Предчувствия не обманули Шопена: он действительно навсегда прощался со свой родиной.
– До завтра. Подумай насчет моего предложения.
К внутренней нерешительности Шопена присоединились еще и внешние обстоятельства, затруднявшие его отъезд за границу. Дело было в 1830 году, и, вследствие политических неурядиц, наступивших после Июльской революции, поездка за границу была сопряжена с разными препятствиями: получить заграничный паспорт было нелегко.
Иван пожал протянутую руку секретаря, кивнул головой. И пошел к двери. И вышел не оглянувшись.
Секретарь сел, прикрыл глаза, положил на них пальцы, долго сидел так…
Наконец Шопен собирается с духом и действительно решается уехать. Он пишет Войцеховскому: «Я твердо и бесповоротно решил уехать в субботу, через неделю; с нотами в чемодане, с некой ленточкой на груди и печалью в сердце – в таком виде я сяду в почтовую карету. Само собой разумеется, что по городу будут течь ручьи слез от Коперника до Фонтана и от банка до колонны Сигизмунда, но я буду холоден и бесчувствен, как камень».
Иван шагал серединой улицы, думал об этой странной встрече. Он не понимал, что с ним произошло – почему наговорил резкостей секретарю. Почему в душе поднялось вдруг едкое чувство обиды? На кого, за что?
Перед отъездом Шопен дал в Варшаве прощальный концерт, который был настоящим триумфом для молодого артиста. В нем принимала участие и Гладковская, и, по мнению Шопена, никогда она не пела так хорошо, как в тот раз. Необыкновенный успех концерта несколько смягчил для него горечь разлуки с родиной, семьей и любимой девушкой.
Ефим был дома, копался в завозне.
1 ноября 1830 года он уехал наконец из Варшавы и, сам того не зная, уехал с тем, чтобы никогда больше сюда не возвращаться. Проводы молодого артиста были очень горячие и сердечные. Эльснер и многие друзья проводили его до ближайшей деревни. Там их ждали ученики консерватории, которые пропели отъезжающему кантату, сочиненную для этого случая Эльснером. За устроенным тут же торжественным завтраком Шопену, от имени всех присутствующих, поднесли наполненный землей золотой бокал, который он должен был взять с собой на память о родине. Эльснер сказал ему напутственную речь, которую закончил следующими словами: «Никогда не забывайте своей родины, никогда не переставайте любить ее, где бы вы ни жили и ни странствовали. Помните Польшу, помните своих друзей, которые с гордостью считают вас своим соотечественником и ждут от вас великих дел и чьи молитвы и пожелания всюду будут сопровождать вас».
– Здравствуй…те, – негромко сказал Иван, останавливаясь на пороге завозни.
Будущее показало, насколько Шопен оправдал эти надежды, возлагаемые на него друзьями и соотечественниками.
Ефим обернулся.
– Здорово.
Глава III
Некоторое время стояли, смотрели друг на друга.
Жизнь Шопена в Вене. – Польское восстание и впечатление, произведенное им на Шопена. – Переезд в Париж. – Сближение с тамошними музыкантами. – Характеристика Шопена, сделанная Листом. – Прекращение карьеры виртуоза. – Отношение к женщинам.
– Я Иван Любавин, – сказал Иван.
По дороге в Вильну Шопен встретился с Войцеховским, и они вместе продолжали путь. Они проехали через Бреславль и на несколько дней остановились в Дрездене. Дрезден им очень понравился. У Шопена были рекомендательные письма к некоторым жившим там полякам, и он вскоре познакомился со всей польской колонией. Он весело описывает родителям музыкальный вечер у одного из дрезденских меценатов: «Когда я вошел в залу, то мне бросилось в глаза не сверкание бриллиантов, а более скромный блеск вязальных спиц, которые с невероятной быстротой двигались в руках у сидевших вокруг стола дам. Количество дам и вязальных спиц было так велико, что если бы эти дамы задумали сделать нападение на мужчин, то последним пришлось бы потерпеть постыдное поражение. Им не осталось бы другого выхода, как пустить в ход свои очки, превратив их в оружие. Очков и лысин на этом вечере тоже было достаточно».
Ефим подслеповато прищурился, моргнул несколько раз… Высморкался прямо на пол завозни, сел на верстак, полез за кисетом. Сказал хрипловато:
Очень понравилась ему Дрезденская опера и в особенности знаменитая картинная галерея. Он говорил, что если бы жил здесь, то каждую неделю ходил бы в картинную галерею, «потому что там есть такие удивительные картины, глядя на которые кажется, что слышишь музыку».
– Ванька… Ничего себе!… Ты откуда?
– Из Москвы. По путевке.
Шопен так приятно проводил время в Дрездене, где у него вскоре образовался довольно обширный круг знакомств, что пробыл там дольше, чем предполагал, и приехал в Вену только в конце ноября. Здесь он рассчитывал дать несколько концертов и затем поехать месяца на два в Италию. Но обстоятельства сложились иначе. Успех его первых двух концертов несколько вскружил ему голову, и он воображал, что Вена встретит его с распростертыми объятиями. Но впереди его ждали горькие разочарования: впечатление, которое он произвел в первый свой приезд, оказалось не так сильно, как он этого ожидал, и с тех пор его успели совсем забыть. Ему предстояло еще создавать себе репутацию, а на это он был совершенно не способен. Шопен не был создан для борьбы; пробиваться вперед, делать себе карьеру, преодолевать препятствия – все это было совершенно не в его натуре. Малейшая неприятность раздражала его, малейшая неудача повергала в полнейшее уныние.
– Как это? – не понял Ефим.
Первое время после своего приезда он был очень доволен Веной: шумная уличная жизнь и особенно хорошенькие венки чрезвычайно ему нравились. Но вскоре начались неприятности. Издатель его сочинений Газлингер, которому он привез еще две вещи, принял его очень любезно, но заявил, что новых вещей печатать не будет. Шопен пишет по этому поводу своим родным: «Газлингер, очевидно, думает, что если он будет так пренебрежительно относиться к моим сочинениям, то я буду ему благодарен уже за то, что он их напечатает, не платя мне за них денег. Но я решил, что больше ничего не буду делать даром. Отныне моим девизом будет: плати, животное!» Но этот решительный девиз не помог молодому артисту: «животное» ничего ему не заплатило и не напечатало его сочинений.
– Пошел, попросился, чтобы сюда направили. Надоело в городе, – Иван поставил чемодан, сел на него. Пальто положил на колени. Тоже стал закуривать. Ефим, прищурившись, изумленно смотрел на него.
Это была первая неудача, постигшая Шопена в Вене. За ней последовали другие. Многих его прежних знакомых не было в городе, другие были больны, и все, так по крайней мере казалось Шопену, охладели к нему. Музыкальный сезон был в самом разгаре, в Вену наехала масса пианистов, и Шопен мало-помалу пришел к убеждению, что ему лучше на время оставить мысль о своем концерте.
– Так… Ну, и как же теперь? – спросил он.
В это время вспыхнуло польское восстание тридцатого года. Шопен был страшно потрясен этим событием. Войцеховский тотчас же уехал в Польшу. Шопен хотел ехать вместе с ним и тоже присоединиться к «повстанцам», но потом уступил просьбам родных, умолявших его остаться за границей и доказывавших ему, что при его слабом здоровье он бы не вынес военной службы. Шопен покорился и решил остаться; когда же Войцеховский уехал, его так потянуло на родину, что он взял почтовых лошадей и поехал вдогонку за своим другом; но не успел догнать его и должен быть вернуться обратно.
– Что? – Иван вопросительно посмотрел на дядю.
Тяжелое время настало для Шопена. Он был большой патриот, и мысль о том, что делается теперь в его родной стороне, не давала ему покоя; о концерте своем он не мог уже хлопотать; не до того ему было. Он пишет родителям: «С тех пор как я узнал об ужасных событиях, происходящих на родине, мысли мои исключительно заняты ею и беспокойством за вас, мои дорогие. Мальфати тщетно старается доказать мне, что артист должен быть космополитом. Если бы даже это было и так, то как артист я еще новорожденный ребенок, а как взрослый человек – я поляк, и поэтому вы, конечно, поймете, что я не могу теперь думать об устройстве своего концерта». Через некоторое время он пишет Войцеховскому: «Я мог бы умереть за вас! О, почему я должен оставаться здесь, одиноким и покинутым! Вы там по крайней мере можете делиться друг с другом своими чувствами и находить в этом удовлетворение. Воображаю, как твоя флейта теперь плачет! Но мое фортепьяно имеет еще более причин для рыданий!»
– Ничего себе! – еще раз сказал тот. – Не ждал. Я думал, уж не увижу тебя. Думал, пропал где-нибудь.
– Нет.
Он был в совершенной нерешительности относительно того, что ему теперь делать. В это трудное время свойственный ему недостаток энергии и инициативы выявился особенно резко. Он находился в самом беспомощном состоянии и решительно не знал, куда ему ехать и как ему быть: «Должен ли я ехать в Париж? Должен ли я вернуться домой? Должен ли я остаться в Вене? Должен ли я убить себя?» – пишет он Матушинскому, который после Войцеховского был его самым близким другом.
– Что же не написал ни разу? Что жив-здоров… У тебя же родня тут.
Из всех этих представлявшихся ему путей Шопен выбрал самый легкий – остался в Вене. У него вскоре завелось очень много знакомых, особенно среди поляков; он часто бывал в обществе, надеясь там рассеяться и заглушить гнетущую его тоску по родине. Светская жизнь отнимала у него так много времени, что он совсем не успевал заниматься и за все восемь месяцев, проведенных в Вене, не написал почти ничего, кроме нескольких безделушек. Но светские развлечения не могли заставить его забыть о том, что происходило на родине. Он пишет Матушинскому: «Бесчисленное множество обедов, вечеров, концертов и балов, где я должен бывать, только раздражает меня. Мне ужасно грустно, и я чувствую себя таким одиноким и несчастным! Я не могу жить так, как мне бы хотелось. Я должен одеваться и с веселым видом появляться в салонах. Когда же я возвращаюсь к себе, я сажусь за фортепьяно, которое здесь, в Вене, является моим лучшим другом, и открываю ему все свои страдания. У меня нет никого, с кем я мог бы быть откровенным, и все-таки я должен приветствовать всех как друзей».
– Та-а… чего писать? – Иван нахмурился, поднял с пола золотистую стружку, стал ее внимательно разглядывать.
– Семья есть?
Любовь его к Констанции очень усилилась от разлуки. Расстояние, которое разделяло их, делало ее еще более привлекательной в его глазах. Письма его к Матушинскому, бывшему посредником между ними, полны самой нежной заботы и любви к ней. Он очень беспокоится о ее здоровье, говорит, что ему до боли хочется ее видеть, что он не знает, как будет жить без нее. Всегда несколько склонный к меланхолии, Шопен теперь, под влиянием всех гнетущих его обстоятельств, все более и более поддается мрачному настроению. Следующий отрывок из его письма к Матушинскому лучше всего характеризует состояние его духа: \"…Вчера я обедал у г-жи Бейер, которую тоже зовут Констанцией. Я люблю бывать у нее уже потому, что она называется этим бесконечно дорогим для меня именем; я всегда бываю счастлив, когда мне попадается в руки ее салфетка или носовой платок, на котором написано «Констанция». Вчера, то есть в сочельник, мы со Славиком провели у нее весь вечер. Когда ночью ушел от нее и простился со Славиком, я пошел совсем один, тихими шагами, к церкви Св. Стефана. В воздухе было так тепло, как бывает весной. Церковь была еще совсем пуста. Я встал в темный угол и весь отдался созерцанию этого величественного здания. Словами передать красоту и величие этого свода невозможно. Вокруг меня царствовала глубочайшая тишина, которая была прервана громко раздававшимися шагами сторожа, пришедшего зажечь свечи. За мной и предо мной были могилы, только надо мной их не было. В эти минуты я живее чем когда-либо чувствовал свое одиночество и сиротливость».
– Нету. Я первое время у тебя поживу пока?
Читая эти строки, невольно вспоминаешь поэтичные, дышащие какой-то тихой грустью ноктюрны и прелюдии Шопена: вероятно, они возникали в его душе, когда он находился в том настроении, которое запечатлено в вышеприведенном отрывке.
