился в Висконсине. Учился в Гарварде…»

Он был тем, кого Седрик Мэдисон назвал последним выжившим джентльменом. Жизнь его была безупречной до мельчайших деталей. Дом безукоризнен, книги изысканны — результат хорошего происхождения и воспитания. Возможно, он был слишком правильным для мира 1962 года, в котором утратились последние следы всякой щепетильности.

Он, Холлис Харингтон, последний выживший джентльмен, известный писатель, романтическая фигура в литературном мире — и он исписался, высох, лишился всех эмоций, он сказал все, что был способен сказать.

Он медленно встал с кресла:

— Мне пора идти, Джонсон. Я и так задержался дольше, чем рассчитывал.

— Еще одно, Холлис… Я давно собирался спросить вас. Это не имеет отношения ко мне. Я много раз не решался, мне казалось, что…

— О, все в порядке. Я отвечу, если сумею.

— Одна из ваших ранних книг: «Кость, чтобы грызть»?

— Я написал ее много лет назад.

— Главный герой, — продолжал сенатор, — это описанный вами неандерталец. Вы сделали его предельно человекоподобным.

— Верно, таким он и был. Это человеческое существо, и только потому, что он жил сто тысяч лет назад…

— Конечно. Вы совершенно правы. Но вы так хорошо его описали… Я часто думал, как вы могли столь убедительно описать такого человека почти безмозглого дикаря?

— Не безмозглого. И в сущности, не дикаря. Просто продукт своего времени. Я долго жил его жизнью, Джонсон, прежде чем написать о нем. Я старался поставить себя на его место, в его окружение. Думать, как думал он, приобрести его точку зрения, познать его страхи и радости. Были моменты, когда мне казалось, что я сам становлюсь им.

Эпрайт торжественно кивнул:

— Могу поверить в это. Вам на самом деле нужно уходить? Выпить больше не хотите?

— Простите, Джонсон. Мне еще долго вести машину…

Сенатор тоже тяжело встал и прошел вместе с ним к двери.

— Мы снова поговорим, — сказал сенатор. — И скоро. Относительно вашей работы. Не могу поверить, что вы — больше не пишете.

— Может быть, все станет на свои места…

Но он сказал так, только чтобы успокоить сенатора. Сам-то он знал, что ничего не вернется.

Они распрощались и Харингтон устало потащился по дорожке. Это тоже было ненормально: никогда в жизни он не тащился.

Автомобиль был припаркован напротив ворот, и он остановился, изумленно глядя на него: это была не его машина. У него была дорогая, величественная модель — эта же была не только дешевая, но и сильно подержанная. И все же, каким-то смутным и мучительным образом, она была ему памятна.

Снова то же самое, но на этот раз он уже готов был смириться с нереальностью и принять ее.

Он открыл дверцу и сел на сидение. Порывшись в кармане, вынул ключ и ощупью стал искать замок зажигания. Наконец ключ со звоном вошел в отверстие. Он повернул ключ и мотор заработал.

Что-то с трудом пробивалось сквозь туман в его мозгу. Он чувствовал эту борьбу, и знал, кто борется. Боролся Холлис Харингтон, последний джентльмен!

И в это мгновение он не был ни последним джентльменом, ни человеком, сидевшим в старой машине; сейчас он был юношей и человеком из прошлого жалким и дрожащим. Он сидел в будке, в самом дальнем углу какого-то неизвестного ему помещения, полного шума и незнакомых запахов, а в другом углу будки, еще более темном, чем его угол, сидел кто-то другой, и этот другой говорил.

Он попытался рассмотреть лицо говорившего, но было либо слишком темно, либо у того вообще не было лица. И все время этот близкий незнакомец говорил.

На столе лежали бумаги, обрывки рукописи, и он знал, что это не хорошо, и старался объяснить незнакомцу, почему это не хорошо и как должно быть хорошо, но язык его распух, а горло пересохло. Он не мог сформулировать в словах, но чувствовал это в себе — ужасную, кричащую необходимость изложить на бумаге убеждения и веру, которые бесновались и требовали выражения.

