Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Семен Брилиант

Фонвизин: его жизнь и литературная деятельность

С портретом Д. И. Фонвизина, гравированным по рисунку И. Панова.
Несколько вступительных слов



Фонвизин на досуге написал две комедии и несколько журнальных статей. Его сочинения, кроме “Недоросля”, вполне почти преданы забвению, по крайней мере, до той поры, пока проснется у нас интерес к памятникам истории и литературы. Его характер подвергался сильным колебаниям, образование было далеко не полно, общественная или служебная деятельность не оставила никаких следов… Что же дает право на особый интерес биографии автора? Ответ заключается в общем характере его произведений, как крупных, так и мелких. Холодный, рассудочный, но острый и наблюдательный ум, живой темперамент и воображение позволили ему занять первенствующее место в сатире, которая играла господствующую роль в литературе того времени. Положение это не было случайным; оно явилось ярким отражением просветительной поры века, получившей развитие под влиянием идей Запада. Первые источники этого влияния отыскать и указать так же трудно, как начало многих явлений в природе, но оно росло и крепло с конца XVII до конца XVIII века, образовав, в общем период законченного, цельного характера.

Достоинства и недостатки этого периода одинаково рельефно отразились на сочинениях и личном характере Фонвизина. Каждое слово в творениях Фонвизина, каждое движение в его общественной и даже чисто личной жизни находится в полной и явной связи с историей века. В нем самом прошлое и — с точки зрения, разумеется, ему современной — настоящее и будущее русского человека.

“Недоросль” останется вечным памятником прошлому (XVIII. — Ред.) веку, памятником в литературном и художественном смысле этого слова; но этот памятник дает богатый материал для всестороннего понимания прошлого только в связи с характеристикой самого Фонвизина, его отношений с императрицей и графом Паниным и места, занимаемого автором в литературном течении века. Подобно тому, как подлинники, с которых он писал своих героев, служили автору натурой, так точно одни исторические факты общественной и государственной жизни могут придать его портрету тот жизненный колорит, без которого краски были бы мертвы при всей верности изображения. Вне живой, деятельной среды, его окружающей, существование Фонвизина безлично.

При написании настоящего очерка кроме полного собрания сочинений автора использовались материалы по истории и литературе прошлого века. Они почерпнуты из изданий Академии наук и некоторых сочинений, монографий и статей академика Л. Н. Майкова, А. Пыпитина, профессора Веселовского, Корсакова и др. Материалы чисто биографического характера перечислены обстоятельно в библиографической заметке почтенного П. А. Ефремова в редактированном им и изданном Глазуновым полном собрании сочинений Фонвизина.

ГЛАВА I

Детство и юность. — Служба и начало литературной деятельности. — «Бригадир»

1

“Сатиры смелый властелин”, как сказал о Фонвизине Пушкин, был потомком одного из рыцарей-меченосцев, следовательно, не русского происхождения. В царствование Ивана Грозного, во время войны с Ливонией, был взят в плен барон Петр Фонвизин, потомки которого скоро обрусели. Отец знаменитого нашего автора, Иван Андреевич Фонвизин, служил в ревизион-коллегии и имел дом в Москве, недалеко от основанного тогда университета. По словам сына, отец был человек большого здравого рассудка, “но не имел случая, по тогдашнему образу воспитания, просветить себя ученьем”. Однако он читал все русские книги, особенно любил историю древнюю и римскую, “Мнения Цицероновы” и переводы нравоучительных книг, словом, старался исчерпать литературу эпохи Петра I и был одним из тех, которые ревностно шли и вели своих детей по пути, указанному великим преобразователем. Служба отца, его характер и семейная жизнь — все свидетельствует о том, что и прошлый век, который привыкли считать вконец испорченным, сохранял свои здоровые элементы. Отец Фонвизина краснел, когда при нем кто-нибудь говорил ложь. В те времена, когда лихоимство не преследовалось ни судом, ни даже общественным мнением, когда отец учил сына подбирать к одному делу два указа, смотря по количеству “документов”, положенных под сукно, когда виноватый платил за вину, а правый — за правду и “все довольны были”, когда решить дело за одно жалованье, по мнению Советника, было “против натуры человеческой”, — в те времена, повторяем, отец Фонвизина никогда не принимал подарков: “Государь мой, — говаривал он просителю, — сахарная голова не есть резон для обвинения вашего соперника, извольте отнести ее назад, а принести законное доказательство вашего права”.

Отец был женат два раза, и жизнь в семье была всегда мирная. Первую женитьбу отца Фонвизин описывает как подвиг великодушия, подвиг несколько странного рода по современным понятиям, но, быть может, не выходивший из рамок добродетельных нравов патриархальной старины. Родной брат отца вошел в неоплатные долги, и последний женился на одной вдове-старухе семидесяти лет (!), которая обязалась уплатить долги брата. Фонвизин говорит, что отцу было тогда 18 лет, и старуха в него влюбилась. Она прожила еще 12 лет с молодым мужем, который “старался об успокоении ее старости, как должно христианину ”.

Наш автор, который, конечно, знал эту историю из уст отца, замечает, впрочем, в своем “Признании”: “В наш век не встречаются уже такие примеры братолюбия, чтоб молодой человек пожертвовал собою, как отец мой, благосостоянию своего брата”. Доброе старое время! Мать Фонвизина была женщина с тонким умом и чутким сердцем. Хорошая хозяйка, она была в то же время добра и снисходительна к слугам. Таким образом, отношения в семье Фонвизина нисколько не напоминают те нравы, которые он изобразил в своей сатире. Он должен был всегда отдыхать душою в семье от любых волнений, особенно благодаря нежной дружбе сестры, умной и хорошей, переписка с которой — неизменно продолжавшаяся всю жизнь — дает наилучший материал для его собственной биографии.

По словам Фонвизина, он не помнит себя неграмотным. В четыре года отец уже учил его. Это обстоятельство было, конечно, большою редкостью в прошлом веке. Рядом с ученьем шло воспитание. Последнее было такого рода, каким и теперь далеко не все могут похвастать. Достоинство его заключалось, конечно, не в особых педагогических приемах; просто ребенок получал все то хорошее, что может родиться из здравого смысла и желания видеть в сыне со временем честного человека. Мальчику удавалось всегда легче добиться желаемого прямым путем, чем хитростью. Таким образом, приучался он к чистосердечию и не имел надобности скрывать что-либо от родных.

Детские впечатления впоследствии автор подкрепил наблюдением. Идеи Руссо и других философов века о воспитании восприняты были им не только теоретически: в своем “Признании” он учит современников не оставлять без внимания малейших поступков детей, ибо в поступках непременно выражаются их душевные свойства, и, указывая детям во всем прямой путь, — “вкоренять в них привязанность к истине и приучать к чистосердечию”.

Умный и впечатлительный ребенок быстро развивался. Игры его не отличались от игр других его сверстников. Полученные однажды в подарок карты “с красными задками” составили эпизод, который остался в его памяти на всю жизнь. Дядьки и няньки рассказывали ему сказки, и однажды мужик из родовой деревни так напугал его рассказом о мертвецах, что он никогда с тех пор не оставался охотно в темноте. К мертвецам же, по словам Фонвизина, он в течение жизни привык, “теряя людей, любезных сердцу”.

Однако сказками крепостных не ограничилось его развитие, как у многих сверстников. Отец заставлял его читать “у крестов”, познакомив таким образом со славянским языком. Притом чтение не было бессмысленным механическим процессом. “Перестань молоть, — кричал отец, когда мальчик начинал торопиться, — или ты думаешь, что Богу приятно твое бормотанье”. Набожность отца послужила, таким образом, на пользу сыну. Отец останавливал его и объяснял тщательно места, которые, по его мнению, мальчик не мог понять самостоятельно.

В 1755 году основан был в Москве университет, и отец немедленно отдал сына в университетскую гимназию. Таким образом, Фонвизин был одним из первых, вместе с Потемкиным и другими прославившимися впоследствии “орлами” Екатерины, учившихся в гимназии и университете. Главной целью обучения в гимназии было научить читать, писать и говорить сколько-нибудь по грамматике. Так говорит Державин. Уроки продолжались от семи до одиннадцати и от часу до пяти. Программа была гораздо обширнее вышеозначенной. В нее входили закон Божий, история, география, арифметика, геометрия и фортификация; языки латинский, французский и немецкий; рисование, музыка и фехтование. Таким образом, гимназия должна была подготовлять вполне образованных людей, в духе петровской реформы, но… человек лишь предполагает. Где было взять учителей? Благих предначертаний было много, исполнителей — мало. Итак, цель далеко не достигалась, но приобретенное на пути к ней уже составляло громадное богатство. Классы делились параллельно, особые для шляхтичей, то есть дворян, особые для “протчих” — разночинцев. И здесь, как в семье, по мысли Шувалова и других, обучение “моральное” должно было занимать не последнее место.

Ни хороших учебников, ни книг для чтения не было. Только сочинения Ломоносова, напечатанные в академической типографии, присылались в университет. Из других русских авторов отдельно печатался в это время Сумароков: его трагедии “Хорев”, “Синав и Трувор”, “Гамлет”, “Аристон”. Моральное воспитание черпало много из этих произведений. “Journal Etranger” хвалит “Синава” (“Sinav et Trouver”, перевод князя А. Долгорукова, 1755 год) за те нравственные понятия, которые Сумароков проповедует устами своих героев. Таким образом, чтение и театр начинали заменять “буйные забавы” Митрофанов. Рядом с этими произведениями в руки гимназической и университетской молодежи попадали не только “Телемак”, но и “Похождения маркиза Глаголя”, “Клевеланд” и другие переводные романы. Многое в этих романах льстило тщеславию, мечтательной лени и невежеству. В “Похождениях маркиза Глаголя” все действие вертится вокруг светских обязанностей, соединенных с “благородством” титула, и беззастенчиво, во имя будто бы нравственности, превозносятся самые извращенные понятия; но впечатлительная юность даже и в этой литературе — не говоря уже о знаменитом “Телемаке”, образцовом чтении века — находила много хорошего. Современник Фонвизина, известный поэт И. И. Дмитриев говорит, что благодаря романам этим он в первый раз услышал имена Буало, Мольера, Кальдерона и пожелал с ними познакомиться. “Похождения” Клевеланда и маркиза Глаголя возвышали, по словам его, душу и возбуждали желание следовать благородным примерам.

“Как бы то ни было, я должен с благодарностью вспоминать университет”, — говорит сам Фонвизин.

Мы не отделяем здесь гимназию от университета, так как и в действительности не было тогда той грани, которая образовалась впоследствии. Из воспоминаний Фонвизина узнаём, как шло тогда преподавание. По латинскому языку проходили Юлия Цезаря, Корнелия Непота, Цицерона и Вергилия. Учитель латинского языка приходил на экзамен в кафтане и камзоле; на кафтане было пять пуговиц, а на камзоле — четыре. “Удивленный сею странностью” Фонвизин спросил о причине.

“Пуговицы мои вам кажутся смешны, — отвечал преподаватель, — но они суть стражи вашей и моей чести: ибо на кафтане значат пять склонений, а на камзоле четыре спряжения; итак, — продолжал он, ударив по столу рукой, — извольте слушать все, что говорить стану. Когда станут спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь; если за вторую, то смело отвечайте: второго склонения. Со спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете”.

Имена лучших учеников печатались в газетах.

В 1759 году в “Московских ведомостях” (№ 64) напечатано было извещение директора казанской гимназии: “Наиприлежнейшими себя оказали и отменную похвалу заслужили: гвардии капрал Николай Левашев, гвардии же солдат Сергей Полянский и солдат Гаврила Державин”. Само собою разумеется, что чины эти были за ними только записаны в приказах. Насколько похвалы означали приобретенные знания, свидетельствует эпизод получения Фонвизиным медали. Учитель географии был тупее учителя латинского языка и не сумел даже фокусом подготовить учеников к экзамену. Поэтому на вопрос: “Куда течет Волга?” — один отвечал “в Черное море”, другой — “в Белое”. Фонвизин “с таким видом простодушия” отвечал “не знаю”, что экзаменаторы “единогласно” присудили ему медаль. Однако Фонвизин благодаря своим природным дарованиям и любознательности вынес некоторые познания, особенно в языках, а “паче всего получил вкус к словесным наукам”.

Склонность к писанию проявилась у него еще в детстве, а к юношескому возрасту только усилилась благодаря упражнениям в переводах в гимназии и университете.

Около 1758 года директор Московского университета И. И. Мелиссино вздумал ехать в Петербург и взять с собою нескольких учеников, чтобы показать основателю университета И. И. Шувалову плоды сего училища.

Каковы, казалось, могли быть плоды беспорядочного ученья! “Учитель арифметики пил смертную чашу; учитель латинского языка был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков, но голову имел преострую и как латинский, так и российский языки знал очень хорошо”. Этой “преострой головой” воспользовались более даровитые ученики.

В число избранных попали Фонвизин с братом, Потемкин и Булгаков. Десять малолетних учеников с Мелиссино и его супругой совершили трудный зимний переезд из Москвы в Петербург. Начальник и жена его смотрели за ними как за детьми своими. В Петербурге Фонвизин с братом остановились в доме дяди.

