Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Думаю, мы его вымотали. Или, точнее, он вымотал меня. – Она забросила на палубу мячик.

Роли почесал Гаса за ухом.

– Да, он у меня такой. – Он упер ладони в колени, явно собираясь вернуться к работе. – Благодаря вам со Стеллой мне теперь почти не приходится самому его выгуливать. Популярный парень.

– Роли…

– М-м-м?

– На развалинах есть какое-то сооружение. Черное, статуя или что-то в этом роде.

Он снова присел.

– Ты о маслоотжимном прессе?

– Так вот что это такое?

– Угу.

– Он там со времен каторги?

– Угу. И этих бедолаг заставляли его вращать. В большинстве своем, как по мне, там были достойные люди. Которых превратили в рабочий скот.

– Рабочий скот? Что ты имеешь в виду?

– Такие прессы приводят в действие волы.

– Боже.

Роли шевельнул бровями.

– Не думаю, что тут использовали их.



Вернувшись на «Путеводную звезду», Виржини не находила себе места, кожа зудела от соли и пота. Она искупалась, затем ополоснулась под пресным душем, надеясь, что прохладная вода смоет и ее беспокойство. Помогло не особо. Виржини надела чистую футболку и помассировала шею, пытаясь снять напряжение. В камбузе выпила один за другим два стакана воды, затем села за штурманский стол и начала расчесывать волосы.

Из задней каюты, напевая, вышел Джейк. Он принял душ первым и все еще был в полотенце. Он включил музыку – медленный, чувственный джаз. Обычно такая музыка ее расслабляла, но сегодня джазовые синкопы действовали на нервы. Расческа запуталась, оцарапала кожу. Виржини охнула.

– Кажется, это было больно, – сказал Джейк. – Ты в порядке?

Виржини попыталась высвободить расческу, но волосы спутались всерьез. Сколько бы кондиционера она ни использовала, морская вода превращала волосы в сплошной колтун. Виржини перекинула волосы вперед, завесив лицо, чтобы разглядеть спутанное место. Это и в самом деле был самый настоящий колтун. Такой не распутаешь.

– Можешь принести мне ножницы? – попросила она сквозь волосы.

Послышался скрип выдвигаемого ящика в камбузе.

– Вот. – Он положил ножницы ей на колени. Стальные лезвия холодили бедро.

– Спасибо.

Виржини нацелила ножницы чуть выше колтуна и отрезала. Спутанный клубок упал на штурманский стол. После долгого пребывания на солнце волосы сделались намного светлее – Амаранте уже оставил на ней свой след. Виржини вскинула голову, чтобы закончить расчесываться, длинные мокрые пряди водорослями легли на шею и плечи, и ее накрыл отголосок паники, которую она испытала, когда потеряла маску во время погружения с Витором. Она тогда расцарапала себе ногтями кожу. Ни она, ни Джейк ни разу не стриглись с тех пор, как два месяца назад покинули Англию. У Джейка волосы уже отросли до плеч.

Внезапно ее осенило.

– Джейк, подстрижешь меня?

Он рылся в холодильнике.

– Хм-м?

– Я серьезно. Подстрижешь? Стелла, например, с ее «пикси» выглядит так круто. К тому же с коротким волосами голове будет прохладнее.

Джейк распрямился и посмотрел на нее:

– Но ты же так любишь свои длинные волосы. И я тоже.

Виржини медленно открыла и закрыла ножницы. Она ходила с длинными волосами всегда – и подростком, и в университете, и во время первого брака. Настала пора меняться. Она поднялась, перехватила ножницы за сомкнутые лезвия и протянула их Джейку.

– Меня они бесят. Если ты этого не сделаешь, клянусь, сама обкорнаю. Ты хоть будешь видеть, что делаешь.

Джейк подошел, но, вместо того чтобы взять ножницы, взял со штурманского стола гаечный ключ, бросил в ящик с инструментами и унес ящик, чтобы поставить на место. Он не торопился. Виржини понимала, что он придумывает возражения.

– Ви, – сказал он, вернувшись, – я понятия не имею, как надо стричь.

– Я тоже. – Она посмотрела ему в глаза.

Такая замечательная идея – почему она не пришла ей в голову раньше? С короткой стрижкой ей станет лучше.

– Малыш, пожалуйста, – попросила она, призвав на помощь нежное прозвище, которое дал ей Джейк.

Еще помедлив, Джейк взял ножницы. Виржини стянула футболку, оставшись в одних трусиках бикини, и встала в закутке между камбузом и штурманским столом лицом к трапу, расправив плечи.

Она слышала, как Джейк мнется за ее спиной.

– Серьезно, Ви, ты и правда хочешь, чтобы я это сделал?

– Просто отрежь по прямой. И сзади как можно короче.

Он ненадолго прижался виском к ее макушке, а когда отстранился, она оглянулась через плечо:

– Я тебе доверяю.