– Ну, а где же еще? Ты только… это… правильно все говоришь-то? Что по путевке, что посланный… Все по закону?
– Конечно.
В конце концов Шопен решился-таки дать свой концерт, но концерт этот был очень неудачен. Музыкальный сезон уже кончился, и многие уехали на лето из Вены. К тому же, вследствие польского восстания, обитатели Вены не были склонны особенно восторгаться молодым польским артистом. Народу собралось немного, и Шопен даже не покрыл издержек. Это было ему очень неприятно, потому что деньги, взятые из дому, подходили к концу и он должен был просить отца выслать ему еще денег. Деликатному, самолюбивому до щепетильности Шопену было тяжело сознавать, что в двадцать два года он все еще живет на средства отца, который и без того истратил так много денег на его музыкальное образование. Но в то время ему было очень трудно заработать деньги.
– У нас одно время слух прошел, что будто ты в тюрьму угодил. Из райкома, что ли, в приют писали… Родионов сам, однако, посылал на розыски…
Из Вены он сделал экскурсию в Мюнхен и Штутгардт и там с большим успехом играл в концертах. В Штутгардте он получил известие о печальном исходе польского восстания и, мучимый тоской по родине, там же написал свой знаменитый этюд C-moll.
– Сидел. Три года.
– Вышел?
После неудачного концерта ему совсем уже нечего было больше делать в Вене, но, по свойственной ему нерешительности, он все-таки пробыл там еще некоторое время. Наконец он решился уехать и достал себе паспорт в Англию, проездом через Париж (A Londres passant par Paris). Впоследствии, когда он окончательно поселился в Париже, он часто говорил смеясь: «Я здесь только проездом».
– Вышел.
– Да-а… Вот так встреча. Ну, пошли баню заказывать. А потом уж поговорим, – Ефим сморщился, вытер рукавом пиджака повлажневшие глаза, кашлянул. – Я уж и не чаял, что увижу тебя. Пошли в дом.
Приехав в Париж, Шопен первое время был совершенно опьянен кипевшей там шумной уличной жизнью. В это время обычная шумная жизнь Парижа имела еще более напряженный, лихорадочный характер: прошел только год со времени воцарения Луи Филиппа, и народ еще не мог прийти в себя после Июльской революции; все было неспокойно и малейшего повода было достаточно, чтобы вызвать уличные беспорядки, грозившие принять серьезные размеры. Общественные и политические вопросы так волновали всех, что даже Шопен, обыкновенно столь равнодушный к политике, был несколько увлечен общим течением. Он пишет Войцеховскому о разных политических новостях и подробно описывает ему уличную манифестацию по случаю приезда в Париж польского генерала Раморино. Живя в пятом этаже на бульваре Poissonnière, против квартиры генерала Раморино, он имел возможность из окна наблюдать за собравшейся толпой, и это зрелище произвело на него потрясающее впечатление. Особенно подействовали на него «грубые голоса и крики» столпившегося народа. Шопен, со своим нерешительным, мягким характером, не выносившим даже самых незначительных неловкостей и шероховатостей в обращении, со своей чуткостью ко всему изящному и утонченному и болезненным отвращением к резким, ярким краскам, Шопен, с детства вращавшийся в аристократических салонах, не мог, конечно, сочувствовать демократическому движению. Величие народных восстаний и поэзия борьбы не увлекали его, а возбуждали в нем только ужас. Он слишком был поглощен своей внутренней жизнью и по самому складу своей натуры, по своему артистическому темпераменту оставался чужд идеям, волновавшим его современников: он был слишком большим «эстетиком», чтобы победить в себе предубеждение против неэстетичности проявления этих новых идей. В этом отношении он является прямой противоположностью другого великого артиста, жившего в одно время с ним и бывшего его большим другом – знаменитого Ференца Листа. Энергичный, мужественный, Лист был большим демократом и в молодости даже увлекался сен-симонизмом.
Пошли в дом.
В сенях им встретилась белолицая молоденькая баба, пышногрудая и глазастая. Уставилась на Ивана.
В литературе и в искусстве вообще в то время тоже кипела оживленная борьба. Тридцатые годы во Франции были эпохой расцвета романтизма, когда в литературе творили Виктор Гюго, Жорж Санд, Дюма, Альфред де Мюссе, Готье; в живописи – Делакруа, Анри Шиффер, Орас Берне, Деларош; в музыке – Берлиоз. Но в искусстве, как в политике, Шопен стоял в стороне от идейного движения. Характерно, что, будучи одним из типичнейших представителей романтизма, будучи романтиком по натуре и романтиком во всех своих произведениях, он в то же время в теории не признавал романтизма. Он не любил Берлиоза, находил его сочинения слишком дикими и необузданными и выше всех композиторов ставил Моцарта, сочинения которого своим ясным, классическим стилем являли прямую противоположность его собственным сочинениям. Разговаривая однажды со своим учеником Гутманом о Берлиозе, Шопен сделал пером несколько чернильных пятен на бумаге, потом сложил ее пополам и сказал: «Вот таким образом Берлиоз пишет свои произведения. Он брызгает чернила на нотную бумагу, и в результате получаются случайные соединения нот».
– Вот, Нюрка, – сказал Ефим, – это Иван наш, Егора нашего сын.
– Мамочки!… – Нюрка всплеснула руками.
Рекомендательных писем в Париж у Шопена было немного, большая часть из них относилась к музыкальным издателям, но тем не менее он вскоре познакомился со всеми наиболее выдающимися представителями парижского музыкального мира. Он часто бывал у Керубини, у которого собирались многие музыкальные звезды, как, например, Лист, Мошелес, Обер, Россини, Мейербер, Мендельсон, Гиллер и другие. Шопен вскоре освоился с этим кругом и сделался там своим человеком.
Ефим засмеялся. Иван улыбнулся, перехватил из одной руки в другую чемодан, поздоровался с молодухой. Она покраснела и тоже улыбнулась.
– Это сына мово младшего жена, – пояснил Ефим. – Он сам-то в армии. Последний год дослуживает. А она вот с нами тут… А старшего-то, Ивана тоже, у меня на войне убило, а средний, Пашка, со мной живет, никак не могу женить кобеля такого. Нюрка, натопи баню пожарче. Чтоб камни лопались в каменке.
– Конечно! Я сейчас это… Господи, радость-то какая!…
Самым замечательным пианистом того времени был Калькбреннер. Теперь он уже почти забыт, но тогда одно имя его наполняло благоговением сердца молодых музыкантов. Несколько освоившись в Париже, Шопен отправился к нему, намереваясь поступить в ученики. Но этот план не удался, потому что Калькбреннер брался быть его учителем только с тем условием, чтобы Шопен обязался учиться у него три года, на что Шопен не согласился, полагая, что три года учения будет для него слишком много. Но с Калькбреннером у них сохранились хорошие отношения, и последний вскоре сам признал, что Шопен не нуждался в его трехгодичном курсе. Калькбреннеру Шопен посвятил свой второй концерт. Вот что пишет Шопен своему учителю Эльснеру по поводу этого инцидента с Калькбреннером: «Трех лет учения для меня слишком много. Я, конечно, стал бы учиться и более трех лет, если бы думал, что этим достигну той цели, которая стоит передо мной. Но для меня ясно, что я никогда не сделаюсь копией Калькбреннера: ему не удастся сломить мое может быть и дерзкое, но высокое и твердое решение – открыть новую эру в музыке. Если я теперь продолжаю работать над своей фортепьянной игрой, то только для того, чтобы быть в состоянии потом стоять на своих ногах. Когда Рис был уже известен как пианист, ему нетрудно было пожинать лавры своей оперой „Невеста разбойника“. И как долго Шпор был уже известен как скрипач, прежде чем он написал „Фауста“ и другие свои знаменитые вещи. Надеюсь, что вы не откажете мне в своем благословении, узнав, на каком основании и с каким намерением я отказался от уроков Калькбреннера». Это письмо очень любопытно: в нем Шопен является не мечтательным, поэтичным юношей, а человеком, поставившим себе известные задачи и решившимся осуществить их. Но во всех сохранившихся письмах это единственное такое место. Потом он, по-видимому, не заботился больше о том, чтобы открывать новую эру в музыке.
Иван отвернулся и стал смотреть в сторону – он не выносил, когда при нем говорили, что рады его видеть. Он считал, что люди врут, притворяются. С какой стати радоваться, например, этой Нюрке, когда она его и в глаза-то сроду не видела.
Первый концерт его в Париже прошел с большим успехом, но сбор с него был невелик и не мог поправить расстроившееся финансовое положение. Последнее обстоятельство ужасно его заботило. В Париже в то время артисту трудно было пробиться, потому что все были слишком поглощены политикой, чтобы интересоваться музыкой. Шопен, не рассчитывая на успех в Париже, начал было помышлять о переселении в Америку, но родители возражали против этого и звали его вернуться в Варшаву. Шопен окончательно решил уехать домой и сделал все нужные приготовления к путешествию, но в тот самый день, который он назначил для своего отъезда из Парижа, он случайно встретился с князем Радзивиллом. Тот уговорил его остаться еще на некоторое время и вечером повел его к Ротшильду. В этот вечер судьба Шопена была решена: своей игрой он привел в такой восторг всех присутствовавших, что тут же получил несколько предложений давать уроки музыки. Материальное положение его было таким образом обеспечено, и он навсегда утвердился в Париже.
Вошли в дом.
– Вот так мы и живем, – сказал Ефим, опять внимательно разглядывая племянника. – Ты ничего вымахал-то – в отца. А лицом – в мать. Семьи-то нету?
В 1832 году Шопен был уже одним из самых популярных парижских пианистов. Он вскоре сделался избранным учителем фортепьянной игры среди аристократии и был очень доволен этим положением. Он пишет Дзевановскому: «Я вращаюсь в самом высшем обществе – среди посланников, князей и министров. Каким образом я к ним попал – я и сам не знаю: это случилось как-то само собой. Но для меня это теперь положительно необходимо, потому что как бы то ни было, а настоящий хороший вкус исходит оттуда. Вы сразу начинаете пользоваться репутацией талантливого пианиста, если вас слышали у английского или австрийского посланника… Сегодня я должен дать пять уроков. Ты, вероятно, думаешь – я вскоре сделаюсь богачом, но увы! кабриолет и белые перчатки съедают почти все мои заработки, а без этих вещей нельзя поддержать „bon ton“. В этом письме Шопен старается дать понять, что он посещает салоны высшего света ради своей артистической карьеры, но едва ли это было так. Конечно, он сознавал, что великосветские знакомые могут быть ему полезны и в этом смысле, но главная причина того, что он постоянно вращался среди аристократии, заключалась просто в его личном тяготении к ней, которое обусловливалось всей его натурой и воспитанием. В этом была, конечно, и некоторая доля тщеславия, недостойного такого великого артиста, каким был Шопен. В вышеприведенном письме характерно также его сообщение о белых перчатках, поглощающих большую часть его доходов. Шопен, этот „уроженец волшебного мира поэзии“, как называет его Гейне, был в то же время большим франтом. В письмах к своему парижскому другу, Юлию Фонтану, он дает ему разные поручения к своему портному и с необычайной обстоятельностью распространяется насчет цвета брюк и выбора материи для жилетки. Он особенно настаивает на том, чтобы все было сделано по самой последней моде.
– Нету, я говорил уже.
– Что же, и не было?
Из своих собратьев-музыкантов Шопен довольно близко сошелся с Листом, тогда еще молодым, начинающим артистом, и с Гиллером, талантливым человеком, принадлежащим, впрочем, к числу звезд второй величины. Они втроем часто бывали в обществе и особенно любили посещать семью одного из соотечественников Шопена – графа Платера. Рассказывают, что старая графиня Платер сказала однажды Шопену: „Если бы я была молода и красива, мой маленький Шопен, я сделала бы тебя моим мужем, Гиллера – другом, а Листа – любовником“.
– Была жена… Когда в тюрьму посадили, она вышла за другого.
Если эти слова действительно были сказаны, то они доказывают проницательность старой графини. Шопен был именно из тех людей, которые легко могут сделаться обманутыми мужьями, и впоследствии ему пришлось испытать все удовольствия подобного положения, не будучи при этом законным супругом любимой женщины.