Воспоминание о приеме у Шувалова и при дворе осталось у Фонвизина на всю жизнь. Шувалов, взяв его за руку, подвел к человеку, вид которого уже привлек почтительное внимание юноши. “То был бессмертный Ломоносов!” Он спросил у мальчика, чему тот учился, и красноречиво стал говорить о пользе латинского языка. Великолепие дворца императрицы поразило, конечно, юношу, которому не было еще полных 14 лет, как нечто сказочное. Известна роскошь дворца Елизаветы. “Везде сияющее золото, собрание людей в голубых и красных лентах, множество дам прекрасных, наконец, огромная музыка — все сие поражало зрение и слух мой, и дворец казался мне жилищем существа выше смертных”. Фонвизину казалось счастьем остаться в Петербурге, но врожденное благоразумие и тоска по родным скоро взяли верх, и он без сожаления вернулся в Москву.

Пребывание в Петербурге оказало, однако, на него большое влияние. Между прочим, столкновение при дворе с одним заносчивым юношей, который отнесся к нему как к невеже из-за незнания французского языка, побудило его пополнить образование с этой стороны. Не оставляя латинского языка и слушая логику у профессора Шадена, он в то же время взялся за Вольтера и через два года пробовал уже переводить стихами его “Альзиру”. Особенно удачно переводил Фонвизин в это время с немецкого и, познакомившись с книгопродавцем, стал получать заказы. Первым литературным опытом его были басни Хольберга, изданные в 1761 году, затем последовали “Метаморфозы” Овидия и переводы статей: “Изыскание о зеркалах древних”, “О рисовальном искусстве” и др.

Все статьи эти говорят еще о петровской программе переводов классических и образовательных произведений, необходимых для практического использования в жизни. В переводе “Альзиры” Вольтера и “Сифа” аббата Террасона сказывается уже дух новой литературы, которая быстро начинает развиваться с воцарением Екатерины. Подробное название последнего перевода — “Геройская добродетель, или Жизнь Сифа, царя египетского” — говорит уже о воспитательном направлении века.

В 1762 году Фонвизин был сержантом гвардии, но военная служба не влекла его. Ему хотелось еще учиться, он искал случая обнаружить свои дарования. В это время двор прибыл в Москву. Фонвизин подал прошение в иностранную коллегию, и вице-канцлер князь А. М. Голицын, испытав его в знании иностранных языков, приказал послать в университет “промеморию”, которою предписывалось сержанта Фонвизина, “выключа из числа университетских студентов, прислать в коллегию для определения по желанию и способности его”. Он был скоро отмечен как хороший переводчик и даже послан с поручением к Шверинскому двору. С этого времени начинается его служба в Петербурге; параллельно со службой завязывались литературные знакомства и связи.

Еще во время пребывания в столице с Мелиссино юноша познакомился с Дмитревским, Волковым и другими. Еще тогда он чуть не сошел с ума от радости, узнав, что они бывают в доме его дяди. “Генрих и Пернилла”, комедия Хольберга, по собственным его словам “довольно глупая”, показалась ему тогда произведением величайшего разума, а актеры — великими людьми, знакомство с которыми должно составить его благополучие. Действие, произведенное на него тогда театром, почти описать невозможно, говорил он уже на краю гроба. Обладая сам даром прекрасно “передразнивать людей”, он с этих пор особенно внимательно всматривается в окружающее, и в нем начинает шевелиться идея создать свою комедию. Попытка его ограничивается пока “переделкою на русские нравы” комедии Грессе “Корион” (в трех действиях). Фонвизин сохранил все недостатки этого рода комедий, не прибавив достоинств. Лица в комедии не русские и не живые, изображение страстей натянутое, и пьеса кончается попыткой самоубийства, которая не удается, потому что слуга, “добрый гений” своего барина, подменяет яд и говорит в момент отчаяния умирающего: “Вы выпили не яд, а выпили водицу”. И вся пьеса — плохая фальсификация, хотя не яд, но водица. Как перевод пьеса недурна и заключает в себе интересные по мысли монологи о недостатках современного общества, о чести, гражданском и человеческом долге, самоубийстве и так далее.

К этому же времени относится оригинальная басня Фонвизина “Лисица-казнодей”,[1] в которой автор, несмотря на молодость, пытается уже сатирически изобразить корыстные побуждения людей, — результат наблюдений, которые, быть может, он успел сделать на недавней службе и при дворе. Лисица сплетает похвалы Льву, “царю зверей” (впрочем, уже умершему). Автор говорит тем, кто удивляется нахальной лжи льстеца:



Чему дивишься ты,
Что знатному скоту льстят подлые скоты?
Когда же то тебя так сильно изумляет,
Что низка тварь корысть всему предпочитает
И к счастию бредет презренными путьми,
Так видно никогда ты не жил меж людьми.



В “Трутне”, известном сатирическом журнале прошлого века, находим “известие”, которое сразу вводит читателя в мир сатиры и аллегории того времени. Известие идет с Парнаса. Музы жалуются Аполлону на искажение переводчиками славных поэтов.


“Мельпомена и Талия проливали слезы и казались неутешными. Великий Аполлон уверял их, что сие случилось без его позволения, и показал Талии новую русскую комедию, сочиненную одним молодым писателем. Талия, прочитав оную, приняла на себя обыкновенный свой веселый вид и сказала Аполлону, что она сего автора с удовольствием признает своим законным сыном. Она записала его имя в памятную книжку, в число своих любимцев”.


Это известие знакомит нас с успехом комедии “Бригадир”.

Успех был решительный и единодушный, как у критики, так и у публики. Комедия “часто представлялась на театре, как в С.-Петербурге, так и в Москве, завсегда к отменному удовольствию зрителей и не выходя из вкуса”, пишет современник в “Драматическом вестнике”. Другие говорят, что большего успеха не мог иметь и Мольер во Франции. В самом деле, достаточно сравнить “Бригадира” с любой театральной пьесой того времени, чтобы понять вполне этот успех. В этой комедии современники в первый раз встретили живое, острое слово и неподдельное веселье взамен натянутых рассуждений и ходячей морали. Издатель “Адской почты”, определяя характер комедии, замечает, что автор пишет “на вкус Мольеров”. Что же касается типов, то “в комедии — редкости, — говорит он, — не хочу сказать — невозможности”. Полевой, конечно, прав, говоря так об этой комедии:


“В “Бригадире” Фонвизин благодаря своей наблюдательности, живому уму и сатирическому таланту сумел ярче выставить на сцену и одарить жизнью те самые типы, которые были уже подмечены раньше, даже очерчены довольно подробно некоторыми из его предшественников. Эти типы, так сказать, давно уже носились в нашей литературной сфере и как бы ожидали только искусного пера, которое бы сумело их изобразить рельефно”.


Появление комедии относят к 1766 году, хотя время это с точностью не установлено. Для биографии автора обстоятельство это не имеет особого значения потому уже, что произведения его и по многим другим причинам нельзя рассматривать в хронологической связи. Достоверно известно, что “Бригадир” написан в Москве, во время отпуска, взятого автором у Елагина. Тогда ему было где-то от 20-ти до 22-х лет.

Комедия Фонвизина явилась, можно сказать, прямым подражанием комедии Хольберга “Jean de France”.

“Автора “Бригадира” и “Недоросля” мы привыкли считать в сильной степени оригинальным сатириком, — говорит Веселовский. — Человек, сумевший живьем перенести на сцену помещичью и городскую среду своего времени, коснуться самых больных мест общества и привить комедии непринужденную реальность, — проникавшийся с годами нетерпимою национальною гордостью и осыпавший незаслуженною бранью лучших людей и наиболее светлые стороны современной Европы, действительно должен был бы, казалось, обладать большою самостоятельностью. Но, чтобы проверить степень оригинальности его приемов, стоит собрать воедино все разоблачения сделанных им заимствований”.

Сравнение “Бригадира” с комедией Хольберга обнаруживает полнейшее сходство содержания, интриги, развития действия и даже типов и выражений, особенно в смешных заимствованиях из французского языка. Все это объясняется тем, что Дания, как в свое время Германия и Англия, переживала тогда период галломании, точно так, как мы во времена Фонвизина.

Восхищенный комедией Хольберга “Генрих и Пернилла”, Фонвизин взялся за изучение этого автора, переводил его басни и, естественно, находился под сильным его влиянием. Это влияние сильного таланта на юный ум Фонвизина совпало, таким образом, и с однородным состоянием эпохи. Однако сам Хольберг едва ли отказал бы нашему автору в самородном даровании. Так подражать может только равный равному, и “Бригадир” остается до сих пор комедией свежей, живой, оригинальной. Само название ее стало нарицательным именем, которым как тогда, так и позднее крестили известный тип людей. Прозвище стало смешным; однако по знаменитой в своем роде табели о рангах чин бригадира был немалый. Герой комедии недаром глубоко убежден, что его волосы у Господа сосчитаны: “Я — бригадир, — говорит он, — и если у пяти классов волосов не считают, то у кого же и считать их ему”. Вероятно, по табели о рангах князь Вяземский самого автора комедии назвал “Парнасским бригадиром”.

Несмотря на подражание Хольбергу, типы комедии весьма жизненны. Это объясняется наблюдательностью нашего автора, его живым и острым умом и талантом не только писателя, но отчасти и актера. Он любил передразнивать людей и умел живо и верно подмечать их смешные стороны. В те времена принято было писать с “подлинников”, и автор широко этим воспользовался, наблюдая в Москве ту среду, в которой он сам жил, и метко схватывая отдельные черты.

В “Признании” он рассказывает о временном увлечении своем девушкой, о которой можно было только сказать: “Толста, толста… проста, проста!” Она имела мать, которую целая Москва огласила “набитою дурой”. Последняя и послужила ему “подлинником”. “По крайней мере, — говорит автор, — из всего моего приключения родилась роль Бригадирши”. Таковы были “редкости” в обществе того времени. Неудивительно, что роль эта возбудила, по словам автора, уже в чтении особое внимание Панина. “Я вижу, — сказал он ему, — что вы очень хорошо нравы наши знаете, ибо Бригадирша ваша — всем родня”, и так далее.

Весь эпизод отношений крючковатого Советника, этого лицемерного ханжи и сластолюбца, с Бригадиршей, быть может, списан с натуры. Тип подобного лихоимца, несомненно, был хорошо известен народу и осмеивался, конечно, раньше в сценических представлениях разночинцев и скоморохов. Подобные представления, хоть и самого примитивного, первобытного характера, давно уже стали любимым развлечением городских обывателей и устраивались на личные средства предприимчивыми разночинцами и посадскими людьми в нанятых в чьем-либо частном доме “палатах”, причем с народа взималась плата за вход. Так было до учреждения постоянного театра в 1756 году, даже позднее. Таким образом, театр вообще и комедия Фонвизина в частности имели своих предшественников, скромных, малозаметных, но много способствовавших распространению любви к театральным зрелищам. Несмотря на это, с одной стороны, и несмотря на подражание Хольбергу, — с другой, “Бригадир” является “первою комедиею в русских нравах”, как определил ее тогда же граф Панин. Форма, содержание и язык — все было ново, оригинально и художественно в этом юном произведении. К нему уже нельзя было поставить эпиграфом: “Действие происходит в Тмутаракани”, как ко всем трагедиям Сумарокова.

Фонвизина можно упрекнуть лишь в том, что, осмеяв Иванушку, он пошел еще дальше в жизни и проявил резкую нетерпимость ко всему влиянию французской литературы и философии на русскую жизнь. Беда была, конечно, не в том, что русские учились у иностранцев, хотя бы путем подражания, но в том, что “учились слишком мало и многого еще понять не могли”. Петр Великий из поездки за границу вернулся “преобразователем”, но что постигали сразу “державный дух Петра и ум Екатерины”, для постижения того народу нужны были века. Неизбежны были также ошибки и заблуждения.

XVIII век до конца остался веком контрастов. То был век Петра, его ботика и дубинки, век ханжихиных и чудихиных (комедия Екатерины) и вместе с тем царственной сатиры, век простаковых и Митрофанушек, “расчетной книжки” Бригадирши, фижм, робронд, “философии на троне”, клейма и кнута. Комедия “Бригадир” имела огромный успех уже в рукописи, особенно благодаря редкому таланту автора, замечательно читавшего вслух. Он читал ее самой императрице, великому князю и многим вельможам, наперерыв зазывавшим его к себе на обед. Многие охотно слушали по нескольку раз, особенно граф Панин, который говорил, что ему кажется — он видит саму Бригадиршу, когда автор читает эту роль.

Успех комедии способствовал и движению карьеры Фонвизина.

2

Перевод “Альзиры” Вольтера, хотя не был напечатан, распространился в рукописи и обратил на себя внимание самой императрицы; Фонвизин именным указом назначен был “состоять” при кабинет-министре Елагине.

Автор сам справедливо недоволен был переводом; однако имя Вольтера так любезно было сердцу Екатерины, что даже одна попытка перевести уже была приятна ей и выгодно рекомендовала вкус переводчика. Таким образом, началом карьеры обязан был Фонвизин тому имени, к которому потом всю жизнь он относился враждебно.

Елагин — сам литератор по склонности и притом франкмасон — был больше другом для Фонвизина, чем начальником. Фонвизин скоро привык представлять на суд его все свои произведения, а во время отлучек в Москву, к родным, переписывался с ним и посылал рукописи на просмотр.