Джейк громко сглотнул, и Виржини снова отвернулась. Он погладил ее волосы от макушки до кончиков, провел пальцами по прядям. Приподнял. Виржини чувствовала, как подрагивала его рука, когда он примеривался. Она сосредоточилась на ступеньках перед собой. Раздалось металлическое лязганье, и на пол упала первая прядь – золотистый знак вопроса на фоне темного красного дерева, отсеченный кусочек прежней жизни. Все, теперь пути назад нет.

Дальше Джейк работал быстро, и когда он отступил назад, Виржини коснулась оголившейся шеи. Провела пальцами по волосам, как это делал Джейк, от макушки до обрезанных кончиков, поражаясь новому ощущению. Она стала легче. Раз – и годы долой. Внутри нарастал смех.

Джейк смотрел на нее так, словно все еще не был уверен, не устроила ли она для него испытание.

Она рассмеялась вслух. Новая, короткостриженая Виржини теперь может все контролировать. Новая, короткостриженая Виржини обхватила его лицо ладонями и долго целовала, прижавшись всем телом к нему, прикосновениями говоря, чего хочет. Он коснулся губами ее обнаженной шеи, начал спускаться вниз. Она открыла глаза. Над ними, в проеме люка, блестели звезды – точно капельки пота.

20

Время на Амаранте текучее. Каждый солнечный час казался долгим и полным возможностей, но закат почему-то все равно наступал неожиданно. Сами дни были настолько похожи и по погоде, и по тому, как они протекали – купания, прогулки, сбор кокосов и хвороста, – что если Виржини пыталась вспомнить, когда произошла какая-нибудь мелочь, то не могла вычленить этот день из вереницы других. Прошло две недели, три. Земля вращалась, созвездия на небосводе смещались, луна убывала, а затем снова полнела. Томное утро плавно перетекало в ленивый день – как в отпуске, когда кажется, что ты поставил жизнь на паузу и стоишь на месте, пока весь остальной мир беспорядочно суетится. Разумеется, это одна из главных причин, по которым люди берут отпуск – отпуск от жизни, но также и от самого времени. Проспать до обеда, залпом проглотить целую книгу, провести час, наблюдая – по-настоящему наблюдая, – как садится солнце. Это такая роскошь – иметь возможность закрыть дверь перед бесконечными требованиями современного мира и просто позволить… всему… остановиться.

Через некоторое время Виржини надоели неотличимые ужины на пляже у костра, она почувствовала, что ей нужно разнообразие. Она хотела отблагодарить Витора за его гостеприимство в первый день, а также понимала, что рыбу для совместных ужинов всегда добывали другие. Да, она и Джейк иногда помогали – Джейк стоял за штурвалом, она переносила улов в тендер или каноэ, – но сами они еще не выудили из океана ни одной рыбы. В первый раз их желанию помешало похмелье, а потом у Роли, Пита и Витора пошла такая полоса успехов, что в этом не было особого смысла. Но ей хотелось что-то сделать.

– Как насчет устроить вечеринку? – предложила она Джейку.

Он читал, лежа на одном из коротких диванов в кокпите, поджав ноги.

– Хорошая идея. У нас? Когда? – Он положил книгу на живот и приподнялся.

– Да. Сегодня вечером? Завтра?

– Подожди, дай мне только проверить ежедневник. Ты же знаешь, какой у меня плотный график. – Он взял книгу, провел пальцем вниз по странице. – После обеда у меня запланирован тихий час, но… – он перевернул страницу, – потом я свободен. – Он снова откинулся на подушку и продолжил чтение.

– Отлично. – Виржини начала выбирать швартов шлюпки. – Съезжу и всех приглашу. – Прежде чем спуститься, она выхватила у него раскрытую книгу и положила ему на лицо. – Сдвинь свой тихий час на пораньше, чтобы помочь мне подготовиться.



Роли и Гас появились первыми, сразу после захода солнца. Виржини была рада, что Роли пришел, – она засомневалась, что он появится, как только произнесла слово «вечеринка», хотя и заметила, что он привязал шлюпку не к утке, а зацепил за леер, чтобы можно было быстро отчалить.

– Хорошая лодка, – сказал Роли, взбираясь на борт.

– Спасибо. Пиво будешь?

– У меня свое. – Он приподнял маленькую термосумку.

Правила. Виржини подняла руки:

– Сдаюсь.

Стелла и Пит не заставили себя долго ждать.

– Красиво у вас, – сказала Стелла, войдя в кокпит.

