Евгений Соловьев
Лев Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Биографический очерк Евгения Соловьева. С портретом Толстого, гравированным в Петербурге К. Адтом.
ГЛАВА I. ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО И ЮНОСТЬ
В течение XIX века несколько лиц занимали первое место в европейской литературе и являлись общепризнанными главами умственного движения. Сначала такое место принадлежало Гете, к каждому слову которого жадно прислушивался весь образованный читающий мир; после Гете долгое время литературный престол оставался незанятым, пока среди общих рукоплесканий на него не воссел блестящий и нервный Виктор Гюго. По смерти Виктора Гюго самым видным представителем литературы и главой ее стал без всякого сомнения “великий писатель земли русской”, граф Лев Николаевич Толстой.
Графа Толстого знает теперь весь читающий мир на любой параллели и на любом меридиане. Иностранная критика, в лице самых блестящих своих представителей, таких, как Вогюэ, Цабель, Брандес, уделяет ему гораздо больше внимания, чем критика русская. Но я не знаю, есть ли в России человек, так или иначе причастный к литературной или философской критике, который не обострил бы своего пера о произведения графа Толстого. Не могу припомнить всех, кто писал на эту тему, но если назвать Д. Писарева, Анненкова, Григорьева, Михайловского, Скабичевского, Протопопова, профессора Козлова, Н. Страхова и т. д., – то и этих имен будет достаточно. Есть люди, избравшие своею специальностью пропаганду идей графа Толстого. Есть другие, преследующие эти идеи с ожесточением и так сказать по пятам, например профессор Казанского университета г-н Гусев. В период 1886–1889 годов и даже позже нельзя было взять в руки номера газеты или журнала, чтобы не натолкнуться на суждения о Толстом. Стоит припомнить, какой шум произвела “Крейцерова соната” – шум настолько всеобщий, что даже музыкальные издатели поторопились выпустить в свет эту забытую сонату Бетховена, хотя ни малейшего отношения ни к музыке, ни к Бетховену произведение Толстого не имело. Все выходящее из-под пера Толстого вы можете встретить в самых разнообразных слоях общества: его пьесы даются при дворе, его сказки, азбука и хрестоматия читаются в деревнях.
Записи и рисунки к “Азбуке”
Теперь мне приходится пользоваться девятым полным собранием сочинений Толстого. Это небывалый в России факт: Пушкин при жизни видел одно полное издание своих творений, Тургенев – три, Достоевский вышел в “посмертном”.
Не менее имени графа Толстого известно и название его родового поместья – Ясная Поляна. Кто не был или кому по крайней мере не хотелось бы там побывать? Заглянем и мы туда…
Расположенное в Крапивенском уезде Тульской губернии, в пятнадцати верстах от города Тулы, имение Ясная Поляна является местом, куда постоянно стекаются бесчисленные посетители и поклонники Л.Н. Толстого.
Ясная Поляна – родовое имение князей Волконских, перешедшее теперь к роду графов Толстых, – внешним своим видом ничем не отличается от обыкновенных барских поместий средней полосы России, и если имя его стало общеизвестным, то лишь потому, что здесь родился, провел свое детство и почти безвыездно всю вторую половину своей жизни Лев Николаевич Толстой. “Война и мир”, “Анна Каренина” и все многочисленные произведения последних лет: “Исповедь”, “В чем моя вера”, “Смерть Ивана Ильича”, “Крейцерова соната” и т. д. – были созданы в Ясной Поляне. Как Ферней Вольтера или Коппе m-me Сталь или Мекка Магомета, оно известно всему миру.
Ясная Поляна, ее веселое и живописное положение, окружающий ее огромный казенный лес Засека, сама усадьба с вековыми липовыми аллеями, посаженными прадедом князем Волконским, четыре пруда и вечно запущенный барский сад, обнесенный валом, описывались десятки раз как русскими, так и иностранцами. Про две круглые кирпичные башни, расположенные в замке вала, возле которых когда-то, в начале века, постоянно дежурил часовой, свидетельствуя своим присутствием о знатности помещика, генерала времен Павла I, – знают одинаково и у нас, и в Европе, и в Америке. Теперь эти старые кирпичные башни полуразрушены, обросли мхом, а наследник гордого генерала и князя Волконского, в простой рабочей блузе синего цвета и высоких сапогах, беседует со своими посетителями и поклонниками о жизни по учению Христа и о тайне смерти, “отстранить которую от себя не может человек никакими грозными каменными башнями, никакими вечно дежурящими часовыми”.
В Ясной Поляне возвышался когда-то почтенный барский дом с бесконечной анфиладой зал и комнат, где старое барство, окруженное покорною толпой холопов, тешило свою гордость громадными доходами и безмерною властью над крепостными подданными. Почтенный барский дом сгорел уже давно, и вся усадьба состоит теперь из двух флигелей: в одном живет граф Толстой со своим семейством, очень многочисленным, а другой предназначен для паломников Ясной Поляны и гостей.
Флигель, занятый семейством графа Толстого и им самим, – двухэтажный, очень простой архитектуры и без всяких украшений снаружи. Внизу находятся кабинет графа, его библиотека и спальня. Нигде и ни в чем не заметно даже следов роскоши и того огромного миллионного состояния, которым обладает хозяин. Напротив, обстановка помещения поражает своей простотой, и лишь портреты предков, развешанные в зале верхнего этажа, говорят еще, что посетитель находится в гнезде старинного барства.
Кабинет самого Л.Н. Толстого напоминает комнату прилежного и небогатого студента. Стол, несколько стульев, диван, этажерка составляют всю мебель. В углу стоит бюст давно умершего старшего брата Льва Николаевича, Николая Толстого; по стенам развешано несколько картин. Между этими последними есть портрет Шопенгауэра и фотографически снятая в 1856 году группа русских писателей: Толстой, Григорович, Гончаров, Тургенев, Дружинин и Островский. Л.Н. Толстой изображен в военном мундире, со скрещенными на груди руками; во всей его гордо выпрямившейся фигуре, а особенно в небрежном взгляде вдумчивых глаз есть, как нам показалось, что-то лермонтовское. Группа любопытна: писатели земли русской не часто бывают вместе, еще реже живут дружно между собой; и правда – через немного лет Гончаров рассорился с Тургеневым, Тургенев хотел драться на дуэли с Толстым… Но тогда еще все обстояло мирно и дружелюбно.
Библиотека графа богата и заключает в себе сочинения на шести или семи языках, которыми Л. Толстой свободно владеет. Здесь можно найти всех классиков русской литературы и массу сочинений по богословию. Наперекор духу конца нашего века, Тертуллиан и Василий Великий заменяют собой Дарвина и Маркса, а холодные, огромные книги Спенсера уступили свое место толкованиям Евангелия.
Сам хозяин и кабинета, и библиотеки, граф Толстой, свободно допускает к себе каждого, кто вздумает прийти или приехать к нему. Он никогда не отказывается от разговора и поучения, и для всякого у него есть если не ласковое слово утешения, то, по крайней мере, всегда искреннее и правдивое слово. Слишком многочисленные посетители быть может и утомляют его, но граф не жалуется. Не жалуется он и на то, что многие из этих посетителей вкривь и вкось рассказывают о своих с ним беседах в различных журналах и газетах. И назойливость, и ложь исчезают как незначительная мутная струя в море обожания и восторга, окружающем графа Толстого. Это обожание и восторг растут изо дня в день, и наперекор общему правилу растут по мере того, как мы ближе знакомимся с жизнью писателя и даже семейной его обстановкой. В этой жизни, как кажется, нет уже более тайн: сам граф Толстой не считает нужным скрывать ничего, что касается его лично. Увлечения и ошибки своей молодости, свои душевные муки, едва не доведшие его до самоубийства, он подробно и страстно описал сам в своих произведениях. Его поклонники, как Левенфельд, родственники, как Берс, рассказывают нам об обстановке его жизни, которую видели собственными глазами. “У меня ни от кого на свете нет никаких тайн! Пусть все знают, что я делаю, если хотят”, – часто говорил Л. Толстой.
Эти его слова, между прочим, и позволяют нам приступить к его биографии.
Граф Лев Николаевич Толстой родился 28 августа 1828 года, следовательно, теперь он перешел уже тот предельный возраст, который преодолевали лишь очень немногие русские писатели, например Державин, и однако ни его физические силы, ни творческий гений не ослабли заметно: достаточно вспомнить, что всего пять лет тому назад была создана “Крейцерова соната”, многие сцены которой могут сравниться с лучшими сценами “Войны и мира”.
Предком Л.Н. Толстого был современник и друг Петра I, пожалованный за свои заслуги и, между прочим, за измену царевне Софии, Петр Андреевич Толстой, потомок выходца из Пруссии, носившего прозвание Dick, что по-русски и значит “толстый”. Отсюда и фамилия – Толстые. Граф Петр Андреевич занимал важный дипломатический пост – был послом в Константинополе, не раз сиживал в Семибашенном замке в случае разногласий султана и императора и по смерти завешал своему роду хорошее состояние и легкую карьеру при дворе.
Браки Толстых всегда были аристократические, без малейшего признака mèsalliance\'a. Например, мать Льва Николаевича – княжна Волконская, бабушка – княжна Горчакова, бабушка по матери – княжна Трубецкая и т. д. Волконские, Горчаковы – прямые потомки Рюрика и владетельных Рюриковичей. Сам граф Лев Николаевич внешностью своей сильно напоминает своего деда князя Николая Андреевича Волконского (в “Войне и мире” Болконского), хотя значительно крупнее его фигурой. “У обоих открытый и высокий лоб с творческими шишками; музыкальные шишки, далеко выдающиеся вперед, покрыты густыми отвисшими бровями, из-под которых точно проникают в чужую душу небольшие и глубоко сидящие серые глаза”. Значит, вполне прав был граф Толстой, когда впоследствии, до периода вероучения, находил источник гордости своей в том, что он – “чистый аристократ”. Кровь Толстых на самом деле в течение почти двух столетий была чиста от всякой примеси каких-нибудь разночинных элементов. Портреты, украшающие залу яснополянского дома, принадлежат все без исключения титулованным особам, князьям и графам, в звездах и лентах, генералам и тайным советникам. Родовое древо князя Болконского поддерживает святой Михаил, князь Черниговский, погибший когда-то смертью мученика в Орде. Традиции, унаследованные Толстым, – это традиции старого русского барства, – обстоятельство, как мы это ниже увидим, далеко не лишенное интереса и своеобразного значения. Это “старое барство”, при Петре Великом переименованное из бояр, стольников, окольничих и т. д. в советники различных категорий, стригшее себе волосы, брившее бороды, одевавшееся в немецкое платье, ездившее в заморские страны, – мечтало об “ограждении прав своих” и, быть может, о чем-нибудь даже большем при Петре II и Иоанне VI, вынесло жестокую ферулу Бирона при Анне Иоанновне, расплатившись полностью за свои конституционные мечтания; достигло небывалого расцвета при дворе Екатерины; гордо замкнулось в своих усадьбах при Павле Петровиче; стояло впереди русского общества при Александре I, впервые проникшись тут духом народолюбия и западными просветительными идеями, и оказалось почти не у дел в царствование императора Николая. Умственный расцвет этого старого барства – первая четверть нашего века – эпоха, к которой всегда с особенной любовью обращался граф Толстой, почерпнувший в ней содержание своей гениальной эпопеи “Война и мир” и начатых, но неоконченных “Декабристов”. Старое барство беспокойно волновалось тогда, искало правды и обновления в масонстве, мистицизме, “деятельной добродетели”, составляло глухую оппозицию Аракчееву, Магницким и Руничам и после безумных по полному отсутствию какой бы то ни было программы декабрьских дней опять затолкалось и заинтриговало на дорожках военной или придворной карьеры. Своеобразная сословная гордость отличала это старое русское барство, и для лучших его представителей мужик и народ были несомненно всегда ближе, родственнее и понятнее, чем разночинец, торгаш или иной какой-нибудь представитель третьего сословия. Свою антипатию к этим новым элементам русского общества, а вместе с тем и народолюбие, старое барство стало выказывать уже со времен Радищева, и не раз выказывал ее, как мы увидим ниже, и граф Л.Н. Толстой. Отец графа Л.Н. Толстого, подполковник Павлоградского гусарского полка, Николай Ильич Толстой участвовал в кампании 1812 и 1813 годов. Видный, пленительный мужчина, пользовавшийся большим успехом в свете, он получил от отца своего, графа Ильи Андреевича, совершенно расстроенное состояние. Чтобы не бросить тени на память отца, он, как Николай Ростов в “Войне и мире”, удовлетворил всех кредиторов и остался ни с чем. На руках его была старая мать, урожденная княжна Горчакова, привыкшая, разумеется, к роскошной жизни и не думающая о завтрашнем дне, и родственница Т.А. Ергольская, впоследствии воспитавшая Льва Николаевича и жившая с ним до самой смерти. На скромное жалованье офицера Николай Ильич существовать не мог, и родственники его для поправления обстоятельств прибегли к обычному средству старого барства и женили его на немолодой, некрасивой княжне Марье Ивановне Волконской, единственной наследнице одного из богатейших русских вельмож. Эта семейная история послужила впоследствии канвой для другой истории, с такой поэтической прелестью рассказанной в “Войне и мире”. Разорение семейства Ростовых, расчет с кредиторами, выход Николая Ростова в отставку, его женитьба на некрасивой княжне Волконской известны всякому русскому читателю. Но действительность преломилась сквозь призму поэзии, и, идеализируя предания своей семьи и старого барства вообще, граф Толстой ввел целую любовную эпопею между Николаем Ростовым и Марьей Волконской, почему на страницах романа брак является устроенным по любви, а не по расчету. Каков бы, однако, он ни был, брак оказался вполне пристойным. Родители Льва Николаевича жили преимущественно в Ясной Поляне, и семейная жизнь их протекала счастливо и безмятежно. Графиня Толстая, мать Льва Николаевича, умерла в 1831 году, когда ее сыну было всего три года с небольшим. Шесть лет спустя сошел в могилу и граф Николай Ильич, и будущий великий писатель девяти лет от роду остался круглым сиротой.
Что были за люди родители графа Толстого, мы знаем очень мало. Портреты их в “Войне и мире” (Николай Ростов и Марья Волконская) очевидно идеализированы, чтобы можно было положиться на них как на документ. В романе Николай Ростов – прекрасный хозяин, влюбленный в свою жену, в духовность и нежность ее натуры, – человек недалекий, недолюбливающий рассуждений и не умеющий рассуждать, – прекрасный офицер и завидный служака, успокоившийся на том, что для рассуждений поставлены другие, высшие его, – и вместе с тем честная, открытая, непосредственная натура, обаяние которой – в ее правдивости, хотя и узкой. Такой же характер и у Вронского. В этих натурах нет разума, но есть рассудительность; нет героизма, но есть мужество; нет справедливости, но есть честь и честность. Они – исполнители, и самостоятельное мышление для них заменяют приказания и указания. Что именно таким не был отец Льва Николаевича, это можно утверждать наверное, и одинаково наверное можно утверждать, что во многом портрет и подлинник схожи между собой. Граф Николай Ильич во всяком случае не был творческой натурой, что никак нельзя сказать о его жене. Про эту последнюю рассказывают, что “когда она, в молодости, бывала на балах, то собирала вокруг себя в уборной молодых девушек и занимала их ею же выдуманными сказками. Напрасно ждали кавалеры в большой зале своих дам: те не могли оторваться от сказок княжны Волконской”. В “Войне и мире” княжна Марья, некрасивая и слезливая, очерчена, однако, такими нежными штрихами, что вся ее фигура является сотканной из тончайших нитей и производит впечатление чего-то неземного, высокого и истинно-христианского, несмотря на суеверие и пристрастие к странницам и легендам. Болезненная духовность натуры, мистически настроенное воображение, жажда самоотречения и самопожертвования, чудная приветливость и мягкость характера, порыв к небу и вечное стремление уходить со своими мечтами в мир, где нет болезни и печали, – всем этим граф Толстой наделил тот образ, в котором он хотел изобразить свою мать. И вообще всякая героиня, при создании которой граф Толстой жил нежными воспоминаниями о своей безвременно умершей матери, является у него человеком не от мира сего, натурой мечтательной и с экзальтированным воображением, про каких говорят: не “умирают они, а улетают на небо”.
По смерти матери воспитанием детей – четырех мальчиков и одной девочки, совсем крохотной, – занялась дальняя родственница Толстых, Ергольская. В 1837 году вся семья переехала из Ясной Поляны в Москву, так как старший брат Льва Николаевича, Николай, должен был готовиться в университет; но летом того же года скоропостижно умер граф Николай Ильич, оставив после себя пять человек детей и очень расстроенное состояние. Для сокращения расходов часть семьи с Ергольской вернулась опять в Ясную Поляну. Детей, разумеется, учили, и учителями были и гувернеры-немцы, один из которых достиг бессмертия под именем Карла Ивановича в “Отрочестве”, и русские семинаристы в тиковых сюртуках, с ударением на “о”.