Службою Елагин его не утруждал, так что Фонвизин скорее именно “состоял” при нем, чем служил. Только в экстренных случаях он проводил у него день, по большей же части бывал совершенно свободен и мог предаваться любимым литературным занятиям. В это время перевел он роман “Любовь Кариты и Полидора”. Кроме того, что работа была интересной, весьма кстати пришлись нашему автору и деньги, полученные от издателя в Москве, так как жалованье не покрывало расходов. Оставляя своего Пегаса, Фонвизин в письмах к родным часто жалуется на разные недостачи. Светская жизнь, визиты, куртаги[2] при дворе требовали расходов на платье и карету. Правда, по хозяйству все присылалось из Москвы, свое, помещичье, и слуги, конечно, были крепостные, но эти Ваньки, Петрушки, Сеньки требовали экипировки и “представляли в резон многие заплаты на прежней ливрее, разность пуговиц, из коих одни золотые, иные серебряные, а иные гарусные”, и так далее. Рублей пятнадцать из кармана составляли по тому времени уже большие деньги.[3]

Молодой чиновник вел довольно рассеянную жизнь. “Острые слова” его носились по городу и приобретали ему врагов, но среди тех, кто не был ими задет, они давали ему репутацию любезного и веселого собеседника. Театр оставался его любимым развлечением. Обыкновенно или он где-нибудь бывал на обеде или у него обедал кто-нибудь из друзей, чаще других князь Ф. А. Козловский, умный и образованный человек, Преображенский офицер, погибший впоследствии в Чесменском бою. (Он перевел несколько комедий и написал оригинальную комедию “Одолжавший любовник”, несколько песен, эклог и т. п.). Время проходило в живой, остроумной беседе о литературе, о новостях дипломатических и служебных, театре и столичных красавицах. Тут же составлялись эпиграммы, шутливые строфы и т. п. Иногда после обеда собирались князь Вяземский, Дмитревский “avec sa femme et une autre actrice”,[4] как сообщает Фонвизин сестре предусмотрительно на французском языке, на случай, если письмо попадет в руки отца. Последний находил предосудительным знакомиться с актерами.

Дмитревский, несомненно, имел значительное влияние на развитие драматического таланта молодого автора.

Гости, собиравшиеся у Фонвизина, вместе с хозяином отправлялись во французскую комедию или в русский театр, или на куртаг и представление во дворец, когда случались таковые. Таким образом, Фонвизин мог на месте пользоваться ценными замечаниями Дмитревского.

В Петербурге кроме французской комедии процветала трагедия Сумарокова. Мещанская драма, которая в это время делала широкие завоевания в Европе, у нас не имела успеха и только в Москве начала несколько преобладать над драмой ложноклассической, к великому негодованию Сумарокова. Однако и в Петербурге репертуар иногда разнообразился: “Играна была комедия “Женатый философ” (Детуша), которую смотрело великое множество женатых нефилософов”, — пишет Фонвизин сестре.

Несмотря на свой трезвый и острый ум, Фонвизин отдавал дань веку, будучи несколько сентиментален в молодости. Сентиментальность проскальзывает в некоторых рассказах его о своих увлечениях, в письмах к сестре. По временам он хандрит и жалуется на недостаток искренних симпатий и, главное, на отсутствие “предмета”. Однажды он пишет:

“Теперь шутить мыслей нет. Лишь только прочитал новую трагедию французскую “Троянки”. Слезы еще и теперь видны на глазах моих. Гекуба, лишающаяся детей своих, возмутила дух мой. Поликсена, ее дочь, умирая на гробе Ахиллесовом, поразила жалостью сердце мое, а отчаянье Кассандры извлекло из глаз моих слезы. Однако плюнем на них, — продолжает он, отдав дань веку. — Стихотворец подобен попу, которому, живучи на погосте, не всех оплакать. Я сам горю желанием писать трагедию, и рукой моей погибнут по крайней мере с полдюжины героев, а если рассержусь, то и ни одного живого человека на театре не оставлю”.

Хладнокровнейший в мире человек, наш дедушка Крылов также не знал предела в изображении страстей на сцене. Такова была непреклонная мода в целом мире (Лесаж осмеял ее в “Жиль Блазе”).

Современник Фонвизина Лукин выступил со своей комедией русских нравов “Мот, любовию исправленный” и в то же время с переделками комедий “Пустомеля” — с французского — и “Щепетильник” — с английского. Лукин, хотя и не оригинальный комик, был чрезвычайно умным человеком, страстно любил театр и понимал его требования. Он, впрочем, открыто признавал талант Фонвизина и говорил, что последний “имеет больше его способностей и знания”.

Лукин был также секретарем у Елагина, и между обоими авторами постоянно тлела глухая вражда. Фонвизин постоянно обвинял Лукина в интригах и в низости характера. В письмах к сестре он выражает свое негодование и удивляется, что Елагин слишком доверяет Лукину. В конце концов Елагин устранил Лукина и, по замечанию Фонвизина, “поклялся впредь не производить в чины никого из тех, которых отцы и предки во весь свой век чинов не имели и родились служить, а не господствовать” (?!).

Несмотря на удаление Лукина, Фонвизин не подвигался по службе, так как Елагин из-за пристрастия к литературе, театру и философским вопросам мало заботился о карьере как своей, так и своего секретаря. Фонвизин вследствие этого все более и более охладевает к своему начальнику и начинает относиться к нему прямо неприязненно, отыскивая случай оставить его совсем. Честолюбию его открылся новый путь после успеха “Бригадира”, написанного во время отпуска, в Москве. Мы знаем уже, какой успех имела комедия в чтении автора и как обратила она на себя внимание императрицы и многих высоких особ. Вскоре после этого Фонвизин перешел на службу к графу Никите Ивановичу Панину, который был воспитателем великого князя. Это был один из наиболее замечательных людей в царствование Екатерины II, дипломат и царедворец. Человек большого ума и характера, он был терпелив, благодушен, тверд в своих мнениях и руководствовался благородными правилами как в политике, так и в личной жизни. Сверх должности воспитателя наследника он управлял коллегией иностранных дел. Служба у Панина дала Фонвизину то положение, которого он искал. К этому времени завязываются у него дружеские связи с политическими, военными и дипломатическими деятелями в России и за границей. Значительная переписка с ними демонстрирует с лучшей стороны его ум и характер. А то, что в отношениях он был искренен и дружелюбен, доказывают слова его из одного письма к сестре, где он пишет ей о знакомствах своих в Петербурге:


“Я не лгу, что знакомства еще не сделал. С кадетским корпусом не очень обхожусь затем, что там большая часть — солдаты, а с академией затем, что там большая часть — педанты. Да сверх того, слово знакомство, может быть, Вы не так разумеете. Я хочу, чтобы оное было основанием ou de l\'amitié ou de l\'amour (или дружбы, или любви)!”


Правда, письмо это относится к периоду особой мягкости его сердца, однако в основе таким оставался всегда характер отношений его к людям.

Друзья Фонвизина обращаются к нему во всех случаях, когда кому-нибудь надо помочь. Он устраивает так, чтобы одно лицо без особой надобности отправлено было из Петербурга в Варшаву и обратно курьером, потому что его обстоятельства очень плохи. Он содействует оправданию офицера Маркова и победе над несправедливым гневом главнокомандующего в Варшаве. В конце концов наступает момент, когда ему самому грозит опасность в виде явной опалы, надвигающейся на графа Панина, которого хотят удалить от наследника престола. Если бы это случилось, Панин намерен был оставить службу. “В таком случае, — пишет тогда Фонвизин, — Бог знает, что мне делать, или лучше сказать, я на Бога положился во всей моей жизни, а наблюдаю только то, чтоб жить и умереть честным человеком”. История кончилась благополучно, но каковы были интриги при дворе, видно из следующих слов Фонвизина: “Я ничего у Бога не прошу, как чтобы вынес меня с честью из этого ада”.

Литературный талант Фонвизина поступает, так сказать, вместе с ним на службу ко двору. Повесть “Каллисфен” написана, вероятно, для великого князя. В этой повести рассказывается известный эпизод убийства Клита Александром Македонским и рисуется благородная твердость философа, ученика Аристотеля, который пал жертвою долга, предостерегая и упрекая Александра в несправедливости. Повесть указывает на необходимость царю иметь верных советников и говорит о честности как первом долге гражданина.

Фонвизин написал также “Слово на выздоровление великого князя”, которое произвело очень сильное впечатление на современников, статьи “о вольности французского дворянства и пользе третьего чина” (рукопись не издана) и, как говорит родной его племянник в своих записках, под руководством Панина составлял проекты различных государственных реформ, необходимых для блага империи. Участвуя в трудах, Фонвизин принимал участие и в забавах двора: куртагах, спектаклях и маскарадах. В так называемых “кавалерских представлениях” принимали участие все вельможи. Роли распределялись между ними. Принимали участие Орлов, Шувалов и др. “В балете “Галатея и Ацил” его высочество явился в виде брачного бога Гименея и искусными и благородными своими танцами удивил всех”, — пишет Фонвизин сестре.

Порошин так описывает святочные игры при дворе Павла и самой Екатерины:


“Сперва, взявшись за ленту, все вокруг стали, некоторые ходили в кругу и прочих по рукам били. Как эта игра кончилась, стали опять все в круг без ленты уже, по двое, один за другого, гоняли третьего. После этого “золото хоронили”, “заплетали плетень”, пели, по-русски плясали, польской, менуэт и контрадансы танцовали. Императрица во всех этих играх сама быть и “по-русски” плясать изволила с Никитою Ивановичем Паниным. Во время сих увеселений вышли из внутренних императрицы покоев семь дам. Это были в женском платье граф Григорий Орлов, камергеры граф Александр Сергеевич Строганов, граф А. Н. Головин, П. Б. Пассек, шталмейстер Лев Нарышкин, камер-юнкеры Баскаков, князь A.M. Белосельский. На всех были кофты, юбки и чепчики. Князь Белосельский был одет похуже других, представляя маму, а прочие “барышни” были под ее смотрением. Их посадили за круглый стол, поставили закуски и подносили пунш. Потом играли, плясали и много шалили”(!).


Возрожденная литература в XVIII веке еще нетвердо стояла на ногах и оттого не могла принести даже скромных плодов обществу. Реформа Петра Великого нескоро коснулась литературы, которая продолжала оставаться чем-то случайным до второй половины века, до воцарения Екатерины II.

Может быть, неслучайно двое юношей вступили в жизнь и поступили на службу именно в год переворота и восшествия ее на престол. Эти юноши были Фонвизин, гвардии сержант по званию, но уже не военный, а причисленный к коллегии чиновник-литератор, и Державин, который пока далеко отставал от Фонвизина по развитию вследствие непривилегированного рождения и воспитания. В качестве простого солдата он находился еще на действительной службе; на нарах в казарме своей учил он оды Ломоносова и пробовал писать, плохо зная, однако, грамматику. Как солдат со своею ротой он принимал некоторым образом участие в возведении Екатерины II на престол и был из первых, увидевших ее в царственном величии. “Фелица” Державина явилась потом, почти в одно время с “Недорослем”, и резко обозначили эти произведения и лица авторов два направления в литературе века Екатерины — лирическое и сатирическое.

Только в эту пору печатная литература начинает вытеснять рукописную, хотя они идут рядом еще долгое время. Новость дня в 1763 году между прочим составляет рукописная трагедия Тредиаковского “Деидамия”, о которой Фонвизин пишет сестре: “Нет ничего ее смешнее; Ахиллес является в ней в женском платье. В ней 4626 стихов…”

Царствование Екатерины благодаря вольным типографиям и дружной деятельности новых людей воспитало читающую публику, которая до того времени была совершенно случайной. “Кой-кто читал трагедии Сумарокова, — говорит Болотов. — Один унтер-офицер полка знал “Хорева” наизусть и, побывав, вероятно, в Петербурге в театре, декламировал всю трагедию с выкриками, пафосом и жестами завзятого актера”. Он подарил Болотову рукопись трагедии и выучил его самого “выкрикивать по-модному стихи”. Театр, сценические представления и любовь к ним способствовали, конечно, немало успешному развитию литературы. Охотно переводились Мольер, Детуш, Мариво, Реньяр, Бомарше. Случайный характер литературы уступает место определенному направлению при Екатерине. Даже творчество Сумарокова приобретает при ней новое значение и развитие, хотя он давно уже писал. С ее именем связаны тесно имена не только Державина и Фонвизина, при ней и под ее знаменем выступающих в поле, но Хераскова, Миллера и многих других, деятельность которых получает более широкое развитие. Замечательно образованная и обладавшая огромной начитанностью при большом уме, Екатерина не только “покровительствовала”, но, любя литературу, и сама занималась ею, что придавало ее действиям особый характер, дружественный по отношению к рыцарям пера. Первым следствием ее воцарения и покровительства было расширение и оживление литературных кругов. В публичном собрании Московского университета 3 октября 1762 года Рейхель, профессор университета и библиотекарь, произнес “Слово” по случаю коронования Екатерины и говорил о том, что “наука и художества процветают запрещением (?) и покровительством владеющих особ и великих людей в государстве”. Это “Слово” переведено было Фонвизиным с немецкого на русский.

В столичном обществе начали образовываться литературные кружки. В Москве, под сенью университета, такой кружок образовался даже несколько раньше, уже в 1760 году. Членами этого кружка стали недавние его питомцы: Фонвизин, Я. И. Булгаков, И. Ф. Богданович, Потемкин и другие. Но главным членом, возле которого группировались остальные, был Херасков, сперва асессор, а потом директор университета, человек высокого благородства, искренно преданный просвещению и заслуживший уважение не одного поколения в русском обществе. Под его редакцией издавался журнал “Полезное увеселение”, который члены кружка снабжали плодами своих трудов.

Для характеристики времени особенно интересен журнал “Вечера”, выходивший в 1772–1773 годах. По мнению академика Л. Н. Майкова, этот журнал был не предприятием одного лица, но порождением “литературного салона”. Центром кружка являлись Херасков и его жена. Посетителями салона и авторами журнала были Богданович, Майков, Козловский, М. В. Храповицкая и др. Помещаемые в этом журнале вопросы и ответы, задачи и загадки, стихи на заданные темы — все хранило следы тех литературных забав, которые были в моде в старину.