Впрочем, патриотические стихотворения не остались совсем без следа, и 14 ноября 1831 года Пушкин зачислен был на службу в ведомство Государственной Коллегии иностранных дел с жалованьем 5 тысяч ассигнациями в виде особенной высочайшей милости. Вместе с тем ему был дозволен вход в Государственные архивы для собирания материалов к истории Петра Великого, чем он и не замедлил воспользоваться в ту же зиму, по переезде с дачи в Петербург. Из квартиры своей в Морской отправлялся он каждый день в различные ведомства, предоставленные ему для исследований. Он предался новой работе с жаром, почти со страстью. Так протекла зима 1831 года. 7 января следующего года он был принят в число членов Императорской Российской Академии и начал прилежно посещать заседания Академии по субботам. Плодом этих посещений были статьи его “Российская Академия” и “О мнении М.А. Лобанова”. Весной 1833 года он переехал на дачу, на Черную речку, и отправлялся каждый день в архив, туда и обратно пешком; когда же чувствовал утомление, шел купаться, и этого средства было достаточно, чтобы снова возвратить ему бодрость и силы. В архивах Пушкин не ограничивался одним собиранием материалов к истории Петра; ему попалось случайно под руки несколько бумаг, относящихся к Пугачевскому бунту: он быстро увлекся изучением этого события и вскоре весь ушел в него. При такой непрерывной и страстной деятельности, к осени 1833 года у него были уже готовы материалы для “Истории Пугачевского бунта”, написана вчерне “Капитанская дочка”, и сверх этого были совсем отделаны “Русалка” и “Дубровский”.

На вечер они сняли навесы, открыв небо, и Виржини убрала из кокпита все что могла и разложила в качестве украшений несколько подушек и саронгов. Джейк вырезал на паре кокосов зубастые рожицы, как на тыквах, хотя Хэллоуин давно прошел, и засунул внутрь фонарики.

Не ограничиваясь одними архивными изысканиями, Пушкин, как истый реалист, предпринял тогда уже то, что ныне, полстолетия спустя, ставят в особенную заслугу современным нам французским натуралистам как нечто новое, ими только что введенное: именно он захотел посетить все места, ознаменованные Пугачевским бунтом. И вот осенью в 1833 году он совершил поездку по Казанской, Симбирской, Пензенской и Оренбургской губерниям. Везде он, обозревая местности, в то же время искал живых преданий и свидетельств очевидцев. Так, в Казани он провел с этою целью полтора часа у некоего старожила, купца Крупенина; в Оренбургской губернии разговаривал со стариком Дмитрием Пьяновым, сыном того Пьянова, о котором упоминается в “Истории Пугачевского бунта”, а в селении Берды встретил старую казачку, помнившую происшествия того времени очень живо. Он пишет, что чуть не влюбился в нее, несмотря на малопривлекательную наружность. В Уральске Пушкин был принят с большим радушием всем обществом города, соединившимся в обеде, данном в честь поэта.

– И ты красивая, – сказала Виржини.

Истратив на все это путешествие месяц, Пушкин возвратился в Болдино 2 октября, до конца ноября пробыл в деревне, после чего возвратился в Петербург на службу. В этот промежуток времени были им закончены “Сказка о рыбаке и рыбке”, “Песни западных славян”, которые он писал между делом, в течение 1832 и 1833 годов, “Медный всадник” и “История Пугачевского бунта”.

По случаю вечеринки Стелла надела платье, короткую летящую тунику. Стелла покружилась, подол взметнулся. Виржини впервые видела ее в чем-то, кроме купальника или футболки. Пит тоже принарядился – в рубашку с коротким рукавом, мятую, оттого что лежала в глубине переполненного шкафчика.

По прибытии в Петербург Пушкин представил в декабре 1833 года на рассмотрение начальства свою “Историю Пугачевского бунта” и получил дозволение на издание ее; сверх того, в виде награды, он был пожалован в камер-юнкеры, а на напечатание книги дано ему было заимообразно 20 тысяч руб. ассигнациями с правом избрать одну из казенных типографий.

Парни – даже Гас – спустились вниз. Из люка доносилась болтовня, сопровождаемая музыкой – Джейк поставил на стереосистеме свой плейлист.

По-видимому, Пушкин был наверху милостей, почестей и славы; со стороны могло казаться, что жизнь улыбается ему как нельзя более. А на самом деле он был глубоко несчастный человек, и тысячи острых пил со всех сторон подтачивали его существование. Начать с того, что положение Пушкина было крайне двусмысленно. С одной стороны казалось, что это было поднятие в высшие сферы общества, весьма льстившее тщеславию поэта; но в то же время это внешнее возвышение соединялось с целым рядом нравственных унижений всякого рода. Пушкин не мог войти в высшие сферы человеком, равным людям, находившимся в них, ни по своему состоянию, ни по родовитости, что неотразимо развивало в нем болезненную мнительность, при которой каждый неотплаченный визит, малейший признак небрежности в отношениях к нему и к его дому раздувались в его воображении в умышленное пренебрежение к нему, в желание доказать ему, что он сидит не в своих санях. В то же время это новое положение, при всей его кажущейся высоте, носило характер своего рода заточения, так как оно было обязательно: Пушкин не мог самовольно выйти из него, видя его ненормальность, не мог даже жить, где ему вздумалось бы; когда же он просился в отставку, ему или отказывали, или грозили опалою, лишениями – вроде запрещения посещать архивы.