И он ясно услышал, как незнакомец сказал:

— Я хочу иметь с вами дело.

И это было все. Больше он ничего не помнил…

Так оно и стояло — древнее, пугающее, изолированное воспоминание о какой-то прежней жизни, о происшествии вне прошлого или будущего, без всякой связи с ними.

Ночь неожиданно похолодала, и он вздрогнул от этого холода. Он включил мотор, отъехал от обочины и медленно двинулся по улице.

Он ехал уже с полчаса и все еще дрожал от ночного холода.

«Чашка кофе согреет меня», — подумал он и остановился против открытого всю ночь ресторанчика.

И с некоторым удивлением понял, что находится не более чем в одной-двух милях от дома.

Внутри не было никого, кроме подержанной блондинки, прислонившейся к прилавку и слушавшей радио.

Он вскарабкался на сидение:

— Кофе, пожалуйста.

Ожидая, пока блондинка нальет кофе, он осмотрелся. Помещение было чистым и уютным, с автоматом, продающим сигареты, и линией журналов, выложенных вдоль стены.

Блондинка поставила перед ним чашку.

— Что еще? — спросила она.

Но он не ответил: краем глаза он уловил заголовок на обложке одного из наиболее сенсационных журналов.

— Больше ничего? — повторила вопрос блондинка.

— Это все, что я хотел, — ответил Харингтон. Он не смотрел на нее. Он все еще не сводил взгляда с журнала.

Заголовок на обложке кричал:

ПРИЗРАЧНЫЙ МИР ХОЛЛИСА ХАРИНГТОНА!

Он осторожно встал с сиденья и взял журнал. Он быстро протянул руку и схватил журнал, прежде чем тот успел увернуться. У него было чувство, что журнал, как и все остальные, окажется нереальным. Вернувшись к прилавку, он положил журнал и уставился на обложку: заголовок по-прежнему был там. Не изменился, не исчез. Харингтон потер пальцами напечатанные слова: они были совершенно реальными.

Он быстро перелистал журнал, нашел статью: на него смотрело со страниц его собственное лицо, хотя он не совсем так представлял себя: на фото он был моложе, темнее, а под этим лицом было другое, совсем другое. И заголовок между фотографиями звучал вопросительно:

КТО ИЗ НИХ НАСТОЯЩИЙ ХОЛЛИС ХАРИНГТОН?

Было здесь и изображение дома, который он узнал, несмотря на его ветхость, и ниже еще одно изображение того же дома, но идеализированного, сверкающего белой краской и окруженного аккуратным садом.

Он не побеспокоился прочесть надпись между рисунками этих домов. Он знал, что там написано.

А вот и сама статья:

«Действительно ли Холлис Харингтон больше, чем человек? Действительно ли он таков, каким считает себя человек, созданный собственным воображением, живущий в невероятно призрачном мире счастливой жизни и хороших манер? Или это не более, чем тщательно выработанная поза, проявление исключительного умения приукрашивать, а также самореклама? Или все было необходимо для создания той гладкой, глубокомысленной, многозначительной прозы, которую он писал свыше тридцати лет — чтобы придумать свой мир и поверить, что он живет в нем…»

Чья-то рука закрыла текст так, что он не мог читать дальше. Он поднял голову. Это оказалась рука хозяйки, и он увидел блеск в ее глазах. Хозяйка готова была заплакать.

— Мистер Харингтон, — сказала она, — пожалуйста, мистер Харингтон! Пожалуйста, не читайте этого, сэр!

— Но, мисс…

— Я говорила Гарри, чтобы он не оставлял здесь этот журнал. Он должен был его спрятать. Но Гарри ответил, что вы бываете здесь только по субботам…

— Я бывал здесь раньше?

— Почти каждую субботу, — удивленно ответила она. — Каждую субботу в течение многих лет. Вам нравится наш пирог с вишнями. Вы всегда просите кусок пирога.

— Да, конечно…

На самом деле у него не было никакого представления об этом кафе, если только он не считал все время, что это какое-нибудь другое место, какая-то прекрасная, выложенная золотыми плитами, столовая высшего качества.