В одном номере журнала по поводу упомянутых выше задач помещена заметка — интересное литературное признание. “Съехавшись в последний вечер и по окончании наших трудов, когда мы гораздо поустали, вздумалось нам веселее окончить, и для этого друг другу задавали задачи, которые и сообщаем так, как невинную шутку”, и так далее.

И. И. Дмитриев рассказывает в своих воспоминаниях (“Взгляд на мою жизнь”), что Е. В. Хераскова очень любила bouts-rimes (буриме) и сочиняла их даже в болезни, чуть ли не накануне своей смерти. Если Фонвизин и не примыкал тесно к этому дружескому кружку, то во всяком случае живою связью между ним, этим обществом и самим изданием был его приятель, князь Козловский. К началу царствования Екатерины относятся и зачатки нового сатирического направления, только сперва оно носит характер более общий. Таковы послания Фонвизина.

В кругу приятелей Фонвизина князь Ф. А. Козловский, талантливый юноша, которого многие любили за просвещенный ум и благородство характера, играл особую роль, так что даже повлиял на начало литературной деятельности нашего героя. Это был настоящий тип молодого вольтерьянца того времени. Основательное знакомство с французским языком и литературой, светлый ум и энтузиазм молодости сделали его страстным поклонником великих идей французской философии, в особенности Вольтера. Влияние его на Фонвизина могло быть весьма благотворно, так как из-за беспечности характера живой ум не спасал нашего автора от некоторой самобытной распущенности, халатности мысли и недостатка серьезного образования и убеждений.

Имея, с одной стороны, этого друга, с другой, — Елагина, своего начальника, у которого в доме он был принят как родной, тоже философа, весьма образованного человека и “главного мастера” российских масонских лож, — Фонвизин имел все для того, чтобы усвоить себе плоды европейской мысли. Это был решительный момент в жизни Фонвизина. С его цельной натурой и острым умом он должен был стать или прямым сторонником идей, которые так любила, хотя и довольно платонически, Екатерина, или врагом новейшей философии с ее патриархом Вольтером во главе. Впрочем, основательно он с этими идеями никогда не знакомился, и можно к нему отнести то же, имея в виду Вольтера, что он говорит в послании к Ямщикову:



Он не читав Руссо, с ним тотчас согласился,
Что чрез науки свет лишь только развратился.



Именно так относился Фонвизин к энциклопедистам. Руссо он ставил выше всех других за его идеи воспитания.

Фонвизин рассказывает в своем “Признании”, что, посещая с Козловским общество, где “шутили над святыней и обращали в смех то, что должно быть почтенно”, он поддался этому влиянию и написал тогда “Послание к Шумилову”, за которое прослыл безбожником. “Но Господи! — говорил он, — Тебе известно сердце мое; Ты знаешь, что сие сочинение было действие не безверия, но безрассудной остроты моей”.

Взглянув на это “Послание”, мы не найдем в нем ни безбожия, ни “безрассудства”. Смешение философии с “безбожием”, несмотря на то что сам Вольтер был деист и вовсе не отрицал божества, привело Фонвизина в конце концов к ханжеству.

В “Послании” автора занимает вопрос, который он предлагает слуге своему, Шумилову:



Скажи, Шумилов, мне: на что сей создан свет?



В ответ на этот вопрос он рисует картину пороков общества. Ни умный, ни дурак не знает причины, почему свет так глупо вертится. Почему везде торжествует глупость, обман и неправда.


И все мне кажется на свете суета.
Жизнь — игрушка, и надо только уметь ею забавляться. Зачем людям рай?
Жить весело и здесь, лишь ближними играй. Играй, хоть от игры и плакать ближний будет.
Не получив ни от кого ответа на вопрос о цели создания, автор заключает послание словами:


И сам не знаю я, на что сей создан свет!




Особенно раскаивался, вероятно, Фонвизин в том, что осмеял здесь духовенство. По крайней мере в “Признании” он говорит о “нескольких строках” в “Послании”, “кои являют его заблуждение”. Судя по ханжеству его в последние годы жизни, эти строки должны быть следующие:



Смиренны пастыри душ наших и сердец
Изволят собирать оброк с своих овец.
Овечки женятся, плодятся, умирают,
А пастыри при том карманы набивают,
За деньги чистые прощают всякий грех,
За деньги множество в раю сулят утех.
Но если говорить на свете правду можно,
То мнение мое скажу я вам неложно:
За деньги самого Всевышнего Творца
Готовы обмануть и пастырь и овца!



По указанию митрополита Евгения “Послание” было напечатано в Москве в 1763 году, во время устроенного дворцом для народа публичного маскарада, когда на три дня во всех московских типографиях позволена была свобода печатания.

Однако уже князь Вяземский тщетно разыскивал подтверждение факта таких “литературных сатурналий”, по остроумному его определению. По-видимому, это послание увидело свет только в 1770 году, опубликованное в “Пустомеле” с таким примечанием:


“Кажется, нет нужды читателя моего уведомлять об имени автора сего “Послания”. Перо, писавшее сие, российскому ученому свету и всем любящим словесные науки довольно известно. Многие письменные сего автора сочинения носятся по многим рукам, читаются с превеликим удовольствием и похваляются сколько за ясность и чистоту слога, столько за остроту и живость мыслей, легкость и приятность изображения и т. д.”.


Не нужно было “сатурналий” для дозволения печатать это послание. Вкус к философии был так развит, что некоторые факты вольнодумства цензуры кажутся теперь парадоксами.

Так, когда Фонвизин стал переводить сочинение Самуэля Кларка “Доказательства бытия Божия и истины христианской веры”, Теплов давал ему советы, как обойти цензуру Синода. “Но неужели, — спросил Фонвизин, — Синод будет делать мне затруднения в намерении столь невинном?” — “Да разве не знаете вы, кто в Синоде обер-прокурор?” — “Не знаю”. — “Так знайте ж — Петр Петрович Чебышев”, — сказал Теплов. Этого обер-прокурора Св. Синода считали явным атеистом. Теплов уверял Фонвизина, что встретил в доме приятеля двух гвардии унтер-офицеров, которые спорили о бытии Божием. Один из них кричал: “Нечего пустяки молоть, а Бога нет!” — “Да кто тебе сказывал, что Бога нет?” — спросил Теплов. “Петр Петрович Чебышев вчера на гостином дворе”. В этом рассказе Теплова, очевидно, кое-что прибавлено от себя, и сам Фонвизин заметил, что Теплов “имеет личность” против Чебышева, так как бранит его сильно, но все же “нет дыма без огня”.

Фонвизин добивался от Теплова, где взять оружие против безбожников и как почерпнуть наилучшие доводы о бытии Божием. Последний указал ему на сочинение С. Кларка, которое, по уверению Фонвизина, и вернуло ему душевный покой. Надо отдать справедливость Фонвизину в том, что он честно отнесся к волновавшему его вопросу, искал откровения. Правда, по свойственной натуре его лени он был неразборчив и слишком скоро нашел ответ на волновавший его вопрос. Насколько предвзяты были его решения в этом вопросе, он сам обнаруживает, рассказывая о посещении дома одного знатного, очень умного и образованного вельможи. “Он был уже старых лет, — говорил Фонвизин, — и все дозволял себе, потому что ничему не верил. Сей старый грешник отвергал даже бытие Вышнего существа”. Фонвизин обедал у него, и за столом хозяин, к негодованию юного, но патриархального по убеждениям или, вернее, по воспитанию автора, не скрывал своего свободомыслия. “Рассуждения его были софистические и безумие явное, но со всем тем поколебали душу мою”. На вопрос князя Козловского, нравится ли ему это общество, он солидно ответил, что просит “уволить его от умствований, которые не просвещают, но помрачают человека”. Тут показалось ему, что сошло на него наитие. “Я в карете рассуждал о безумии неверия очень справедливо и объяснялся весьма выразительно, так что князь ничего отвечать мне не мог”.

Установившееся таким образом миросозерцание было, быть может, душеспасительно, но препятствовало разрешению многих вопросов в смысле прогрессивном. Были вопросы, которые даже затрагивать считалось уже противным религии. Ломоносову, как известно, приходилось энергично защищать свободу физических исследований природы.

Известная книга Фонтенеля “Беседы о множественности миров” в Европе давно уже сделала общим достоянием факты учения Декарта и Коперника о природе. У нас же она была запрещена. В 1757 году члены Синода подали Елизавете доклад, в котором просили высочайшим указом запретить ее, “дабы никто отнюдь ничего писать и печатать, как о множестве миров, так и обо всем другом, вере святой противном и с честными нравами несогласном, под жесточайшим за преступление наказанием не отваживался, а находящуюся ныне во многих руках книгу “О множестве миров” Фонтенеля указать везде отобрать и передать в Синод”. Они же требовали суда над Ломоносовым как над безбожником. Последний, напротив, ссылался даже на Василия Великого и в своей оде писал:



Уста премудрых нам гласят:
Там разных множество светов;
Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков:
Для общей славы божества
Там разна сила естества.



Раскаяние Фонвизина в “вольнодумстве” заметно уже в последовавшем за “Посланием” переводе сочинения Битобе в девяти песнях “Иосиф”. В этом изложении библейского рассказа слог автора “Бригадира” обретает черты, не свойственные ему прежде, уподобляясь напыщенной и раздутой риторике. Фонвизин говорит, однако, что многие проливали слезы, читая это повествование.

ГЛАВА II

Письма из заграницы

Фонвизину было всего 17 лет, когда он, студент Московского университета, перевел басни Хольберга с немецкого. Книгопродавец, по заказу которого исполнен был этот труд, обещал заплатить автору книгами. Фонвизин был рад этому, надеясь иметь книги, нужные ему для дальнейших занятий по изучению литературы. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленную сумму (50 руб.) выдал.“Но какие книги!” — восклицает автор в своем “Признании”. “Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою. И кто знает, не от сего ли времени начала скапливаться та болезнь, которою я столько лет стражду”.

Из писем его к сестре мы знаем, что жизнь его не была спокойной и тихой жизнью литературного труженика. Он не раз увлекался, начиная с той девушки, о которой говорил, что она “умом была в матушку”, послужившую, в свою очередь, прообразом Бригадирши. Он привязался к ней, но поводом к привязанности “была одна разность полов, ибо в другое влюбиться было не во что”. Вместе с тем Фонвизин способен был и к увлечению другого рода, чисто платоническому. В Москве же он познакомился с одним полковником, жена которого страдала от легкомыслия своего супруга. Ее положение возбудило искреннее сострадание его, и мы видим здесь дружбу чистую и редкую даже в наше время между мужчиной и женщиной. Частое посещение дома полковника обратило на себя внимание общества, и клеветники толковали его визиты по-своему, но Фонвизин утверждает “честью и совестью”, что кроме нелицемерного дружества не питали они других чувств друг к другу.

Другого рода чувство возбудила в нем сестра полковницы. Страсть к ней, говорит он, “была основана на почтении, а не на разности полов”. Фонвизин женился впоследствии на другой, но в сердце он сохранял память о возлюбленной в течение всей своей жизни.

Почему он на ней не женился, несмотря на признание в вечной любви и с ее стороны, Фонвизин не поясняет. В 1769 году Фонвизин перевел английскую повесть “Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность”. К этой нравоучительно-сентиментальной повести он написал следующее посвящение, которое относится, вероятно, к предмету его первой любви:


“Следуя воле твоей, перевел я “Сиднея” и тебе приношу перевод мой. Что мне нужды, будут ли хвалить его другие. Лишь бы он понравился тебе! Ты одна всю вселенную для меня составляешь”.


Эта повесть, комедия “Бригадир” и “Иосиф” написаны почти одновременно. В комедии острый и живой ум автора и комизм, присущий его таланту, нашли выражение в простом, ясном и живом языке; в повести, хотя и переводной, явно отразилось временное сентиментальное настроение юноши; наконец, в переводе песен поэмы Битобе библейская простота прекрасного предания совсем заслоняется напыщенным дутым языком приторного ханжества, отвечающим вполне рассудочному увлечению нашего автора церковной схоластикой. К счастью, Фонвизин освободился от последнего влияния, по крайней мере до известной поры.

Итак, увлечения сменялись и в Петербурге одно другим, как это видно по рассказам в письмах к сестре. Без предмета страсти Фонвизин не любил долго оставаться. Он уверяет сестру, что не создан для придворной жизни, между тем -

“Положил себе за правило стараться вести время свое так весело, как могу. И если знаю, что сегодня в таком-то доме будет весело, то у себя дома не остаюсь. Словом, когда б меня любовь не так смертельно жгла, то жил бы изряднехонько”.



Но страсть моя меня толико покорила,
Что весь рассудок мой в безумство претворила.
А страсти менялись, развлечения — еще быстрее:



“Вчера была французская комедия “Le turcaret” и малая “L\'esprit de contradiction”, — пишет он, — скоро будет кавалерская, не знаю, достану ли билет. Впрочем, все те миноветы, которые играют в маскарадах, и я играю на своей скрипке пречудным мастерством(!). Да нынче попалась мне на язык русская песнь, которая с ума нейдет: “Из-за лесу, лесу темного”. Чорт знает! Такой голос, что растаять можно, и теперь я пел; а натвердил ее у Елагиных. Меньшая дочь поет ее ангельски”.

Узнать ли в этом светском весельчаке обличителя крепостного права, “властелина сатиры”!