Стелла, оставшись в кокпите, села на высокий комингс[30] и стала смотреть на темную бухту, пока Виржини открывала банку с оливками и выкладывала их в миску. Закуска не уровня «Санта-Марии», но сойдет.

Особенно положение Пушкина при дворе сделалось тягостно, когда ему пожаловали камер-юнкерство. Это придворное звание было уже не по летам Пушкина, и положение его невольно было комично, когда ему приходилось на выходах стоять среди безбородых юношей. Этим и объясняются исполненные горечи слова его дневника от 1 января 1834 года:

– А вот и беда, – сказала Стелла.

“Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством. – Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным; а по мне хоть в камер-пажи, только бы не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике”. Отсюда же вытекает и ответ его великому князю, который поздравил его в театре с назначением: “Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили”.


Виржини сосредоточенно искала, куда поставить миску, чтобы на нее никто не сел и не наступил.

Самое исполнение придворных этикетов в камер-юнкерском мундире крайне тяготило Пушкина своею формальностью, соединенной с выговорами и замечаниями чисто школьнического характера. “Третьего дня, – писал он своей жене, – возвратился я из Царского в 5 часов вечера, нашел на своем столе два билета на бал 29 апреля и приглашение явиться на другой день к Литте; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни. В самом деле, в тот же вечер узнаю от забежавшего ко мне Жуковского, что государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров и что он велел им это объявить. Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймерсом – ни за какие благополучия! Taite mieux avoir le fouet devant tout le monde,[12] как говорит mr. Jourdain”

– Ты о чем?

В то же время обязательная придворная жизнь, навязанная Пушкину, соединенная с выходами, приемами, нарядами жены, требовала таких расходов, которые были совершенно не по средствам Пушкина, остававшегося при своем высоком положении все тем же помещиком средней руки, да еще помещиком с крайне расстроенным состоянием. Все имения родных его к этому времени успели прийти в полный упадок. Мы уже заметили выше, что управляющий, честный немец, посланный в Болдино, убежал оттуда в ужасе. Тщетно умолял Пушкин своих родных поселиться года на два, на три в Михайловском. Сергей Львович пришел в ужас и неистовство от перспективы закабаления в деревенскую глушь. “Вы не можете вообразить, – пишет Пушкин к Осиповой 29 июня 1835 года, – как тяготит меня управление этим имением (Болдином). Нет никакого сомнения, что спасти Болдино необходимо, хотя бы только для Ольги и Льва, которым в будущем предстоит нищенство или, по крайней мере, бедность. Но я и сам не богат, я имею собственное семейство, которое зависит от меня и которое без меня впадет в крайность. Я взял имение, которое, кроме хлопот и неприятностей, ничего мне не приносит. Родители мои и не знают, что они шагах в двух от разорения; если бы они могли решиться пробыть несколько лет в Михайловском, дела могли бы поправиться; но этого никогда не будет.

– Витор и Тереза уже в пути. – Стелла указала на тусклый красный огонек, приближающийся к «Путеводной звезде».

– Почему беда?

Она протянула Стелле оливки, но та выставила ладонь, как бы говоря: «Нет, спасибо». Честное слово, все они такие зануды.

И вот, как неизменные спутники разорения, пошли залоги и перезалоги имений, беспрестанные хлопоты о том, где бы и как бы раздобыть денег, а долги росли не по дням, а по часам. К тем 20 тысячам руб., которые Пушкин получил заимообразно на издание Пугачева, присоединился новый казенный долг: именно 16 августа 1835 года пожаловано было ему в ссуду 30 тысяч руб. ассигнациями без процентов, с тем, чтобы в уплату общей суммы долга, возросшей таким образом до 50 тысяч, шло получаемое им жалованье, по 5 тысяч руб. в год. Но вслед за тем, перед самою смертью уже, Пушкин вновь хлопочет у министра финансов Канкрина о том, что нельзя ли принять в уплату этого долга 200 душ, принадлежавших лично ему в Нижегородской губернии и заложенных в Московском опекунском совете.

– Ну, он ходячая беда, – ответила Стелла.

Виржини рассмеялась. Снова этот глупый разговор.

Это печальное финансовое положение не могло не отражаться и на творчестве поэта. И тут мы видим весьма прискорбное раздвоение: в то время как Пушкин более чем когда-либо ратовал за чистое и свободное искусство и восклицал надменно презренной черни: “Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас”, – в действительности литературная деятельность его с каждым годом все более и более принимала спекулятивный характер и вся обращалась к тому, как бы добыть более денег. Конечно, не ради “звуков чистых и молитв” предпринимал он обширные исторические труды вроде “Истории Пугачевского бунта” или “Истории Петра Великого”, – труды, так мало свойственные его гению и потому крайне слабые, сухие, в которых вы и следа не видите того, что вы привыкли соединять с именем Пушкина. Это же желание добыть как можно более денег побуждало его взяться за какое-нибудь периодическое издание. Так, сначала он мечтал о газете, но когда газета не была ему разрешена, предпринял в последний год жизни ежемесячный журнал “Современник”. Цель издания журнала была, по-видимому, весьма почтенная: именно “противодействовать тому легкомысленно насмешливому, парадоксальному взгляду на литературу нашу, который господствовал в то время в петербургской журналистике, особенно на страницах “Библиотеки для Чтения”; возвратить критику снова в руки малого избранного кружка писателей, уже облеченного уважением и доверенностью публики”. Но сквозь все эти чисто литературные цели постоянно проглядывает надежда поправить свое состояние.