По свидетельству покойной тетки Льва Николаевича, П.И. Юшковой, “в детстве он был очень шаловлив, а отроком отличался странностью, а иногда неожиданностью поступков, живостью характера и прекрасным сердцем” (Берс).
П.И. Юшкова рассказывала Берсу, что “однажды в пути на почтовых лошадях, когда все уже уселись в экипажи, стали искать Льва Николаевича, который был тогда мальчиком. В это время голова его высунулась в окне станции со словами: “Ma tante, я сейчас выхожу!” Половина головы его была обстрижена. Фантазия обстричь голову во время короткой остановки, по-видимому, не объяснялась никакою надобностью.
Сам Лев Николаевич рассказывал при Берсе в семейном кругу, что в детстве, лет семи или восьми, он возымел страстное желание полетать по воздуху. Он вообразил, что это вполне возможно, если сесть на корточки и обнять руками свои колени; при этом, чем сильнее сжимать колени, тем выше можно полететь. Мысль эта долго не давала ему покоя, и наконец он решился привести ее в исполнение. Он заперся в классной комнате, влез на окно и в точности исполнил все задуманное. Он упал из окна на землю с высоты около двух с половиной саженей, отшиб себе ноги и не мог встать, чем немало напугал домашних. Таковы немногие – (слишком даже!) – подлинные факты из детства великого писателя.
Это время уже послужило Толстому темой для его первого произведения “Детство”, напечатанного в “Современнике” в 1852 году. Разумеется, как во всем, что вышло из-под пера Толстого, так и здесь, правда и вымысел переплетаются; но можно заметить, что в художественной фантазии Толстого есть одна характерная черта: все свои усилия она сосредоточивает не на том, чтобы отделиться от действительности, а, напротив, чтобы осветить и одухотворить ее. В большинстве произведений Толстого героем является он сам, его собственное душевное настроение, несомненно им пережитое и перечувствованное. На эти произведения мы смело можем положиться как на автобиографические документы из области духовной жизни писателя.
Герой “Детства”, Николенька Иртеньев, в рассказе, который ведется от его лица, знакомит нас со всеми своими детскими впечатлениями и лицами, его окружавшими. Мать и отец, немец-гувернер Карл Иванович Мауэр, брат Володя и сестра Любочка, нянька Наталья Савишна, юродивый Гриша – все эти люди описаны с удивительной художественностью, и их разговоры, развлечения, поступки переносят нас в давно минувшую эпоху старого барства, его привольного, а подчас и разнузданного житья. Перед нами страдалица мать, мистическая и экзальтированная натура, семейная жизнь, где соблюдены все приличия, где внешний лоск закрыл зло и неправду, где все зиждется на принципах порядочного комильфотного существования, беспечного и не одухотворенного ничем высоким.
Сам Николенька, наследовавший от матери свою впечатлительность, свою наклонность к мечтанию, свою неуравновешенную натуру, полностью обрисован в первых же сценах.
Он просыпается с “расстроенными нервами” и чувствует себя до глубины души обиженным тем обстоятельством, что его добродушнейший гувернер Карл Иванович неловко убил хлопушкой муху над его кроваткой. За чувством обиды как-то сразу следует раскаяние, а затем слезы. На вопрос, почему он плачет, мальчик сказал, что “плачет оттого, что видел дурной сон: будто maman умерла, и ее несут хоронить”. Все это он выдумал, но когда Карл Иванович, тронутый рассказом, стал утешать и успокаивать его, ему показалось, что он точно видел страшный сон, и “слезы полились уже от другой причины”. Но еще несколько минут, и мрачное настроение сменилось беспричинной веселостью и шаловливостью. За каких-нибудь полчаса и гнев, и обиженность, и раскаяние, и слезы, и веселье.
“Мальчик в классной. Отсюда из окон направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иванович лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех, – так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю? Досада перейдет в грусть: Бог знает отчего и о чем так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иванович сердится за ошибки”.
Уже по этим и им подобным сценам мы видим перед собой даровитую, неуравновешенную натуру, с удивительно чуткими нервами, себялюбивую и увлекающуюся, не умеющую ни на йоту владеть собой и сосредоточиться на том, что нужно и приказано. Неожиданные резкие переходы от одного к другому, преобладание чувствительности, застенчивость, с одной стороны, желание всем нравиться и стать на первом плане, с другой, – подготовляют читателя к будущему, где ребенка ждет столько ошибок, увлечений, разочарований, столько мучительных минут раскаяния и сокрушения о грехах своих.
Мучительный разлад между мечтою и действительностью, то есть тот самый, который впоследствии так тяжело дал себя почувствовать Толстому, начался очень рано уже в детские годы: мальчику хочется сидеть на балконе, с большими, а вместо этого его заставляют в классной заниматься диалогами и диктантами; он хочет всем нравиться, быть находчивым, выдержанным – и вместе с тем чувствует свою полную неприспособленность к этому; его мучает даже некрасивое лицо, непокорные вихрастые волосы, широкий нос, маленькие серые глаза. Спасение от всех этих бедствий он ищет в мечте, которой предается до одурения, до полного умственного наркоза. Он еще не знает страдания, но слишком уже хорошо знаком с грустью и даже любит грустить, любит уходить в созерцание и смакование собственного своего подчас выдуманного страдания, и вы чувствуете, как будущий князь Нехлюдов – этот ненужный и неумелый, хотя и порывисто благородный барич, растет в обстановке, где родился и рос Николенька Иртеньев.
В 1840 году умерла опекунша сирот Толстых, графиня Остен-Сакен, и опека перешла к их тетке П.И. Юшковой, жившей с мужем в Казани, куда и переехала вся семья Толстых. В Казань же перешел из Московского университета и старший брат Николай.
П.И. Юшкова, богатая знатная дама, принимала в своей гостиной все “лучшее общество”, и в ее доме уже не было и помину о простой яснополянской жизни; напротив, все – от обихода до взглядов – свидетельствовало о родовитости, богатстве, связях. Здесь, как мы скоро увидим, полностью расцвели и распустились комильфотные стремления Льва Николаевича. Все этому способствовало, и даже атмосфера юшковского дома, казалось, была проникнута заботою о том, чтобы все было на лучший лад. Сама Юшкова мечтала для своих титулованных племянников о карьере дипломатов или флигель-адъютантов. Ни в чем другом не видела она смысла и счастья, как в густых эполетах, больших доходах, полной независимости. Сохранилось и ее изречение: rien ne forme un jeune homme comme une liaison avec une femme comme il faut, то есть ничто так не полезно для молодого человека, как связь с порядочной женщиной. Этой связи она, разумеется, желала и для Льва Николаевича.
С переездом в Казань закончилось и детство Толстого. Почти неуловимые и неопределимые штрихи отделяют эту первую пору жизни человеческой от второй – отрочества, и чтобы охарактеризовать эти штрихи, обратимся опять к духовной автобиографии нашего писателя.
“Случалось ли вам, читатель, – спрашивает он, – в известную пору жизни вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другою, неизвестной еще стороной. Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества.
Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего общего не имеющих с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал все это, но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал.
Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило по крайней мере такое же семейство, как наше; на женщин, детей, которые с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из глаз; на лавочников, мужиков, которые не только не кланялись нам, но не удостаивали нас даже взглядом, – мне в первый раз пришел в голову вопрос: что же их может занимать, ежели они нисколько не заботятся о нас? Из этого вопроса возникли другие: как и чем они живут, как воспитывают своих детей, учат ли их, пускают ли играть, как наказывают?…
Между девочками и нами появилась какая-то невидимая преграда: у них и у нас были уже свои секреты, как будто они гордились перед нами своими юбками, которые становились длиннее, а мы своими панталонами в рейтузах”.
Кончилось детство – эта счастливая невозвратимая пора. Ребенок, все время живший только собой и для себя, вдруг неожиданно рассмотрел перед глазами обширный Божий мир, с миллионами таких же людей, как и он сам, – людей, погруженных в собственные думы, радости, печали. Он не осознал, да и не мог еще осознать своего места в этом обширном Божьем мире: он не сознавал, да и не мог еще сознавать тех отношений, в которые он вступит и должен будет вступить с этими миллионами ему подобных, но он в минуту прозрения почувствовал себя частицей чего-то огромного, сложного, необъятного. Рамки детского эгоизма раздвинулись, и кончилось детство. А как жаль, что кончилось оно.
“После молитвы, – пишет Толстой, – завернешься бывало в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие, – но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастье. Вспомнишь бывало о Карле Ивановиче и его горькой участи – единственном человеке, которого я знал несчастливым, – и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: дай Бог ему счастья, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать… Потом любимую фарфоровую игрушку – зайчика или собачку – уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы Бог дал счастья всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом”…
Кончилось детство.
“Вернутся ли когда-нибудь, – продолжал Толстой, – та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели– невинная веселость и беспредельная потребность любви – были единственными побуждениями в жизни?…
Где те горячие молитвы, где лучший дар – те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.
Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?”
Но и одни воспоминания, особенно такие чистые, светлые, святые, которые сохранил Толстой на всю жизнь, ужасно много значат. У многих ли остались они? Да и этих немногих с каждым днем становится все меньше и меньше!
В Казани у Льва Николаевича был учитель и гувернер St. Thomas, описанный им впоследствии под именем m-r Жерома. Этот-то St. Thomas и подготовил его к поступлению в университет.
В университет в то время молодые баричи поступали очень рано, кто 14-ти, 15-ти, кто 16-ти лет, – поступали не из гимназий, как теперь, а прямо из классной помещичьего дома, где большинство получало, разумеется, подготовку очень сомнительную. Впрочем, и в стенах высшего учебного заведения наука не находилась в особенной чести, и смело можно спросить себя: была ли она на самом деле? Разумеется, читались лекции и внешний вид научности соблюдался; но далее, глубже не забирались ни профессора, ни студенты. Громкие названия факультетов, вроде морально-политического, и предметов, как, например, эстетика, не должны смущать читателя: хороших профессоров, особенно в провинции, или совсем не было, или они должны были молчать, ограничиваясь чтением записок, тщательно рассмотренных, проредактированных, процензурованных и прочее. Известно изречение императора Николая Павловича: “И архиереям нельзя давать всякую книгу”; что же после этого могли слышать студенты? Буря, пронесшаяся над русскими университетами во времена Магницкого и Рунича, когда анатомию преподавали не по скелету, а по полотенцу, а в карцере для провинившихся слушателей морально-политических и иных наук висела картина Страшного суда, была еще в памяти у всех; готовилась и новая буря, которой немного лет спустя предстояло разразиться над лучшим из университетов той эпохи – Московским. Наука, повторяю, в чести не была, да, в сущности, никто и не чувствовал в ней ни малейшей надобности: государство поддерживало и содержало ее совсем не потому, что ему нужны были ученые юристы и знатоки римских древностей, а просто чтобы не ударить в грязь лицом перед Европой и не разрушать дела, начало которому было положено великой Екатериной. Интеллигенция только что возникала в то время, а общества не было совершенно. Контингент студентов пополнялся главным образом из дворян и помещичьих детей. Странно даже спрашивать себя, зачем нужна была наука владельцу стольких-то и стольких-то душ?… Правда, университетский диплом давал известные привилегии по службе и право на штаб-офицерский чин, но кто же не знает, что привилегии университетского диплома ничто и даже меньше того сравнительно с привилегиями рождения, богатства, связей. Поэтому-то атмосфера ненужности, одинаково понятной и для профессоров, и для студентов, наполняла собою университетские аудитории и кабинеты; не слышалось живого слова, не видно было горячего увлечения, и чем-то затхлым и скучным отзываются и наука, и лекции того времени. Даже даровитые юноши, обладавшие жаждой познания и рвавшиеся к источнику истины, быстро охладевали, переступив университетский порог. Уже вступительный экзамен, на котором так много значили протекция, знакомства, взятка, нарушал невинность мечты, и несколько выслушанных лекций вызывали сначала недоумение, потом недовольство и наконец отвращение. Оставался, следовательно, синий воротник студенческого сюртука, шпага гражданского ведомства и возможность считать себя взрослым. Большинство, разумеется, вполне этим удовлетворялось тогда, как удовлетворяется оно и в настоящее время.
“Бурна была, – говорит профессор Загоскин, – жизнь казанского студенчества 40-х и 50-х годов. Хранящиеся в архиве местного университета дела по инспекции и канцелярии попечителя представляют собою целые тома производства по поводу зазорного поведения студентов и дают длинную хронику скандалов и безобразий более или менее публичного характера, бороться с которыми были бессильны все строгости университетской инспекции того времени. О гомерических кутежах и попойках мы уже не говорим; они носили положительно хронический характер; весь избыток жизни уходил на кутежи. Бывали, конечно, примеры и студентов-аристократов, которые не чужды были безобразий довольно-таки колоссального характера, какие учинял, например, симбирский уроженец, князь Ч-ев, развлекавшийся тем, что, вооружившись духовым ружьем, с чердака обстреливал и дер жал в постоянном осадном положении всю Поперечно-Красную улицу, – не говоря уже о целом ряде других безобразий, которыми ознаменовал этот князек свое пребывание в университете. Но говоря вообще, студенты-аристократы чуждались бурного разгула казанских буршей старого времени и образовывали свою особую группу, впадая при этом в другую крайность – увлечение светскою жизнью, наслаждениями более тонкого и комильфотного разврата… Балы, вечера, пикники, спектакли, живые картины (в которых, кстати сказать, с большим успехом принимал участие и Л.Н. Толстой), рысаки, женщины составляли альфу и омегу этих самодовольных барчат, которые поступали в университет, сами не зная для чего. Юридический факультет особенно изобиловал юношами этой последней категории”.
Лучшим из факультетов в Казани был, по-видимому, математический, где подвизался в то время Лобачевский, но Л.Н. Толстой несколько неожиданно поступил на факультет восточных языков. Случилось это в 1843 году, когда будущему писателю исполнилось всего 15 лет. С этого времени граф Толстой считает начало своей юности: где же отрочество?
Представив себе обстановку барского юшковского дома и плоский идеал комильфотного существования, при котором связь с порядочной женщиной считается лучшим средством, чтобы “оформить” молодого человека, читатель легко поймет, как с внешней стороны жилось графу Толстому за эти три года (1840–1843). Важных, определяющих событий никаких; француз-гувернер, сменивший немца-дядьку, обучает манерам и языкам; есть еще каждый день уроки русского языка, истории, математики, которые даются неблагообразными семинаристами, с ударением на “о”; есть балы, праздные прогулки и катанья.
“Весело, очень весело жили в Казани в ту дореформенную пору, – продолжает профессор Загоскин, – конечно, в высших сферах общества, дававших главный колорит местной общественности. Широкий размах казанской великосветской жизни 40-х и 50-х годов носил характер последней агонии крепостного строя старой России и давал себя особенно сильно чувствовать по зимам. Казань служила центром, к которому тяготело все среднее Поволжье и Прикамье, являясь по отношению к ним маленькой столицей. Сюда съезжались на зиму богатые помещичьи семьи, с тем, чтобы повеселиться здесь после летней деревенской жизни, сделать заказы, обшиться и приодеться, отдать в ученье подрастающих ребят, а при случае подыскать приличную партию и дочкам своим… Гостеприимство было широкое, барское, которого теперь нет уже и в помине. Холостому человеку, например, можно было вовсе не иметь у себя стола, то есть существовало по крайней мере 20–30 домов, куда ежедневно сходились обедать много лиц без всякого приглашения. День распределялся так: вскоре после окончания обеда, выпив кофе и поболтав о всякой всячине, все отправлялись по домам спать, что составляло общее обыкновение. Вечером снова ехали куда-нибудь на раут или бал, всегда заканчивавшийся лукулловским ужином; такие торжества затягивались далеко за полночь, и нередко гостям приходилось возвращаться домой в 5–6 часов утра. На следующий день вставали часов в 12, чтобы начать проделывать то же самое… Да, весело жили наши деды, но в то же время и пусто до тошноты…”
По внешности казанский период самый бедный, по внутреннему своему содержанию – один из самых богатых. Нечего и говорить, что излишняя восприимчивость и склонность к анализу не только не исчезли, но теперь-то и распускаются полностью. Неожиданные эмоции, почти произвольная смена настроений портят мальчику жизнь; наркоз мечты является по-прежнему главным источником болезненного наслаждения: этим ядом граф Толстой (или Николенька Иртеньев) продолжает отравлять себя при всяком удобном и неудобном случае. Беспричинные слезы и беспричинное раздражение говорят о расстроенных, слишком чувствительных нервах, полученных в наследство от утомленных предков. Застенчивость заставляет запрятывать глубоко-глубоко в душу и свою доброту, и жажду любви, отчасти, как прежде, чистой и светлой, отчасти и новой, в которой есть уже влечение к женщине.