– Понятно. А моя старуха приказала долго жить – в войну померла, царство ей небесное. Да, Ванька… Ну, хорошо, что приехал. Отмечаться-то никуда не надо идти?
В книге Листа о Шопене есть блестящая характеристика последнего, которая воссоздает личность Шопена, каким он был в то время, когда его знал Лист. Шопен, очевидно, очень изменился за те несколько лет, которые прошли со времени окончания им Варшавского лицея до знакомства с Листом.
– Я был уж. У секретаря был, чай пил с ним… – Иван посмотрел на дядю, усмехнулся.
Прежний восторженный юноша превратился в сдержанного, непроницаемого человека, державшегося всегда на известном расстоянии от всех окружающих. Лист говорит, что „он не вмешивался ни в какие дела, ни в какие драмы, ни в завязки, ни в развязки. Он не властвовал ни над чьим сердцем и ни в чьей судьбе не играл решающей роли. Он ничего не искал и не унижался до просьбы… Готовый все отдать, он никогда не отдавал своей души“. Про свои личные дела, про свои любовные увлечения и дружбу Шопен никогда ничего не говорил, так что многие сомневались даже, существовало ли для него все это. В разговорах он всегда занимался исключительно тем, что касалось его собеседников, и никогда не говорил о себе.
– У Родионова? Ишь ты! А как же это получилось-то?
В обществе Шопен отличался ровным, спокойным настроением духа: казалось, артист был доволен всем, происходившим вокруг него, и не рассчитывал встретить что-либо интересное. Обыкновенно он бывал даже весел и остроумен. Его чарующая грация и веселость вносили оживление всюду, где бы он ни появлялся. Шопен прекрасно умел передразнивать, причем лицо его изменялось до неузнаваемости и делалось похожим на того, кого он хотел представить. Но и изображая комические безобразные фигуры, артист не утрачивал своей обычной изящной красоты: „даже гримасе не удавалось его обезобразить“, – говорит Лист.
– Узнал он. В райком когда пришли, он говорит: «Останьтесь».
Все это, вместе с громадным талантом, делало его центром общества, и он всегда был окружен всеобщим поклонением. Его ценили не только как артиста, но и как обаятельного человека и приятного собеседника.
В принципиальных разговорах, касавшихся политики, философии или искусства, Шопен принимал мало участия. Замечательно, что, прожив большую часть своей жизни в Париже и вращаясь среди артистического мира, Шопен до конца дней своих оставался верующим католиком. Он никогда не говорил о своих религиозных убеждениях, но, заболев, позвал к себе духовника, исповедался и причастился и каждый день подолгу беседовал с ним.
– Узнал. Ну, конечно. Я потом расскажу тебе про него. Он, конечно, узнает. Ну, посиди пока. Сполоснись с дороги-то да приляжь. А я в лавку сбегаю. Да к дяде твоему, к Николаю Попову зайду… Сейчас прилетит на крыльях. Он у нас председателем сельсовета работает. Ничего, хороший мужик. Остальных ребят у них тоже в войну всех побило. А сам Сергей Федорыч, дед твой, еще до войны скончался. Ну, давай тут… Чего надо, спроси у Нюрки. А к вечеру Пашка подъедет. Он тоже шоферит. Боюсь, сломит где-нибудь голову – шибко отчаянный, гад. В дядю Макара уродился. Тот у нас сызмальства на винтах ходил. Ну, давай тут…
О своем патриотизме Шопен говорил так же мало, как и вообще о своей внутренней жизни. Тем не менее его любовь к родине сказывалась во всем: в его отношениях к своим соотечественникам, в том постоянном предпочтении, которое он отдавал полякам перед другими учениками, наконец, главным образом, в национальном характере многих его произведений. Но при всей своей любви к Польше Шопен был чужд всякой национальной ненависти и жажды мести. Он по натуре был совершенно не способен на такие чувства и поэтому ограничивался тем, что оплакивал судьбу своего народа, не вдаваясь в дипломатические и военные планы о восстании Польши. Лист рассказывает, что часто во время горячих споров о польском вопросе Шопен нервно ходил взад и вперед по комнате, прислушивался к ожесточенным и восторженным речам своих друзей и сам не говорил ни единого слова. Иногда, при каком-нибудь особенно резком суждении, лицо его принимало такое выражение, как будто он физически страдал от слышанного, как от музыкального диссонанса. Иногда же он делался грустным и задумчивым. „В такие минуты, – говорит Лист, – Шопен напоминал путника, стоящего на палубе корабля, носимого бурей по волнам: он смотрит на небо, на звезды, думает о своей далекой родине, следит за работой матросов, считает их ошибки и молчит, не чувствуя в себе достаточно силы, чтобы самому принять участие в спасении корабля“.
– Может, денег надо? – спросил Иван.
Шопен редко принимал участие в этих дебатах и если вмешивался в них, то указывал на ошибки в чужих мнениях, но своего собственного не высказывал. Вообще он не любил спорить; убеждать, доказывать, проповедовать какие-нибудь идеи – все это было совершенно чуждо ему. Он был слишком погружен в свою личную жизнь и слишком мало интересовался всем, что происходило вокруг него, чтобы давать себе труд спорить о чем бы то ни было. Единственное, что заставляло его выйти из своего обычного созерцательно-равнодушного состояния – это искусство. Оно было для него предметом какого-то почти религиозного поклонения. Он гордился своим призванием и ставил его выше всего в жизни.
– Зачем? У меня есть. Я ничего живу справно. Плотничаю сейчас. А так все эти годы бригадиром полеводческой бригады был. А сейчас перевели наш колхоз-то в совхоз, молодые понаехали… А я плотничать пошел. Ну, давай, вопчем, устраивайся, – Ефим ушел.
Мы уже говорили, что Шопен всегда с особенной симпатией относился к своим соотечественникам. Всякий, кто приезжал из Польши, мог рассчитывать на самый любезный прием у него. Ему не нужно было никаких рекомендательных писем; одного того, что они приехали из Польши, было достаточно, чтобы он делал для них то, чего не делал ни для кого из своих парижских знакомых: артист позволял им расстраивать свои привычки. Он не уставал водить их по Парижу, показывать то, что сам уже двадцать раз видел, угощал их обедами и ужинами, не давал им нигде платить за себя, даже давал взаймы деньги. Он очень любил бывать в польском обществе и говорить на своем родном языке.
Иван задвинул чемоданишко под кровать, повесил пальто, прошел в передний угол, сел. И впервые за много-много дней почувствовал себя успокоенным…
Как все люди с сильно развитым эстетическим чувством, Шопен очень любил красивую обстановку. Квартира его всегда была устроена с большим вкусом и изяществом, хотя в ней не было той бьющей в глаза роскоши, какой отличаются многие квартиры „знаменитостей“ музыкального мира. Он имел особенную слабость к цветам, и комнаты его обыкновенно бывали заставлены цветами.
Дом у Ефима большой, светлый. В комнатах – в горнице и в прихожей – не нарядно, но чисто. Когда в городе, бывало, Ивана охватывала беспричинная глухая тоска, когда он мучился без сна на узкой койке в общежитии, ему мерещился такой вот дом – просторный, уютный, с крашеными полами. Может быть, детская цепкая память схватила на всю жизнь образ дома, может быть, он его выдумал, этот дом, но дом был точно такой, Родина… Что-то остается в нас от родины такое, что живет в нас на всю жизнь, то радуя, то мучая, и всегда кажется, что мы ее, родину, когда-нибудь еще увидим. А живет в нас от всей родины или косогор какой-нибудь, или дом, или отсыревшее бревно у крыльца, где сидел когда-то глухой весенней ночью и слушал ночь…
Вошла Нюра.
Как композитор Шопен начал приобретать известность только в 1833 году, когда появились в печати несколько его ноктюрнов, три для фортепиано, виолончели и скрипки, концерт E-moll, посвященный Калькбреннеру и др. Кроме этого трио и сонаты для фортепиано и виолончели, Шопен не писал musique d\'ensemble
[4] и ограничивался одним фортепиано. Старый учитель его, Эльснер, очень советовал своему бывшему ученику написать оперу. Шопен одно время действительно задался этим намерением и даже начал подумывать о каком-нибудь национальном сюжете, но вскоре оставил всякую мысль об опере. Он сознавал, что эта задача ему не по силам: при всем своем громадном таланте Шопен был слишком субъективен, слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы перенестись в чужую душу и воплотить в музыке развитие какого-нибудь драматического положения. Характер его таланта был по преимуществу лирический.
– А где же тятенька? – улыбнулась и опять покраснела.
В первые годы своей жизни в Париже Шопен много раз играл в концертах, но с 1835 года он совсем отказался от карьеры виртуоза и всецело отдался своим композициям и урокам.
– В магазин пошел.
Мы уже говорили, что Шопен не был создан для трудной, хлопотливой карьеры виртуоза. Он не мог быть самим собой в больших концертных залах, переполненных публикой. Он сам говорил Листу: „Я не способен давать концерты; толпа смущает меня, я задыхаюсь от ее дыхания и чувствую себя парализованным ее любопытными взглядами. Эта масса чужих лиц делает меня немым“. Именно потому, что Шопен чувствовал себя таким чуждым всей этой толпе, он никогда не умел как следует воодушевить ее и не имел такого успеха, как, например, Лист. Шумные триумфы Листа были, вероятно, тоже одной из причин, побудивших Шопена отказаться от концертов.
Нюра не знала, что еще спросить, еще раз улыбнулась Ивану, прошла в горницу, побыла там немного… Потом взяла из кути ведро и вышла.
Помимо нравственной брезгливости к разным дрязгам и мелким интригам, неизбежно связанным с артистической деятельностью, помимо недостатка энергии и предприимчивости, который мешал ему объездить всю Европу, чтобы сделать известным свое имя, помимо того смущения и робости, какие он всегда испытывал перед публикой, Шопен очень страдал от предпочтения, оказываемого другим, потому что, несмотря на все только что перечисленные обстоятельства, он все-таки не мог не мечтать о славе виртуоза и жалел, что она не давалась ему.
«Хорошая баба», – отметил Иван. Где-то, когда-то он усвоил одну привычку – всех встречных и поперечных женщин довольно, в общем, равнодушно определять: «хорошая» или «плохая». Вспомнилась девушка в красном плаще, Майя, спокойно подумалось: «Хорошая. Только доверчивая, налететь может».
Иван прошелся по комнатам, посмотрел фотографии незнакомых людей в рамках на стенах, опять сел. Все-таки ужасно приятно иметь еще на земле уголок, куда можно приехать, сесть и слушать, как тикают ходики, и ни о чем почти не думать…
«Устал я, наверно, в этих городах, намыкался».
Любовь к женщине играла большую роль в жизни Шопена. При своем равнодушии к политике и к теоретическим разговорам он всегда предпочитал женское общество мужскому. С женщинами у него было больше точек соприкосновения, чем с мужчинами: неясные, мечтательно-нежные порывы, поэзия любви и страдания, мучительные сны и чудные грезы, овладевавшие его душой и изливавшиеся в его игре и сочинениях, всегда находили отклик в женщинах. Шопен имел большой успех у женщин и сам он очень увлекался ими. Роман его с Констанцией прекратился вскоре после его переезда в Париж, где он получил известие о ее замужестве. Как отнесся Шопен к этой новости – неизвестно, но во всяком случае он недолго терзался жестокой изменой своего „идеала“, о котором когда-то говорил, что позволит вырвать у себя по одному все волосы на голове, если когда-нибудь ее разлюбит. Но продолжительная разлука и новые впечатления заслонили от него образ „идеала“ и заменили его новыми предметами увлечений. Шопен почти постоянно был влюблен в кого-нибудь; это было ему необходимо для творчества. Конечно, эти увлечения бывали неглубоки. Жорж Санд говорит, что он в течение вечера сразу мог быть страстно влюблен в трех-четырех женщин и совершенно забывал о них, как только возвращался к себе. Но увлечения его не шли дальше платонической влюбленности: несмотря на свою власть над женскими сердцами, он не заводил светских интрижек и влюблялся преимущественно в молодых девушек. Лист рассказывает, что он очень любил болтать с ними, смешил их разными забавными историями и даже играл с ними в жмурки.