– Витор вовсе не такой.

Вообще, весьма грустное впечатление производил этот гениальный человек, которому поклонялась вся Россия, затертый в блестящей толпе расшитых мундиров, в качестве выскочки, глотающий поминутно если не пренебрежение, то еще того хуже – снисходительность, с тоскливой скукой одиноко бродящий по бальным залам или взирающий из-за колонны, как увиваются светские франты за его женою. Она отплясывает, разодетая в пух и прах, веселая и беспечная, а у него в это время кошки скребут на сердце, и не от одной ревности, а при мысли, что вот все вокруг веселятся, счастливые, довольные, обеспеченные, не думая о завтрашнем дне, а ему предстоит завтра ехать в опекунский совет закладывать последнее имение или вести торгашеские переговоры с литературными барышниками. Нет ничего мудреного, что все письма его в последние два-три года жизни, особенно к жене, постоянно носят характер каких-то стонов, как об этом можно судить по следующим выдержкам.

– Правда? Ты действительно так думаешь? – Стелла долго смотрела на нее, а затем моргнула и отвела взгляд. – Куда делся мой муж с моим пивом?

– Вот он я, – откликнулся Пит, поднимаясь по ступенькам.

“Хлопоты по имению меня бесят, – пишет он в одном письме, – с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной, доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе, и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства. Вот тебе и мораль”. “Милый мой ангел! – пишет он в другом, – я было написал тебе письмо на четырех страницах, но оно вышло такое горькое и мрачное, что я его тебе не послал, а пишу другое, у меня решительно сплин.[13] Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе все, что придет на сердце. Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом успеем еще поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым им можно поступать, как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни”.

Остальные следовали за ним, Джейк – с кокосом для Виржини.

…“Я перед тобой кругом виноват в отношении денежном. Были деньги – я проиграл их. Но что делать? я так был желчен, что надобно было развлечься чем-нибудь. Все тот виноват; но Бог с нами; отпустил бы лишь меня восвояси”.


Когда прибыли Витор и Тереза, Виржини была внизу, а позже, потянув через трубочку из кокоса, обнаружила, что кокосовая сладость сдобрена ромом. Виржини удивленно вынула соломинку и поймала взгляд Витора. Тот изобразил невинность. Возможно, это и имела в виду Стелла, назвав его ходячей бедой, – точно его проделки. Виржини снова присосалась к кокосу. В конце концов, это же вечеринка.

…“На днях я чуть было беды не наделал: с тем чуть было не поссорился – струхнул-то я, да и грустно стало. С этим ссорюсь – другого ненавижу. А долго на него сердиться не умею, хоть он и не прав”…


…“Канкрин шутит – а мне не до шуток. Г. обещал мне газету, а тот запретил, заставляет меня жить в ПБ и не дает мне способа жить своими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчета; твои теряют свое от глупости и беспечности покойника Аф. Ник. Что из этого будет, Господь ведает”…


При таком скоплении людей в маленьком кокпите было тесно, зато весело и по-домашнему, почти как в семейном кругу на Рождество. Пожалуй, они действительно очень похожи на семью – находят общий язык, несмотря на различия, заботятся друг о друге, помогают. Только вместо кровных уз их связывает то, что они любят – мореплавание, путешествия, приключения. Их esprit de corps[31] – это esprit de découverte[32]. Точнее, их связывает то, что все они оказались здесь – в одном месте и в одно время. Их объединяет Амаранте.

…“Как ты с хозяином управилась? Что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 тысяч доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию, а ведь это все равно, что золотарство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу, чистить… и зависеть от полиции. Того и гляди, что… Черт их побери! У меня кровь в желчь превращается…”


Она оглядела новый круг друзей. Витор сидел у штурвала и вел беседу на троих – со Стеллой и прижимающейся к нему Терезой. Можно ли считать Терезу подругой? Наверное, стоит признать, что их отношения вряд ли станут ближе. Пит сидел напротив Виржини на диване, привалившись к комингсу, в своей обычной расслабленной позе, в бессменной бейсболке. Единственный раз, когда она видела Пита без нее, – это когда он нырял. Над ним, на крыше каюты, устроился Джейк. Роли стоял на корме, прислонившись к релингу[33], на излюбленном месте шкиперов, откуда открывался лучший обзор на всю палубу. Гас разлегся в центре, чтобы видеть всех, и довольно посапывал.