Николенька Иртеньев целые часы проводит на площадке “без всякой мысли, с напряженным вниманием прислушиваясь к малейшим движениям, происходящим наверху”, или, “притаившись за дверью, с тяжелым чувством зависти и ревности слушает возню в девичьей” и обсуждает вопрос: “каково было бы его положение, ежели бы он пришел наверх и так же, как брат, захотел бы поцеловать горничную Машу”. Но решиться на это он не смеет и попадает подчас в довольно глупое положение, слыша, как Маша говорит брату: “Вот наказание! что же вы, в самом деле, пристали ко мне… идите отсюда, шалун эдакий… Отчего Николай Петрович никогда не заходит сюда и не дурачится”… А бедный Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницей и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна брата”.
Широкий нос, некрасивое лицо мучают по-прежнему и даже сильнее прежнего.
“Я был стыдлив от природы, – рассказывает Толстой, – но стыдливость моя еще увеличилась убеждением в моей уродливости. А я убежден, что ничто не имеет такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее… Я был слишком самолюбив, чтобы привыкнуть к своему положению, утешался, как лисица, уверяя себя, что виноград еще зелен, то есть старался презирать все удовольствия, доставляемые приятной наружностью, которым я от души завидовал, и напрягал все силы своего ума и воображения, чтобы находить наслаждение в гордом одиночестве”…
Перед нами опять мотивы детства, но обострившиеся, более мучительные, оттого что более себялюбивые… Громадный запас чувствительности, как жидкость из переполненной посуды, при малейшем толчке выливается через край. Настроение деспотически владеет мальчиком, заставляя его проделывать самые дикие и несообразные вещи. учится он не то чтобы плохо, а беспорядочно, не зная середины, то увлекаясь, то чувствуя полнейшее отвращение. Он очевидно болен, и болен прежде всего богатством своей неуравновешенной, слишком нервной натуры.
На него находит порою странность:
“Вспоминая свое отрочество, – пишет он, – и особенно то состояние духа, в котором я находился в один несчастный для меня день, я весьма ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить, но так… из любопытства, из бессознательной потребности деятельности… Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свои умственные взоры, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок, по неопытности особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, отец, мать, которых он нежно любит”…
В такие минуты мальчик начинает бить, что попадет под руку, дерется со своим гувернером и совершает один дикий поступок за другим, в состоянии полной невменяемости. Он и сам не знает, что, как и зачем, и чувствует лишь обиду и страдание.
– Оставьте меня, – кричит он сквозь слезы, – никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны…
Матери, которая поняла бы ребенка в эти минуты и одна могла бы успокоить его своим ласковым любящим словом, – нет, и бедное обиженное маленькое сердце ищет утешения, или, лучше, забвения, в фантастических мечтах:
“То мне приходит в голову, что должна существовать какая-нибудь неизвестная причина общей ко мне нелюбви и даже ненависти. (В то время я был твердо убежден, что все, начиная от бабушки и до Филиппа кучера, ненавидят меня и находят наслаждение в моих страданиях.) “Я, должно быть, не сын моей матери и моего отца, а несчастный сирота, подкидыш, взятый из милости”, – говорю я сам себе, и нелепая мысль эта не только доставляет мне какое-то грустное утешение, но даже кажется совершенно правдоподобною. Мне отрадно думать, что я несчастен не потому, что виноват, но потому, что такова моя судьба с самого моего рождения и что участь моя похожа на участь несчастного”…
Мечты возникают с болезненной настойчивостью. Мальчик воображает себя то подкидышем, то гусарским генералом, то в гробу – и живет своим воображением, совершенно забывая, где он и кто он.
“После сорока дней, – думает он например, – душа моя улетает на небо; я вижу там что-то удивительно прекрасное, белое, прозрачное, длинное и чувствую, что это моя мать. Это что-то белое окружает, ласкает меня, но я чувствую беспокойство и как будто не узнаю ее. “Ежели это точно ты, – говорю я, – то покажись мне лучше, чтобы я мог обнять тебя”. И мне отвечает ее голос: “Здесь мы все такие, я не могу лучше обнять тебя. Разве тебе не хорошо так?” – “Нет, мне очень хорошо, но ты не можешь щекотать меня, и я не могу целовать твоих рук…” – “Не надо этого, здесь и так прекрасно”, – говорит она, и я чувствую, что точно прекрасно, и мы вместе с ней летим все выше и выше”…
Мальчик упивается мечтами до одурения и пресыщается ими. Он даже принуждает себя мечтать, чтобы только забыться и вернуть блаженные минуты опьянения. Как настоящий алкоголик, он пьет мечту, когда она уже противна ему.
Здоровые мысли и чувства не могут вырасти на этой почве. Мы можем ожидать самого худшего, и действительно мальчик скоро начинает ненавидеть своего гувернера. “Да, – рассказывает он, – это было настоящее чувство ненависти, не той ненависти, про какую пишут только в романах и в какую я не верю, ненависти, которая будто бы находит наслаждение в делании зла человеку, но той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противными его волосы, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какою-то непонятною силою притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками”.
Но откуда все это? Откуда такая ожесточенная ненависть, откуда столько страдания? Казалось бы, мальчику живется хорошо. Его никто не обижает и никто его не унижает, никаких лишений он не терпит; напротив, он окружен и лаской, и вниманием. Вокруг него семья, которую он любит и которая его любит. Почему же нет счастья и нет удовлетворенности, почему душа беспокойно мечется в обстановке, которая – по всей истине и справедливости – может удовлетворить любого смертного? Но капризное, неуравновешенное чувство, слишком прихотливое и требовательное, ищет чего-то большего, совершенного и вместо радости то и дело погружается в тоску и мрачное уныние. Причина такой странности заключается, кажется, в том, что гениальные натуры вообще плохо приспособляются к каким бы то ни было условиям нашего земного существования, или, как красноречиво выражается Брандес, носят “печать Каина на челе”. Они слишком нежны. Незаметный для обыкновенного смертного толчок вызывает в них боль и страдание; та же чуткость делает их непомерно требовательными и обидчивыми. Мало того, в годы детства и юности они редко бывают самими собой; минутное настроение так деспотически владеет ими, что они постоянно кого-то и что-то изображают: то страдальца, то меланхолика, то человека, презирающего все и вся. Вообразив себя тем или другим, они поступают по воображению, – обстоятельство, которое и позволяет нам понять общую характеристику, данную Толстым своему отрочеству.
“По моему мнению, – говорит он, – несообразность между положением человека и его моральной деятельностью есть вернейший признак истины”.
Как это так несообразность может служить вернейшим признаком истины? Это что-то вроде тертуллиановского “верю, потому что это бессмыслица”. Однако Толстой прав, но прав не вообще, а лишь в том случае, когда имеется в виду болезненно-чуткая и напряженно-впечатлительная натура, то есть такая, которую Достоевский метко назвал “фантастической”.
Никакого противоречия в такой психологической несообразности нет. Представьте себе на самом деле, что вы идете ночью по незнакомому лесу, идете в одиночку и чего-то ежеминутно ожидаете. Страх и ожидание делают вашу впечатлительность значительно повышенной. Вы видите так, как никогда прежде не видели в темноте, слышите так, как не слышали никогда раньше; вы как будто различаете даже шум от упавшего на землю древесного листа или шуршанье ползущего насекомого. Но эта-то чуткость, эта-то тонкость слуха и проницательность зрения и обманывают вас. Вы сознаете себя окруженным всякими ужасами, которых нет, потому что мозг ваш ежеминутно получает преувеличенные представления о внешнем мире. Чтобы красивая рука не стала безобразной в ваших глазах, не надо рассматривать ее в лупу; чтобы жизнь не оттолкнула вас от себя, не измучила бы вас, не надо слишком близко в нее всматриваться. Так говорит благоразумие, то есть последнее, чего слушаются выдающиеся натуры.
Та же болезненная чуткость вызывает и обусловливает нравственное одиночество, в котором пребывают таланты и гении. На почве этого одиночества вырастают странные мысли, странные вопросы.
“В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе моральную жизнь, – рассказывает Толстой, – все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представлялись мне, и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигнуть ум человека, но разрешение которых не дано ему.
Раз мне пришла мысль, что счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним; что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив; и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря не страшную боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя так больно по голой спине, что слезы невольно выступали на глазах.
Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, – и я дня три, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с кроновским медом, которые я покупал на последние деньги”.
Мальчик умствует в своем произвольном одиночестве, мальчик чувствует себя несчастным и начинает задумываться о смерти. Сколько отвлеченного в направлении его мысли и как мало связи между работой его мозга и впечатлениями от окружающей действительности! Но мы уже видели, что в детстве Толстому очень хотелось полетать и казалось, что это так просто: “стоит только обнять коленки покрепче руками”; и в отрочестве у него та же жажда летания, то же стремление непокорного духа отрешиться от земли и ее обыденных, будничных интересов. Мы уже предчувствуем, что он должен увлечься сомнением, и должен увлечься им прежде всего потому, что жизнь не удовлетворяет его. Страдание же истинное или выдуманное – безразлично – ведет человека к отрицанию. И само полученное им воспитание не закрепило в его голове ни одного твердого правила: он и молился-то лишь по привычке, исполняя какой-то обряд, а когда сверстник сказал ему, что не надо молиться, что смешно молиться, – он бросил это так легко, как будто сдул пушинку со своей одежды.
“Я воображал, – продолжает он свой рассказ, – что кроме меня никого и ничего не существует во всем мире, что предметы – не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Были минуты, что я под влиянием этой постоянной идеи доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту (néant) там, где меня не было.
Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабевшей во мне силы воли и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожив свежесть жизни и ясность рассудка”.
Разумеется, все эти мысли и мыслишки кажутся мальчику в высшей степени оригинальными и питают его гордость. С сознанием собственного достоинства и превосходства смотрит он на остальных смертных, но – “странно, – рассказывает он, – приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже привыкнуть не стыдиться за каждое свое слово и движение”.
Такими-то настроениями начались университетские годы, а вместе с ними и юность.
Как мы видели раньше, Толстой несколько неожиданно поступил на факультет восточных языков, что, по-видимому, можно объяснить лишь его юношеской страстью оригинальничать и идти иной дорогой, чем идут другие, не справляясь даже о том, насколько она хороша. учился он очень неудачно, главным образом потому, что перескакивал от предмета к предмету, не зная, на чем ему остановиться. В сорок четвертом году мы видим его уже юристом, но и здесь дело не пошло. Он заинтересовался лишь на несколько месяцев лекциями профессора Мейера по государственному праву и взялся даже за самостоятельное сравнение “Духа законов” Монтескье с “Наказом” императрицы Екатерины, увлекся этой работой, а потом вскоре остыл и к ней.
Профессор Загоскин, подробно исследовав документы, относящиеся к университетскому периоду жизни Толстого, нарисовал следующую ее картину, которую мы и резюмируем:
“Граф Лев Николаевич не последовал математическим наклонностям своих братьев; он избирает факультет восточных языков, к поступлению на который усиленно и готовился в течение 42–44 годов, а дело это было не совсем легкое, так как для вступительного экзамена нужно было иметь подготовку в арабском и турецко-татарском языках. Приближалась весна 44 года – время вступительных университетских испытаний. В это доброе старое время для юношей из богатых аристократических семей практиковалось облегченное средство для вступления под сень университетских аудиторий: среди профессоров всегда находились покровители родовитых и состоятельных аспирантов на студенчество, которые или поселялись у своих будущих экзаменаторов в качестве учеников-пансионеров, или же брали у них по их специальностям приватные уроки (разумеется, за приличное вознаграждение). Толстому, на беду, пришлось, однако, держать экзамен в такое время, когда только что от попечителя округа, графа Мусина-Пушкина, было получено строжайшее предложение: “малосведущих не принимать”. Несмотря на приватные уроки, он сбился и получил достаточное количество единиц и двоек. Но ему разрешили дополнительные экзамены, и он был принят “по разряду арабско-турецкой словесности”. Что нашел он тут? Очень мало для ума, еще меньше для сердца. Но вероятно, что главная причина его хронических университетских неудач лежала не в курсе преподавания, не в профессорах, а во влиянии той среды, среди которой он вращался. “Это, – говорит Загоскин, – была среда, всецело проникнутая сословными предрассудками, пропитанная условными понятиями комильфотности и не находившая ничего лучшего, как воскуривать фимиам их высокопревосходительствам губернатору и губернаторше и разделять свое досужее время между картами, танцами и сплетнями, присоединяя к этим развлечениям поистине беспримерное чревоугодие. Дом тетки молодых графов Толстых, П.И. Юшковой, муж которой, кстати сказать, рекомендовал себя откровенно стихами: “граф Толстой – человек пустой, выдал дочь Полину за Юшкова-скотину”, – являлся одним из видных аристократических домов Казани. Очень естественно, что этот дом совмещал в себе все условия пустой, бессодержательной провинциальной великосветской жизни. Как тетушка Полина Ильинична, так и окружавшие ее систематически портили юношу, ломали его хорошую от рождения натуру и развращали и его ум, и его душу, и его сердце. В братьях своих, кроме старшего, Николая, никакой нравственной поддержки он встретить не мог. Сергей Николаевич был ярким типом бонвивана, студента-франта, дамского поклонника и ловеласа, который никогда не прочь кутнуть и охотно берет от жизни все, что она способна дать ему; впоследствии он женился на цыганке из хора. Дмитрий, напротив, был ханжа и мистик, избегавший всяких удовольствий и развлечений света, ходил по всем церковным службам, постился, вел абсолютно чистую жизнь; даже попечитель округа Мусин-Пушкин вынужден был уговаривать его танцевать на вечерах тем аргументом, что царь Давид плясал перед ковчегом.
Судя по некоторым горьким строкам из “Исповеди”, Л.Н. Толстому чувствовалось нехорошо в этой обстановке. “Всякий раз, – говорит он например, – когда я пытался высказать то, что составляло самые задушевные мои желания, – то, что я хочу нравственно быть хорошим, – я встречал презрение и насмешки, а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли”. “Добрая тетушка моя, – с иронией продолжает он, – чистейшее существо, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной. Еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего – у государя, а самого большого счастья, того, чтобы я женился на богатой девушке и чтобы у меня было как можно больше рабов”.
Примкнувши к кружку студентов-аристократов, проводя все время на балах, вечерах и пикниках, граф Толстой, разумеется, занимался очень слабо и, не выдержав переходных экзаменов на 2-й курс, перебрался попытать счастья на юридический факультет, но встретил здесь, по выражению профессора Загоскина, “нечто невообразимое”. “Факультет олицетворялся в небольшой кучке профессоров, с преобладающим немецким элементом, которые служили предметом посмешища для студентов всех факультетов и всех курсов… Вот, например, полуюродивый профессор римского права Камбек, немец, почти не знающий русского языка, который из года в год начинал свой курс крикливым диктованьем: “Рымское право! P – большое, Π – тоже большое и пунктум… Запшите это сэбэ на боке (то есть на полях)”. Диктованьем на ломаном русском языке передавал этот профессор и весь свой дальнейший курс, в котором встречались, например, такого рода перлы: “Рымлянэ ымэли своево орхиеррея, краго (профессор читал сокращенно краго, а не которого: так для него были переписаны лекции) называли вэрховный жэрэбэц (то есть жрец)”. Другой профессор той же эпохи, криминалист Густав Фогель, следующим образом иллюстрировал, например, несостоятельность суда присяжных: “Когда-то и где-то одна молодая дэвушка билла обвиняемая в ужаснэйшем преступлении, самым сквернэйшим образом учиненного… И ссуд присяжных оправдал ее!”
Недурен был и профессор международного права Гелъмут Винтер, совершенно не знавший почти русского языка и потому читавший свои лекции по какой-то ветхой тетрадке по-французски. Он скакал в пафосе по аудитории, показывая наглядно картину вступления в 1813 году союзных государей в Париж, или картинно размахивал запачканным в табаке носовым платком, демонстрируя слушателям морские сигналы, а не то так изображал ртом, немилосердно надувая щеки, салютационную канонаду…
Лучше других были профессор Майер, Станиславский и другие, но и у них граф Толстой мало чему научился, вернее, мало чему хотел научиться”.
Разумеется, и в данном случае говорить о неспособности к труду Толстого, у которого впоследствии хватило невероятного терпения семь раз подряд переделать “Войну и мир”, а еще позже, уже под старость, изучить всех комментаторов к Евангелию, – смешно. Профессорские двойки, единицы и нули говорят нам лишь о том, что никогда настоящего интереса к университетской науке Толстой не питал и что самолюбие его в это время было направлено совсем на другое, нежели на академические лавры, получение которых и теперь-то не представляет никаких особенных трудностей для обеспеченного человека, а сорок лет тому назад было и еще того легче.
Граф Толстой в период 1843–1847 годов стремился прежде всего к тому, чтобы быть вполне приличным, корректным и даже светским молодым человеком. Он не только сам признается в этом в “Юности”, но о том же самом говорят и те, кто сидел с ним на одной скамейке. Он принадлежал к кружку “аристократов” и совершенно игнорировал “серую” братию. Поза и движения его были всегда вызывающие, выражение лица и глаз презрительное, до разговора со своими товарищами он не снисходил и держался даже обыкновения не здороваться ни с кем, приходя на лекции, и не прощаться ни с кем, уходя домой. У него была своя лошадь и свой кучер, шинель с прекрасными бобрами и презрительный вид, скрывавший за собой огромное неудовлетворенное самолюбие и болезненную застенчивость.