Вспомнился секретарь Родионов, захотелось как-то определенно подумать про него, но тотчас расхотелось.
В отношениях к женщинам, как и в отношении к людям вообще, симпатии Шопена коренились в самых неуловимых, тонких оттенках, и одного неловкого слова или равнодушного взгляда было совершенно достаточно, чтобы разрушить все очарование. Жорж Санд рассказывает, что однажды он был довольно серьезно влюблен во внучку одного знаменитого музыканта и даже думал жениться на ней. Молодая девушка тоже была к нему благосклонна, и все шло прекрасно до тех пор, когда Шопен раз пришел к ней вместе с одним из своих товарищей, а она предложила тому сесть раньше, чем Шопену. Шопен никогда больше не навещал ее и с того момента совершенно вычеркнул ее из своего сердца.
«Ну его все!». Завалиться бы сейчас на кровать, положить ногу на ногу, руки под голову и смотреть в потолок – было бы совсем здорово. И чтобы еще ни о чем не расспрашивали и не гадали, на кого ты похож.
Пришел Ефим.
Из бесчисленных романтических увлечений Шопена до его романа с Жорж Санд сохранилась история его любви к одной молодой польке, Марии Водзинской. Она была сестрой одного из товарищей Шопена по лицею, и они с детства знали друг друга. Они случайно встретились в Париже, где Водзинские прожили одну зиму. Маленькая Мария превратилась в красивую, привлекательную девушку, и вскоре ее прежний товарищ детства влюбился в нее. Шопен бывал у них каждый день, и они проводили целые вечера за фортепиано. Мария очень любила музыку и сама была немного музыкантшей. Потом Водзинские уехали из Парижа. В день их отъезда, перед прощанием, Шопен сел за фортепиано, и результатом его импровизации явился вальс, посвященный Марии, который она потом назвала „L’Adieu“
[5]. Следующим летом они снова встретились в Мариенбаде, и опять начались совместные прогулки, разговоры и музыка. Наконец Шопен решился сделать предложение, но оно было отвергнуто, потому что родители Марии не хотели согласиться на брак своей дочери с артистом, а она, хотя, по-видимому, и любила Шопена, не решалась идти против их воли. Спустя некоторое время после неудачного сватовства Шопена она вышла замуж за одного польского аристократа.
– Дядя твой без ума сделался от радости. Скоро придет. У них там совещание какое-то. Осмотрелся?
– Осмотрелся.
Таким образом окончилась единственная известная потомству попытка Шопена наложить на себя брачные узы. Но, вероятно, и любовь его к Марии не имела особенно серьезного характера, потому что вскоре после ее замужества новая страсть уже овладела его душой, настоящая, глубокая, непреодолимая любовь, наполнившая всю его жизнь и потом окончательно надломившая его силы. Это была его любовь к Жорж Санд.
– Так, – Ефим начал доставать из карманов бутылки с водкой. – Узнал, говоришь, тебя Родионов-то? – бутылок оказалось много; Ефим все доставал и доставал их.
Глава IV
Иван промолчал.
Шопен u Жорж Санд. – Характеристика их отношений. – Первое знакомство. – Зима на Майорке.
– Этот узнает, – продолжал Ефим. – Он узнает. Как не узнать! Он ведь почти всю нашу породу на корню вывел, – Ефим сказал это без особенной ненависти – устал, видно, ненавидеть, израсходовал всю ненависть. Вообще он сильно сдал к шестидесяти годам. От прежнего хитрого, крепкого Ефима осталось очень немного.
– Раскулачивал он? – спросил Иван.
Это было в 1837 году. Шопен весь день чувствовал себя тоскливо. Унылая погода действовала на его настроение, никакие новые мелодии не приходили ему в голову. Вечером, чтобы развлечься, он отправился к графине С., и в то время, как он подымался по лестнице, ему показалось, что мимо него промелькнула какая-то тень, от которой на него повеяло ароматом фиалок. Шопен был очень суеверен, и эта встреча так на него подействовала, что он уже готов был вернуться домой, считая ее дурным предзнаменованием. Но потом ему самому стало смешным собственное ребячество и он, невзирая на предчувствие, поднялся в гостиную. Там происходило одно из тех оживленных, нарядных светских собраний, которые Шопен так любил, но в тот день он не был расположен принимать участие в общем разговоре и молча сидел в стороне. Позднее, когда большая часть гостей уже разошлась, сумрачный артист сел за рояль и начал импровизировать. Во время импровизации он вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд и, подняв голову, увидел высокую женщину в темном платье, которая стояла против него, облокотясь на рояль, и восторженно следила за ним своими большими, темными глазами. Кончив импровизацию, Шопен ушел в соседнюю комнату и вскоре опять почувствовал около себя запах фиалок и увидел ту самую даму, глаза которой так смутили его во время игры, подходившую к нему вместе с Листом. Лист представил его, и она тотчас же начала выражать ему свое восхищение его игрой.
– Он, кто же еще. Он. Давай выпьем пока до бани. Я маленько расскажу тебе.
Так описывает первую встречу Шопена с Жорж Санд его польский биограф Коразовский. Другой биограф Шопена, Никc, не особенно доверяет этому рассказу, но во всяком случае несомненно и подтверждается всеми очевидцами то, что они познакомились через Листа и что это знакомство произошло в 1837 году. Число это любопытно потому, что суеверный Шопен испытывал какой-то болезненный ужас перед цифрой семь: он никогда не брал квартиры в доме с номером, в который входила эта цифра, избегал быть седьмым в обществе, ничего не предпринимал седьмого числа. И по странной случайности в его жизни эта цифра действительно оказалась роковой: он познакомился с Жорж Санд в 1837 году и разошелся с ней в 1847 году.
Позвали Нюру. Она собрала на стол – нарезала ветчины, огурцов, хлеба. Поставила два стакана и ушла топить баню.
Выпили по полному стакану.
Первое впечатление, произведенное Жорж Санд на Шопена, было самое неблагоприятное. Он находил ее некрасивой и непривлекательной. Резкие черты ее лица и несколько массивная фигура не соответствовали его идеалу женской красоты. Гиллер рассказывает, что когда они однажды возвращались вместе с Шопеном с музыкального вечера у Листа, на котором присутствовала и Жорж Санд, Шопен сказал ему: „Какая антипатичная женщина эта Санд! Да и женщина ли она? Я, право, иногда склонен в этом усомниться“.
Ефим долго кряхтел, сопел… Хрумкал малосольными огурцами и говорил:
Но эти сомнения, очевидно, продолжались недолго. Жорж Санд, когда хотела, умела быть просто неотразимой. Шопен с первого же раза чрезвычайно заинтересовал ее, и она всячески старалась привлечь его к себе. Она жила в то время с графиней д’Агу, которая незадолго перед этим оставила своего мужа и поселилась одна в Париже. Графиня д’Агу писала довольно много под псевдонимом Даниэль Стерн, но главный интерес ее личности заключается не в ее литературной деятельности, а в том, что у нее был довольно продолжительный роман с Листом. Через нее Жорж Санд познакомилась с Листом и другими музыкантами. Летом 1837 года они вместе поехали в Ноган, имение Жорж Санд в Берри, и Жорж Санд очень хотелось залучить туда Шопена. Она постоянно упоминает об этом в своих письмах к Листу. Так, она пишет ему в конце марта 1837 года.
– От так… Ничего. Кхэх… Ничего.
\"…Мари (графиня д’Агу) говорила мне, что есть некоторая надежда на Шопена. Скажите ему, что я очень прошу его сопровождать вас, что Мари не может жить без него и что я его обожаю».
Иван закусывал молча. Закусил и полез в карман за папиросами.
Трудно было устоять против таких любезных приглашений, и Шопен вместе с Листом поехал на время в Ноган. Там он имел случай ближе познакомиться с Жорж Санд, и скоро его прежняя антипатия сменилась любовью.
– Ты ешь больше, – сказал Ефим. – Ешь.
– Не хочется.
Трудно представить себе двух более непохожих друг на друга людей, чем Шопен и Жорж Санд. Как справедливо говорит Никc, в истории их любви Шопен был женщиной, нервной, причудливой, слабой и очаровательной женщиной, а Жорж Санд – сильным, энергичным мужчиной. Они во всем были противоположны. Жорж Санд была по преимуществу деятельной, активной натурой: она любила жизнь и движение, любила шум и суету человеческой толпы; во время своего «литературного студенчества» она, переодевшись в мужской костюм, ходила в рабочие кварталы, в клубы, в собрания и старалась познакомиться с людьми самых разнообразных слоев общества. Она была большим психологом и умела заглядывать в души людей. Шопена же люди совершенно не интересовали: он жил в фантастическом мире поэзии и музыки и не любил спускаться в действительную жизнь. Он признавал только людей, способных понимать искусство и, главное, людей благовоспитанных. Всякое отступление от условных форм приличия приводило его в ужас. И по странной иронии судьбы именно этот до щепетильности благовоспитанный человек, проникнутый уважением ко всему «принятому», должен был влюбиться в женщину, которая бросила мужа, переодевалась мужчиной, курила папиросы, проповедовала в романах и осуществляла в жизни идеи свободной любви – словом, делала то, что считалось совершенно непозволительным для так называемых порядочных женщин. Но ради нее Шопен изменил самому себе, закрывал глаза на все, что внушило бы ему ужас в ком-нибудь другом и любил ее с какой-то болезненной силой. Может быть, именно это крайнее несходство их характеров и было одной из причин их любви: ее сильная, жизненная натура импонировала ему; он искал у нее помощи и поддержки в периоды уныния, часто овладевавшего его душой, и она всегда умела ободрить и успокоить его. Хотя между ними было пять лет разницы, но она чувствовала себя бесконечно старше Шопена, в котором до конца его жизни всегда оставалось что-то наивное, детское. Ей нравилось, что этот великий артист был таким ребенком перед ней, так всецело ей подчинялся.
– Как там, в Москве-то? Большая она, поди?
Зиму 1838 года Жорж Санд, дабы поправить здоровье своего сына, намеревалась провести на острове Майорка. Шопен решил поехать с ними, тем более что здоровье его было тоже очень нехорошо, и доктора советовали ему на время уехать из Парижа и пожить на юге. Он никому не говорил о своих планах и уехал неожиданно для всех: только трое из его наиболее близких друзей знали о его путешествии.
– Большая. Строят ее сейчас здорово.
Вначале Шопен был в полном восторге от Майорки. Он пишет своему другу Фонтану: «Я нахожусь теперь в Пальме (название города на Майорке), среди пальм, померанцев, кактусов, алоэ и олив, апельсиновых, лимонных, фиговых и гранатовых деревьев, какие произрастают в парижском ботаническом саду только благодаря его печам. Небо тут бирюзовое, море лазурное, а горы изумрудные. Воздух? Воздух здесь совсем как в раю. Днем светит солнце, следовательно, тепло, и все ходят в летних платьях. Ночью везде и всюду раздаются звуки песен и гитары. Громадные балконы, перевитые виноградными лозами, мавританские колонны… Город обращен к Африке… Словом, восхитительная жизнь!.. Я, вероятно, поселюсь в чудном монастыре в одном из прелестнейших уголков земного шара: море, горы, пальмы, кладбище, старинная церковь рыцарей креста, развалины монастырских келий, старые тысячелетние оливковые деревья! О, мой дорогой друг, я теперь немного более наслаждаюсь жизнью: я окружен тем, что прекраснее всего на земле, и чувствую себя лучшим человеком».
– У нас тут тоже строится народишко, поднялись маленько.
Они поселились в старинном, полуразвалившемся здании картезианского монастыря Вальдемоза, в котором раньше укрывался с женой один политический преступник, бежавший от преследований испанского правительства. Своеобразная красота этого уголка очень поразила Шопена и Жорж Санд, когда они осматривали монастырь, и, узнав, что обитатели собираются покинуть его в самом непродолжительном времени, они купили у них всю обстановку и решили после их отъезда поселиться в Вальдемозе. Для них это было тем более удобно, что Шопен вскоре по приезде на Майорку расхворался и начал кашлять кровью. В Испании всякая болезнь считается заразной, и хозяин их гостиницы в Пальме начал требовать, чтобы они тотчас же съехали с квартиры. Таким образом, Вальдемоза, кроме красоты местоположения, имел для них и то преимущество, что освобождал их от необходимых сношений с местными жителями, которые, при всей своей поэтической первобытности, имели и много темных сторон.