Прибавьте ко всем этим неприятностям нескончаемые полицейские и цензурные дрязги. Дело в том, что ни приближение ко двору, ни все изливаемые на Пушкина высочайшие милости не избавляли его от строгого полицейского надзора. По-прежнему относительно всех своих занятий и каждого шага он должен был испрашивать предварительное разрешение, по-прежнему прочитывалась его переписка, и граф Бенкендорф делал ему выговоры. То придирались к нему, зачем он ограничивается одною общею цензурою, в то время, как он подчинен высочайшей цензуре, то, наоборот, требовали, чтобы сочинения, одобренные к напечатанию самим государем, он затем представлял в общую цензуру. Поэма его “Медный всадник” не была допущена к печати, и при жизни ему не пришлось видеть ее напечатанною. Благодаря графу Бенкендорфу, от которого, безусловно, зависело допущение пьес на сцену, Пушкину не удалось видеть ни одной своей пьесы на сцене. Он очень желал, чтобы A.M. Каратыгина с мужем своим прочитала в театре сцену у фонтана Дмитрия с Мариною, но, несмотря на многочисленные личные просьбы Каратыгиных, граф Бенкендорф отказал им в своем согласии. После того Пушкин подарил Каратыгину для бенефиса “Скупого рыцаря”, но и эта пьеса не была играна при жизни автора по каким-то цензурным недоразумениям.

Но особенно увеличились цензурные придирки и неприятности, когда в 1833 году министром народного просвещения был сделан граф Уваров, относившийся к Пушкину весьма недружелюбно. Распоряжения его выводили Пушкина из себя, и чаша гнева его окончательно переполнилась, когда однажды на вечере у Карамзина к нему подошел Уваров и по поводу ходившей в то время по рукам эпиграммы “В Академии наук” свысока и внушительно начал выговаривать, что он роняет свой талант, осмеивая почтенных и заслуженных людей такими эпиграммами. “Какое право имеете вы делать мне выговоры, когда не смеете утверждать, что это мои стихи?” – возразил Пушкин, выйдя из себя. – “Но все говорят, что ваши!” – “Мало ли, что говорят! а я вам вот что скажу: я на вас напишу стихи и напечатаю их с моею подписью”.

Виржини глубоко вдохнула теплый воздух. Чем бы они с Джейком сейчас занимались, если бы не уехали? Она представила, как их жизни катятся по обычной наезженной колее. Работа, дом. Работа, дом. Та же рутина, те же разговоры, те же мысли, чувства. Она посмотрела вверх, на нежный бархат ночного неба, на сияющие звезды, которые так отличались здесь от привычных узоров средиземноморского и английского неба. Джейк показал ей несколько новых созвездий. Яркий Канопус сиял, отмечая Киль. Виржини нашла Паруса, проследила взглядом переднюю и заднюю шкаторину[34]. Как рассказал ей Джейк, их звезды, составляющие Ложный Крест, сбили с пути немало моряков, а других привели к новым землям, новым жизням, новым возможностям.

И вот когда Уваров захворал, а наследник его, предполагая близкую смерть министра, позаботился заранее опечатать его имущество и посрамился на всю столицу при неожиданном его выздоровлении, Пушкин на эту скандальную историю написал стихи под заглавием “На выздоровление Лукулла (Подражание латинскому)”. Ни один петербургский журнал не согласился напечатать эти стихи. Тогда Пушкин послал их в Москву, и там ода была напечатана во 2-й сентябрьской книжке “Московского наблюдателя” 1835 года. Появление оды вызвало большую сенсацию в придворных сферах и привело за собою немало неприятностей Пушкину, начиная с оскорбительной переписки с князем Репниным, дурно отозвавшемся о Пушкине как о человеке в салоне Уварова, и кончая неудовольствием самого государя. Пушкин был тотчас же вызван к графу Бенкендорфу. Вот как сам он рассказывал этот свой визит к шефу жандармов:

Вечеринка продолжалась уже довольно долго. Пит выстроил башню из пустых банок; ром угомонил все ее тревоги по поводу правил и обязанностей. Стелла открыла очередное пиво. Оно брызнуло пеной ей на ноги. Витор с улыбкой сказал, что она напилась, и протянул бумажную салфетку.

Стелла вытерлась, а затем постучала Витора по руке.