Симпатичного во всем этом мало, но я думаю, что в то время Толстой просто вообразил себя светским молодым человеком (чем он никогда ни позже, ни раньше не был) и поступал по воображению. Обстановка юшковского дома, многочисленные образцы для подражания из казанской “золотой” молодежи, наставления тетки и собственное неумение быть простым и искренним с другими заставили его не только увлечься идеалом “comme il faut”,
[1] но и утрировать этот идеал. Аристократическая сдержанность и презрительность в обхождении едва ли могли нравиться ему по самому существу своему и, вероятно, доставляли ему гораздо больше неприятностей, чем удовольствия, но ведь фантастические натуры об этом не справляются: в известные эпохи им непременно надо играть какую-нибудь роль, убедить себя, что эта роль истинная, настоящая, и доводить свою игру до крайности, иногда до комизма.
“Мое любимое и главное подразделение людей в юности – пишет Толстой, – было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделялся еще на людей comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь с собой равные отношения; вторых – притворялся, что презираю, но в сущности ненавидел их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности; третьи для меня не существовали, – я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло – первое и главное – в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно говорящий по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. “Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?” – с ядовитою усмешкой спрашивал я его мысленно. Второе условие comme il faut были ногти длинные, отчищенные и чистые; третье – было умение кланяться, танцевать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнат, перчаток, почерка, экипажа, – были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас же решало в моих глазах положение человека. Сапоги без каблука, с угловатым носком и концы панталон узкие, без штрипов, это был простой; сапог с узким, круглым носком и каблуком и панталоны узкие внизу, облегающие ногу, или широкие со штрипками, как балдахин стоящие над носком, – это был человек mauvais genre
[2]”.
Даровитые люди в период своей неуравновешенности способны выделывать такие глупости, которые не под силу даже совсем глупому человеку. Это общеизвестно; но за глупостями больших даровитых людей скрывается всегда если и не что-нибудь умное, то во всяком случае глубокое. То же и в этом случае. Любопытно, что Лермонтов ощущал то же самое: и Лермонтов. стыдился быть простым и искренним, и Лермонтов не хотел разговаривать с Белинским, а целыми часами весело болтал со Столыпиным и товарищами-уланами, и Лермонтов в университете держал себя вызывающе-гордо и презрительно. Дело тут прежде всего в огромности самолюбия, беспокойного и мучительного. Подчиняясь ему и внушениям юшковского дома, Толстой, повторяю, имел больше страданий, чем радости.
“Странно то, – продолжает он, – что ко мне, который имел положительную неспособность к comme il faut, до такой степени привилось это понятие. А может быть именно оно так сильно вросло в меня оттого, что мне стоило огромного труда приобрести это comme il faut. Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества. Всем, кому я подражал, все это, казалось, доставалось легко. Я с завистью смотрел на них и втихомолку работал над французским языком, над наукой кланяться, не глядя на того, кому кланяешься, над разговором, танцеваньем, над вырабатываньем в себе самом ко всему равнодушия и скуки, над ногтями, на которых я резал себе мясо ножницами, – и все-таки чувствовал, что мне еще много оставалось труда для достижения цели”…
Дрожжи старого барства удаляли Толстого (как и Лермонтова) от всего разночинного, чей напор, упрямый и не всегда особенно вежливый, он не мог не чувствовать даже в университетских стенах. Ведь он видел около себя товарищей, хотя и не наблюдавших гармонии между сапогами и панталонами, но гораздо лучше учившихся, чем он, и гораздо более чем он образованных. Но искренне признать их превосходство и отнестись к ним по-человечески не позволяли старые барские дрожжи. И Толстой все глубже и глубже уходил в свою comme il faut\'ность.
“В известную пору молодости, – говорит он, – после многих ошибок и увлечений каждый человек обыкновенно становится в необходимость деятельного участия в общественной жизни, избирает какую-нибудь отрасль труда и посвящает себя ей; но с человеком comme il faut это редко случается. Я знал и знаю очень, очень много людей, – старых, гордых, самоуверенных, резких в суждениях, которые на вопрос, если такой задастся им на том свете: “кто ты такой и что ты там делал?” – не будут в состоянии ответить иначе, как “je fus un homme très comme il faut”…
[3]
Эта участь ожидала и меня”.
Мы уже видели внешнюю жизнь и времяпрепровождение молодого барича, имевшего собственную свою упряжку и собственные свои значительные карманные деньги. Толстой впоследствии с отвращением вспоминал о кутежах и пьянстве своей юности. Но, разумеется, этим не исчерпывалась его духовная жизнь, как не исчерпывалась она и заботами о панталонах и ногтях. ум продолжал деятельно работать и, как этого можно было ожидать, в прежнем скептическом направлении. Кое-что из этой работы мы знаем. Однажды за какую-то незначительную провинность Толстой вместе со своим товарищем Назарьевым попал в карцер на целые сутки. К месту заключения он явился, разумеется, в собственных дрожках, с товарищем не поздоровался и, не зная, чем занять себя, стал смотреть в окно, приказав предварительно кучеру разъезжать взад и вперед перед зданием без всякого толку и смысла. Но потом заключенные разговорились и принялись даже спорить. Назарьев рассказывает, что “вся неотразимая для меня сила сомнений его обрушилась на университет и университетскую науку вообще; “храм науки” не сходил с его языка. Оставаясь неизменно серьезным, он в таком смешном виде рисовал наших профессоров, что, при всем желании оставаться равнодушным, я хохотал как помешанный. “А между тем, – заключил Толстой, – мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем мы пригодны? Кому нужны?”
Вопросы, которые ставит Толстой, очень умны и толковы и очевидно говорят нам о том, что под скорлупой comme il faut\'ности идет неустанная работа вдумчивого духа. Особенно презрительно третировал в то время Толстой историю. “История, – говорил он, – не что иное, как собрание басен и сказок и ненужных, а подчас и безнравственных мелочей. Какой смысл в хронологии? Кому и зачем нужно знать, что первый брак Иоанна Грозного произошел в 1550 году, а четвертый – в 1572? Кому какое дело до того, что Игорь был убит древлянами, а Олег прибил свой щит на вратах Царьграда?… А обратите внимание на изложение наших историков; тут перл на перле. Прекрасный, добросердечный, полный самых благих намерений царь Иоанн IV вдруг ни с того ни с сего становится грозным, палачом, кровопийцей… Почему? Как? Откуда это?… Самодовольный историк таких вопросов не задает себе и интересуется совершенно посторонним”…
Университет, собственно, не дал Толстому ничего, да и не мог ничего дать его непокорной, не признававшей никаких рамок и укладов натуре. Он требовал всегда гораздо большего, чем ему предоставляли, отсюда недовольство, небрежность и презрение. Но жизнь дала гораздо больше. Описание “Юности” Толстой начинает словами:
“Я сказал, что дружба моя с товарищем открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной деятельной будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком. Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такою свежею силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им. И с этого времени я считаю начало юности”.
Разумеется, никаких реальных целей и никаких реальных путей к совершенствованию Толстой в то время не знал. Это было совершенствование вообще, куда вошел впоследствии и идеал “comme il faut”. По приобретенной в детстве привычке совершенство ограничилось главным образом областью мечтаний. Например:
…“С нынешнего дня я уже больше не буду смотреть на женщин. Никогда, никогда не буду ходить в девичью, даже буду стараться не проходить мимо; а через три года выйду из-под опеки и женюсь непременно… Буду делать нарочно движения как можно больше, гимнастику каждый день, так что когда мне будет двадцать пять лет, я буду сильнее Раппо. Первый день буду держать полпуда “вытянутою рукой” пять минут, на другой день двадцать один фунт, на третий день двадцать два фунта и так далее, так что, наконец, по четыре пуда в каждой руке, и так, что буду сильнее всех в дворне; и когда вдруг кто-нибудь вздумает оскорбить меня или станет отзываться непочтительно о ней, я возьму его так, просто, за грудь, подниму аршина на два от земли одною рукою и только подержу, чтоб почувствовал мою силу, и оставлю; но, впрочем, и это нехорошо… нет, ничего, ведь я ему зла не сделаю, а только докажу, что я…”
Вспоминая свое прошлое, юноша чувствовал подчас отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние, до такой степени слитое с надеждой на счастье, что оно не имело в себе ничего печального. Ему казалось, что так
“легко и естественно оторваться от всего прошедшего, переделать, забыть все, что было, и начать свою жизнь со всеми ее отношениями совершенно снова, чтобы прошедшее не тяготило, не связывало меня. Я даже наслаждался в отвращении к прошедшему и старался видеть его мрачнее, чем оно было. Чем чернее был круг воспоминаний прошедшего, тем чище и светлее выдавалась из него светлая, чистая точка настоящего и разливались радужные цвета будущего. Этот-то голос раскаяния и страстного желания совершенства и был главным новым душевным ощущением в ту эпоху моего развития, и он-то положил новые начала моему взгляду на себя, на людей и на мир Божий”.
Рядом со скептической появилась, как видит читатель, и еще новая, хотя и робко звучащая струна совершенствования. То кровь кипит, то сил избыток, – так как никакой ясной цели в этом совершенствовании, повторяю, не было. Хотелось быть лучше других, умнее других, сильнее других; инстинктивно хотелось коснуться той мощи, которая была вложена в глубину натуры, но не проявлялась еще наружу и дремала и грезила, предаваясь ребяческим мечтам. Хотелось власти, почестей, славы, к чему рвалось честолюбивое я, как все живое рвется к огню и свету. Хотелось женской любви и ласки, от которой юное неиспорченное существо оживает, как цветок от утренней росы. Хотелось и нравственных подвигов, хотелось самоотвержения, хотя честолюбивые инстинкты заставляли искать всегда первого места.
ГЛАВА II. РУССО И НЕХЛЮДОВЩИНА
В 1847 году, не сдав даже экзаменов на третий курс, Л.Н. Толстой, побуждаемый между прочим тем обстоятельством, что старшие братья, окончив курс, уехали из Казани, вышел из университета, так мало ему приглянувшегося, и отправился в Ясную Поляну, где прожил почти безвыездно до 1851 года. “Утро помещика” дает нам лучшую характеристику его тогдашней жизни, как “Детство”, “Отрочество” и “Юность” верно отражают в себе его жизнь до этого времени. “Я выхожу из университета, – пишет граф Толстой, – чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее. Главное зло заключается в самом бедственном, жалком положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением. Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться о счастье этих семисот человек, за которых я должен буду отвечать Богу? Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения и честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается блестящая и ближайшая обязанность. Я пошел по совершенно особенной дороге, но которая хороша и, я чувствую, приведет меня к счастью”.
В подчеркнутых мною словах и выражениях читатель не может не заметить чего-то совершенно нового и даже внезапного. Ведь раньше о том, чтобы посвятить себя жизни в деревне, о жалком положении мужиков, о священной обязанности заботиться о счастье семисот человек не было и помину. Наоборот даже… Но на подобные внезапные и резкие перемены в настроении нам придется еще много раз натолкнуться в биографии Толстого.
Мы видели, что граф Л.Н. Толстой родился, вырос и провел свою юность в крепостнической обстановке. Девяти-десятилетним мальчиком он владел уже сотнями душ и почти половину жизни своей прожил на счет яснополянских мужиков, которые поили и кормили его и позволяли беспрепятственно переходить из одной фазы развития в другую, питать веру, страдать сомнениями, стремиться к совершенствованию и увлекаться идеалом светского молодого человека. Крестьянским трудом вспоен и вскормлен великий художественный талант земли русской, слава и гордость нашей литературы и нашего народа.
Говорю все это я без малейшей тени упрека кому и чему бы то ни было, так как кто же может быть повинен в первородном грехе русской общественной жизни. Я просто указываю на факт, пропустить который не имею ни права, ни возможности, и притом факт огромной важности. Ведь владение семистами душ и позволило развиться беспрепятственно художественному дарованию графа Толстого, позволило ему без всякой торопливости переписать семь раз “Войну и мир” – эту грандиозную эпопею русской народной жизни, нашу “Илиаду”, все еще неоцененную и непонятую именно потому, что она слишком громадна. Право, если уж о том зашла речь, мне кажется порою, что еще 20–30 лет такой же мелкой разбросанной литературной работы, которая совершается теперь на наших глазах, – и мы будем смотреть на “Войну и мир” с таким же чувством почтительного удивления, с каким греки исторической эпохи смотрели на грандиозные постройки пеласгов и Львиные ворота, остатки стен, приписывая их титанам и сторуким гигантам. Благодаря даровому крепостному труду, русская литература за каких-нибудь полстолетия стала классической, и ничего подобного ее быстрым успехам в период между созданием “Руслана и Людмилы” и “Анной Карениной” мы не видим даже на Западе.
Я не поклонник бедности и лишений, не верю, чтобы они оказывали благоприятное воздействие на развитие творчества, и думаю, что даже громадный талант из суровой школы нищеты и лишений выносит одно зло. Когда для создания выдающегося произведения прописывается рецепт, в котором фигурируют чердак, нетопленая комната, сон вместо обеда, голодная жена и голодные ребята, – я всегда вспоминаю слова Гете: “Истинно великое произведение может быть создано только здоровым духом”.
Но это между прочим. Перед нами стоит другой вопрос: об отношении графа Толстого к народу в годы его юности. В период увлечения comme il faut\'ностью он, как мы видели, прямо презирал народ и мужика. Но к этому скверному чувству уже и тогда примешивался другой оттенок, неясный, робкий, но все же заметный, как заметен слабый зеленый росток побега на черной земле…
“Когда, – читаем мы в “Юности”, – на прогулках в деревне я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я испытывал всегда бессознательное сильное смущение и старался, чтобы они меня не видели”.
Что простой народ “не существовал для меня”, это с точки зрения дрожжей старого барства понятно, но не менее понятно и это бессознательное сильное смущение честной и правдивой натуры, честность и правдивость которой были завалены кучей мусора.
Отсюда, от этого “бессознательного сильного смущения”, до любви к мужику сначала, до преклонения перед его нравственными и жизненными идеалами впоследствии еще очень и очень далеко. Но нам, несмотря даже на неполноту относящихся сюда документов, необходимо подробно рассмотреть этот процесс сближения Толстого с мужиком и народом. Почему надо подробно рассмотреть– это всякий знает сам.
Первою ступенью было признание мужика человеком, в отношении которого у всякого есть свои нравственные обязанности. Это немного, но что делать с жизнью, где за усвоением такого элементарного правила приходится обращаться к западной просветительной литературе и философам, которые в самой приятной и изящной форме сообщали, что мужик – человек?
Полагаю, что просветительная литература оказала немалое влияние на развитие графа Толстого. Мы видели, что в университете он занимается сравнением “Наказа” и “Духа законов”; к этому же времени относится его увлечение Руссо. “Вспоминая особенности Льва Николаевича, – говорит Берс, – необходимо упомянуть об отношении его к произведениям и взглядам Ж.-Ж. Руссо. Нет сомнения, что они имели огромное влияние на его произведения. Он увлекался и зачитывался ими еще в ранней молодости” (“Воспоминания”, с. 26).
Руссо и Толстой – родственные гении. Исходная точка их рассуждений одна и та же; но я думаю, что если бы они встретились теперь с глазу на глаз, они не поняли бы друг друга. Как и о Бернардене де Сен-Пьере, авторе знаменитого когда-то проекта “вечного мира”, Руссо сказал бы о Толстом: “Он – мечтатель”…
Руссо любит природу, хотя и в этой его любви, как вообще во всяком его чувстве, есть что-то аффектированное, больное. Он любит природу не за нее самое, а скорее за то, что ненавидит не-природу, нашу цивилизацию, “эту громадную надстройку человеческого разума и глупости, зла и преступлений, лжи и неправды над прекрасным Божьим миром”. Руссо любит мужика, крестьянина, и опять-таки главным образом потому, что ненавидит не-крестьянина, аристократа, торгаша, чиновника.
Руссо прежде всего – обиженное сердце. В нем, в этом чутком, болезненном и гениальном человеке, за время его долгой страдальческой жизни накопилось столько зла, раздражения, ненависти, зависти, что он разучился любить, разучился быть искренним и правдивым. Его застенчивость обратилась в подозрительность и манию преследования, доброта – в аффектированную чувствительность. Его гений велик и правдив лишь в ненависти.
Он был лакеем, нищим, тружеником и никогда не знал счастья. Его молодость прошла в нищете и лишениях, старость – в изгнании. С первой своей сознательной минуты он научился бояться окружающих людей и окружающей его жизни. Он ненавидел цивилизацию и боялся ее, но понимал, что человек бессилен отказаться от прошлого и истории; он понимал, что цивилизация для нас неизбежное зло. Нигде и ни разу не сказал он, что надо или можно вернуться к дикой или первобытной жизни. Его судьба была слишком сурова, чтобы он мог верить во всемогущество человека.