– При совхозе-то лучше стало?
– Не шибко. Оно, вишь, какое дело: работай, говорят, за деньги, как рабочий, – Ефим отвалился от стола, стал тоже закуривать. – Давай, я буду за деньги. Мне даже лучше. А чего? Отработал часы – отдыхай, – Ефим икнул раза три кряду. – Поминает кто-то. Ну… давай за деньги. Но ты мне тогда дай, чтобы я на эти деньги мог мяса купить, солонину всякую, яиц, молочишко… А то придешь в магазин-то, а там одни концэрвы. А, допустим, захотел ты себе сапоги сшить – где товар брать? Дубить кожу самому не дают, и в магазинах ни хрена нету. А пимы захотел скатать – опять: где шерсть брать? Положено только двух овечек держать, а мне надо пятерых обуть.
Монастырь Вальдемоза, послуживший убежищем для Ж. Санд и Шопена, состоял из нескольких каменных строений, расположенных вокруг старого монастырского кладбища. Самое древнее из этих зданий было построено еще в XV столетии. Вот как Жорж Санд описывает в своей книге «Un hivera Majorke»
[6] монастырские развалины, среди которых они поселились: «Я никогда не слышала завываний ветра, так похожих на мучительные стоны и отчаянные вопли, как в этих пустынных, мрачных проходах! Шум потоков, быстрое движение облаков, величественный, монотонный гул моря, прерываемый завыванием бури и жалобными криками морских птиц, производили потрясающее впечатление под этими сводами. Иногда густые туманы проникали в монастырские кельи сквозь развалившиеся аркады и совершенно застилали всю внутренность здания, так, что мы не могли видеть друг друга, и маленький фонарь, который освещал нам путь, казался каким-то привидением, блуждающим по развалинам».
Иван слушал, кивал головой и думал: «Ну это ерунда. Два-три года, и вся эта дребедень будет кончена. Тогда и жаловаться не на что будет. Так и переделают они мужика в рабочего».
Наши отшельники поселились в более новой части монастыря и занимали три просторные, светлые комнаты, отделенные от прочих строений темным проходом, заканчивающимся крепкой дубовой дверью. Эти комнаты прежде служили помещением для настоятеля монастыря. Они выходили окнами в цветник, обсаженный апельсиновыми, лимонными и гранатовыми деревьями. Цветник сообщался с громадным, запущенным монастырским садом и виноградниками. Вдали синело море.
– А коров-то дают держать?
– Держат. Я, правда, не держу. Сил больше нету. Пашка все время в разъезде, Нюрка тоже работает – я один тут нянчись с ней!… Продал к чертям. Свиней держу пару. Без мяса нельзя.
В монастыре почти не было никакой мебели, кроме старинных стульев и разных приспособлений для молитвы, но с помощью привезенных с собою и купленных у испанских эмигрантов вещей Жорж Санд сумела придать комнатам уютный, жилой вид и внести в это древнее здание немного современного комфорта. Пол был покрыт привезенными с собой козьими шкурами, большая индейская шаль изображала драпировку алькова, громадное готическое дубовое кресло с высокой спинкой заменяло книжный шкаф; на маленькую железную печку, заказанную им в Пальме, была поставлена красивая металлическая ваза. Вот как описывает Шопен свое новое помещение: «Представьте себе меня, с незавитыми волосами, без белых перчаток, бледного, как всегда, сидящим между скалами и морем в большом, заброшенном картезианском монастыре, в келье, двери которой больше, чем ворота в парижских домах. Келья имеет форму гроба, она очень высокая, и своды ее покрыты густым слоем пыли. Окно маленькое, перед окном померанцы, пальмы и кипарисы. Против окна, под старинным балдахином, стоит моя постель. Сбоку какая-то старая четвероугольная штука, долженствующая изображать письменный стол… Сочинения Баха, мои ноты и разные письменные принадлежности – вот вся моя обстановка. Тишина… можно выстрелить, и никто этого не услышит. Словом, я пишу вам из странного места».
– Шофера хорошо зарабатывают?
В таком странном месте Шопен писал свои прелюдии и баллады, а Жорж Санд – «Консуэлло». Есть какая-то невыразимая поэзия в этом отрывке из жизни великого артиста и великой писательницы в старых монастырских развалинах; мы живо представляем себе высокую келью со сводами, Жорж Санд, погруженную в свою работу за старым письменным столом, когда-то служившим монахам, Шопена за фортепиано, звуки которого так странно раздаются в монастырских стенах, и бегающих тут же детей Жорж Санд, занятых своими играми.
– А ничего, ничего – грех жаловаться. У Пашки до тыщи выходит в среднем. Может, в городе это небольшие деньги, а тут хорошо. Да Нюрка пятьсот с лишним приносит, да я в месяц-то рублишек шестьсот все наколупаю… Деньжонки есть. Вот купить на них нечего, вот беда. Это ж в город приходится ездить за каждой мелочью. Шутка сказать.
Но не все в их жизни было столь поэтично. Как уже сказано, вскоре по приезде на Майорку Шопен заболел, и болезнь его принимала все более и более серьезные размеры. Несмотря на чудный климат, болеть на Майорке было очень неудобно, потому что доктора были плохи и в аптеке даже нельзя было достать нужных лекарств. Жорж Санд созвала консилиум из лучших докторов, каких только могла найти на Майорке, но помощи от них было мало. Тем не менее благодаря ее неусыпному уходу и климату кризис миновал благополучно и Шопен начал выздоравливать. Вот как он сам описывает свою болезнь: «В течение двух недель я был болен как собака, несмотря на страшную жару, розы, пальмы и цветущие апельсиновые деревья. Я схватил серьезную простуду. Три доктора, самые знаменитые на всем острове, были позваны на консилиум. Один обнюхивал мою мокроту, другой стукал меня по спине в то время, как я ее выплевывал, третий в то же самое время выслушивал мое дыхание. Первый сказал, что я умру, второй, что я умираю, третий, – что я уже умер. И тем не менее я продолжаю жить, как жил раньше».
– А где Нюрка-то работает?
– Библиотекарем.
Но хотя острый период болезни и прошел, эта простуда все-таки очень расшатала здоровье Шопена. Он чувствовал себя нехорошо и постоянно прихварывал. Благодаря этому вся красота и прелесть Майорки отступили на второй план перед материальными неудобствами жизни на маленьком островке среди почти некультурных людей. Неудобств этих было очень много: прежде всего, Шопен совсем не мог выносить местной пищи, состоявшей большею частью из особенно приготовленной свинины и картофеля. Жорж Санд часто сама должна была готовить, потому что привезенная ею из Парижа горничная не могла одна со всем управиться, а местная прислуга решительно ничего не умела делать. Жорж Санд рассказывает, что она отдала бы тогда все на свете, чтобы достать хорошего вина и крепкого бульона для своего больного, но это было совсем невозможно. К тому же, при всех этих неудобствах, жизнь была очень дорога, особенно для них, так как жители Майорки смотрели на них как на еретиков (вследствие того, что они не ходили в церковь) и продавали им все втридорога. Но самой большой неприятностью для них было то, что погода испортилась и начались проливные дожди.
– О!
– Как же. Она десятилетку кончила, да еще потом где-то два года училась. Она ничего, хорошая баба, послушная. И не зряшная. Четвертый год вот уже пошел, как без мужика живет, а чтобы там… чего-нибудь такое – это нет, зря не скажешь. К Новому году посулился Андрей-то.
Дурная погода и расстроенное здоровье приводили Шопена в ужасное настроение, и он, который еще так недавно был в восторге от Майорки, начал страстно желать поскорее вернуться в Париж. Но это было невозможно вследствие бурной погоды. Жорж Санд дает нам следующую картину их жизни, которая совсем не напоминает больше прежних, восторженных описаний: «По мере того как надвигалась зима, все мои усилия разогнать тоску, овладевавшую Шопеном, становились тщетными. Состояние его здоровья все ухудшалось. Ветер завывал над морем, дождь бил в наши окна, раскаты грома проникали к нам сквозь толстые монастырские стены и смешивались со смехом и криками детей. Орлы и ястребы, теснимые туманами, спускались к нам за воробьями и хватали их даже на большом гранатовом дереве, которое бросало тень на мое окно. Бушевавшее море удерживало корабли у пристани. Мы чувствовали себя как бы заключенными в тюрьме, далеко от всякой дружеской симпатии и сочувствия. Казалось, что смерть парит над нашими головами, чтобы схватить одного из нас, и я должна была одна бороться с ней, отбивая у нее ее добычу».
– Он во флоте, что ли?
– Ага. Стосковался уж без него, язви тя… Старею, – Ефим шаркнул ладонью по щекам – стер слезы.
По словам Жорж Санд, Шопен был невыносимым больным: физические страдания он переносил довольно бодро, но зато совсем не умел справляться со своими нервами, которые под влиянием болезни и дурной погоды расстроились до последней степени. Монастырь казался ему полным всяких ужасов и привидений. Он целые ночи просиживал за фортепиано, и воображение у него разыгрывалось до такой степени, что он сам делался похожим на призрак. Ему мерещились тени монахов, встающих из своих гробов, в ушах его звучали похоронные мотивы, и он доходил до такого отчаяния, что ему часто казалось, что он сходит с ума.
– Ничего еще, чего ты…
– Ну-у! Я рази бы такой сейчас был. Сколько я перенес тогда, это ужасть! Сперва Макара убили, потом с отцом твоим эта беда случилась… Николай-то писал тебе про это?
– Писал.
Однажды Жорж Санд со своим сыном отправилась в Пальму за покупками. По дороге их застиг страшный дождь, кучер отказался везти их по размытым дорогам, они должны были пройти пешком довольно большое расстояние и вследствие этого вернулись домой только поздно ночью. Жорж Санд очень тревожилась о Шопене, зная, что он будет волноваться и мучиться по поводу их долгого отсутствия. И она не ошиблась. Они застали его сидящим за фортепиано. Когда они вошли, он вскочил, посмотрел на них диким взглядом и, вскрикнув: «Я знал, что вы умерли», упал без чувств. Когда он пришел в себя, то рассказал, что от страшного волнения и опасения за них он, сидя за своим фортепиано, впал в почти бессознательное состояние: ему казалось, что он умер и лежит на дне моря и что на грудь ему падают одна за другой тяжелые, холодные, как лед, капли слез. Когда же Жорж Санд обратила его внимание на то, что эта картина была навеяна ему звуком дождевых капель, ударявших о крышу, он рассердился и сказал, что совсем не слышал дождя. В эти часы мучительного ожидания и страха за жизнь любимой женщины он написал свою чудную прелюдию B-moll, в которой мерные звуки падающих дождевых капель переплетаются с колокольным звоном и с раздирающими душу аккордами похоронного марша.
– Вот. А в тридцать третьем отца с Кондратом забрали – все пережить надо было.
Нетрудно понять, что при таком напряженном нервном состоянии Шопен был чрезвычайно раздражителен и капризен, и Жорж Санд нужно было запастись большой долей терпения и кротости, чтобы умиротворять его. Но тогда она настолько любила его, что не тяготилась этим и с любовью выполняла все обязанности сестры милосердия. Утром романистка помогала прислуге по хозяйству, потом занималась с детьми и весь остальной день посвящала уходу за больным. Для работы ей оставались только ночи, да и то она не могла вполне ими пользоваться: Шопена часто мучили разные тяжелые сны и кошмары, он боялся оставаться один, и Жорж Санд должна была отрываться от своего писания, чтобы идти успокаивать его. Мысль о смерти, с ранней юности сверлившая его душу, теперь выступила вперед с особенной силой. Эти странные развалины, где все говорило о далеком прошлом и о могуществе смерти, его болезнь, невольно вызывавшая в нем мрачные мысли, все усиливало свойственную ему меланхолию. Шопен вообще был очень мнителен и при каждой ничтожной простуде готов был думать о роковой развязке. Но на Майорке он в первый раз был настолько серьезно болен, что жизнь его была действительно в опасности. Близость смерти произвела на него потрясающее впечатление. Говорят, что тут же, на Майорке, он задумал свой знаменитый похоронный марш, который через несколько лет был издан как часть сонаты B-moll. Похоронные мотивы часто звучат в разных сочинениях Шопена – особенно в его ноктюрнах и прелюдиях. Видно, что мысль о смерти не давала ему покоя и была одним из важных источников его вдохновения.