“Вхожу. Граф с серьезной, даже со строгой миной, впрочем, учтиво ответив на мой поклон, пригласил меня сесть у стола vis-a***-vis. Журнал с развернутой страницей моих стихов лежал перед ним, и он сейчас же предъявил мне его, сказал: “Александр Сергеевич! Я обязан сообщить вам неприятное и щекотливое дело по поводу вот этих ваших стихов. Хотя вы и назвали их Лукуллом и переводом с латинского, но согласитесь, что мы, да и все русское общество в наше время настолько просвещено, что умеем читать между строк и понимать настоящий смысл, цель и намерение сочинителя!” – “Совершенно согласен и радуюсь за развитие общества”…– “Но позвольте заметить (строго перебил он меня), что подобное произведение недостойно вашего таланта тем более, что осмеянная вами личность – особа значительная в служебной иерархии”…– Тут я перебил его:– “Но позвольте же узнать, кто эта жалкая особа, которую вы узнали в моей сатире?” – “Не я узнал, а Уваров сам себя узнал, принес мне жалобу и просил обо всем доложить Государю! и даже то, что вы у Карамзиных сказали ему, что напишете на него стихи и не отопретесь, то есть подпишетесь под ними!” – “Сказал, и теперь не отпираюсь… только эти-то именно стихи я написал совсем не на него”. – “А на кого же?” – “На вас!” – Бенкендорф, пораженный таким неожиданным оборотом, опрокинулся на спинку кресла, так что оно откатилось от стола, и, вытаращив на меня глаза, вскрикнул:– “Что? на меня?” А я, заранее восхищаясь развязкой, вскочил с места и быстро делая по четыре шага перед столом или перед его носом, три раза оборачиваясь к нему лицом, повторял: “На вас, на вас, на вас!” Тут уже Александр Христофорович, во всем величии власти, громовержцем поднимаясь с кресла, схватил журнал и, подойдя ко мне, дрожащей от злобы рукой тыкая на известные места стихов, сказал: – “Однако послушайте, сочинитель! Что же это такое! Какой-то пройдоха наследник… (читает): “Теперь уж у вельмож не стану нянчить ребятишек”… Ну, это ничего… (продолжает читать): “Теперь мне честность – трын-трава, жену обманывать не буду!” – Ну, и это ничего, вздор… но вот, вот ужасное, непозволительное место (читая): “И воровать уж не забуду казенные дрова!” – “А! что вы на это скажете?” – “Скажу только, что вы не узнаете себя в этой колкости!” – “Да разве я воровал казенные дрова?” – “Так, стало быть, Уваров воровал, когда подобную улику принял на себя!” – Бенкендорф понял силлогизм, сердито улыбнулся и промычал: “Гм! да! сам виноват!” – “Вы так и доложите государю. А за сим имею честь кланяться вашему сиятельству”.


– Давайте сыграем в игру, – предложила она. Язык у нее и впрямь слегка заплетался. – Узнаем друг друга получше.

Наконец ко всему этому присоединились и неприятности чисто литературные. Подписка на “Современник” шла плохо. Пушкин замечал вообще охлаждение к нему в литературных сферах. Кое-где в журнальной критике начинали проскальзывать опасения, что он исписался, и при нервной раздражительности Пушкин глубоко принимал к сердцу все эти толки и выходил из себя. И вот перед смертью у него все более и более развивается отвращение к жизни. “Я ошеломлен, – писал он осенью Осиповой незадолго до своей смерти, – и нахожусь в сильнейшем раздражении. Поверьте мне, жизнь, какая она ни на есть приятная привычка, а все же заключает в себе горечь, которая делает ее под конец отвратительною. Свет – это гадкая лужа грязи”.

– В какую? – спросил Джейк.

– В покер на раздевание! – выкрикнул Пит.

Таким образом все обстоятельства, по-видимому, прямо вели поэта к какой-либо катастрофе, особенно, принимая в расчет пылкость и увлекаемость его натуры. Между тем в великосветском обществе образовалась против Пушкина целая коалиция с графом Уваровым и Бенкендорфом во главе: ожидали только случая, чтобы так или иначе погубить его, и случай этот не замедлил представиться: достаточно было, правда, несколько легкомысленного, но совершенно невинного ухаживания за женою Пушкина блиставшего в то время в большом свете красивого, ловкого, вкрадчивого кавалергарда, барона Жоржа Геккерна Дантеса, французского подданного, легитимиста, состоявшего под особенным покровительством императора Николая, – и вот в свете была распущена по этому поводу гнусная сплетня, позорившая честь Пушкина. В то же время Пушкин начал получать ряд отвратительных анонимных писем, исполненных оскорбительнейших намеков и насмешек. Результатом этой адской интриги была ссора Пушкина с Дантесом, разделившая все великосветское общество на два лагеря. Ссора эта не была потушена и женитьбою Дантеса на свояченице Пушкина, Катерине Николаевне Гончаровой. Напротив того, все более и более разгораясь, разжигаемая недоброжелателями Пушкина, дошла наконец до дуэли, которая состоялась 27 января 1837 года за Черной речкой, близ Комендантской дачи, в пятом часу дня. По словам секунданта Пушкина, лицейского товарища его Данзаса, граф Бенкендорф знал об этой дуэли, но, обязанный предупредить ее, он послал жандармов не на Черную речку, а в Екатерингоф, будто бы по ошибке. Пушкин был, как известно, смертельно ранен в верхнюю часть бедра, причем пуля, пробив кость, глубоко засела в животе. Два дня боролся он со смертью, в ужасных мучениях, и наконец 29 января утром его не стало.