“Руссо был несомненно человеком будущего, а не прошедшего, и именно в этом направлении повлиял на европейскую мысль, поспособствовал образованию целой школы. Оставим в покое фантастичность очертаний, в которых рисовалась воображению Руссо историческая колыбель человечества. Не в этом дело. Злое слово Вольтера: “читая Руссо, так и хочется побежать на четвереньках” – это злое слово справедливо только в очень поверхностном смысле, если иметь в виду лишь живописную страстность отдельных выражений. В сущности, Руссо не отрекался ни от каких духовных и материальных благ, добытых цивилизацией, но он желал иного их распределения и направления, именно такого, в каком располагалось скудное достояние первобытного человека. Иначе говоря, Руссо отвергает не степень развития цивилизации, а ее тип и, наоборот, в первобытной жизни он ценит лишь ее тип (общее равенство), нимало не сомневаясь, что невежество, суеверие, нищета, грубость как спутники низшей ступени развития подлежат изгнанию. Задача будущего состоит, по Руссо, совсем не в том, чтобы все люди или какая-нибудь их часть бегали на четвереньках, а в сочетании первобытного типа (то есть всеобщего равенства) с высокой степенью развития”
(Н.К. Михайловский).
Таков Руссо, но не таков, как после увидим, граф Толстой. А между тем у них много общего, и в этом общем на первый план надо поставить вражду и ненависть к лицемерным формам нашей культурной жизни, где столько делается для формы, для приличия, для общественного мнения, что самому человеку и его внутренней правде не остается совершенно места. Руссо хотел, чтобы формы жизни были приспособлены к этой внутренней человеческой правде и позволяли бы ей свободно проявляться наружу. Толстой хочет отказаться от этих форм и полагает, что это возможно. Один, видя перед собой храм лжи, говорит: “Разберите его, тщательно сберегая всякий камень, гвоздь, балку, и из этого материала вам удастся, быть может, воздвигнуть храм правды”. Другой требует, чтобы был воздвигнут новый храм.
Как измученный несчастный человек Руссо по необходимости – скептик. Он не верит в подъем духа, он знает, что влияние прошлых пятидесяти веков сильнее влияния будущих пятидесяти лет, что этих прошлых пятидесяти веков не вычеркнешь из организма человека, из его привычек и верований. Со всем этим надо считаться, все это можно только приспособлять, переделывать, но создавать нечто новое, прямо противоположное, – это мечта, это безумный сон…
Конечно, противоречие между Руссо и Толстым развилось только впоследствии. В юности он только увлекался страстными тирадами во славу природы и простоты жизни, во славу честного труда. И это увлечение не прошло бесследно; напротив, брошенное великим женевцем зерно упало на родную почву, хотя до плодов было еще далеко. Увлекаясь Руссо, Толстой не мог уже более презирать народ, и под влиянием Руссо бессознательное и смутное смущение обратилось в желание исполнить свой нравственный долг перед крепостными семьюстами душами. Легко, однако, видеть, что в этих первых попытках сближения много теоретического, навеянного и мало сердца. Перечтите “Утро помещика”, заменив везде, с позволения самого автора, князя Нехлюдова графом Толстым.
Сюжет прост и вразумителен:
Доживши до девятнадцати лет и дойдя до третьего курса университета, граф Л. Толстой убеждается в том, что он достаточно образован и что ему давно пора приниматься за практическую деятельность. Он приезжает на лето в свое имение, видит там, что мужики его разорены дотла, и, решившись посвятить свою жизнь на улучшение их участи, выходит из университета с тем, чтобы навсегда поселиться в деревне. Толстой занимается свои делом бескорыстно, добросовестно и очень усердно. По воскресеньям, например, он обходит утром дворы тех крестьян, которые обращались к нему с просьбами о каком-нибудь вспомоществовании; тут он внимательно вникает в их нужды, присматривается к их быту, помогает им хлебом, лесом, деньгами и старается посредством увещаний внушать им любовь к труду или искоренять их пороки.
Один из таких обходов составляет сюжет нашей повести. Приходит Л. Толстой к Ивану Чурисенку, просившему себе каких-то кольев или сошек для того, чтобы подпереть свой развалившийся двор. Видит Толстой, что строение действительно никуда не годится, и Чурисенок рассказывает ему совершенно равнодушно, что у него в избе накатина с потолка его бабу пришибла. “По спине как колыхнет ее, так она до ночи замертво пролежала”. Толстой, думая облагодетельствовать Чурисенка, предлагает ему переселиться на новый хутор, в новую каменную избу, только что выстроенную по герардовской системе. “Я, – говорит, – ее, пожалуй, тебе отдам в долг за свою цену; ты когда-нибудь отдашь”. Но Чурисенок говорит: “Воля вашего сиятельства”, и в то же время прибавляет, что на новом месте им жить не приходится; а баба, та самая, что замертво лежала, бросается в ноги молодому помещику, начинает выть и умолять барина оставить их на старом месте, в старой развалившейся и опасной избе. Чурисенок, тихий и неговорливый, как большая часть наших крестьян, придавленных бедностью и непосильным трудом, становится даже красноречивым, когда начинает описывать прелесть старого места. “Здесь на миру место, место веселое, обычное; и дорога, и пруд тебе, белье, что ли, бабе стирать, скотину ли поить, – и все наше заведение мужицкое, тут искони заведенное, и гумно, и огородишка, и ветлы – вот, что мои родители садили; и дед, и батюшка наши здесь Богу душу отдали, и мне только бы век тут свой кончить, ваше сиятельство, больше ничего не прошу”. Что тут будешь делать? Нельзя же благодетельствовать насильно. Толстой отказывается от своего намерения и советует Чурисенку обратиться к крестьянскому миру с просьбой о лесе, необходимом для починки двора. К миру, а не к помещику приходится обращаться в этом случае потому, что Толстой отдал в полное распоряжение самих мужиков тот участок леса, который он определил на починку крестьянского строения. Но у Чурисенка на всякое дело есть свои собственные взгляды, и он говорит очень спокойно, что у мира просить не станет. Толстой дает ему денег на покупку коровы и идет дальше. Входит он во двор к Епифану, или Юхванке-Мудреному. Толстому известно, что этот мужик любит по-своему сибаритствовать, курить трубку, обременяет свою старуху мать тяжелой работой и часто продает для кутежа необходимые принадлежности своего хозяйства. Теперь Толстой узнал, что Юхванка хочет продать лошадь; помещик хочет посмотреть, возможна ли эта продажа без расстройства необходимых работ. Оказывается, что продавать не следует, и Толстой решительно запрещает Юхванке эту коммерческую операцию. Юхванка в разговоре с барином лжет ему в глаза самым наглейшим образом и нисколько не смущается, когда Толстой на каждом шагу выводит его на свежую воду. Толстой как юноша и моралист старается растрогать юхванкину душу увещаниями и упреками, а Юхванка, продувная бестия, каждым своим словом показывает своему барину совершенно ясно, что он непременно расхохотался бы над его советами, если бы его не удерживало тонкое понимание галантерейного обращения. “Пороть меня ты не будешь, – думает Юхванка, – потому что совсем никого не порешь; на поселение тоже не сошлешь, пожалеешь; а в солдаты я не гожусь, спереди двух зубов нету. Значит, ничем ты меня не озадачишь, и на все твои разговоры я вежливым манером плевать намерен”. И Толстой, совершенно отменивший в своем хозяйстве телесные наказания, до такой степени живо чувствует свое бессилие перед сорванцом Юхванкой, что принужден по временам умолкать и стискивать зубы для того, чтобы не расплакаться тут же на юхванкином дворе перед глазами нераскаянного грешника. Кончается визит тем, что барин, строго запретив продавать лошадь, тайком от беспутного Юхванки дает денег его матери на покупку хлеба.
Дальше идет рассказ и еще о нескольких мытарствах по крестьянским избам; в результате то же самое, то есть ничего, или, вернее, один вопрос: почему же эта просветительная и гуманная попытка графа Толстого окончилась так неудачно? Писарев решает вопрос просто: “Юный помещик, – говорит он, – самым добросовестным образом старается слить вино новое в меха старые, – задача неисполнимая: меха ползут врозь, и вино проливается на пол, или, говоря без метафор, новая гуманность пропадает без пользы и даже приносит вред (мужички распустились), когда приходит в соприкосновение со старыми формами крепостного быта”.
Эта общая причина настолько понятна, что нечего о ней и распространяться. Филантропия в отношении к крепостному бесправному мужику, настоенная на барских дрожжах и идеях просветительной литературы, никогда никакого проку не приносила, да и не могла принести. Но есть еще и частная причина. Толстому едва исполнилось двадцать лет, и, говоря его собственными словами, он “слишком сильно сознавал в себе присутствие всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать – броситься головой вниз в бездонную пропасть, не сознавая за что, не зная зачем. Я носил в себе это сознание, был горд им и, не зная этого, был счастлив им”. В личной жизни Толстого только что начинался тот период, который Гете так метко назвал “Die Wanderjahre” – годы странствий, и на самом деле скоро мы увидим его на Кавказе, под Севастополем, в Москве, Петербурге, Самаре, за границей. Не могла же барская филантропия, к тому же очевидно бесплодная, наполнить его существа и бытия. Не исчезло еще и желание закончить университетский курс, почему в 1847 году Толстой едет в Петербург, начинает держать экзамен, но, сдавши два или три, возвращается в свою любимую Ясную Поляну, где его ожидает охота, чистый воздух, семья и много других развлечений.
ГЛАВА III. НА КАВКАЗЕ
Три года, проведенные в Ясной Поляне на лоне природы, пролетели незаметно и без особенных треволнений. Но в 1851 году граф Толстой сильно проигрался и увидел, что при прежней своей жизни он никак не сумеет уплатить долга. Это-то и было одной из причин, побудивших его отправиться на Кавказ – не на службу, а просто для перемены места, впечатлений и ради экономии. Он это и сделал, давши себе предварительно раз двадцать слово “больше этих проклятых карт никогда не брать в руки”.
На Кавказе в то время служил офицером старший его брат, Николай Николаевич, с которым он был особенно близок и дружен.
В тарантасе, в сопровождении прислуги, братья поехали из Казани на левый, то есть восточный фланг нашей позиции, вдоль Волги. Езда на лошадях скоро наскучила. Они приобрели громадную лодку, поставили на нее тарантас, сели и предоставили себя течению реки, занимаясь чтением и любуясь природой. Путешествие длилось около трех недель, пока они не приехали в Астрахань. На нижнем течении Волги, приставая к берегам, они то и дело встречались с полудикими калмыками, вечно сидящими у костра. В то время калмыки были еще огнепоклонниками.
Воспоминания об этой поездке сохранились, впрочем, самые смутные. Не то о Кавказе. Л. Толстой всегда любил вспоминать о своем пребывании там, на юге. Богатая природа, чудная охота, которой он предавался со страстью почти всю свою жизнь, вплоть до нравственного переворота, война с горцами – все это нравилось ему и все это его вдохновляло. Там впервые проснулось его творчество, там мысль об опрощении впервые явилась ему в голову.
Кавказская жизнь Л.Н. Толстого очень богата всевозможными эпизодами. Один из этих эпизодов послужил темою повести “Кавказский пленник”, почему мы его и приведем в изложении Берса.
“Мирный чеченец Содо, с которым Лев Николаевич был дружен, купил молодую лошадь и пригласил друга проехаться с ним из крепости, где был расположен тогда отряд русского войска. С ними поехали верхом еще два офицера артиллерии. Несмотря на запрещение начальством таких поездок ввиду их опасности, они ничем не вооружились, кроме шашек. Испытав свою лошадь, Содо предоставил ее другу, а сам пересел на его иноходца, который, как известно, скакать не умеет. Они были уже верстах в пяти от крепости. Неожиданно перед ними показалась группа чеченцев человек в двадцать. Чеченцы начали вынимать ружья их чехлов и разделились на две партии. Одна партия преследовала двух офицеров, поскакавших обратно в крепость, и настигла их. Один из них был изрублен, а другой попался в плен. Содо, а за ним и Лев Николаевич пустились по другому направлению, к казачьему пикету, расположенному в одной версте. Гнавшиеся чеченцы уже приближались к ним. Им предстояла перспектива лишиться жизни или очутиться в плену и, следовательно, сидеть в яме, потому что горцы вообще отличаются жестокостью в обращении с пленными. Лев Николаевич, имея возможность ускакать на резвой лошади своего друга, не покинул его. Содо, подобно всем горцам, никогда не расставался с ружьем, но, как на беду, оно не было заряжено. Тем не менее он нацелил им на преследователей и, угрожая, покрикивал на них. Судя по действиям преследовавших, они намеревались взять в плен обоих, особенно Содо, для мести, а потому не стреляли. Обстоятельство это спасло их. Они успели приблизиться к пикету, где зоркий часовой издали заметил погоню и сделал тревогу. Выехавшие навстречу казаки принудили чеченцев прекратить преследование.
…Содо, – продолжает Берс, – искренно любил своего друга. Однажды он воспользовался случаем удружить своему кунаку. Как-то Лев Николаевич проигрался в карты и вошел в долг. Уплатить в срок не было возможности, а известия из деревни не оправдали ожидаемой получки денег. Это мучило его. Положение среди молодежи богатого юнкера графа Толстого, не заплатившего карточный долг в срок, им назначенный, для самолюбия его было ужасно. Он приходил в отчаяние и прибегнул к молитве. Посланный от Содо прервал молитву и подал письмо. В письме было разорванное обязательство. Оказалось, что накануне Содо удачно играл в карты и воспользовался выигрышем для подарка другу мучившего его долга”.
На службу, как я сказал выше, граф Толстой сначала и не думал даже поступать. Все его время наполнялось чтением и, главное, охотой под руководством старого казака Епишки, известного русским читателям под именем Брошки, одного из характернейших лиц в “Казаках”… Встретившись, однако, с одним из своих родственников, занимавшим важное место в штабе, граф Толстой по его совету определился юнкером в артиллерию и не раз принимал участие в мелких стычках, описанных им впоследствии в “Набеге”, “Рубке леса”, “Казаках”. До службы же он жил очень скромно, на пять рублей в месяц и скоро выплатил мучивший его карточный долг.
Каким путем Толстой открыл в себе литературный талант, неизвестно. Очень может быть, что виноват в этом был его старший брат, неравнодушный к литературе, а очень может быть и то, что творческие стремления искали себе выхода и выражения. В Ясной Поляне эти стремления тратились на музыку, которой Толстой предавался со страстью; но заниматься музыкой в лагере или крепости было невозможно. Первым (в 1852 году) было написано “Детство”, за которым немедленно последовали “утро помещика”, “Случай”, “Отрочество”, составлен был план “Казаков”, задумана “Юность”.
“Детство”, законченное 9 июля 1852 года, было отправлено в “Современник” Некрасову, который поторопился напечатать эту повесть, учуяв по ней нарождение нового сильного таланта.
Обратимся теперь к тому, что составляет сущность биографии Л.Н. Толстого, – его духовной жизни. Что думал он и как чувствовал себя на Кавказе?
Разумеется, у 23-летнего даровитого писателя не могло быть одного господствующего настроения. Настроения менялись в зависимости от обстановки и окружающих лиц. Были мечты о славе литературной, о военной славе, было даже желание опроститься.
Живя в казацкой станице (на левом берегу Терека, недалеко от Кизляра), в обществе казака Епишки, этого хитрого, себе на уме, но цельного, без противоречий внутри, человека, видя себя окруженным такими же, как Епишка, цельными, живущими без аффектаций, без надломленности, а просто так, как трава растет, людьми; охотясь за фазанами и кабанами, бродя по лесам и болотам, припоминая отвратительные вечера, проведенные за картами или в обществе продажных цыганок, что должно было казаться особенно отвратительным на свежем воздухе и под тенью громадных каменных титанов хребта, – Толстой проникался прелестью этой простой, не знающей душевной надломленности жизни. С каким восторгом вспоминает он впоследствии о пережитом им настроении в казацкой станице и говорит:
“Мне пишут письма соболезнования, боятся, что я погибну, зарывшись в этой глуши; говорят про меня: он загрубеет, от всего отстанет и, чего доброго, женится на казачке. Как страшно! В самом деле, не погубить бы мне себя, тогда как на мою долю могло выпасть великое счастие стать мужем графини Б., камергером или дворянским предводителем. Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастие и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу перед собой вечные неприступные снега гор и величавую женщину в ее первобытной красоте. Поймите одно или верьте одному: надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желания счастия и за меня, и за себя. Счастие – это быть с природою, видеть ее, говорить с нею”,
“Надо испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте, чтобы понять счастье”. А что такое счастье? Не больше, как “быть с природой, видеть ее, говорить с нею”. Не больше? А куда же деть мечты о славе и власти, о восторге и преклонении ближних? Ведь они вечно тут, и кипят, и бурлят в молодой жадной интеллигентной душе… Стать Епишкой, не думать о завтра, жить, как трава растет, умирать, как падает с дерева увядший лист, не оставив по себе ни следа, ни воспоминания, или быть подстреленным чеченцем, не пропев даже своей лебединой песни, – увы! – все это не дано интеллигенту…
Ведь рядом с мечтами об опрощении у того же Толстого идут другие мечты… о получении Георгиевского креста и украшении груди своей этим знаком отличия. А ведь для “простоты” ни креста, ни отличий не надо.