Наконец погода установилась и Жорж Санд со всей своей колонией могла выбраться из Майорки. В Марселе они остановились и пробыли там дольше, чем рассчитывали: Шопену опять стало хуже, и доктора говорили, что при таком состоянии здоровья ему трудно будет продолжать путешествие. В мае они наконец приехали в Ноган. Шопен отправился туда вместе с Жорж Санд и выражал желание провести там все лето. Жорж Санд говорит по этому поводу: «Такая перспектива совместной семейной жизни несколько смущала меня. Я боялась новой обязанности, которую брала на себя и которая, как я думала раньше, ограничится одной Испанией… Я не находилась в плену страсти. Я любила артиста благоговейной, материнской любовью, которая, однако, не была настолько сильна, чтобы стать рядом с любовью к моим детям… Но эта любовь, во всяком случае, могла предохранить меня от порывов страсти, которых я больше не хотела знать». В этих словах Жорж Санд старается дать понять, что она из бескорыстного сострадания согласилась взять на себя обязанность заботиться о Шопене, возбуждавшем в ней одни только материнские чувства. Между тем последующая история их любви показывает, что это было не совсем верно. Характерно также ее замечание относительно того, что она смотрела на свою связь с Шопеном как на «предохранительное средство» от других, более сильных увлечений. Шопен, по-видимому, несколько иначе понимал их отношения.
– А тебя ничего, не тронули?
Глава V
– Я поумнее был. Они тогда напролом поперли, а куда тут попрешь, когда эта самая коммуния всю власть забрала. Соображать надо. Грех виноватить покойников, но они тоже неправильно тогда делали. Я, помню, вступил тогда в колхоз, так они на меня с кулаками… Кхэх! Ладно…
Совместная жизнь Шопена и Жорж Санд в Париже. – Артистическая среда, в которой находился Шопен. – Лист, Гейне, Делакруа. – Летние пребывания в Нагане. – Процесс творчества у Шопена. – Его взгляды на музыку и музыкантов. – Шопен как композитор.
– А с отцом как?
Вначале Шопен поселился в Париже отдельно от Жорж Санд и каждый день бывал у нее. Но даже и это небольшое расстояние, разделявшее их, тяготило его; он часто хворал, должен был сидеть дома и страшно тосковал без нее. Жорж Санд приходила к нему по несколько раз в день, и почти все ее время уходило на хождение между их домами. Это было очень неудобно для них обоих, и они решились устроиться вместе. Они нашли себе удобное помещение в спокойном уголке Парижа – так называемом Cité d’Orléans. Это было излюбленное место артистов и литераторов, вследствие чего его даже прозвали «маленькими Афинами». Когда-то тут жил Александр Дюма и другие знаменитости. Дома, в которых поселились Шопен и Жорж Санд, стояли рядом посреди большого сквера с прекрасной, обсаженной деревьями лужайкой. Шум с улицы не доносился в этот тихий сквер, и зелень перед окнами напоминала о деревне. В доме рядом с ними жила семья испанского консула в Париже Марлиани, с которой оба они были очень дружны. Мадам Марлиани вела общее хозяйство и обе семьи обедали вместе, так что Жорж Санд была избавлена от всяких хозяйственных забот. По вечерам они постоянно ходили друг к другу в гости, как какие-нибудь добрые провинциальные соседи. У Шопена была прекрасная, изящно убранная квартира, уставленная цветами и разными безделушками, поднесенными ему его многочисленными поклонницами. Но в первые годы своего романа с Жорж Санд он, по ее собственным словам, мало пользовался своей квартирой и только давал там уроки, а большую часть времени проводил у нее.
– С Егором-то? Ушел он тогда в тайгу, в Чернь, и сгинул. Я ездил потом к старику-то, к которому он уходил… Пожил, говорит, у меня с месяц и ушел. Куда? Неизвестно. С шайкой спутался с какой-нибудь и сломил голову. Они у нас, Макарка да отец твой, такие были – потемные, царство им небесное. Егорка еще ничего, а тот вовсе… У меня Пашка в него выродился. Боюсь за дурака, свернет где-нибудь шею.
История любви какого-нибудь великого человека всегда очень интересна, потому что тут с особенной яркостью раскрывается перед нами весь его внутренний мир. История любви Жорж Санд и Шопена тем более интересна, ибо здесь обе стороны являются выдающимися личностями. Обыкновенно великие артисты и поэты влюбляются в совершенно ничтожных женщин. Жорж Санд же была одной из немногих женщин, в которых талант сочетался с красотой и женским очарованием, и поэтому в нее могли влюбляться такие люди, как Альфред Мюссе и Шопен. К сожалению, настоящая правда их отношений до сих пор еще не выяснена. Переписка их, которая могла бы бросить свет на эту важную сторону жизни их обоих, еще не обнародована. По поводу писем Жорж Санд к Шопену существует следующий фантастический анекдот: рассказывают, что сестра Шопена после его смерти вместе с разными другими его бумагами увезла с собой в Польшу около восьмисот писем Жорж Санд к нему. На границе ее вещи, в том числе и ящичек с письмами, были задержаны, и письма затерялись. Через несколько лет они были найдены одним таможенным чиновником, который хранил их у себя, не зная имени потерявшей их дамы. Этот факт каким-то образом стал известен Дюма-сыну, и он, во время своего путешествия по России, убедил чиновника отдать ему письма; когда же чиновник стал ссылаться на свои служебные обязанности, Дюма заявил ему, что в случае, если бы кто-нибудь потребовал эти письма, он дает ему разрешение сказать, что он, Дюма, украл их. Таким образом, письма Жорж Санд очутились в руках у Дюма и он, вернувшись в Париж, передал их ей. Насколько эта история справедлива – сказать трудно; достоверно только то, что до сих пор обнародовано одно-единственное письмо Жорж Санд к Шопену. Английский биограф Шопена, Никc, почерпнул сведения об их отношениях главным образом из личных разговоров с учениками Шопена и из разных воспоминаний о нем, изданных после его смерти.
– Подраться любит?
– Любит, стервец. В прошлом году затеялись с целинниками – кое-как замяли это дело. Райком уж вмешался: неудобно – целинники. А то бы сидеть шалопутному – драку-то он затеял.
Друзья Шопена, говоря о его романе с Жорж Санд, обыкновенно выставляют его каким-то мучеником, которому эта любовь доставляла одни страдания. Но по собранным Никсом сведениям оказывается, что такое мнение во всяком случае сильно преувеличено. Несомненно, что любовь к Жорж Санд доставила Шопену много горя, но она дала ему также столько счастья, особенно в первое время их связи, что нельзя рисовать всю историю их любви одинаково мрачными красками. Вначале Шопен был очень счастлив. Любимый ученик его, Гутман, имевший возможность близко наблюдать домашнюю жизнь своего учителя и вовсе не принадлежавший к числу друзей Жорж Санд, тем не менее решительно утверждает, что все рассказы о том, будто Жорж Санд третировала Шопена и обращалась с ним грубо и пренебрежительно, совершенно ложны. Он говорит, что, хотя отношения их были всем известны, хотя они жили вместе, вместе делали визиты и принимали гостей, сам Шопен держался в ее доме как простой гость и ничем не выдавал своей близости к хозяйке. Он всегда был рыцарски любезен и почтителен с Жорж Санд; она тоже была с ним неизменно ласкова и действительно первое время относилась к нему с чисто материнской заботливостью. Он говорит, что они никогда не ссорились. Сохранилось одно ее письмо к сыну, где она упоминает о Шопене в следующих выражениях: «Напиши мне, не болен ли Шопен? Письма его короткие и грустные. Позаботься о нем, если ему нездоровится. Постарайся немного заменить меня. Если тебя интересует письмо, где я писала о Соланж (ее дочь), спроси его у Шопена. Я писала его для вас обоих, и ему оно, по-видимому, не доставило особенного удовольствия. Он принял его очень к сердцу, а между тем, видит Бог, мне вовсе не хотелось огорчать его».
Луи Эно, часто посещавший Жорж Санд и Шопена, приводит несколько мелких эпизодов из их жизни, показывающих, что в этой жизни было много поэзии и что было время, когда они оба чувствовали себя хорошо друг с другом. Он рассказывает, что однажды вечером они сидели втроем – он, Жорж Санд и Шопен – перед горящим камином. Жорж Санд начала, как она это часто делывала, оставаясь одна с Шопеном, думать вслух: она вспоминала свою возлюбленную деревню в Берри и нарисовала целую картину прелестей мирной деревенской жизни.
– Целинников много здесь?
– Как вы хорошо говорили, – наивно сказал Шопен.
– Было сперва много, а сейчас меньше стало. Одни разбежались, других туда вон, за Катунь перебросили. У нас ведь ее почти не было, целины-то. Так зашумели тогда: давай! Давай! А дали бы столько же техники, сколько с ними пришло, мы бы ее сами распахали, залежь ту. Техники много понавезли.
Вошла Нюра.
– Тятенька, баня готова. Собирайтесь.
Иван полез в чемодан за бельем, но Нюра вынесла из горницы заготовленную пару – кальсоны и майку.
– Вот, Андрюшено наденьте пока…
– Да у меня есть.
– Вы находите? – ответила она. – Ну так переложите мои слова на музыку.
– Надевай, чего там, – сказал Ефим. – Свежее белье. А твое она простирнет потом – извалялось, поди, в чемодане-то.
– Берите, что вы!
Шопен тотчас же сел за рояль и принялся импровизировать настоящую пасторальную симфонию.
Ефим усмехнулся.
Жорж Санд стала около него и, ласково положив ему руку на плечо, сказала: «Courage doigts de veliurs»
[7].
– Что эт ты его на «вы»-то величаешь? Свои люди.
У Жорж Санд была маленькая собачка, с которой она любила играть и возиться. Однажды, во время своей возни с собачонкой, она сказал Шопену: «Если бы у меня был ваш талант, я бы сочинила какое-нибудь музыкальное произведение в честь этой собаки». Шопен послушно направился к фортепьяно и сочинил своей прелестный вальс ор. 64, который среди его друзей и учеников так и назывался: Valse du petit chien
[8].
– Привыкнем, – сказал Иван, забирая у Нюры белье.
Под влиянием своей любви к Жорж Санд Шопен на время даже отказался от аристократических салонов и проводил свои вечера в кружке артистов и писателей, собиравшихся у нее. Тут он познакомился с Пьером Перу, Бальзаком, Делакруа, Луи Бланом и другими. Луи Блан в своей «Истории революции 1848 года» описывает следующий эпизод.
Нюра раскраснелась в бане, от нее пахло мылом и горклой копотью.
Рассказывая о предсмертной болезни теперь уже совсем забытого республиканского писателя Годфруа Кавеньяка, он говорит: «Незадолго до смерти им вдруг овладело необыкновенное желание еще раз услышать музыку. Я знал Шопена и предложил привезти его, если доктора ничего не будут иметь против этого. Получив их согласие, я отправился за Шопеном и застал у него мадам Санд. Она была очень растрогана моим рассказом, и Шопен тотчас же с полной готовностью решился следовать за мной. Я повел его в комнату умирающего, где стояло плохое фортепиано. Великий артист начал играть, но внезапно игра его была прервана рыданиями. Годфруа в порыве восторга, который на мгновение вернул ему физические силы, приподнялся на постели, и слезы текли по его лицу. Шопен остановился очень встревоженный. Больной сделал над собой усилие, постарался улыбнуться и сказал, обратясь к матери: „Не беспокойся, мама, это ничего… О как прекрасна музыка в таком исполнении!“»
– Веник на полке, а мыло на подоконнике найдете, – говорила она. – Горячая вода в маленькой кадочке, а холодная в кадушке и во фляге…
Все посещавшие Жорж Санд артисты были большими поклонниками Шопена; многие, например, Делакруа, искренно любили его как человека, но он холодно относился к ним и чувствовал себя неуютно в этом обществе. Его тянуло в большой свет, и только любовь к Жорж Санд заставляла его некоторое время вращаться в артистическом кругу.