“Гульбища по садам” занимают также довольно времени, рассказывает он. Петербургские жители делят целую неделю на зрелища и веселья, и Фонвизин не отстает от света. С семьею родных своих или со знакомыми съезжаются на острова Каменный, Крестовский и Петербургский, устраивают на открытом воздухе ужины и веселятся так, как мы не умеем. За городом обедают in\'s Grüne[5] или в трактире, катаются на шлюпке, играют в фортуну и так далее. Таким образом, дворцовые куртаги сменяются семейными, патриархальными развлечениями. Патриархальность достигает эпической силы, например, на Страстной неделе.

“В животе моем плавает масло деревянно, такожде и орехово”, — шутливо пишет он сестре. Однако же это вовсе не шутка, принимая во внимание, что “пироги с миндалем, щепки и гречневая каша немало помогают в приобретении душевного спасения”. Этого рода “душевное спасение” имеет нешуточную связь с сочинением Самуэля Кларка, так как сопровождается, по словам Фонвизина, усердным “слушанием” заутрень, “часов” и вечерен. Бурно протекала молодость Фонвизина, и рано стал он искать “душевного спасения” и каяться, хотя, впрочем, не оставил “вольнодумных” мыслей в отношении к “попам”; только остроумие свое в этом направлении он перенес на католическую церковь, в письмах своих из-за границы отчасти указывая на действительное зло ее господства во Франции, отчасти просто пересмеивая чужие обычаи, потому только, что они не наши.

В 1773 году Фонвизин становится значительным барином-помещиком. Граф Никита Иванович Панин, закончив воспитание наследника престола, получил различные “милости” и награды. Из девяти тысяч душ, полученных в том числе, Панин четыре тысячи щедро подарил троим секретарям; таким образом, Фонвизин стал владельцем 1180 душ. Само собою, владение душами не шокировало нашего сатирика и спасению собственной души не мешало. Напротив, в письме к Козодавлеву по поводу вопроса о помещении в российском словаре уменьшительных имен, Петрушек, Ванек, Анюток, Марфуток и так далее, Фонвизин остроумно и логично поясняет: “Тридцать тысяч душ иметь хорошо, но не в лексиконе”.

Здоровье жены Фонвизина требовало лечения и перемены климата. Достаточное состояние позволило ему теперь предпринять поездку за границу. В распоряжениях, оставленных управляющему, Фонвизин обнаруживает удивительное благоразумие. Все имущество тщательно записано; перечислены в записке и кафтаны бархатные, и суконные, шитые золотом, платье “весеннего бархата”, “перуанавая” летняя пара, парчовый шлафрок и т. п. — “от картин до разломанной вафельной доски!”

А путь из Петербурга в Вену, Париж или Монпелье в то время был вояжем немалым, по почтовым и проселочным дорогам, нередко с препятствиями, приключениями, а иногда и недобрыми встречами. Страхования от нечаянных случаев не было, а между тем недалеко еще путешественники наши отъехали, как уже произошел печальный инцидент: дорόгой в лесу древесный сук разбил стекло в карете и едва не лишил глаза жену Фонвизина, которой он читал в то время вслух. Карета служила спальней, столовой и библиотекой.

Письма Фонвизина из-за границы к сестре и к графу Панину почти одинаковы по содержанию, но первые, заключая в себе несколько меньше политики и философии, более пространны и картинны в описании быта. Он знал, что сестра его оценит изложение и содержание: она сама писала и переводила — довольно редкое явление в то время, когда еще простаковы восклицали: “До чего мы дожили! К девушкам письма пишут, девушки грамоте знают”. Одобряя литературные опыты сестры и помогая дружески советами и указаниями, Фонвизин писал ей однажды в пылу увлечения: “Продолжай, ты будешь великий человек!”

Проехав 900 верст от Смоленска до Варшавы, путешественники “ничего не ощущали, кроме неприятностей и мучительных беспокойств” вроде приключения с разбитым стеклом, грязи и плохой еды в корчмах. Городки и местечки одно другого грязнее и невзрачнее были утомительно однообразны. От Красного до Варшавы не случается Фонвизину хорошо пообедать. Зато в городе Красном, немного похуже всякой скверной деревни, “городничий Степан Яковлевич Аршеневский принял нас дружески, — пишет Фонвизин, — и назавтра дал нам обед, которого я вечно не забуду. Повар его прямой empoisonneur.[6] Целые три дня желудки наши отказывались от всякого варения. Он все изготовил в таком вкусе, в каком Козьма, Хавроньин муж, состряпал поросенка”.

В дороге обедать приходилось в карете и ночевать также; в горнице можно было встретить пляшущих лягушек.

Варшава имеет “невероятное сходство” с Москвой, говорит Фонвизин. Здесь ожидал его как секретаря могущественного дипломата, влияние которого было весьма сильно в решении судьбы Польши, блестящий прием. На ассамблее у гетманши Огинской путешественники увидели “всю Варшаву”. Ассамблеи повторялись каждый вечер. “Посол офрировал[7] нам свой дом так, чтобы мы его за наш собственный почитали”. По приезде короля в первый же куртаг посол представил Фонвизина. Король сказал ему, что знает его давно “по репутации” и весьма рад видеть в своей земле. К нравам, обычаям и пр. Фонвизин относится весьма скептически: “Женщины одеваются как кто хочет, но по большей части странно”. “Развращение в жизни дошло до крайности, развестись с женой или сбросить башмак с ноги здесь все равно”. В театре играют хорошо, но польский язык кажется ему чрезвычайно смешным и подлым. Еще в Столбцах, не доезжая Варшавы, Фонвизин успевает сделать заключение о необычайной “простоте” и суеверности поляков. Там видел он мощи св. Фабиана, удивляющего всю Польшу чудесами — изгнанием чертей из беснующихся. Нельзя не заметить с первых же шагов предвзятого отношения в том, что коренной житель древней Москвы и Руси дивится суеверию и простоте, будто бы особенно отличающим поляков. В это самое время журнальная сатира энергично боролась с подобной простотой на Руси. В самой Москве гадальщицы на кофе играли значительную роль в обществе, и мощи — не менее. Об остальной Руси и говорить нечего. “Особенною характерною чертою старинных людей, выросших в глуши, было суеверие, наследованное ими от глубокой древности”, — говорит Афанасьев. В эту эпоху много еще попадалось в обществе таких простаков, которые готовы были искать клады, разрыв-траву и косточку-невидимку; серьезно боялись колдунов и мертвецов и были убеждены, что по ночам домовые собираются в погребах и конюшнях; от души верили, что старинные приметы, сны и ворожба на бобах, кофе и картах непременно сбываются, что беда от дурной встречи неминуема, что просыпанная соль и тринадцать за столом предвещают беду и смерть, и т. п.

Умный и проницательный Фонвизин, не ослепленный блеском шумной, нарядной жизни, естественно, мог предпочитать русскую простоту польской напыщенности, но чрезмерная холодность и какое-то тайное упорство заставляли его закрывать глаза на преимущества встреченной здесь культуры.

За Варшавой следовали Лейпциг, Дрезден, Франкфурт. Немецкие княжества сменяют одно другое, “что ни шаг — то государство!” Фонвизин проехал Ганау, Майнц, Фульду, Саксен-Готу, Эйзенах и несколько княжеств мелких принцев.


“Дороги часто находил немощеные, но везде платил дорого за мостовую и когда, по вытащении меня из грязи, требовали с меня денег за мостовую, то я осмеливался спрашивать: где она? На сие отвечали мне, что его светлость владеющий государь намерен приказать мостить впредь, а теперь собирает деньги. Таковое правосудие с чужестранными заставило меня сделать заключение и о правосудии с подданными”(!).


Мангейм — резиденция курфюрста пфальцского — произвел наилучшее впечатление на Фонвизина, особенно благодаря любезному приему двора. Лейпциг привел его лишь к доказательству мысли, что “ученость не родит разума”.

Город этот нашел он наполненным учеными людьми, из которых одни считают будто бы главным человеческим достоинством умение говорить по-латыни, “чему, однако ж, во времена Цицероновы умели и пятилетние дети”, другие возносятся на небеса, не зная, что делается на земле. В общем это город, в котором живут преучёные педанты и где потому очень скучно. Ломоносов едва ли согласился бы вполне с этим мнением о Лейпциге, как и многие другие, которые, попадая за границу, искали прежде всего знания. Фонвизин, правда, верен себе: перед знанием и разумом он нигде не преклоняется. Его не волнует все то, что свидетельствует о результатах исторической жизни, прогресса, смены поколений и культуры. Во Франкфурте-на-Майне, по долгу путешественника, осматривает он знаменитые останки и памятники старины; но все, что имеет “древность одним своим достоинством”, его не занимает. Он видел “золотую буллу” императора Карла V, писанную в 1356 году, был в имперском архиве и замечает: “Все сие поистине не стоит труда лазить на чердаки и слезать в погреба, где хранятся знаки невежества”(!).

Проехав Саксонию, Фонвизин достиг Франции и через Страсбург и Безансон добрался до Лиона, а отсюда — до Монпелье. После успешного лечения жены они отправились в Париж.

С Лиона начинается резкая критика Франции, народа, обычаев и правления. Во многом автор очень и очень прав; описания его часто так живы и картинны, что до сих пор сохраняют интерес, но на всем лежит печать предвзятого, спесивого отношения к превосходству, которого он не хочет признавать, скептического отношения к науке, философии, к предметам всеобщего восторга и удивления, причем в основании такого отрицательного отношения — не исследование, не серьезная критика, а лишь слепое голословное утверждение “мы лучше”, нередко ложные крепостнические взгляды и страсть к передразниванию и пересмеиванию всего чужого.

“Я хотел бы описать многие traits (черты) их глупости, ветрености и невежества, — пишет Фонвизин сестре о французах, — но предоставляю рассказать на словах по моем возвращении. Рассказывать лучше, нежели описывать, потому что всякое их рассуждение препровождено бывает жестами, которых описать нельзя, а передразнить очень ловко”.

Он не брезгает случаем посмеяться над простодушным, доверчивым людом, который удивляется этому русскому барину с его щедростью и расточительностью. “Я думаю, нет в свете нации легковернее и безрассуднее”, — пишет он. Он описывает потом французов, как описывают европейские путешественники кафров и готтентотов.

Впрочем, он ладит везде и нравится всем; его талант передразнивать приносит ему большой успех в обществе, которое он забавляет, особенно у дам. “Я передразниваю здесь своего банкира не хуже, чем нашего Сумарокова”, — пишет он. Критикуя и браня многое в письмах, он, однако, добродушно любезен со всеми и особенно с теми, которых обманывает и осмеивает, обнаруживая чисто русское незлобивое лукавство. “Хороши англичане, — говорит он, отмечая ненависть к ним французов. — Заехав в чужую землю, потому что в своей холодно, презирают жителей в глаза и на все их учтивости отвечают дерзостями”. Его собственное поведение как раз обратно этому; он смеется со своими, но любезен и приветлив везде. Он очень рад, что видел чужие края, “по крайней мере не могут мне импонировать наши Jean de France”, — восклицает он.


“Оттого ли, что, осмеяв в “Бригадире” повесу, который, побывав за границей, бредит ею наяву, побоялся он сам поддаться обольщению и вследствие того впал в другую крайность, не менее предосудительную, хотел ли он выказать насильственным расчетом ложного самолюбия, что если многие из соотечественников его платили дань удивления и зависти блеску европейского просвещения и общежития, то он готовил ему одно строгое исследование — суд: как бы то ни было, большая часть его заграничных наблюдений запечатлена предубеждениями, духом исключительной нетерпимости и порицаний, которые прискорбны в умном человеке”.


Что еще можно прибавить к этим метким и прекрасным словам князя Вяземского? Разве то, что форма описательная так хороша у Фонвизина, наблюдения часто так метко схвачены и живо переданы, что письма его могли бы иметь огромный интерес и для его и для нашего времени, если бы не эта фальшиво взятая нота.

Исследуя причины такого настроения Фонвизина, князь Вяземский видит в нем ум “коренной русский”, который на чужбине как-то не у места и связан. Такой ум, “заматерелый”, односторонний от оригинальности своей или самобытности, перенесенный в чуждый климат, не заимствует ничего из новых источников, не обогащается, не развивается, а, напротив, теряет силу и свежесть, как растение, которому непременно нужна земля родины, чтобы цвести и приносить плоды.

Так или нет, в слове “заматерелый” определение явлению дано остроумное. Как иначе назвать ум, которому кажется смешным все, что не похоже на свое, домашнее? И от смешного до презренного для него один только шаг! В театре, в Варшаве, нет удержу его смешливости, так “смешон” и “подл” польский язык.

Во Франции смешит его служба архиерея: “С непривычки их церемония так смешна, что треснуть надобно. Архиерей в большом парике, попы напудрены; словом, целая комедия”(!).

В другой раз он снова описывает обедню и процессию. “Я покатился со смеху, увидя эту комедию, — говорит он. — Подумай, какая разница в образе мыслей”(?!). “Бог знает, что это за обедня, которую служили; толку не нашел”.

Единственное, кажется, что Фонвизин признал за границей, — это лечение. Он с первой же минуты оценил методу знаменитого в то время в Монпелье врача Деламюра.


“Он целую неделю ходил к нам по два раза в день для того, чтобы, не давая еще никаких лекарств, примечать натуру больной и чтобы по ней расположить образ лечения”.