«Но ведь невозможно, — сказал он себе, — притворяться так долго. На короткое время, может быть, но не на тридцать лет. Никто не способен на такое, во всяком случае, без посторонней помощи…»

— Я забыл, — сказал он хозяйке. — Я расстроен сегодня вечером. Не найдется ли у вас куска пирога с вишнями?

— Конечно, найдется.

Она достала из шкафа пирог, отрезала кусок и положила на тарелку. Затем поставила тарелку перед ним.

— Простите, мистер Харингтон. Простите за то, что я не спрятала этот журнал. Не обращайте на него внимания. Не обращайте внимания на то, что говорят и пишут. Все мы так гордимся вами! — Она перегнулась через стойку. — Не обращайте внимания. Вы слишком велики для них!

— Не могу в это поверить! — ответил Холлис Харингтон.

И это была чистая правда: он слишком устал, чтобы что-нибудь выдумывать. Его заполняло такое сильное недоумение, что больше ни на что не оставалось места.

— Я хочу иметь с вами дело, — говорил ему незнакомец в углу будки много лет назад.

Но что за дело? Никаких воспоминаний и никаких догадок.

Он писал в течение всех этих тридцати лет и был хорошо вознагражден не деньгами и славой, разумеется, а чем-то другим. Большим белым домом, стоящем на холме в прекрасной местности, старым слугой, как из книжки с картинками, старой матерью в стиле Уистлера, романтической смесью радости и горести от могильной плиты.

Но теперь работа была завершена и иллюзии кончились. Плата прекратилась, и призраки, бывшие ее частью, тоже исчезли. Слава и показной блеск покинули его сознание. Больше он не мог видеть старую разбитую машину в виде гладкого сверкающего автомобиля. Теперь он умел правильно прочесть надпись на могильном камне. И сон о матери в стиле Уистлера исчез — но он был так крепко отпечатан, что еще сегодня вечером он ехал к дому, адрес которого был взят из его воображения.

Он помнил, что видел весь мир, покрытый глянцем, как на книжных иллюстрациях. Возможно ли это? Может ли человек в здравом уме верить в иллюзии в течение тридцати лет? Или он безумен?

Он хладнокровно обдумал последнее предложение и нашел его маловероятным: вряд ли безумец мог в течение тридцати лет писать так, как писал он. А то, что он действительно писал, доказывали сегодняшние слова сенатора.

Итак, все остальное было иллюзией: больше ничем оно быть не могло. Иллюзией, возникшей при помощи безликого незнакомца, который захотел иметь с ним дело много лет назад.

«Хотя, — подумал он, — значительных усилий для этого не требовалось. Склонность к самообману сильна в человеческой расе. Это ясно видно в детях. Для них все воображаемое становится реальным. И есть множество взрослых, которые заставляют верить себя в то, что, как они считают, принесет им мир и спокойствие. Разумеется, отсюда не так уж велик шаг и до иллюзорного мира…»

— Мистер Харингтон, вам понравился пирог?

— Разумеется, — ответил Харингтон, отрезая кусочек.

Итак, плата — способность бессознательным усилием создавать особый мир, в котором он живет. А возможно, все это — обязательное условие для его работы. Точно рассчитанный мир и образ жизни, в котором он наилучшим образом выполнит свое предназначение.

Но какова цель всего этого?

У него не было ни малейшего представления об этой цели. Разве что сама работа и была его целью.

Музыка по радио прервалась, послышался торжественный голос:

«Мы прерываем нашу программу, чтобы сообщить вам новость. Ассошиэйтед-пресс только что сообщило, что Белый дом назначил сенатора Джонсона Эпрайта на пост Государственного секретаря. А теперь мы продолжаем нашу музыкальную программу…»

Харингтон застыл с куском пирога на вилке на полпути ко рту.

— Отличительный знак судьбы, — процитировал он, — может лечь на одного человека!

— Что вы сказали, мистер Харингтон?

— Ничего, ничего, мисс! Просто кое-что вспомнил. Не имеет значения.

Хотя, конечно, оно имело значение.