– Найдем… Давай теперь, мы разболокемся.
Когда у Жорж Санд собирались гости, она тотчас же посылала за Шопеном. Он всегда был героем вечера. Жорж Санд умела подмечать его настроение, и, когда настроение оказывалось подходящим, она заставляла его играть. Но это не всегда удавалось: часто Шопен был не расположен играть и занимал общество разными мимическими представлениями. Мы уже говорили про его мимический талант: он мог передразнить кого угодно и однажды изображал даже Фридриха Великого. В этих передразниваниях он обнаруживал неистощимый юмор и заставлял смеяться до слез. По поводу его передразниваний рассказывают следующий уморительный эпизод.
Нюра ушла в горницу.
– Если Николай Попов придет скоро, посылай его тоже в баню, пусть заодно помоется, – сказал Ефим, снимая штаны.
Когда один польский музыкант, Новаковский, приехал в Париж, он просил Шопена познакомить его с Листом и Пиксисом. Шопен, смеясь, ответил, что не стоит с ними знакомиться, потому что он сейчас же может их ему показать. Он сел за фортепьяно и начал изображать сначала Листа, потом Пиксиса. Вечером они вместе пошли в театр. Во время антракта Шопен вышел из ложи, и Новаковский остался один. Вдруг в ложу вошел Пиксис. Новаковский, думая, что это Шопен опять начал свои передразнивания, дружески хлопнул новоприбывшего по плечу и сказал: «Перестань, не передразнивай больше».
– Ладно, – откликнулась Нюра из горницы.
Можно себе представить изумление Пиксиса. В эту минуту как раз подоспел Шопен и со свойственными ему тактом и грацией сумел уладить дело так, что Пиксис даже не обиделся.
Иван тоже снял штаны, рубаху, накинул на плечи старенький полушубок и вышел на улицу.
Серенький осенний день был на исходе. На землю – на улицы, на огороды – пал негустой туман. Вся картина деревни, звуки ее, приглушенные, низковатые, показались Ивану давным-давно знакомыми. Как будто когда-то слышал он и это мирное тарахтение движка, и скрип колодезного журавля в переулке, за плетнем, и лай собак, и голоса человеческие – все это когда-то он уже слышал. И на душе от этого было спокойно. И думалось неторопливо, и хотелось заложить руки в карманы и пройтись по деревне медленным, тяжелым шагом, и смотреть встречным людям в глаза, и здороваться негромко и просто: «Здоров». Вспомнился опять секретарь Родионов. Именно так шел давеча Родионов по улице – медленно и здоровался со всеми одинаково: «Здравствуйте».
Среди новых знакомых Шопена был и Гейне, являвшийся его восторженным поклонником. Приведем то, что он говорит о Шопене в своей «Lutezia» (письма о парижском искусстве). Эти несколько строчек обрисовывают самую сущность личности Шопена, лучше чем разные бесконечные характеристики и многотомные биографии: «Шопен родился в Польше от французских родителей и довольно много путешествовал по Германии. Такое совместное влияние трех различных национальностей делает его личность в высшей степени интересной. Он соединяет в себе все то лучшее, что есть в каждой из этих наций: Польша дала ему свой рыцарский дух и свою историческую скорбь; Франция – свою легкую грацию и привлекательность; Германия – свою романтическую глубину. Природа дала ему красивую, стройную, несколько сухощавую фигуру, благородное сердце и гений. Да, у Шопена нельзя отрицать гения в полном смысле этого слова: он не только виртуоз, он поэт, он умеет воспроизводить перед нами ту поэзию, которая живет в его душе. Он композитор, и ничто не может сравниться с наслаждением, которое доставляют его импровизации. Тогда он перестает быть и поляком, и немцем, и французом и обнаруживает свое более высокое происхождение. Тогда тотчас же становится ясно, что он уроженец той страны, откуда происходят Моцарт, Рафаэль, Гете, что его настоящая родина – волшебный мир поэзии. Когда он сидит за фортепьяно и импровизирует, мне кажется всегда, что меня посещает соотечественник из той далекой дорогой страны и рассказывает мне про удивительные события, происходящие там во время моего отсутствия. Иногда мне хочется прервать его вопросом: „А как поживает та прекрасная нимфа, которая так кокетливо набрасывала серебристую вуаль на свои зеленые локоны? Что, седовласый морской бог все так же преследует ее своей глупой любовью? Что, гордые розы у нас все так же ярко горят и деревья так же чудно поют, озаренные лунным светом?“»
На крыльцо вышел Ефим.
– Чего задумался?
Лето Шопен обыкновенно проводил в имении Жорж Санд, в замке Ноган, в Берри. Здесь он написал почти все произведения, изданные им в период от тридцать девятого до сорок седьмого года. В Париже ему трудно было заниматься: уроки и масса знакомых постоянно отвлекали его. В деревне же он старался наверстать потерянное зимой время.
– Так… Интересно: мне кажется, я помню все это, – Иван кивнул в сторону огородов.
Шопен всегда очень любил деревню, но Жорж Санд рассказывает нам, что эта любовь имела несколько платонический характер. В Париже он всегда страстно стремился в Ноган и первое время, когда приезжал туда, делался совсем другим человеком: физические силы его укреплялись, и он становился весел, как ребенок, радуясь всему, что его окружало. Но долго прожить в деревенской тишине он не мог: его начинало опять тянуть в Париж, в его обычную, светскую обстановку, и он не мог дождаться отъезда из замка.
– Что? – не понял Ефим.
– Деревню.
Замком назывался простой дом незатейливой архитектуры, окруженный большим парком. Неподалеку от парка протекала окаймленная тенистыми вязами река Индра. Кругом во все стороны расстилались поля и зеленеющие холмы. Этот мирный уголок был как бы создан для отдыха и работы.
– Ну-у навряд ли! Тебе тогда лет пять было.
Жизнь здесь постоянно обновлялась благодаря приездам гостей. Жорж Санд была очень гостеприимной хозяйкой, в Ногане у нее обыкновенно гостило несколько человек из числа ее парижских друзей. Наиболее частыми посетителями ее бывали Лист и графиня д’Агу, знаменитая певица Виардо со своим мужем, Делакруа и другие. Днем все обыкновенно занимались чем-нибудь: мужчины охотились, дамы читали, Лист и Шопен предавались своим сочинениям, Жорж Санд – писала. Вечером все сходились вместе, гуляли по берегу Индры или устраивали домашние концерты. Одним из любимых развлечений всей компании был домашний театр, в котором ставились шарады, пантомимы и даже серьезные комедии и драмы. Особенно любили все разные драматические импровизации: давалась главная тема пьесы, а затем каждый уже по-своему должен был разрабатывать свою роль. Лист и Шопен изображали оркестр и старались приспосабливать свою игру к тому, что происходило на сцене. Шопен первый ввел в моду эти представления, предложив однажды устроить пантомиму, которую он сопровождал музыкальной импровизацией. От пантомимы перешли и к другого рода представлениям.
– Шесть.
Один близкий друг Жорж Санд, Роллина, рассказывает в своих «Воспоминаниях о Ногане» много любопытных подробностей об образе жизни в имении Жорж Санд. Он рассказывает между прочим о том, как однажды вечером рояль вынесли на террасу, где было сильное эхо, и какое чарующее впечатление производили игра Листа и Шопена и пение мадам Виардо, повторяемые эхом. Казалось, что вся природа откликается на эти чудные звуки и вторит им.
– А может быть… Но она уже другая стала, деревня-то. Пошли. Попаримся сейчас!… Любишь париться?
Роллина дает также несколько любопытных подробностей, характеризующих взаимные отношения Шопена и Листа. Он рассказывает, что однажды Лист играл какое-то произведение Шопена и позволил себе сделать в нем некоторые изменения по своему вкусу. Шопен был очень щепетилен на этот счет и не мог удержаться, чтобы не сказать ему: «Мой дорогой друг, если вы делаете мне честь играть мои сочинения, то я просил бы вас играть их так, как они написаны, или же играть что-нибудь другое». Лист, немного рассерженный, встал из-за фортепьяно и предложил Шопену занять его место. Шопен начал играть и играл так удивительно хорошо, что Лист забыл свое недавнее неудовольствие и сказал ему: «Вы были правы. Произведения гения должны быть священны, и всякое прикосновение к ним есть профанация. Вы настоящий поэт, и я не могу с вами равняться». – «У каждого из нас свой жанр», – ответил Шопен.
– Люблю.
Но самолюбивый Лист не мог забыть этого эпизода и решился отомстить Шопену за его торжество над ним. На другой день вечером, когда все опять собрались вместе, Лист начал просить Шопена сыграть что-нибудь. Шопен согласился и по своему обыкновению спустил шторы и потушил лампы, чтобы играть в темноте. Но, в то время как он направлялся к роялю, Лист подошел к нему, шепнул ему что-то на ухо и сел вместо него за фортепьяно. Он сыграл ту самую пьесу, которую Шопен играл накануне; все остались в восторге и были убеждены, что слышат Шопена. После окончательного аккорда Лист внезапно зажег свечи, и присутствовавшие, к своему большому изумлению, увидели, что за фортепьяно сидит не Шопен, а Лист.
– А где в Москве париться-то?
– Ну, что вы на это скажете? – спросил Лист своего соперника.
– Там бани есть… с парильнями.
– Я скажу то же, что все: я сам думал, что слышу Шопена.
– Какие уж там парильни, поди.
– Вы видите, – сказал виртуоз, поднимаясь с своего места, – что Лист может быть Шопеном, когда пожелает. Но может ли Шопен быть Листом?
Пошли огородом в баню. Иван шел за дядей, трогал рукой сухие бодылья подсолнухов… Наклонился, поднял с грядки застарелый огурец-семенник, понюхал. Шершавый, с коричневой полопавшейся кожицей, огурец издавал запах сырой огородной земли – пресной, с гнильцой.
– А зачем он меня тогда в приют-то увез? – спросил вдруг Иван.
Насколько можно доверять этому рассказу – трудно сказать. Вероятно – в нем много преувеличенного и, может быть, даже прямо выдуманного, но что-нибудь в этом роде, по-видимому, действительно было. Несмотря на восторженную книгу Листа о Шопене и на его постоянные уверения в дружбе к нему, они вряд ли были настоящими друзьями. Они чрезвычайно уважали друг друга как артисты, но между ними всегда существовала известная jalousie de métir
[9], мешавшая их близости. Особенно Шопен мучительно завидовал Листу и его шумным триумфам. Во многих мимолетных словах Шопена о Листе звучит какая-то горечь. Так, например, когда он узнал, что Лист собирается написать рецензию об одном из его концертов, он сказал с иронической усмешкой: «Он уделит мне маленькое королевство в своем громадном царстве». (Il me donnere petit royaume dans son immense empire). Лист как победитель относился к нему с большей благосклонностью и, может быть, даже искренно чувствовал к нему симпатию, но никакой близости между ними не было. Лист сам говорит, что сдержанный Шопен никогда не давал ему заглянуть в свой внутренний мир.
– А хрен его знает! – с живостью откликнулся Ефим. – Наших тогда раскулачили, он пришел, говорит: «Дай Ваньку, я его в приют отвезу». Ему говорит, там лучше будет. Я подумал-подумал и отдал. Время тогда голодное было…
В Ногане Шопен большую часть времени отдавал своим сочинениям. Интересно, что говорит такая тонкая наблюдательница, как Жорж Санд, о его работе и процессе творчества. Она рассказывает, что главная тема всегда внезапно возникала в его душе уже в законченном виде. Часто она являлась ему во время какой-нибудь прогулки, и он спешил домой, чтобы поскорее сыграть ее себе. «Но потом, – говорит Жорж Санд, – начиналась самая ужасная, мучительно-напряженная работа, какую я когда-либо видела. Ему стоило бесконечных усилий разработать эту тему, схватить все ее оттенки и восстановить ее в том виде, в каком она первоначально прозвучала в его душе. Он на целые дни запирался в своей комнате, рыдал как ребенок, ломал перья, тысячу раз писал и перечеркивал какой-нибудь один такт и на другое утро снова принимался за то же самое. Иногда он бился в течение нескольких недель над одной страницей и в конце концов писал ее так, как она была у него первоначально набросана».