Жена принимала бульон, который должен был “отнять остроту у крови” и укрепить нервы для принятия от солитера сильного средства, секрет которого был куплен королем в Швейцарии. У нас на Руси медицина, конечно, еще туго развивалась; чаще обращались к знахарям, чем к “немцам”. Новиков, а вернее, “дружеское общество” основало первую аптеку, в которой бедным отпускали лекарства даром. Члены общества на свои средства приобретали также “секреты” врачевания за границей. Этим путем попали к нам в то время знаменитые поныне Гофманские капли. Впрочем, Фонвизин понимал и то, что прекрасный климат Монпелье, перемена в образе жизни и даже само путешествие, несмотря на все трудности, укрепили здоровье жены. При всем своем пессимизме Фонвизин не мог нахвалиться чудным климатом Лангедока, местоположением Монпелъе и должен был признать превосходство путей за границей и сравнительное удобство тамошних гостиниц. Он не может, однако, простить Лиону перяных тюфяков вместо пуховиков и байковых одеял. “Представь себе эту пытку, — пишет он, — когда с одной стороны перья колют, а с другой войлок(!). Мы с непривычки целую ноченьку глаз с глазом не сводили”.

Лион стоит внимания, признается он, скрепя сердце; однако замечает: “Город изрядный, коего жители по уши в нечистоте”. Грязь во Франции, несомненно, была в то время обильная, особенно в старинных городах с их узкими улицами, несовершенством городского хозяйства и полиции; но у русского человека для такой взыскательности не было оснований. Фонвизин везде говорит о недостатке чистоты в таком тоне, как будто преимущество наше в этом отношении неизмеримо. Между тем даже Вигелъ спустя полвека свидетельствует в своих записках: “Опрятность есть одно из малого числа(!) благодеяний, которыми, по мнению моему, Западу мы обязаны”.

Впрочем, и автор писем раз нечаянно обмолвился, описывая собрание штатов в бюргерской зале старинного дома.


“Здание это называется Gouvernements, похоже, следовательно, на нашу губернскую управу, но именем — не вещию; ибо в здешнюю можно войти честному человеку, по крайней мере, без оскорбления своих телесных чувств”.


Читая у Фонвизина описание зданий, древностей, промышленности, театра и прочих чудес Лиона, трудно понять крутой поворот в его речах: “Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем”. Он с женой того мнения, что в Петербурге несравненно лучше. Спору нет, да и народная мудрость гласит: “В гостях хорошо — дома лучше”, но Фонвизин точно с ожесточением прибавляет: “Мы не видали еще Парижа, но если и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду”. Это становится понятным, только если предположить, что для Фонвизина привычки широкой и ленивой русской жизни были гораздо дороже всего того, что было достойно внимания, удивления и изучения в Европе. А между тем послушаем, как говорит он о том же Лионе.


“В окружности города превысокие горы, на которых построены великолепные монастыри, загородные дома с садами и виноградниками. Как за городом, так и в городе все церкви и монастыри украшены картинами величайших мастеров. Мы везде были и часто видели то, чего, не видав глазами, нельзя постигнуть воображением. Я не знаток живописи, но по получасу стаивал у картины, чтобы на нее наглядеться”.


Можно было бы заподозрить, что эти восторги взяты напрокат у других авторов, как это обнаружено уже в письмах его из Италии, но мы находим подтверждение искренности в следующих словах письма:


“Каждое утро с рассвета до обеда, а потом до спектакля мы упражнены осмотрением города, а потом ходили в театр, который после парижского во Франции лучший”.


Монпелъе — старинный городок, с улицами даже более узкими, чем в Лионе, но с древним университетом, основанным еще в 1180 году, и славнейшим в то время в Европе медицинским факультетом. В Монпелье — съезд государственных чинов Лангедока для суда и сбора податей. Фонвизин очень доволен Монпелье с его La place du Peyrou,[8] откуда видно Средиземное море, а при восхождении солнца — Испания, с его гуляньями и съездом богатых гостей во время созыва штатов. Он вращается в избранном кругу, состоящем из архиепископа Нарбонского, графа Перигора и др. Жена его берет уроки французского языка и музыки, а сам он изучает юриспруденцию.

Впрочем, наши путешественники, несмотря на ласковый прием, чувствуют “какой-то недостаток в сердечном удовольствии”. “Славны бубны за горами, — повторяет снова автор, — мы думали, что во Франции земной рай, но ошиблись жестоко”.

В письмах к сестре, к графу Никите Ивановичу Панину и к брату его графу Петру Ивановичу Фонвизин подробно и притом в одних и тех же словах описывает церемонию открытия собрания генеральных чинов. Он в самом деле остроумно и с живой иронией рисует обстановку. Церемония кажется ему интересной по великолепию и “странности древних обычаев”.


“Многолюдное собрание ожидало прибытия графа Перигора. Все дворянство вышло к нему навстречу, и он занял на возвышенном месте кресло под балдахином, как представитель короля. По правую сторону его архиепископ Нарбонский и двенадцать епископов, а по левую — дворянство в древних рыцарских платьях и шляпах. Заседание началось чтением исторического описания древнего Монпельевского королевства. Прошед времена древних королей и упомянув, как оно перешло во владение французских государей, сказано в заключение всего, что ныне благополучно владеющему монарху (Людовику XV) надлежит платить деньги. Граф Перигор читал потом речь, весьма трогающую, в которой изобразил долг верноподданных платить исправно подати. Многие прослезились от сего красноречия. Интендант читал со своей стороны речь, в которой, говоря весьма много о действиях природы и искусства, выхвалял здешний климат и трудолюбивый характер жителей. По его мнению и самая ясность небес здешнего края должна способствовать к исправному платежу подати. После сего архиепископ Нарбонский говорил поучительное слово. Проходя всю историю коммерции, весьма красноречиво изобразил он все ее выгоды и сокровища и заключил тем, что с помощью коммерции, к которой он слушателей сильно поощрял, Господь наградит сторицей ту сумму, которую они согласятся ныне заплатить своему государю. Каждая из сих речей сопровождаема была комплиментом к знатнейшим сочленам. Интендант превозносил похвалами архиепископа, архиепископ — интенданта, оба они выхваляли Перигора, а Перигор выхвалял их обоих. Потом пошли в соборную церковь, где спет был благодарственный молебен Всевышнему за сохранение в жителях единодушия к добровольному платежу того, что в противном случае взяли бы с них насильно”.


Фонвизин обнаружил много лукавого юмора в этом описании сбора королевской подати “Le don gratuit”;[9] но не видно, была ли у него в то же время мысль о преимуществе такой вынужденно-добровольной подати перед той, которую берут в самом деле без всяких просьб и лишних церемоний.

Описывая церемонию, Фонвизин высказывает соображения о значении этих собраний для народной жизни и очень верно рисует злоупотребления власти и двора. Однако вместо того, чтобы видеть причины злоупотреблений в недостаточной еще гласности и свободе действий, Фонвизин полагает, что причина, как во Франции, так и у нас, одна — в недостатках воспитания.


“Наилучшие законы не значат ничего, когда исчез в людских сердцах первый закон, первый между людьми союз — добрая вера. У нас ее немного, а здесь нет и таковой!”


Между тем, говоря о продаже чинов, злоупотреблениях интендантов, о том, “что Франция вся на откупу” и так далее, Фонвизин замечает, что научился различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ, говорит он, не имеет первой, но последнею “во многом наслаждается”. Напротив того, французы, “имея права вольности, живут в сущем рабстве”. Он разумеет при этом знаменитые lettres de cachet,[10] фаворитов и министров, из которых каждый — деспот в своем департаменте, и так далее. Все это было именно так, но взглянем для примера на его же определение значения lettres de cachet; это именные указы, которыми король посылает в ссылку и сажает в тюрьму, которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом и так далее. Так писал Фонвизин об указах французского короля, благодушно восхваляя “действительную вольность” своего отечества. Но не такими ли “именными указами” вскоре были скованы Новиков, Радищев и другие мученики чести и добра, не считая тысяч до них и после… Фонвизин, по-видимому, не знал ни о классических продажах должностей в канцеляриях Безбородко, ни о раздаче дворянских титулов кучерам по протекции камердинеров и их любовниц, ни о знаменитых решениях графа Разумовского относительно жалоб хохлов и казаков о беззаконном захвате их земли и хат соседними панами, ни о генерал-прокурорах, подобно князю Вяземскому, вынося на суд государыни дела, ссылавшихся на тот или другой указ так, как им внушали совесть или “расположение”, что выходило едино, потому что совесть располагали к решению известные документы, ни о фаворитах, алчность которых доходила до того, что Потемкин требовал от Екатерины, чтобы она отдала на откупа пошлину на соль, по его указанию и согласно его расположению к искателям такого служения народу.

Если Фонвизин кривит душою, при сравнении государственного строя Франции и России настаивая на преимуществе последней, то не менее пристрастен он в описании общественной жизни, обычаев, воспитания и национального характера. Нет такого порока, господства которого он бы не отмечал во Франции.


“Обман почитается у них правом разума. По всеобщему их образу мыслей обмануть не стыдно, но не обмануть — глупо. Смело скажу(!), что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице. Божество его — деньги”.


Нам не привыкать стать к обвинениям целого народа или нации и к обобщениям, лишенным смысла, правды и чести. В сороковых годах биограф Фонвизина произнес ему приговор, который останется, конечно, вечным. С прискорбием, а не с легким сердцем произносится такой приговор одним литератором другому, да еще такому, как Фонвизин.

“Странно кажется, — говорит князь Вяземский, — и об одном человеке произнести такой приговор, когда сей человек не обличен еще судом и разврат еще не доказан; но как позволить себе принять такие общие нарекания к целому обществу, целому народу? Не есть ли это род кощунства над человеком и клеветы на самое Провидение? Можно сострадать Жан-Жаку, когда он злословит общество и человека: в красноречивых доводах его мы слышим вопль больного сердца, чувствительности раздраженной, дикий ропот встревоженного воображения; но злословие Фонвизина холодно, сухо, оно отзывается нравоучением напыщенного декламатора, никого не убеждает и заставляет только жалеть, что и светлый ум имеет свои затмения”.

Правда ли, что “никого не убеждает”? Автор этих строк забыл о массе людей, которые всегда хотят и готовы к тому, чтобы их “убедили”. А с этой массой кто не должен считаться? Если бы письма Фонвизина были обнародованы в то время, они не исправили бы наших “Jean de France”, как их называл Фонвизин, и не “убедили” бы Александра Тургенева, но дали бы опору многим недовольным лучшими заимствованиями самой императрицы.

“Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе”. В этом есть своя психология, но Фонвизин стремится этим доказать, что тому, кто имеет “свои ресурсы”, не нужны Париж или Европа!

Подобные выходки не требуют, конечно, опровержения, но для характеристики Фонвизина необходимо наблюдать его в его противоречиях. Имея в себе “ресурсы”, где бы путешественник узнал “систему законов”, которую он изучает уже в Монпелье и о которой говорит:


“Сколь много несовместимы они (законы) с нашими, столь, напротив того, общие правосудия правила просвещают меня в познании самой истины… Система законов сего государства есть здание, можно сказать, премудрое, сооруженное многими веками и редкими умами”.


Так говорит он непосредственно под впечатлением лекций. “Злоупотребления и развращение нравов дошли теперь до крайности и потрясли основания здания, так что жить в нем бедственно, а разорить его пагубно”, — продолжает он. Мы знаем, что Франция сумела все-таки выйти победительницей из этой борьбы, сумела пережить разрушение старого порядка. Верное замечание Фонвизина, что при известном режиме, хотя и “ограниченном законами”, вольность есть пустое право и право сильного остается правом превыше всех законов, конечно, было им почерпнуто у самих же французов, и именно у тех философов, которых он бранил. Фонвизин, однако, намеренно закрывал глаза на то обстоятельство, что эта “вольность пустая” была переходною ступенью к другой, широкой и более прочной, которой народ скоро достиг. В Париже Фонвизин увидел того, кто мощно, как Самсон, потрясал это древнее здание.


“Руссо твой в Париже живет, как медведь в берлоге, — пишет Фонвизин сестре, — никуда не ходит и к себе никого не пускает. Ласкаюсь, однако же, его увидеть. Мне обещали показать этого урода (Фонвизин почитал Руссо, так что сказано это здесь, по-видимому, добродушно. — Авт.). Вольтер также здесь”.


И он не только здесь, но весь Париж живет, мыслит, дышит в тот момент этим именем. “Этого чудотворца на той неделе увижу…”

Прибытие Вольтера в Париж произвело точно такое же впечатление, говорит Фонвизин, какое произвело бы сошествие божества на землю.


“В Академии члены вышли ему навстречу. От Академии до театра провожал его народ. При входе его в ложу публика аплодировала без конца, и Бризар как старший актер надел ему на голову венок. Вольтер снял тотчас венок и, заплакав от радости, сказал вслух Бризару: “Ah Dieu! vous voulez donc me faire mourir!” (О Боже! Вы заставите меня умереть!) Бюст его на сцене увенчан был лавровыми венками. Г-жа Вестрис читала обращенные к нему стихи. Карету его провожал с факелами народ”.


Еще более грандиозное торжество имели случай видеть Фонвизин с женой на представлении той самой “Альзиры” Вольтера, которую Фонвизин перевел в своей молодости.

“За нашей каретой ехал Вольтер, сопровождаемый множеством народа, — рассказывает он. — Вышед из кареты, жена моя остановилась на крылечке посмотреть на славного человека. Мы его увидели почти на руках несомого двумя лакеями. Оглянувшись на жену мою, приметил он, что мы нарочно для него остановились, и для того имел аттенцию,[11] к ней подойдя, сказать с видом удовольствия и почтения: “Madame! je suis bien votre serviteur tres humble”.[12] При сих словах сделал он такой жест, который показывал, будто он дивился сам своей славе”.