“Во время службы на Кавказе, – по рассказу Берса, – Лев Николаевич страстно желал получить Георгиевский крест и был даже к нему представлен, но не получил его, вследствие личного нерасположения к нему одного из начальников. Эта неудача огорчила его, но вместе с тем изменила его взгляд на храбрость. Он перестал считать храбрыми тех, кто лез в сражение и домогался знаков отличия. Его идеалом храбрости сделалось разумное отношение к опасности”.
Толстой страстно желает получить Георгиевский крест, как несколько лет спустя опять-таки страстно желает получить флигель-адъютантство, как еще немного позже клянется убить себя, если за него не выдадут замуж Софью Андреевну Берс, и смысл всех этих страстных желаний только тот, что не вычеркнешь из сердца своего тех инстинктов, потребностей и привычек, которые завещаны веками. Не вычеркнешь их особенно в молодости – в этот период напора эгоистических страстей… Да и зачем их вычеркивать?… Страсть эта – тот ветер, о котором моряки говорят: “попутный или противный – плыть можно, лишь бы был ветер”. Страсть – сама жизнь, и так как, раз появившись, она уничтожает вопрос о “смысле жизни”, то она, пожалуй, и есть искомый таинственный смысл нашего бытия…
Находясь постоянно в обществе казаков и солдат, Толстой полюбил простой народ, полюбил уже сердцем, а не рассудком только, как это было под влиянием просветительной философии. Особенное сердечное впечатление произвели на него солдаты – эти излюбленные герои величайшего произведения Толстого “Война и мир”, эти они, научившие впоследствии Пьера Безухова правде жизни… Читая кавказские рассказы, вы уже предчувствуете Платона Каратаева и его наивный, детский, но исполненный глубочайшего смысла фатализм…
Мне кажется, что полюбить простой народ на Кавказе было гораздо легче (с точки зрения традиций старого барства), чем в Ясной Поляне. Там между барином и мужиком стояла непроходимая стена – крепостные отношения. Мужик являлся грязным, забитым, вонючим вьючным животным; здесь он то и дело оказывался героем. Когда человек невольно считает себя выше другого, может ли он полюбить его? – Нет. Казаки не позволяли Толстому считать себя выше их; он сам видел, что солдаты выше его. Установилось равенство. А любовь возможна только при нем.
В кавказских впечатлениях Толстого есть и еще один мотив, всю важность которого я хотел бы особенно вразумительно представить читателю. Ясности ради позволю себе привести маленький отрывок из поэмы Лермонтова “Валерик”:
Уже затихло все; телаСобрали в кучу. Кровь теклаСтруею дымной по каменьям;Ее тяжелым испареньемБыл полон воздух. ГенералСидел в тени на барабанеИ донесенья принимал.Окрестный лес, как бы в тумане,Синел в дыму пороховом…А там, вдали – грядой нестройной,Но вечно гордой и спокойной,В своем наряде снеговомТянулись горы – и КазбекСверкал главой остроконечной…И с грустью тайной и сердечнойЯ думал: “Жалкий человек!Чего он хочет?… Небо ясно,Под небом места много всем,Но беспрестанно и напрасноОдин враждует он… Зачем?…
Чем был Кавказ во время Толстого? Отчасти, разумеется, тем же, чем он является и в настоящее время, – местом, удивительным по своей красоте и разнообразию своей природы, где переезд в несколько часов переносит вас из царства “орлов и метелей” в нежные и зеленые долины Грузии или нижнего Терека, – страною, где лавры, мирты, кипарисы цветут на свежем воздухе, где почти ни на одну минуту не упускаете вы из виду снеговой шапки Казбека или Эльбруса. Для северянина или жителя Средней России Кавказ всегда имел и будет иметь особенную прелесть чего-то грандиозного, неожиданного, поражающего. Горячее пламенное солнце, бурные стремительные реки, раздвигающие скалы с каким-то злым ропотом, молчаливые заросшие лесом утесы, на вершинах которых гнездятся орлы да люди, голубое прозрачное небо, громадные дубовые леса, заросшие азалиями, в пахучих ветвях которых гнездятся бесчисленные неутомимые соловьи, какой-то странный синий оттенок гор – все это будит фантазию, навевает думы и образы… Теперь, правда, большая дорога пролегает там и здесь, в долине Куры, то и дело слышится свист локомотива, громыхание поездов, наполненных нефтью, острый запах угля… Исполнилось предсказание Лермонтова:
И железная лопата в каменную грудь,Добывая медь и злато, врежет страшный путь…
Но во время Толстого, с лишком сорок лет тому назад, дикая поэзия природы была заметнее, больше на виду… не резче ли и чувствовалось тогда противоречие между гордым миром природы и беспокойным ропотом человека?… Ведь, как и все в мире, Кавказ пошлеет. Тот самый чеченец, который некогда горел страстным желанием зарезать вас или подстрелить, мечтает лишь о получении двугривенного на чай, порою за довольно грязное поручение. В ущельях, где прежде безраздельно царили метели и орлы, там и здесь понастроены рестораны, кабаки и хуже того. То же в тени мирт, лавров и акаций. Казбек, разумеется, по-прежнему “сияет своими вечными снегами”, как грань алмаза, но на грузинской дороге, вместе с его белой шапкой, заостренной, как сахарная голова, виду вашему открывается гостеприимная гостиница, откуда постоянно доносится пьяный гул. Тут же вас ожидают назойливые грязные ребятишки, которые бегают за вами как собачонки и пищат просьбы о пятаке или пятиалтынном. Сам грузин не льет уже вина на узорные шальвары, потому что вино распродано еще до сбора, а предпочитает во многих местах пиво и водку. Поэтичных черкешенок вы не увидите или же встретите их на базаре торгующими гнилыми грецкими орехами, а еще чаще в тех местах, где бы не следовало быть ни поэтичным, ни непоэтичным женщинам. Сама природа хранит там и здесь резкий отпечаток жадности, нищеты человеческой. Леса повырублены; сам Терек бьется без прежнего задора: он точно одряхлел, нет уж более ничего кровожадного и страшного в его когда-то кровожадной и страшной пасти– Дарьяльском ущелье.
Но сорок с лишком лет тому назад поэтические красоты и прелесть Кавказа выдавались резче, рельефнее и определеннее… И как странно было видеть среди этой грандиозной могучей природы маленьких людей, мучающих себя, убивающих себя, интригующих, завидующих и даже любящих и ненавидящих. Странной казалась смерть живого существа от крошечной пульки под суровыми взглядами холодного Казбека, под вековыми чинарами, шептавшими о чем-то вечном, таинственном…
Как же не задать себе вопроса “зачем?…”. Перечтите кавказские рассказы Толстого, и вы увидите этот вопрос на каждой странице. Это вопрос высокой и вместе с тем наивной (с нашей точки зрения) души художника…
ГЛАВА IV. ПОД СЕВАСТОПОЛЕМ
Война скрывает в себе много резких противоречий: жестокость и гуманность, нашу бессознательную симпатию к ближнему и нашу вражду к нему, раз он с другими, чем мы, погонами, нашу жалость к страдающему и нашу радость при виде раненого или умирающего врага. Но эти резкие противоречия, затемненные молодостью, надеждами на крест и военные лавры, не открылись Толстому на Кавказе во всей их полноте, в чем была, между прочим, повинна и сама обстановка. Войны на Кавказе, строго говоря, никакой не было, а происходил бесконечный ряд турниров, что было давно, уже задолго до Толстого, замечено проницательным взглядом Ермолова, который, явившись на Кавказ, первым делом заявил: “Довольно за крестами гоняться, пора начать дело делать”. Совершенно другими представляются нам оборона Севастополя и севастопольская кампания вообще. Здесь Россия грудь грудью боролась с половиной Западной Европы, гораздо более культурной, лучше ее вооруженной, богатой и многочисленной, и война была страшная, грандиозная, хотя и сосредоточившаяся на ничтожном пространстве земли. Здесь же, под Севастополем, окрепла мысль Толстого и впервые является перед нами в полной зрелости.
Севастопольская кампания подготовлялась долгие годы. Россию не любили в Англии, терпеть не могли во Франции, боялись в Австрии и завидовали ей в Пруссии. И понятно, почему так оно было. Император Николай распоряжался в Европе почти так же, как у себя дома. Он читал нравоучения и делал предписания европейским монархам, как своим подданным. Укротив венгров, он стал как бы опекуном Австрии и по-отечески относился к ее тогда еще молодому монарху. Он был недоволен Пруссией за реформы 48-го года и ясно выказывал свое недовольство. Он отказался признать Наполеона III императором и отказывал ему в титуле mon frère
[4]… Но его боялись, и долгое время страх сдерживал все попытки противодействия этому невиданному авторитету, напоминавшему авторитет Людовика XIV и Наполеона I.
Война началась в 1853 году, и на первых порах пришлось бороться с одной Турцией, которую до поры до времени Европа поддерживала лишь тайно; 2 июля русские войска перешли Прут и заняли Молдавию. 4 ноября была официально объявлена война, а 30 числа того же месяца адмирал Нахимов уничтожил турецкий флот при Синопе. Это взбудоражило и испугало европейцев: тотчас же после Синопской битвы французы и англичане объявили России войну, а через год началась знаменитая осада Севастополя, искупившая все предыдущие грехи этой кампании.
Граф Толстой с началом Восточной войны попросился в Дунайскую армию и был прикомандирован к главному штабу главнокомандующего графа Горчакова. Взявши отпуск, он съездил сначала к себе в Ясную Поляну, повидался там с братьями и Ергольской и немедленно же отправился на театр военных действий, решившись, по-видимому, во что бы то ни стало приобрести военные лавры, ускользнувшие от него на Кавказе.
Заметим, между прочим, что как солдат и офицер Л.Н. Толстой отличался всегда безукоризненною храбростью. Сначала, разумеется, к этой его храбрости примешивалось тщеславное желание выказать себя с самой блестящей стороны, но впоследствии осталось лишь спокойное мужество, которое он ценил как лучшее и высшее качество военного человека. В своих произведениях он не раз ставит вопрос, что можно считать храбростью и кто действительно храбр, и всегда отвечает в том смысле, что храбр тот, кто при любых обстоятельствах исполняет свой долг солдата или офицера безразлично. Не бояться смерти – не значит быть храбрым, потому что нет на свете человека, который бы не боялся смерти; зато есть много таких, которые говорят, что они не боятся, и хвастают этим. Истинно храбрые люди – солдаты – на вопрос: “а ты разве боишься?” всегда отвечают у Толстого: “а то как же?” Рваться без толку вперед, нарочно выбирать самые опасные места, когда этого совсем не нужно, гарцевать под неприятельскими пулями – совсем не значит быть храбрым, а только или тщеславным, или отчаянным, то есть человеком лишь очень и очень относительно полезным, а в большинстве случаев прямо вредным. Солдаты не считают постыдным или унизительным наклонить голову при летящей бомбе или лечь на землю, когда разрывается граната; но те же солдаты, не задумываясь, идут в адский огонь, когда это нужно. Вот она, истинная храбрость, без забот о знаках отличия, о мнении других, без ложного стыда и признаков тщеславия. Такие типы, как капитан Хлопов в “Набеге”, Тушин и Тимохин в “Войне и мире”,– подлинные храбрецы, но ничего эффектного они не совершают. Вот маленькая сценка из “Набега”, иллюстрирующая взгляды Толстого.
“Что же, он храбрый был? – спросил я капитана. – А Бог его знает: все, бывало, впереди ездит; где перестрелка, там и он. – Так, стало быть, храбрый, – сказал я. – Нет, это не значит – храбрый, что суется туда, куда его не спрашивают. – Что же вы называете храбрым? – Храбрый? Храбрый? – повторял капитан с видом человека, которому в первый раз представляется подобный вопрос. – Храбрый тот, который ведет себя как следует, – сказал он, немного подумав”.
Я вспомнил, что Платон определяет храбрость знанием того, чего нужно и чего не нужно бояться, и, несмотря на общность и неясность выражения в определении капитана, я подумал, что основная мысль обоих не так различна, как могло бы показаться, и что даже определение капитана вернее определения греческого философа, потому что, если б он мог выражаться так же, как Платон, он, верно, сказал бы, что храбр тот, кто боится только того, чего следует бояться, а не того, чего не нужно бояться. Мне хотелось объяснить свою мысль капитану. – Ну, уж этого не умею вам доказать, – сказал он, накладывая трубку, – а вот у нас есть юнкер, так тот любит пофилософствовать. Вы с ним поговорите. Он и стихи пишет”.
Я для того выписал целиком всю эту маленькую сценку, чтобы читатель увидел и еще один элемент храброй души, как она является перед нами в произведениях Л. Толстого. Этот элемент – простодушие, граничащее иногда с наивностью ребенка. На самом деле, припомните Тушина, по-детски застыдившегося, когда его увидели без сапог, или Тимохина, постоянно краснеющего, раз к нему обращаются с речью; того же Хлопова, “что-то уж очень долго набивавшего в углу трубку”, то есть попросту плакавшего после получения весточки от своей старухи матери. Ведь это все дети, большие, хорошие дети, в чистом сердце которых грязь жизни не оставила ни одного пятна… Эти храбрецы – дети народа, сохранившие все духовные связи с породившей их почвой.
Эту-то храбрость видел перед собой постоянно граф Толстой, эту-то храбрость он уважал и ценил и ее-то старался выработать в себе. Расширьте теперь область ее применения, выведите ее из лагеря или с поля сражения, и вы получите то редкое и драгоценное качество, которое может быть названо мужеством жизни. И оно, как и храбрость, принадлежит прежде всего народному (но не интеллигентному) духу и составляет красоту его.
Надо быть большим человеком и обладать проницательным взглядом художника, чтобы рассмотреть эту красоту и уметь любоваться ею. Толстой сумел сделать это, и почва для любви к народу и сердечной к нему привязанности была готова. Нехлюдовщина, теоретическое признание ответственности перед мужиком, красивые фразы просветительной философии отчасти на Кавказе, но главным образом под стенами Севастополя, сменились другим, более прочным и высоким чувством – любовью и преклонением перед красотой народной души. Пока эта красота выражалась прежде всего в храбрости. Впоследствии, как увидим, Толстой рассмотрел и большее – мужество жизни.
В Севастополь Толстой прибыл в ноябре 1854 года и остался здесь вплоть до конца осады. В мае 1855 он назначен был командиром горного дивизиона и принимал горячее участие в несчастной для нас битве при Черной речке (11 августа).
Вот что, между прочим, говорит о нем один из его севастопольских сослуживцев: “Толстой своими рассказами и наскоро набросанными куплетами одушевлял всех и каждого в трудные минуты боевой жизни. Он был в полном смысле душой нашего общества. Толстой с нами – и мы не видим, как летит время, и нет конца общему веселью; нет графа, укатил в Симферополь, – и все носы повесили. Пропадает день, другой, третий. Наконец возвращается, ну, точь-в-точь блудный сын, – мрачный, исхудалый, недовольный собою. Отведет меня в сторону подальше и начнет покаяние. Все расскажет: как кутил, играл, где проводил дни и ночи, и при этом, верите ли, казнится и мучится, как настоящий преступник. Даже жалко смотреть на него, – так убивается. Вот это какой человек! Одним словом, странный и не совсем для меня понятный, а с другой стороны, это был редкий товарищ, честнейшая душа, и забыть его решительно невозможно” (Исторический вестник, ноябрь 1890).
С одним из куплетов, сочиненных графом Толстым, случилась маленькая история, познакомиться с которой небезынтересно. Песня относилась к несчастной битве 4 августа и, написанная в народном духе, скоро приобрела широкую популярность. Ее, говоря без преувеличения, распевало все войско. Содержание ее следующее:
Как четвертого числаНас нелегкая неслаГору забирать…Барон Вревский, генерал,К Горчакову приставал,Когда под шафе:Князь, возьми ты эту гору,Не входи со мною в ссору,Не то донесу.Собирались на советыВсе большие эполеты,Даже плац Бекок…Полицмейстер плац БекокНикак выдумать не мог,Что ему сказать.Долго думали, гадали,Топографы все писалиНа большом листу.Гладко писано в бумаге,Да забыли про овраги,А по ним ходить…Глядь, Реад возьми да спростуИ повел нас прямо к мосту:Ну-ка на “ура”!На “ура”! Мы зашумели,Да лезервы не поспели,Кто-то переврал.На Федюхины высотыНас пришло всего три роты,А пошли полки.Наше войско небольшое,А француза было втроеИ секурсу тьма.Ждали, выйдет с гарнизонаНам на выручку колонна,Подали сигнал.А там N N генералВсе акафисты читал…И пришлось нам отступать…(Русская старина, т. 41, 1884)
Толстой как раз в это время ожидал награды за дело при Черной и мечтал даже о флигель-адъютантстве, но до сведения начальства дошло, что автор сатирической песни – он, и с мечтами о флигель-адъютантстве пришлось распроститься, как два года назад с мечтами о Георгиевском кресте…
Несмотря на беспокойную военную жизнь, Толстой и под Севастополем не бросил литературных занятий. Здесь были им написаны “Севастополь в декабре месяце”, “Севастополь в мае”, “Рубка леса” и “Севастополь в августе 1855 года”. Рассказывают, что императрица Александра Федоровна плакала, читая первый севастопольский очерк Толстого, а государь Николай I приказал “следить за жизнью молодого писателя” и даже перевести его с 4-й батареи в более безопасное место.