– А у деда Сергея?
– У деда Сергея у самого шестеро по лавкам сидело. Он всю жизнь в бедности жил.
Жорж Санд говорит, что она постоянно старалась убедить его доверяться своему первоначальному настроению. Иногда он слушался ее и переставал так отчаянно биться над работой. Но большей частью она бывала не в силах переубедить его. Тогда, видя, что он совершенно изнуряет себя, она часто насильно отрывала его от работы и на несколько дней увозила куда-нибудь в соседнюю деревню, в красивую местность. После продолжительного путешествия в солнце и в дождь, по ужасным дорогам, Шопен как будто начинал оживать и отдыхал от преследовавших его музыкальных кошмаров. Возвращаясь в Ноган с такой экскурсии, он опять принимался со свежими силами за работу и без особенного труда достигал того, чего хотел. Но не всегда удавалось отвлечь его от фортепиано. Временами он раздражался, когда ему мешали, и тогда Жорж Санд не решалась настаивать. Она говорит, что Шопен, когда он сердился, бывал ужасно жалок; с нею же он всегда сдерживался и делал над собой такие усилия, что она всегда оставляла его в покое в эти минуты.
…Парился Ефим на славу. Три раза принимался, Иван пережидал в предбаннике, курил. Слушал, как охает и стонет Ефим, и думал: «Все, буду здесь жить. Хватит».
Зимой Шопен был преимущественно занят уроками. Хотя сочинения его расходились довольно хорошо и приносили ему большие доходы, он постоянно нуждался в деньгах
[10]. Он совсем не умел справляться с деньгами и не придавал им никакого значения, хотя любил роскошь и никогда ни в чем себе не отказывал. Кроме своих прихотей, он тратил много денег на благотворительность – в особенности разные бедные соотечественники постоянно стоили ему больших денег. Он вообще был очень щедр во всех отношениях: любил делать подарки своим друзьям, постоянно посылал целые транспорты дорогих безделушек родным в Польшу и разбрасывал деньги направо и налево. Лакею он платил такое огромное жалованье, что в одном из писем к своему сыну Жорж Санд шутя говорит, что нужно отдать Шопена под опеку, потому что он платит своему лакею более, чем получает средний журналист. Из другого письма Жорж Санд мы знаем, что Шопен однажды подарил ее старой служанке, которую он очень любил, шаль, стоившую около ста франков. Все это мелочи, но они очень характерны для Шопена. Да и действительно, трудно было бы представить себе автора таких прелюдий и ноктюрнов экономным, расчетливым человеком.
Потом Ефим вывалился из бани, долго отхаркивался… Еле выговорил:
– Иди… ху-у!…
Уроков у Шопена было достаточно и он не брал меньше двадцати франков за час, так что уроками тоже зарабатывал довольно много денег. Впрочем, у него было много и даровых учеников. С особенно талантливых учеников он почти никогда не брал денег
[11]. Были и такие, которых он учил даром, потому что они не могли платить ему. Но большинство его учеников были люди вполне состоятельные и не затруднялись назначенной им высокой платой. Он мог бы гораздо больше зарабатывать уроками, но не хотел утомлять себя и ежедневно занимался не более пяти часов. Кроме того, несколько месяцев в году он всегда проводил в деревне.
Иван ливанул на каменку слишком много. Распахнул дверь, переждал, пока схлынет жар, залез на полок и, обжигаясь, начал хлестаться.
Шопен с большой любовью относился к своим урокам. Попасть к нему в ученики было чрезвычайно трудно: он отличался большой требовательностью и брал только тех, которые казались ему талантливыми. Но несмотря на то, что артист с таким разбором принимал к себе учеников и вкладывал всю свою душу в занятия с ними, никто из них не сделался настоящим, большим артистом. В этом отношении он опять-таки оказался менее счастливым, чем Лист, который насчитывает среди своих учеников таких людей, как Бюлов, Тальберг и другие. Главная причина этого явления заключается в том, что большинство из учеников и учениц Шопена принадлежали к аристократическому кругу и не готовились к артистической карьере. Среди них было много талантливых пианистов, и особенно пианисток, но им никогда не пришлось выступать публично. Помимо этого, Шопену особенно не везло с талантливыми учениками. У него был один ученик – маленький венгр Фильтч, который обладал таким феноменальным талантом, что Лист говорил про него: «Когда этот ребенок начнет концертировать, мне придется закрыть свою лавочку». И этот маленький артист, бывший такой гордостью своего учителя, умер еще ребенком, не успев прославиться. Другой очень талантливый ученик Шопена, Гурсберг, тоже умер еще совсем молодым.
Потом мылись. Разговаривали. Ефим рассказывал про секретаря Родионова.
Любимым учеником Шопена был Гутман, сделавшийся потом довольно известным композитором и учителем музыки. Он был очень предан своему учителю и неотлучно ухаживал за ним во время его последней болезни.
– Его ж в тридцать седьмом самого сажали. Года два где-то не было, потом приехал снова. Сперва в Старой Барде работал, потом, когда район сюда перевели, сюда приехал.
– Воевал?
Как учитель Шопен обращал главное внимание на туше
[12] и на фразировку. Грубая и неотчетливая игра выводила его из себя. Одна из его учениц рассказывает, что когда в классе кто-то небрежно сыграл начало экзерсисов Клементи, Шопен поморщился и сказал: «Что это, здесь только что залаяла собака?»
– Воевал, ага. Одна баба тут за него оставалась секретарить. Она и сейчас здесь, в клубе работает.
Он настаивал на том, чтобы ученики его упражнялись не более трех часов в день; иначе, говорил он, они отупеют от бесконечного разыгрывания того же самого. Он заставлял их заниматься теорией музыки и играть musique d’ensèmble. Особенно важным для пианиста он считал частое слушание пения и постоянно советовал своим ученикам почаще ходить в итальянскую оперу. Некоторым он даже советовал брать уроки пения, находя это очень полезным для фортепьянной игры. Принципом всей его преподавательской методы было: играть так, как чувствуешь. Он не выносил безжизненной игры и говорил всегда: «Вкладывайте же свою душу в то, что вы играете». Несмотря на свою сдержанность, Шопен в сущности был очень раздражителен и часто сердился на своих учеников. Особенно доставалось от него разным барышням-любительницам, занимавшимся музыкой для времяпрепровождения. Они часто в слезах уходили с урока. Гутман рассказывает, что у него во время урока всегда была наготове пачка карандашей, которые он ломал в минуты раздражения, чтобы дать какой-нибудь выход кипевшему в нем негодованию. Иногда после урока карандаш оказывался разломанным на маленькие кусочки. И, тем не менее, ученики просто боготворили его.
– А детей много у него?
В концертах Шопен выступал очень редко. В 1841 году он дал два концерта в Париже. Мы уже несколько раз говорили, что Шопен не любил выступать в концертах: большая зала и публика смущали его и мешали развернуться во всем своем блеске. Чем старше он становился, тем сильнее проявлялась у него эта нелюбовь к концертам. К тому же вследствие расстроенного здоровья игра его делалась все слабее и слабее, так что в большой зале его иногда почти не было слышно. Своих вещей он не разучивал перед концертами, а только иногда проигрывал их для памяти, но недели за две до концерта он принимался серьезно штудировать Баха.
– Дочь одна. Рослая такая, красивая. Твоих лет. Вы тогда, по-моему, в одно время и родились-то. Училась в городе, потом работала там, замуж раза три выходила. С одним приезжала сюда – ничего парень, здоровый. Ну и с этим разошлась… Шибко распутная, говорят. Сейчас вот, с год уж как, сюда приехала, в школе работает физкультурницей. Красивая, ведьма! Идет по улице – что тебе царевна. Но, говорят, распутная.
С улицы мужской сильный голос окликнул их:
Моцарт и Бах были его любимыми композиторами. Характерно, что, несмотря на все его благоговения перед Бетховеном, некоторые вещи в его произведениях казались Шопену слишком грубыми и необузданными. Точно так же он относился и к другому титану, который в литературе занимает такое же место, как Бетховен в музыке, – к Шекспиру. И в том, и в другом было слишком много огня и могущества для его женственной, болезненно-меланхолической натуры. Лист говорит, что Шопену не нравился слишком бурный, страстный характер многих произведений Бетховена; ему казалось, что в каждой фразе Бетховена проглядывает какая-то «львиная мощь, которая угнетает душу и подавляет ее своим величием». Некоторые вещи, как, например, первую часть Mondschein sonate
[13], он очень любил.
– Вы живые там?
Мендельсона и Шумана Шопен совсем не признавал, никогда сам не играл их и ученикам своим давал играть только некоторые «Песни без слов» Мендельсона. Вообще, исключая классиков, он неблагосклонно относился к немецкой музыке и предпочитал ей итальянскую: он был большим поклонником Беллини и Россини и постоянно ходил слушать их оперы.
– Живые! – крикнул Ефим. – Давай с нами! Дядька твой, Николай.
– Я мылся недавно, – сказал голос. – Вылезайте скорей, я на Ивана хоть гляну.
Период от тридцати семи до сорока семи лет был самым плодотворным в жизни Шопена. Большинство своих лучших произведений он написал за это время, в летние месяцы, проведенные им в Ногане. Все сочинения Шопена можно разделить на два отдела: те, которые написаны им в молодости, имеют преимущественно виртуозный характер, и на них лежит сильный национальный отпечаток; те же, которые написаны им в Париже, имеют более субъективный, нежный, поэтический характер. Вообще же, хотя у Шопена и попадаются некоторые бравурные и грациозно-веселые вещи (например, полонез A-dur, несколько этюдов, три первые баллады и др.), общий тон его сочинений всегда мучительно-грустный. Даже и в сочинениях первого периода, в мазурках и краковяках, в фантазии на польские мотивы звенит эта грустная, щемящая душу нотка. Сам Шопен говорил про себя, что настоящей сутью его души было чувство, которое никогда, даже в минуты самого глубокого счастья, не покидало его, от которого он никогда не мог отделаться и которое проступало во всех его сочинениях; для этого чувства он не мог подыскать другого выражения, кроме непереводимого польского слова zal (русское «жалость» имеет более узкий смысл; по-польски оно значит и сожаление, и тоска, и неудовлетворенное стремление, и грусть). Шопен любил повторять это слово, и действительно оно наложило свой отпечаток на все его произведения.
– Кончаем.
Ополоснулись. Иван вышел в предбанник… На низенькой приступке, прислонившись спиной к косяку, сидел широкоплечий, плотный мужчина с серыми веселыми глазами. Увидев Ивана, встал, широко улыбнулся, обнажив крупные белые зубы.
– Ну, здорово, племянничек!
Все критики Шопена единогласно сходятся в том, что Шопен был великий национальный музыкант, что он явился в музыке выразителем национального характера польского народа. Многие основные мотивы польских народных песен целиком вошли в его произведения. И не по форме, а именно по духу всех своих сочинений он являлся настоящим национальным музыкантом. Лист говорит про него, что он «никогда не старался писать польскую музыку и вероятно был бы удивлен, если бы его назвали польским музыкантом. А между тем он был таковым в полном смысле этого слова. В его музыке выражалось то поэтическое чувство, которое свойственно всей его нации и живет в сердце каждого его соотечественника. Как все истинные национальные музыканты, он бессознательно вкладывал в свои произведения те чувства и те страдания, которые он видел вокруг себя в детстве и которые вошли ему в плоть и кровь». Особенно много национальных мотивов в полонезах и мазурках Шопена.
Иван вытер руку чистыми кальсонами, поздоровался с дядей. Некоторое время смотрели друг на друга, улыбались.
Он написал сорок одну мазурку и восемь полонезов. В ранних его мазурках больше наивности и свежести, чем в позднейших, но все они полны оригинальных и разнообразных красот. Шуман говорил, что в каждой из многочисленных мазурок Шопена можно найти какую-нибудь новую, поэтическую черту.