Русский барин ничуть не потерялся пред блеском этого божества, и даже здесь в последних словах нашла материал его наблюдательная пересмешливость. Зато описание приема Вольтера таково, что мы, читая, и теперь почти присутствуем при этом:


“Сидел он в ложе m-me Lebert, но публика не прежде его усмотрела, как между четвертым и пятым актом. Лишь только приметила она, что Вольтер в ложе, то начала аплодировать и кричать, потеряв всю благопристойность (что особенно возмущает нашего спесивого боярина. — Авт.): Vive Voltaire! Сей крик, от которого никто друг друга разуметь не мог, продолжался близ трех четвертей часа. Madame Vestris, которая должна была начинать пятый акт, четыре раза принималась, но тщетно. Вольтер вставал, жестами благодарил партер за его восхищенье и просил, чтобы позволил он окончить трагедию. Крик на минуту утихал, Вольтер садился на свое место, актриса начинала — и крик поднимался опять… Наконец все думали, что пьесе век не кончиться. Господь ведает, как этот крик прервался, а Вестрис успела заставить себя слушать”.


Все это недостаточно разогрело Фонвизина, и он начинает свой поход против энциклопедистов. “Из всех ученых удивил меня Д\'Аламбер. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленъкую физиономию. Д\'Аламберы, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я каждый день на бульваре”, и так далее. “Мармонтель, Томас и еще некоторые ходят ко мне в дом. Люди умные, но большая часть врали”(!). Нельзя отрицать нечто хлестаковское в этих отзывах огулом, напоминающих приведенные выше отзывы о нации вообще. “Здесь все — Сумароковы, разница только та, что здешние смешнее, потому что вид на них важнее”.

Фонвизина вместе с Франклином приглашают как гостей в годовое собрание le rendez-vous des gens des lettres (литературное общество), так как узнают от Строганова, что он занимается литературой. Он очень доволен этой любезностью, но прибавляет, что кроме охоты к литературе имеет он в их глазах и другой “мерит”,[13] а именно “покупаю книги, езжу в карете и живу домом, то есть можно прийти ко мне обедать. Сие достоинство весьма принадлежит к литературе, ибо ученые люди любят, чтобы их почитали и кормили”.

О нравственности, достоинствах и недостатках философов XVIII века, об их личной жизни столько писали, что защита их не требует усилий и натяжек. Прежде всего, несправедливы были обобщения Фонвизина. Все энциклопедисты имели свои недостатки, но ни один не заслужил грязных и решительных определений его. Легкость нравов, беспечность были в моде как результат распущенной жизни империи и переходной стадии в понятиях, идеях и условиях века. Романы Кребильона, равно как сатира Вольтера, светские хроники, исповедь и переписка не стеснялись ни содержанием, ни формой, допускали даже цинизм выражений. Но отсюда далеко до обвинения в безнравственности и бесчестной корысти, выдвигаемого против величайших людей того времени. Что Д\'Аламбер не шарлатан в науке, об этом странно было бы спорить, но что он не был корыстным, доказывает его отказ от денег и почестей, предлагавшихся ему Екатериной, которая приглашала его быть воспитателем великого князя. Д\'Аламбер боялся, что будет стеснена его свобода совести или ему придется скоро удалиться, несмотря на весь либерализм Екатерины. Она же предлагала ему сто тысяч в год и разные почести.

Точно так же поступал и Дидро. Княгиня Дашкова писала о нем: “Я очень любила в Дидероте даже запальчивость его, которая была в нем плодом смелого воззрения и чувства”. Екатерина II сама пишет Сепору, как Дидро, во время пребывания в Петербурге, замечая, что она не совершает всех намеченных в разговоре с ним преобразований, “изъявлял свое неудовольствие с некоторым негодованием”, и так далее.

В сочинении Дидро “Племянник Рамо” есть слова, которые лучше всего рисуют, как уживаются в одном человеке разные страсти.


“Я не презираю удовольствия чувств, у меня также есть нёбо, которому нравится тонкое кушанье и отличное вино; у меня есть сердце и глаза, я могу обладать красивой женщиной, обнять ее, прижать мои уста к ее устам, наслаждаться ее взглядом и таять от радости на ее груди. Мне нравится иной раз и веселый вечер с друзьями, даже вечер распущенный, но не могу скрыть от вас, что для меня бесконечно слаще помочь бедняку, кончить щекотливое дело, дать умный совет, прочесть приятную книгу, сделать прогулку с близким другом и т. д. Я знаю такие дела, что я отдал бы все, что имею, чтобы иметь возможность назвать эти дела своими”.


Таким именно был сам Дидро! А другой обвиняемый Фонвизиным — Вольтер. Каковы бы ни были нравственные недостатки Вольтера, они не могут уничтожить его славы и достоинства как борца за истину, справедливость, равенство, гуманность и терпимость в самом широком смысле. В этой натуре, “многообразной, как Протей”, соединяются темные и светлые стороны. “Мы обязаны перед Вольтером и его товарищами признать, — говорит Маколей, — что настоящая тайна их силы — пламенный энтузиазм, который во всяком случае скрывался под их легкой натурой”. Определение Маколея, правда, не было известно Фонвизину, но факт должен был быть известен.

Дела Жана Каласа, Сирвена, Монбальи давно уже нашли восторженный отклик в Европе и не были забыты в то время, когда Фонвизин приехал во Францию. Дело Каласа вызвало известное сочинение о терпимости, в котором Вольтер, защищая невинную жертву, требовал правосудия от всего мира. Он добился пересмотра дела, восстановления невинности казненного, и король подарил семье последнего сумму в 36 тысяч ливров. Три года жизни Вольтер неутомимо посвятил этому делу. “Ни разу улыбка не касалась моих губ за это время, — говорил он, — я считал бы ее глубокою несправедливостью”.

Фонвизин поражен невежеством дворян во Франции в сравнении с русской провинцией!.. Лекции юридические, пишет он Панину, баснословно дешевы, так как наука эта никому не нужна “при настоящем развращении страстей” — вывод комический, хотя не связан на этот раз с особенностями таланта автора; “такой бедной учености нет в целом свете”, — замечает он. От Монпелье до Парижа Фонвизин забывает об этой теореме и пишет из Парижа, что ни один знающий человек из Франции никогда уехать не захочет, ибо он всегда там вполне обеспечен(!).

Желая быть справедливым, он находит, что при всем развращении нравов во французах есть сердечная доброта — “добродетель, конечно, непрочная. Самые убийцы становятся таковыми, лишь когда умирают с голоду; как же только француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать”. Кстати сказать, как на качество низшей расы смотрит Фонвизин на то, что дворяне терпят от слуг и простых людей удивительные вольности. Лакеи не вскакивают с мест, как Фильки, Фомки и Петрушки, когда “барин” пройдет мимо. За столом каждый служит только своему хозяину, не бросается подавать тарелку кому угодно — из одного “лакейства”, а, напротив, отвечает: “Je ne sers que mon maître”.[14] Наконец, солдат-часовой берет стул и садится у дверей ложи в театре, а на вопрос удивленного Фонвизина, что это значит, ему отвечают просто: “Он хочет видеть сцену”.

Свои понятия о разумном рабстве он приводит в систему.

“Равенство есть благо, — говорит он, — когда оно, как в Англии, основано на духе правления, но во Франции равенство есть зло, потому что происходит от развращения нравов!..”

Такое смелое заключение делает он из наблюдения лакейских и передних, — заключение более достойное какой-нибудь советницы в “Бригадире”. Споры в обществе о значении того или другого положения, о политических событиях и т. п. вызывают также его осуждение. “Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой — Корнеля”, — патетически восклицает он. В этой начинающей развиваться индивидуализации, в развитии личности он видит одно тщеславие, “ибо острота французского ума велит одному брату, любя Расина, ругать язвительно Корнеля и доказывать, что Корнель перед Расином, а брат его перед ним гроша не стоит”. А между тем и у нас в это время в литературе уже начинали считаться партиями, и если форма бывала неприличною, как бывает и поныне полемическая брань, то все же полемика являлась первым признаком начала развития общественности. Сумароков был задирой, но его запальчивость симпатичнее рассудочной холодности Фонвизина. Злоупотребления равенством, как и многие другие, во Франции происходят, по мнению Фонвизина, оттого, что воспитание ограничивается одним учением. Здесь Фонвизин находит основание для мыслей, которые вложит в уста Стародума в своей комедии “Недоросль”. Во Франции нет “генерального плана воспитания”, все юношество учится, а не воспитывается. Мысли о равенстве и воспитании заимствованы иногда целиком, буквально, из сочинений Дюкло и других и выдаются прямо за свои, так что князь Вяземский прав, говоря, что наш автор “на руку нечист”. Вместе с Дюкло Фонвизин забывает о родителях и мечтает о каких-то воспитательных фаланстерах.

“Главное старание прилагают, — говорит он дальше “по Дюкло”, — о том, чтобы один стал богословом, другой живописцем, третий столяром, но чтоб каждый из них стал человеком, того и на мысль не приходит”. Мечтания о создании новой породы людей были idée fixe XVIII века. Забывали, что для того, чтобы люди поняли саму необходимость воспитания, также нужно знание. Значение образования ума в смысле воспитательном не признавали люди известной партии. Бецкий взялся осуществить эти идеи в России.

Фонвизин очень ясно видит злоупотребления духовной власти и особенно зло католического воспитания. Замечательно, что, вступая на почву религии католической, Фонвизин сразу забывает о своем “благоразумии” и становится вольнодумцем, как бы вовсе не признавая религии вне православия. Вследствие этого он не щадит католическое духовенство.

Праздник Fête-Dieu[15] с его мистериями наводит Фонвизина на новые размышления, унижающие французов. Праздничное торжество состоит в шествии, во время которого Святые Тайны носимы бывают по городу в сопровождении народа. Знатные особы наряжаются все в костюмы. Один представляет Пилата, другой Каиафу, и так далее. Дамы и девицы одеты мироносицами. Народ, мещанство, конечно, тоже наряжается, изображая дьявола, чертей и так далее. Роли заранее распределяются и иногда переходят наследственно из рода в род. Во всем этом Фонвизин видит несомненное доказательство, что народ “пресмыкается во мраке глубочайшего невежества”. Что сказал бы француз-путешественник о русском народе, наблюдая наши народные обычаи, общение с домовыми, лешими и тому подобные игры, забавы карлов и переодевания в домах бояр и при дворе, заговоры и заклятия на мельницах и так далее?…

Строгий к философам, Фонвизин не менее строг и к простым смертным. “Правда, что и господа есть изрядные скотики. Надобно знать, что такой голи, каковы французы, нет на свете”. Экономию и простоту привычек он объясняет лишь скаредностью. Он никак не может понять, почему “того же достатка” люди, какие у нас по-барски живут, рады бы к русскому барину в слуги пойти, забывая совершенно даровой труд крепостных, которые одевают, обувают и кормят господ. “Белье столовое так мерзко, — пишет он, — что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается”. Плохо верится в такое превосходство нашей опрятности. Кроме свидетельства Вигеля, которое приведено выше, имеется масса указаний на противное в журнальной сатире того времени. “Всякая всячина” так описывает дом одного помещика:

“Пришли сказать, что кушанье поставлено. Мы сели за стол, покрытый скатертью с дырами; салфетки же, по крайней мере уже служили за осьмью обедами да столько же за ужинами. На оловянной посуде счесть можно было, сквозь сколько рук она прошла: ибо всякого пальца знак напечатлен на ней остался”, и так далее.

В Монпелье Фонвизин, зайдя к одной знакомой, предоброй и богатой госпоже, слышит с лестницы внизу ее голос и находит ее на поварне, где она сидит у очага, за столиком, с сыном и со своею fille de chambre[16] и “изволит здесь обедать”. В ответ на его удивление она просто объясняет, что здесь огонь уже давно разведен и из экономии, чтобы не разводить его в столовой, она обедает здесь. Такую картину и теперь, конечно, часто можно встретить как во Франции, так еще скорее в Англии и во всей Европе. В кухне опрятно и чисто. Прислуга часто член семьи и непременно тот же человек, с которым можно поговорить, потолковать… Фонвизин видит в этом возмутительную скаредность нации, забывая свою же Бригадиршу, которая заботится о свиньях больше, чем о муже, сводит счеты на денежку и, рассуждая о грамматике, доказывает ненадобность ее тем, что раньше чем учить станешь, за нее заплатить надо.

Единственное, кажется, чем безусловно доволен Фонвизин, что оценил он по достоинству, — это театр. Комедию находит он доведенной до возможной степени совершенства. Это лучшее, что он видел в Париже. Трагедию нашел он хуже, чем воображал. Место покойного Лекена занял Ларив, “которого холоднее никого быть не может”. Он, однако, считался украшением театра и после Фонвизина, до Тальма. “В комедии есть превеликие актеры: Превиль, Моне, Бризар, Оже, Долиньи, Вестрис и др. Вот мастера прямые! Когда на них смотришь, то, конечно, забудешь, что играют комедию, а кажется, что видишь прямую историю. Одобрение публики, однако, — говорит Фонвизин, — ничего не стоит; французы аплодируют за всё про всё, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует палачу, точно так, как в комедии актеру”. Если что еще, кроме театра, нашел Фонвизин во Франции в цветущем состоянии, то это мануфактуры, начиная со знаменитых шелковых мануфактур Лиона. “Нет в свете нации, которая бы имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах. Но модель вкуса, Франция в то же время — соблазн нравов. Я хаживал к marchandes de modes[17] как к артистам и смотрел на уборы и наряды как на картины. Сие дарование природы послужило много к повреждению их нравов”, — замечает он, не греша глубиною взгляда.