Сколько еще людей во всем мире прочли строки в его книгах? Сколько еще жизней испытали на себе влияние написанного им? И помогали ли ему писать эти строки? Был ли у него действительно талант или он просто передавал мысли, возникающие в чужом мозгу? Помогли ли ему писать так же, как и видеть иллюзии? Не в этом ли причина того, что он чувствует себя таким исписавшимся?

Но, что бы это ни было, все уже позади.

Он сделал свою работу и сгорел. Сгорел так полно, как можно было только ожидать — все то, чему он суеверно поклонялся, превратилось в свою противоположность. А началось это с прихода журналиста сегодня утром. И вот теперь он сидит здесь — скучный, банальный человек — взгромоздившись на сиденье, и ест пирог с вишнями. Сколько людей сидело так же, как он, в прошедших веках, освобожденные от иллюзорной жизни, стараясь с тем же успехом, что и он, сообразить, — что же с ними произошло? Сколько еще людей и сегодня живут в иллюзорном мире, как он жил в течении тридцати лет? А может, все-таки было необходимо, чтобы сенатор Джонсон Эпрайт не отказался от общественной деятельности и возглавил Государственный департамент? Зачем и кому было нужно, чтобы именно такой человек занял этот пост? И настолько ли это важно, чтобы добиться этого ценой жизненного труда другого человека?

Где-то здесь должен находиться ключ. Где-то за этими тридцатью годами должен быть указатель, ведущий к человеку, к предмету или организации чем бы оно ни было.

Он почувствовал, как в нем поднимается тупой гнев: бесформенный, бесчувственный, почти безнадежный гнев, не имевший ни направления, ни цели.

В ресторанчик вошел человек и сел рядом с Харингтоном.

— Привет, Глэди! — взревел человек.

Потом он заметил Харингтона и шлепнул его по спине.

— Привет, парень! — протрубил гость. — Ваше имя в газетах…

— Потише, Джо, — сказала Глэдис. — Чего вы хотите?

— Кусок яблочного пирога и чашку кофе.

Харингтон увидел, что его сосед огромен и волосат. У него был значок возчика.

— Вы что-то сказали о моем имени в газетах?

Джо швырнул сложенную газету:

— На первой странице статья и ваша фотография.

Он ткнул в лист грязным пальцем.

— Спасибо, — сказал Харингтон.

— Читайте, — шумно заявил Джо. — Или вам не интересно?

— Интересно.

Заголовок гласил:

ИЗВЕСТНЫЙ ПИСАТЕЛЬ ПРЕКРАЩАЕТ ПИСАТЬ!

— Значит, вы завязали? — ревел возчик. — Не могу ругать вас за это, парень! Много книг написали?

— Четырнадцать.

— Глэдис, только представь себе! Четырнадцать книг! За всю свою жизнь я не прочел столько книженций…

— Замолчите, Джо, — сказала Глэдис, со стуком ставя кусок пирога и кофе.

В статье говорилось:

«Холлис Харингтон, автор романа „Взгляни на мой пустой дом“, принесшего ему Нобелевскую премию, прекращает писать после опубликования своей последней книги „Вернись, моя душа“. Об этом было объявлено в последнем выпуске журнала „Ситуэйшн“ в статье редактора Седрика Мэдисона. Мэдисон утверждает, что Харингтон завершил свою работу, начатую тридцать лет назад…»

Рука Харингтона конвульсивно сжала газетную страницу.

— В чем дело, парень?

— Ничего…

— Этот Мэдисон — ничтожество! — заявил Джо. — Не верьте ему. Он полон…

— Он прав. Боюсь, что прав.

«Но откуда он знает? — спросил он себя. — Как может Седрик Мэдисон, этот странный человек, поглощенный своей работой, не выходящий из помещения редакции и пишущий литературно-критические статьи — как может он знать об этом?! Ведь я сам почувствовал только сегодня утром!»

— Вам не нравится пирог? — спросил Джо. — И кофе у вас остыл.

— Оставьте человека в покое! — яростно сказала Глэдис. — Я подогрею его кофе.

Харингтон повернулся к Джо:

— Вы не отдадите мне эту газету?

— Конечно, отдам, парень! Я уже просмотрел ее. Читаю только спорт!