Роли закатил глаза.

Джейк указал на свою голую грудь:

Место дуэли Пушкина с Дантесом

Дуэль Пушкина с Дантесом 27 января 1837 года (с картины Наумова)

– Игра будет короткой.

– В «Я никогда не»? – снова внес предложение Пит.

Между тем весть о несчастной дуэли и безнадежном состоянии Пушкина быстро разлетелась по городу. Уже рано утром, когда Пушкин был еще жив, подъезд его квартиры на Мойке у Певческого моста был атакован публикой до такой степени, что Данзас должен был обратиться в Преображенский полк с просьбою поставить у крыльца часовых, чтобы восстановить какой-нибудь порядок: густая масса собравшихся загораживала на большое расстояние все пространство перед квартирой Пушкина, и к крыльцу не было возможности протиснуться. Толпы народа и экипажи весь день осаждали дом; извозчиков нанимали, просто говоря “к Пушкину”, и извозчики везли прямо туда. Все классы петербургского народонаселения, даже люди безграмотные, считали как бы своим долгом поклониться телу поэта.

Стелла цокнула языком.

Пушкин в гробу

– Пит, ну что за детский сад.

Гипсовая маска, снятая с лица Пушкина

– В блэкджек, – подала идею Тереза.

Это было похоже на очнувшееся вдруг общественное мнение. Университетская и литературная молодежь решила нести на руках гроб до церкви. Стихи молодого поэта Лермонтова на смерть Пушкина переписывались в десятках тысяч экземпляров, перечитывались и выучивались наизусть всеми. Возникли опасения, и тело поэта из квартиры в Конюшенную церковь было провождено вечером; при отпевании 1 февраля присутствовали одни приглашенные по билетам. После отпевания гроб заперли в подвал церкви, где он оставался до 3 февраля, а в этот день поздно ночью гроб был отправлен в Святогорский-Успенский монастырь в сопровождении жандармов и А. И. Тургенева, которому было поручено совершить погребение праха поэта. Прах был похоронен возле матери, в той могиле, которую Пушкин приготовил для себя за год до смерти. Там возвышается ныне надгробный памятник из белого мрамора с надписью “Александр Сергеевич Пушкин” в лавровом венке.

Стелла ткнула в ее сторону пальцем:

Пушкин умер, не оставив после себя ничего, кроме долга в 50 тысяч руб. Но, сверх того, что на похороны ему было отпущено 10 тысяч руб. ассигнациями, при кончине его весь казенный долг был снят с имений наследников и сверх того высочайше пожаловано было 50 тысяч руб. ассигнациями на напечатание его сочинений, сбор с которых определен был на составление отдельного капитала для детей покойного. Тогда же и два сына его зачислены были в Пажеский корпус, и как им, так и вдове поэта назначены пенсии.

– О-о, мне нравится эта идея.

– Берегись, – предупредил Витор, – она заправская картежница. Разделает тебя в пух и прах.

В 1880 году 5 июня Москва праздновала открытие на одном из лучших своих бульваров, на Тверском, памятника гениальному и бессмертному поэту, которым могла бы достойно гордиться каждая страна, и это всенародное литературное торжество, собравшее у ног поэта всю русскую интеллигенцию, бесспорно, занимает одну из лучших страниц русской истории.

Тереза застенчиво улыбнулась:

Копии с различных портретов Пушкина

– Я… Я когда-то работала в казино.

– Значит, научишь нас паре трюков, – сказал Джейк. – Хотя подождите, у нас же нет карт.

Роли оттолкнулся от релинга:

– Кажется, у меня на «Ариэле» завалялась колода.

Все знали, что это его способ сказать, что он подумывает вернуться к себе, – если он уйдет сейчас, то, вполне возможно, уже не вернется.

– Нет, Роли, не беспокойся, – сказала Стелла. – Эй, вот вам смеха ради. Как насчет назвать одну вещь, которую вы взяли бы с собой на необитаемый остров?

Джейк застонал. Он ненавидел подобные игры. Он был человеком логики и находил всяческие гипотетические ситуации глупостью. Никто не знает, как отреагирует на то или другое, пока не окажется в этих обстоятельствах по-настоящему.

– Возражения есть? – спросила Стелла. – Отлично. Пит, начнем с тебя.

– Это еще почему?

– Потому что я твоя жена и я так сказала.

Пит вскинул ладонь к козырьку бейсболки, отдавая честь.

– Ладно, но я ввожу правило. Нельзя брать с собой супруга. Или… – он предупреждающе указал пальцем на Терезу, затем на Витора, – партнера. Неважно, женаты вы или нет. Никаких «вторых половинок». Понятно?

Витор ухмыльнулся и закинул ногу на ногу:

– Идет.