По поводу смелых обобщений Фонвизина (он доводит их чуть ли не до того, что белье чинят во Франции голубыми нитками) князь Вяземский приводит анекдот о путешественнике, который, проезжая через один немецкий город, видел, как в гостинице рыжая женщина била мальчика, и заметил в своих путевых записках: “Здесь все женщины рыжи и злы”. При всей парадоксальности этого сравнения оно зачастую оправдывается письмами Фонвизина.

Масса противоречий — вот естественный результат такой системы. Другой анекдот, еще более характерный в применении к письмам Фонвизина, рассказан князем Юсуповым. Один из наших патриотов во время пребывания своего в какой-то иностранной столице на все, что ни показывали ему, твердил: “Chez nous mieux” (y нас лучше). Однажды шел он по улице со знакомым, и встретили они пьяного: “Что ж, не скажете ли и теперь: “Chez nous mieux” (y нас (напиваются) лучше)?” Не этот ли смысл заключен в словах Фонвизина, когда он, не довольствуясь фразами вроде “славны бубны за горами”, порицанием и немилосердной бранью французов и критикой всей Европы, кончает уверением, что “у нас все лучше и мы больше люди, нежели немцы”. Немцы — находит он — гораздо почтеннее, нежели французы, вследствие чего трудно понять, что означают его же слова: “Вот уже немцы, так те, кроме как на самих себя, ни на кого не похожи”, в то время как во французах находит он большое сходство с русскими, “не только в лицах, но и в обычаях и ухватках. По улицам кричат точно так, как у нас, и одежда женская одинакова”.

Париж называет он в первом письме оттуда “мнимым центром человеческих знаний и вкуса”. В следующем пишет он: “Париж может по справедливости назваться сокращением целого мира”, так что не без основания жители этого города “считают его столицею света, а свет — своею провинцией”. Это самохвальство сильно шокирует, однако, нашего автора, но все же он и в письме к сестре говорит: “Что же до Парижа, то я выключаю его из всего на свете. Париж отнюдь не город, его поистине назвать должно целым миром”. Это признание не мешает ему доказывать, что кто свои “ресурсы” имеет, тому все равно, где жить, хоть бы и в Угличе, и не мешает уверять “чистосердечно” графа Н. И. Панина, что если кто из молодых сограждан наших вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, то самый верный способ излечить негодование — это послать такого гражданина скорее во Францию! Мы знаем, однако, имена негодовавших людей, которые не сумели так удачно воспользоваться европейскими уроками. Александр Тургенев привез совсем другие впечатления из Европы и Геттингенского университета.

Одновременно с Фонвизиным посетил Францию другой иностранец, иначе взглянувший на эту страну. Сравнив письма Фонвизина с его отзывом, увидим, как несправедлив и односторонен взгляд нашего соотечественника. Отзыв иностранца — это мнение знаменитого историка Гиббона. “Говорите что вам угодно о легкомыслии французов, но я уверяю вас, что в 15 дней моего пребывания в Париже я слышал более дельных разговоров, достойных памяти, и видел больше просвещенных людей из порядочного круга, чем сколько случалось мне слышать и видеть в Лондоне в две-три зимы”.

Как прискорбно сравнивать этот правдивый и скромный отзыв великого историка и гениального человека со спесивыми, незрелыми и предвзятыми обобщениями нашего автора, который не понял коренных свойств французской нации: ее бодрого веселья, умения работать, шутя, и сохранять любезность, не теряя достоинства.

ГЛАВА III

«Недоросль» — «Вопросы»

По возвращении из-за границы Фонвизин написал “Недоросля”, а некоторое время спустя поместил в “Собеседнике” знаменитые “Вопросы”, доказав, таким образом, своим личным примером, что видеть несчастную Францию еще недостаточно, чтобы отказаться от недовольства своим. Если признать, что такое отношение к просвещенной стране есть патриотизм, то естественно, что “Недоросль” и другие произведения Фонвизина будут выражать уже не любовь, а ненависть и презрение к своей стране. Не вернее ли признать, что такого рода патриотизм есть подобие той любви, которую Простакова нашего славного комика питает к своему Митрофанушке, о котором она с материнскою гордостью говорит Стародуму: “Мы делали все, чтобы он стал таков, каким ты его видишь”.

Между “Бригадиром” и “Недорослем” 16 лет жизни автора, его развитие от юности до полной зрелости. Вместе с тем это время захватывает один из интереснейших периодов русской истории — первую половину царствования Екатерины II, выразителем идей которой является сам Фонвизин в своей знаменитой комедии. Как в “Бригадире”, так и в “Недоросле” Фонвизин представил “во весь рост” типы ему современные, живые “подлинники”, но они жили до него и продолжали жить еще долго после — это типы вековые, патриархальные.

Фонвизин писал из-за границы Булгакову:


“Не докучаю Вам описанием нашего вояжа, скажу только, что он доказал мне истину пословицы: “Славны бубны за горами”. Если здесь прежде нас жить начали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nous commençons et ils finissent.[18] Я думаю, что тот, кто родится, посчастливее того, кто умирает”.


Так оптимистически смотрел автор на будущее. Время разрушило скоро эту иллюзию, навеянную блестящим началом царствования Екатерины. Вернувшись домой, Фонвизин скоро стал менее уверенным; по крайней мере можно думать, что он знал, о чем говорит, предлагая в “Собеседнике” вопрос: “Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостью, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?”

Императрица ответила ему на это: “По той же причине, по которой человек стареется”, — один из тех ответов, которыми Екатерина думала убить смысл этих вопросов в мнении общества. Более определенный ответ и пояснение находим в разговоре ее с Дидро, о котором упоминали выше и который состоялся в приезд Дидро ко двору Екатерины в 1773 году. В ответ на проявление некоторого негодования по поводу намеченных, но оставленных втуне преобразований, Екатерина ответила философу: “М-r Дидерот! Я слушала с большим удовольствием все, что внушает вам блистательный ваш ум; но со всеми великими вашими правилами, которые очень хорошо понимаю, сочиняют хорошие книги и делают вздорные дела. Во всех ваших планах и преобразованиях вы забываете разницу в нашем положении: вы имеете дело с бумагой, которая очень терпелива; она гладка, уклончива и не ставит препятствий ни воображению, ни уму вашему, тогда как я, бедная императрица (!), должна иметь дело с самими людьми, которые раздражительнее и щекотливее бумаги”.

“Я уверена, — пишет императрица Сегюру со странной иронией, — что после того он сжалился из снисхождения к моему рассудку, как весьма тесному и простонародному. С этого времени он рассуждал со мной только о литературе, и политика исчезла из наших разговоров”. Видим отсюда также, как несправедливы были обвинения в адрес энциклопедистов со стороны Фонвизина. В самом деле, Дидро, как и Вольтер, чувствовал себя не менее могущественным в мире, чем самодержавный король, он мог сохранять отношения только равные, хотя и почтительные по этикету. Екатерине не нравились и речи любимых философов, едва лишь они становились несколько настойчивы, принципиально строги, выходили из области одних умных разговоров, тем менее могли ей нравиться вопросы, подобные приведенному выше, у себя дома. Однако вопрос Фонвизина, несомненно, гораздо ближе нынешнему взгляду исторической критики на начинания Екатерины II, чем ответ ее Дидро.

К счастью, позже она одумалась. Ее знаменитый “Наказ”, вольные типографии, покровительство литературе остались не только фактами эпохи, но живым воплощением духа времени. Вольные типографии скоро неволею закрылись, но уже не могли оставаться закрытыми долго: это возбуждало невидимый, но опасный зуд. Журнальная сатира тоже сделала свое, приучив общественное мнение к гласности. И хотя “Наказ” остался на бумаге, но идеи гуманности, приверженность истине и философии, провозглашенные на троне, оставили свои семена, которые, прозябая до времени под снежным саваном, пустили крепкие ростки.

Пересадка идей французской философии на русскую почву имела характер пересадки тепличной культуры, так как явилась лишь результатом страстного увлечения Екатерины II энциклопедистами до восшествия ее на престол; эта культура должна была заглохнуть с той минуты, как переменилось направление, но просветительные тенденции века проникали повсюду, хотя медленно, многими путями. Так, едва заметные струйки европеизма проникали в Россию уже к концу XVII века через устную и письменную литературу, через влияние немецкого театра на русские мистерии при царе Алексее Михайловиче, и пр.

“В старинных сказаниях нашего народа (особенно северян), — говорит Веселовский, — даже в местных житиях часто повторяется мотив таинственного пришествия неведомых людей из туманной дали, подплывающих к русской земле или по морским волнам, или по какой-нибудь из широких русских рек. Фантазия, настроенная на чудесный лад, привыкшая облекать в таинственные образы всю окружающую суровую природу, создавшая свою демонологию под завывания бури, стук дождя и давящий мрак, не могла не облечь в загадочность и своих столкновений с далекими чужаками. С тревогой и замиранием сердца обращал русский человек свои взоры в ту даль, которая могла выслать к нему своих диковинных представителей. И действительно, со временем показывались они; но век от века их обличье менялось, и из сумрака вырезывались определенные, осязательные человеческие черты. В далекую старину оттуда приплывал богатырь чудовищно сильный, с ратью нездешней; оттуда же показался потом Антоний Римлянин, занесенный морским теченьем в благочестивую русскую землю; оттуда стали приходить к новгородцам их иностранные гости, занося с собой стремления к религиозному свободомыслию, оставляя зародыши ранних русских сект; оттуда прикочевали со своим станком первые учители печатного дела и оттуда же заносили свой энтузиазм, свою страстную, энергическую пропаганду такие необычные личности, как Максим Грек и Крижанич. Туман мало-помалу расходился, даль перестала казаться зловещею; она начинала уже действовать заманчиво, привлекательно; недаром видели мы, что в нее уже уходило безвозвратно столько молодых сил и способных людей”.

В таком переходном состоянии застали русскую жизнь петровские преобразования. Сразу все, что еще могло казаться страшным и таинственным, было внимательно изучено; дневной свет озарил и международные отношения, и разницу культуры; благодаря деловому, практическому реализму наметились цели для дальнейшей ускоренной работы. Она не могла не создать крупных неудобств, неровностей; переход от медленного движения к форсированному маршу не мог обойтись без этого. Усиленная подражательность во всем также явилась неизбежным следствием переворота. Но если не рассматривать данное явление исключительно в русской обстановке, а поискать аналогии в жизни более культурных народов, то сам факт утратит в значительной степени тот безотрадный характер, который ему так часто приписывают. Не один только русский народ испытал на своем веку пору повальной подражательности чужим образцам, пору порабощения вкуса и образа мыслей; не в одной лишь России приходилось сетовать на разверзшуюся пропасть, отделившую образованные сословия от народа, и не на одного Петра падает исторический грех, которым его готовы при каждом случае попрекнуть наши “литературные староверы”. Ни для кого не тайна, что сама журнальная сатира, осмеивавшая подражание, была лишь сколком с английской сатиры того же рода, так как в свое время, в дни Попа и Аддисона, Англия пережила период галломании. Если исключить письма Фонвизина, чем, как не галломаном, явится он сам в своих “Вопросах” и в теоретических рассуждениях Стародума, несмотря на патриархальное русское имя черпавшего смело из сочинений Дюкло, Дюфреня, Лабрюйера, даже из словаря синонимов Жирара. “Недоросль”, “Бригадир” и журнальная сатира екатерининского века тесно сплетены между собою. “Бригадир” особенно осмеивает галломанию, как и журналы Новикова и др. Но авторам русской сатиры лучше всего было известно, как пережили подобный период другие народы, не утратив народности своей. Знал об этом и Фонвизин, когда переделывал героя Хольберга, Jean de France, в Иванушку, знали и другие о французском пленении Германии после Тридцатилетней войны. И какой же это был плен! Вслушайтесь в те жалобы, которыми разражаются редкие самоотверженные патриоты, и безотрадность положения покажется поразительною. В глазах умного сатирика Логау Германия являлась тогда лакеем, носящим ливрею своего французского господина. Постоянные поездки знати во Францию, господство моды во всем, пренебрежение к народному и низкому, изысканный слог чопорной литературы, преимущественно предназначенной процветать или в гостиных, или в душной атмосфере педантически настроенной аудитории, — всё это черты, как будто списанные с русской действительности XVIII века, но с красками еще сгущенными; и как долго идет борьба против этого жалкого, ограниченного чужебесия, как часты указания на оторванность литературы от народа! Об этом горевал, например, Лейбниц; а чуть не столетие спустя (1778) Гердер мог снова повторить о своем времени почти те же мысли… “Мы проснулись, — говорит он, — в ту пору, когда солнце стояло везде на полудне, а у некоторых склонялось к закату. Придя слишком поздно, мы стали подражателями, потому что нашли множество предметов, достойных подражания”. И Гете признавал, что литература немецкая образовалась в чужеземной школе, но, несмотря на долгий период порабощения, который сменило потом сознательное сближение, немецкая литература вышла на свет и заявила о своей самостоятельности, не поступившись общечеловеческими симпатиями.

И Русь пробудилась поздно и нашла много элементов для подражания.

Наряду с полезным явились и злоупотребления. Сатира Фонвизина, Новикова и других объявила войну злоупотреблениям этого рода, как и диким явлениям ветхого быта.

В шуточном стихотворении, напечатанном в журнале “Ни то ни се”, описывается возникновение другого журнала. Стихотворение начинается словами:



Имев от должности свободное мы время…