27 августа Толстой участвовал в защите Севастополя, когда был взят Малахов курган, и затем его отправили курьером в Петербург. Этим и заканчивается его военная карьера.
Нам надо теперь поближе присмотреться к севастопольским впечатлениям нашего великого писателя.
“Первое впечатление ваше от Севастополя, – рассказывает Толстой, – непременно самое неприятное: странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают что делать. Но вглядитесь ближе в лица этих людей, движущихся вокруг вас, и вы поймете совсем другое. Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудился в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было – поить лошадей или таскать орудия – так же спокойно, самоуверенно и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или Саранске. То же выражение читаете вы и на лице этого офицера, который, в безукоризненно белых перчатках, проходит мимо, и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде, и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания, и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает через улицу”.
Во всем этом нет ничего героического, великого. “Но прежде чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в дом, бывший прежде Севастопольским собранием и где на крыльце стоят солдаты с носилками, – вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища”.
Вот, например, одно из “возвышающих душу зрелищ”, описанное почти шекспировскою кистью:
“ – Ты куда ранен? – спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого и исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: “робко спрашиваете”, потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто переносит их.
– В ногу, – отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. – Слава Богу теперь, – прибавляет он, – на выписку хочу.
– А давно ты уже ранен?
– Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие.
– Что же, болит у тебя теперь?
– Нет, теперь не болит ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего.
– Как же ты это был ранен?
– На 5-м баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился, глядь, а ноги нет.
– Неужели больно не было в эту первую минуту?
– Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.
– Ну, а потом?
– И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно, первое дело, ваше благородие, не думать ничего: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.
В это время к нам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в наш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтоб учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.
Это хозяйка моя, ваше благородие! – замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: “Уж вы ее извините. Известно, бабье дело – глупые слова говорить”.
А смысл этих впечатлений, этих “возвышающих душу зрелищ” тот, что вы “молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этою стыдливостью перед собственным достоинством”.
Молчаливый героизм без эффектных фраз, без всякого тщеславного желания выставить себя и сосредоточить на себе внимание и вместе с тем милое, нежное добродушие русского солдата, умеющего быть деликатным, как любящая женщина, полностью изображены Толстым в его “Севастопольских рассказах”. Он вдохновляется прежде всего этим, и вы ясно видите, что он любит (а не просто описывает) то, чем вдохновляется. Толстой первый заглянул в душу старого дореформенного солдата и первый создал его тип или, вернее, целую галерею типов, теперь уже родных и близких каждому русскому писателю. В жизни, полной самоотречения, невыносимых тягот и лишений почти нечеловеческих, жизни без тени личного счастья, без семьи, без будущего, с вечно поднятым над головой обухом, с не уходящим ни на шаг призраком смерти, Толстой учуял что-то таинственное, прекрасное и чистое, как звезда на небе. И он склонился перед этим, и вера в народ утвердилась в его сердце раз на всю жизнь. Как ни менялось впоследствии миросозерцание Толстого, как ни глубоко погружался он в безнадежное отрицание – эта вера спасала его и вызывала после каждого падения к новой жизни, новой работе.
Если в кавказских рассказах Толстого на первый план выступает противоречие между природой и человеком, миром одной и суетливостью и кровожадностью другого, то в “Севастопольских рассказах” почва этих противоречий шире, разнообразнее и глубже.
Во время перемирия разыгрывается, например, такая сцена:
“Вот пехотный бойкий солдат, в розовой рубахе и шинели внакидку, в сопровождении других солдат, которые, руки за спину, с веселыми, любопытными лицами стоят за ним, подошел к французу и попросил у него огня закурить трубку. Француз разжигает, расковыривает трубочку и высыпает огня русскому.
– Табак бун,– говорит солдат в розовой рубашке, и зрители улыбаются.
– Oui, bon tabac, tabac turc, – говорит француз, – et chez vous autre tabac – russe? bon?[5]
– Рус – бун, – говорит солдат в розовой рубашке, причем присутствующие покатываются со смеху. – Франсе, бун, бонжур, мусье! – говорит солдат в розовой рубашке, сразу уж выпуская весь свой заряд знаний языка, и треплет француза по животу и смеется. Французы тоже смеются.
– Ils ne sont pas jolis, ces b… de Russes,[6] – говорил один зуав из толпы французов.
– De quoi ils rient donc?[7] – говорит другой, черный, с итальянским выговором, подходя к нашим.
– Кафтан – бун, – говорит бойкий солдат, рассматривая шитые полы зуава, и опять смеется.
Ne sors pas de ta ligne, á vos places, sacré norn![8] – кричит французский капрал, и солдаты с видимым неудовольствием расходятся”.
Не странно ли будет видеть потом, всего через несколько часов, этих добродушных людей, так весело разговаривавших друг с другом, с ожесточенными и освирепевшими лицами прокалывающих друг друга штыками? Вражды между ними нет никакой; если бы не странная стихийная сила, руководящая ими, они долго бы еще продолжали беседовать и смеяться, а потом вместе и дружно принялись бы за работу. Но “белые флаги спрятаны, и снова свистят орудия смерти и страданий, снова льется невинная кровь и слышатся стоны и проклятия”.
Дикая и страшная трагедия человеческой жизни разыгрывается на полях сражений. Где и в чем можно найти ей оправдание? И вместе с Толстым невольно спрашиваешь себя: “Неужели эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, – глядя на то, что они сделали, с раскаянием не упадут вдруг на колена перед Тем, Кто дал им жизнь, вложил в душу каждого, вместе со страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?”…
Нет, не обнимутся. Цветущая долина покрывается мертвыми телами, опять свистят орудия смерти, прекрасное солнце спускается к синему морю, синее море, колыхаясь, блестит в золотых лучах солнца, а люди, как дикие звери, бросаются друг над друга и рвут друг друга зубами…
Гете заметил как-то, что истинный художник всегда ребенок. Как ребенок он наивен, удивляется тому, чему уже перестали удивляться мы, опытные люди, и задает такие вопросы, которые уже не существуют для нас. В узком ущелье Валерика великий и наивный ребенок Лермонтов, видя перед собой окровавленные трупы так недавно еще веселых и полных жизни людей, спрашивает: “Зачем?”; под стенами Севастополя тот же вопрос не Дает ни минуты покоя другой великой наивной душе – душе Толстого. Он как художник не понимает и не может понять того, что как будто понимаем мы, что, пожалуй, сам он понимает как офицер, как командир дивизиона, как защитник Севастополя, мечтающий о флигель-адъютантстве. Но художник “наивен”, его чуткое сердце не может успокоиться на тех объяснениях и ответах, на которых успокаивается обычный смертный; цветущая долина, заваленная мертвыми телами, для него не просто поле сражения, где победили мы или французы, где было столько-то стычек, где столько-то убито, столько-то ранено; эта цветущая долина для него что-то страшное, таинственное, преступное, вызывающее один и тот же роковой вопрос: “Зачем?”
Во втором севастопольском рассказе (“Севастополь в мае”) перед нами развертывается и другое противоречие, поразившее Толстого. Это противоречие народного и интеллигентского духа. Молчаливый героизм народа и тщеславная суетливость интеллигента никогда еще до той поры так резко не противопоставлялись друг другу. Впоследствии Толстой построил на нем свою эпопею “Война и мир”, но впервые оно было постигнуто им уже под стенами Севастополя. Интеллигент носится со своим я, не может ни на минуту отделаться от забот о нем. Это маленькое требовательное я суетится, беспокоится, страдает и радуется, смотря по тому, хорошо ли ему или дурно, тепло ему или холодно.
Желание выставить себя с самой выгодной стороны, выдвинуться в первый ряд – это тщеславное суетливое желание ни на минуту не исчезает из интеллигентской души, и бесконечные интриги, разнузданная игра себялюбия – иногда совершенно невинная, детская, иногда скверная, потому что корыстолюбивая, – постоянно происходят на фоне молчаливого народного героизма. Идти на бастион значит идти почти на верную смерть, и вот по дороге туда культурный человек штабс-капитан Михайлов думает: “И каково будет удивление и радость Наташи, когда она вдруг прочтет в “Инвалиде” описание, как я первый влез на пушку и получил Георгия. Капитана я должен получить по старому представлению. Потом очень легко я в этом же году могу получить майора по линии, потому что немало перебито, да и еще, верно, много перебьют нашего брата в эту кампанию. А потом опять будет дело, и мне, как известному человеку, поручат полк… подполковник… Анну на шею… полковник…” – и в мечтах своих штабс-капитан Михайлов добрался уже до генеральского чина… Тот же штабс-капитан Михайлов на музыке в саду весь поглощен соображениями о том, как и с кем ему поздороваться, к. кому подойти, с кем заговорить. Он избегает компании своих товарищей-армейцев, потому что один из них в верблюжьих штанах и без перчаток, а другой кричит ужасно громко на весь сад, – но не решается и подойти к “аристократам”… “Что, ежели, – спрашивает он себя, – они вдруг мне не поклонятся, или поклонятся и будут продолжать говорить между собою, как будто меня нет, или вовсе уйдут от меня, и я там останусь один?…”
Ребячество капитана Михайлова вызывает лишь улыбку, как вызывают улыбку и его ненужные мысли. Но можно не только улыбаться, а и задуматься, видя поразительное и странное сочетание культурной ярмарки тщеславия и эгоизма с молчаливым героизмом простого народа.
В культурном человеке слишком сильно чувство личности: это-то и портит все дело. Лишь в минуты нравственного прозрения спрашивает он себя: “Что значат смерть и страдания такого ничтожного червяка, как я, в сравнении со столькими смертями и страданиями?”… Но вид чистого неба, сияющего солнца, красивого города опять приводит культурную душу в обычное состояние маленьких себялюбивых забот, опасений, мечтаний… Быть лучше, сильнее, красивее другого – вот нерв культурного бытия, и в этом же его главное противоречие с народным духом.
Ярмарка тщеславия, с одной стороны, молчаливый героизм, с другой, ежеминутно были перед глазами графа Толстого под стенами Севастополя. Чему симпатизировать, что любить – он знал и ни минуты не колебался в своем выборе. Но по самой жизни своей, по практическим целям он принадлежал еще ярмарке тщеславия и был глубоко огорчен, когда убедился, что не получит флигель-адъютантских аксельбантов.
ГЛАВА V. В ПЕТЕРБУРГЕ
В Петербург граф Толстой приехал в конце 1855 года. Перед 27-летним офицером, богатым и титулованным, к тому же севастопольским героем, разумеется, были раскрыты все двери “лучших”, как это принято говорить, домов. Его принимали везде, везде ласкали и холили, всячески за ним ухаживали… Чего казалось бы лучше? Впереди блестящая карьера, полная возможность устроить блестящую партию с какой-нибудь милой и титулованной Кити Щербацкой, а между тем Толстой редко чувствовал себя хорошо и большую часть времени находился в каком-то беспокойном и тревожном настроении духа. Литературная известность и ореол севастопольского героя не могли, разумеется, не льстить молодому тщеславию, но успокоиться и почить на приобретенных лаврах невозможно вдумчивому человеку. Тем более очевидно, что Толстым по наследству получена наклонность рассматривать все с мрачной точки зрения, – результат духовного переутомления ряда поколений. История его развития и жизни была бы совсем другая, если бы он мог повторить гордые слова, сказанные когда-то Прудоном: “Четырнадцать моих прадедов были земледельцами; укажите мне более благородное происхождение!”
На двух фотографических снимках, сохранившихся от петербургского периода, граф Толстой является исключительно в литературном обществе. На первом из этих снимков он изображен вместе с Григоровичем, Гончаровым, Тургеневым, Дружининым и Островским; на втором – с Некрасовым, Соллогубом, Панаевым, опять Тургеневым и Григоровичем. Перед нами, стало быть, вся редакция “Современника” и все светила русской литературы 50-х годов. Тургенев был в то время излюбленным и славнейшим писателем, Некрасов пропел уже многие из своих лучших песен, Григоровича знали все как автора “Антона-Горемыки”, а Дружинин считался первым критиком, пока на смену ему не пришел сначала Чернышевский, а потом Добролюбов.
Среди аристократов литературы граф Толстой был своим. Его “Севастопольские рассказы” были по заслугам оценены публикой, а “Детство”, “Отрочество” и “Юность”, хотя и не пользовались широкой популярностью, заставили видеть в авторе большой и серьезный талант.
Но ни с кем из писателей Толстой близко не сошелся. В его натуре, по-видимому, мало данных для дружбы, или эти данные не могут уравновесить слишком большой чуткости и проницательности. Истинно дружен он был всего один раз в жизни, со старшим братом своим Николаем Николаевичем. С Тургеневым Толстой жил даже на одной квартире, но особого расположения ни с той, ни с другой стороны не было: они не понимали друг друга, спорили до хрипоты и скоро разошлись по разным дорогам.
Из этого петербургского периода Фет сохранил такое воспоминание. “Я, – рассказывает он, – только раз видел Льва Николаевича Толстого у Некрасова вечером и с первой минуты заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений.
“Я не могу признавать, – говорил, например, Лев Николаевич Тургеневу, – чтобы высказанное вами было вашим убеждением. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: “Пока я жив, никто сюда не войдет”. Вот это убеждение! А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением”. – “Зачем же вы к нам ходите?” – задыхаясь, спрашивал Тургенев. – “Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения”.
О той же оппозиции Толстого всему общепризнанному, о резкости его мнений и так далее говорит и Панаев в своих “Воспоминаниях”, и, как кажется, будет нетрудно объяснить причины и источник такого настроения.
Толстой только вернулся из-под Севастополя; в его ушах все еще гремели орудия, раздавались стоны и хрип раненых; там же, на полях битвы, он первый раз оценил простого русского человека, его бесхитростную душу, его молчаливый героизм. В Петербурге не только не было ничего похожего на только что виденное и испытанное, а было как раз противоположное, особенно в том кругу знатных бар и богатых прославленных литераторов, в котором вращался Толстой. Жизнь он вел легкую, веселую, праздную и видел вокруг все такую же жизнь, которая считалась приличной, комильфотной и вполне удовлетворительной в нравственном отношении. Не представлялись ли эта блестящая обстановка гостиных, этот постоянный флирт между праздными мужчинами и праздными женщинами, эти кутежи в загородных ресторанах, карточная игра, эти пустопорожние разговоры об убеждениях чем-то обидным после серьезных и страшных севастопольских впечатлений? Отказаться от этой жизни Толстой в то время не мог, но он чувствовал и знал, что это не та, не настоящая жизнь, что в ее легкомыслии и праздности есть и безнравственное, и даже прямо преступное. Толстой серьезен, порою серьезен до мрачности, его ум вдумчив и настойчив, и войти в петербургскую колею, увлечься времяпрепровождением богатого и знатного литератора он не мог уже и тогда. В самом литературном кружке, к которому он принадлежал, многое должно было раздражать его, и особенно Тургенев с его европеизмом, англоманством и изящно барскими взглядами на литературу, искусство, прогресс, историю. Против грубости Толстой никогда ничего не имел, но он всегда морщился от всякой неискренности, от всякой заученной красивой фразы, а ведь этих фраз в литературных и барских гостиных ему приходилось слушать без числа. И он ссорился, спорил до хрипоты, и все это совсем не было стоянием за правду, а просто взрывами раздражения на легкую праздную жизнь, на пустопорожние разговоры, на самого себя.
Ведь мы знаем, чем в конце концов завершились его искания правды и каким путем достиг он если и не полного счастья, то по крайней мере спокойствия духа. Для этого Толстому понадобилось не только сердцем своим, но и разумом, но и всей жизнью, с ее обстановкой и обиходом, стать органической частицей простой народной массы. В 27 лет сделать этого было нельзя, особенно Толстому, которого условия его жизни и воспитания, традиции рода, родные и знакомые тянули совсем в другую сторону. Прекрасно сказано по этому поводу у Н.К. Михайловского:
“Легко было Прудону веровать в народ и требовать от других такой же веры, когда он сам вышел из народа: он веровал в себя. Такого непосредственного единения между Толстым и народом нет. Легко было Прудону смело констатировать оборотную сторону цивилизации, когда эта оборотная сторона непосредственно давила его и близких его. Такого давления граф Толстой не испытывает. Легко было Прудону говорить, что, выражаясь словами графа Толстого, “в поколениях работников лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях лордов, баронов, банкиров и профессоров”. Прудону было легко говорить это, когда отец его был бочаром, мать кухаркой, а сам он наборщиком; когда он имел право сказать одному легитимисту: “У меня четырнадцать прадедов крестьян, назовите хоть одну фамилию, которая насчитывала бы столько благородных предков”. Но граф Толстой находится скорее в положении того легитимиста, который получил этот отпор. Оставьте в стороне вопрос о том, верны или неверны те выводы, к которым пришел Прудон, и те, к которым пришел граф Толстой. Положим, что и те, и другие так же далеки от истины, как пещерные люди от графа Толстого. Обратите внимание только на следующее обстоятельство: вся обстановка, все условия жизни, начиная с пеленок, гнали Прудона к тем выводам, которые он считал истиной; все условия жизни графа Толстого, напротив, гнали и гонят его в сторону от того, что он считает истиной. И если он все-таки пришел к ней, то как бы он себе ни противоречил, вы должны признать, что это мыслитель честный и сильный, которому довериться можно, которого уважать должно”.
Сами литературные кружки первой половины 50-х годов не могли не вызвать в Толстом сначала недоверия, а потом и враждебности. Это было какое-то странное, переходное время от величайшего гнета конца николаевской эпохи к значительной свободе нового царствования. Тяжелая атмосфера недавно пережитого еще не сменилась новой, а лишь медленно и робко вытеснялась ею. Пока длилась осада Севастополя и война, старые принципы и старые правила беспрепятственно царили в жизни и все подчинялись им. Писатели, жившие в то время, надо отдать им полную справедливость, умели недурно приспособиться к обстановке и чувствовали себя и счастливыми, и довольными. Белинский умер в 1848 году, и его место трибуна не было занято никем. Если не о нем, то о его проповеди забыли даже в кружке близких ему лиц и, как дети, вырвавшиеся из-под строгого надзора, предались легкомыслию, самодовольству, увлечению чистой красотой. Несколько одностороннее, но в сущности глубоко верное описание литературного легкомыслия того времени дал нам сам Толстой:
“Мне, – рассказывает граф Толстой, – было 26 лет, когда я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне даже. И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала. Теория утверждала, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы, художники, поэты. Наше призвание учить людей, не зная чему: художник-де и поэт учат бессознательно. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. И вот я, художник, поэт, писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня был прекрасный стол, квартира, женщины, общество, у меня была слава: значит то, чему я учил, было очень хорошо. Теория эта о развитии жизни и значении поэзии была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и особенно на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни из них говорили: “Мы – самые хорошие и полезные учителя; мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно”. А другие говорили: “Нет, мы настоящие, а вы учите неправильно”. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга.
Люди мне опротивели, и сам я себе опротивел. Я понял, что в своем самообольщении мы не замечали, что ничего не знаем, что мы не знаем самого главного, что на самый простой и вместе единственно важный вопрос жизни: что хорошо, что дурно, – мы не умеем найти никакого точного ответа. И вот мы, не зная этого единственно важного в жизни, не зная добра и зла, чему-то кого-то учили, кричали, не слушая друг друга, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга, с тем, чтобы и меня похвалили, иногда же раздражаясь друг против друга – совершенно как в сумасшедшем доме. И я, смутно чувствуя ложь эту, не зная, где истина, страдал, но не имел духа отречься от тщеславного чина художника, поэта, учителя, – и гордость моя, и сумасшедшая уверенность, что я призван учить людей, сам не зная чему, все более и более болезненно развивались. Так я жил, предаваясь этому безумию, еще шесть лет”.
Но и предаваясь безумию, Толстой в святая святых души своей не мог мириться с ним. Он спорил и ссорился, отрицал Шекспира, не хотел стоять на коленях перед Пушкиным – что тогда требовалось литературным уставом, смеялся над несколько чувствительным народничеством, процветавшим с легкой руки Григоровича, и сердился на всех и вся: и на изящные манеры, и на изящный язык, и на изящные теории чистой красоты.
Недовольный Петербургом, он скоро уехал из него. Несколько странно объясняет причины этого недовольства г-н Берс, говоря: “Петербург никогда Льву Николаевичу не нравился: он не мог ничем выдвигаться в высшем кругу Петербурга, служебной карьеры он не домогался, большим состоянием не владел, а громкой славы писателя тогда еще не составилось у него”.
Считать все эти мелочи главной причиной недовольства я не могу, но я охотно допускаю, что и эти мелочи могли играть некоторую роль, с точки зрения дрожжей старого барства. Но в святая святых души, не исчезая, таилось преклонение перед молчаливым героизмом народа и его страданиями. Оно-то и навело Толстого на такие мысли.
“Счастье вот что… счастье, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастья, стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастья незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение”… Но это еще не правило жизни, это настроение.
ГЛАВА VI. В ДЕРЕВНЕ И ЗА ГРАНИЦЕЙ
Полагаю, никто не станет требовать от меня, чтобы я представил всю жизнь графа Толстого вытянутой в одну линию, а самого Льва Николаевича каждую минуту сокрушающимся о грехах своих, о противоречиях цивилизации и ищущим опять-таки каждую минуту правды и истины. Жизнь Толстого, как и всякого человека, исполнена противоречий. Великое сегодня – завтра представлялось ему ненужным и пустым, что с точки зрения нервной молодости совершенно логично. Всех уклонений от господствующего настроения, искавшего близости с народом, я перечислять не буду. Но на некоторых остановиться необходимо. Главным из этих последних было отмеченное нами еще при описании юности стремление к личному совершенствованию. Стремление это принимало самую разнообразную форму, вплоть до гимнастических упражнений на трапеции и с тяжелыми гирями, и уж сам граф Толстой виноват, что придал этим невинным развлечениям мрачный характер, рассказывая о них впоследствии в “Исповеди”.
“Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моей жизнью, – единственная вера моя в то время была вера в совершенствование, в прогресс. Но в чем она была, какая была цель их, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно и учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь. Я старался совершенствовать свою волю, составлял себе правила, которым старался следовать. Совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенством в применении к себе. Началом всего этого было, разумеется, нравственное совершенствование, но вскоре оно подменилось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И скоро это желание быть лучше перед другими подменилось желанием быть сильнее других… Гадко вспомнить даже об этом. Но, говоря совсем беспристрастно, я не могу обвинять в этом только себя. Напротив, у меня и тогда было горячее желание добра. Но я был молод, у меня были страсти, и я оказывался совершенно одинок каждый раз, когда хотел уйти от страстей и идти к добру… Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все эти проявления индивидуальной силы уважались людьми, и я, проявляя эти отвратительные страсти, становился похож на других взрослых людей и этим вызывал в них одобрение…”
Толстому гадко было впоследствии вспоминать о своем стремлении к совершенствованию, но на самом деле не все же было гадко в этом стремлении, а напротив, многое хорошо, симпатично и даже, если хотите, комично. Толстой увлекался гимнастикой, и вот по утрам в Ясной Поляне, когда к нему являлся бурмистр за приказаниями, происходила такая, например, сцена: “Барин в трико висит вниз головой, на трапеции раскачивается, выкидывает различные пируэты и в то же время беседует о запашках и умолоте…”
– Барское дело!.. – подумывал, вероятно, бурмистр, почесывая у себя в затылке и почтительно следя за барином, чудесно выделывавшим “козла”.
Смешно-то это смешно, но что же тут гадкого?…
В Ясную Поляну Толстой вернулся из Петербурга в 1856 году, несколько утомленный столичною жизнью, ее пустопорожним и не всегда чистым времяпрепровождением, внимательно присматривался к сельскому быту, усердно занимался хозяйством, увлекался даже полевыми работами…
“Понравилось ему, – с добродушной иронией пишет в это время его брат Николай, – как работник Юфан растопыривает руки при пахоте, и вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует”. Литературная работа на лоне природы идет успешно. За это время были написаны “Юность”, “Встреча в отряде”, “Метель”, “Записки маркера”, “Два гусара”.
Но и на этот раз Ясная Поляна не могла полностью удовлетворить его, и он отправился за границу.
“В это время, – писал он впоследствии, держась своей обычной мрачной точки зрения на свое прошлое, – я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердили меня еще больше в той вере совершенствования вообще, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом “прогресс”. Только изредка не разум, а чувство возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя непонимание жизни. Но это были только редкие случаи сомнений; в сущности же я жил, продолжая использовать веру в прогресс… “Все развивается, и я тоже развиваюсь, а зачем это я развиваюсь вместе со всеми – это видно будет”. Так бы я должен был формулировать тогда свою веру”…
Толстой был за границей всего два раза (1857 и 1859 годы). Несмотря на его собственную характеристику этих поездок, приходится с ним не согласиться, а сказать, что заграница принесла очень много пользы, если и не самому графу, то по крайней мере делу русского народного образования, находившемуся еще тогда в зачаточном состоянии.
О первой поездке Толстого В.П. Боткин писал, между прочим, Дружинину: “Письмо Толстого ко мне занимает всего только одну страничку, но исполнено свежести и бодрости. Германия очень заинтересовала его, и он хочет потом поближе узнать ее. Через месяц он едет в Рим”. Толстой довольно долгое время пробыл в Париже, где встретился с Тургеневым, но не совсем удачно. “Толстой, – продолжает там же В.П. Боткин, – пишет о свидании своем с Тургеневым: оба они опять блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь, ничего не делают и тяготятся, как кажется, своими респективными отношениями”. Об этих же “респективных” отношениях говорит и Тургенев в одном из своих писем от 1857 года: “С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишком мы врозь глядим”…
Заметим, что по многим и многим причинам первая поездка должна была оставить по себе тяжелое впечатление в душе Толстого. В Париже он видел смертную казнь, “обличившую ему всю шаткость суеверий прогресса”, и в то же время умер его старший любимый брат, Николай. Это была светлая, незаменимая личность. “Талантливый собеседник и рассказчик, – говорит Тургенев, – он жил всегда или у себя в деревне, или в маленьком, чрезвычайно простом домике в Москве, в самой невозможной квартире, чуть ли не в лачуге где-нибудь в отдаленном квартале, охотно делясь всем с последним бедняком”… Здесь-то смерть и взглянула впервые на Толстого своими страшными глазами. Правда, вокруг него умирали и раньше, умирали на Кавказе и под Севастополем, но все это были чужие люди, с жизнью которых не чувствовалось неразрывной связи.
“И вот этот умный, добрый, серьезный человек, – вспоминал впоследствии Толстой о своем брате, – еще молодым заболел чахоткой, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, еще меньше понимая, зачем он умер…
Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, то и хуже жизни ничего нет… Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Николай Николаевич Толстой, ничего не осталось!..
За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: “Да что же это такое?” – Это он ее увидел, это поглощение самого себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я-то найду? Еще меньше. И уж верно ни я и ничто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он”.
Этот момент (смерть брата) я считаю важнейшим определяющим моментом для целого периода жизни Толстого. После этой смерти он поторопился вернуться в Россию и целый год провел в тяжелом настроении духа. Он написал за это время “Люцерн” и “Альберт”, и чем-то мрачным веет от обоих этих рассказов и их бесконечно грустных сюжетов… Толстого стала мучить мысль о смерти, тем более что в своей груди он чувствовал присутствие той же болезни, которая свела в могилу его брата.
Он уже часто стал рассуждать о жизни с точки зрения смерти и, значит, в минуту наиболее сильно овладевавших им дум, переставал жить. “Нельзя уговорить камень, – пишет он в 1860 году, – чтоб он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя”… Я беру жизнь, – продолжает он, – как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна, что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: “Да что ж это такое?” Но, разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно, что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уж не могу любить прекрасную ложь”…
К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, “со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя”? Новый страшный и огромный вопрос прибавился к вопросам, прежде бывшим, и если не сейчас, то позже занял первенствующее положение. С этой поры тень смерти начинает падать на все лучшие страницы, вышедшие из-под пера Толстого, а картины смерти то и дело вдохновляют его. Смерть – муза философии, и эта формула как нельзя лучше оправдалась в жизни Толстого. Довольно легкомыслия, веселости, суетливых забот о своем я, – довольно игры, тщеславия и гордости, – довольно смеха и шуток, ведь есть что-то страшное, что после жизни ожидает каждого из нас, и это страшное, это неотразимое – смерть. Как же примирить с нею мою жажду вечности, мою любовь к себе, мое настойчивое требование личного счастья?
ГЛАВА VII. ВТОРАЯ ПОЕЗДКА ЗА ГРАНИЦУ И ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ ЗАНЯТИЯ
Между первой и второй заграничной поездкой Толстого прошло около года. Этот год он провел в деревне и между прочим занимался с крестьянскими детьми. Строй будущей яснополянской школы несомненно вырисовывался уже перед ним в это время, но, прежде чем устроить школу, он хотел серьезно подготовиться к этому делу, вся огромная необходимость которого тем яснее выступала на первый план, чем оживленнее шли приготовления к манифесту 19-го февраля. Здесь я желаю напомнить читателю несколько строк из статьи “Яснополянская школа в декабре и ноябре”, – строк, где изложены драгоценные мысли, хотя и сам Толстой не раз изменял им и не раз им противоречил.
“Я вижу, – говорит Толстой, – людей честных, добрых, членов благотворительных обществ, которые готовы дать и дают одну сотую своего состояния бедным, которые учредили и учреждают школы и которые, прочтя это, скажут: нехорошо! и покачают головой. Зачем усиленно развивать крестьянских детей? Зачем давать им чувства и понятия, которые враждебно поставят их к своей среде? Зачем выводить их из своего быта? Я не говорю уже о тех, выдающих себя с головой, которые скажут: хорошо будет устройство государства, когда все захотят быть мыслителями и художниками, а работать никто не станет! Эти прямо говорят, что они не любят работать, и потому нужно, чтобы были люди не то что неспособные для другой деятельности, а рабы, которые работали бы за других. Хорошо ли, дурно ли, должно ли выводить их из их среды и так далее – кто это знает? И кто может вывести их из своей среды? Точно это какое-нибудь механическое дело. Федька не тяготится своим оборванным кафтанишком, но нравственные вопросы и сомнения мучат Федьку, а вы хотите дать ему три рубля, катехизис и историйку о том, как работа и смирение, которых вы сами терпеть не можете, одни полезны для человека. Три рубля ему не нужны, он их найдет, когда они ему понадобятся, а работать научится без вас так же, как дышать; ему нужно то, до чего довела вас ваша жизнь, ваших десять не забитых работой поколений. Вы имели досуг искать, думать, страдать, – дайте же ему то, что вы выстрадали, ему этого одного и нужно; а вы, как египетский жрец, закрываетесь от него таинственной мантией, зарываете в землю талант, данный вам историей. Не бойтесь, человеку ничто человеческое не вредно. Вы сомневаетесь? Отдайтесь чувству, и оно не обманет вас. Поверьте его природе, и вы убедитесь, что он возьмет только то, что заповедала вам передать ему история, что страданиями выработалось в вас”.
Мы еще вернемся к этому, пока же несколько слов о второй заграничной поездке Толстого. Он отправился туда с целью главным образом изучать тамошние школы и существующие в них системы преподавания, но при этом он знакомился и с постановкой благотворительного дела, а также почему-то с устройством тюрем.
Прежде всего он отправился в Берлин, слушал лекции Дройзены и Дюбуа-Реймона, посещал музеи и особенное внимание обратил на тюрьму в Моабите, где введено было одиночное заключение. Дальше в своих поездках по Германии он посещает собрания ремесленных союзов, устроенных Шульце-Деличем, знакомится с педагогической знаменитостью Дистервегом, но разочаровывается в нем за “сухость и черствость”. В Вартбурге он заносит в свою записную книгу слова: “Лютер велик”, отсюда едет в Дрезден, всюду по дороге осматривая школы, и навещает между прочим знаменитого романиста Ауэрбаха, который был в то время его любимцем за то, вероятно, что старался писать книги для народа.
Войдя к Ауэрбаху, Толстой отрекомендовался так: “Я Евгений Бауман
[9] не по имени, а по характеру. Ваши книги заставили меня серьезно задуматься над многим и вообще глубоко и благотворно повлияли на меня”. Вспоминая об этом эпизоде, Ауэрбах говорил Скайлеру, что он ужасно испугался, когда какой-то странно глядевший господин сказал ему, что он – Евгений Бауман.
“Я боялся, – прибавил Ауэрбах, – что он будет грозить мне за пасквиль или диффамацию”.
Из Дрездена он отправляется в Киссинген, изучает историю педагогики, сочинения Бэкона, Риля, знакомится с Фребелем и его сочинениями, едет в Италию, Швейцарию, Марсель, Париж, Лондон, Брюссель, где близко сходится с Прудоном и Лелевелем, а в Веймаре – с Листом. Нужно заметить, что Лев Николаевич – серьезный знаток и любитель музыки и ежедневно проводил несколько часов за роялем. В Веймаре он посещает детские сады и через Иену возвращается обратно в Россию. За это время написаны им “Три смерти”, “Семейное счастье” и “Поликушка”.
Вернувшись в 1861 году в Ясную Поляну, Лев Николаевич занял место посредника и всецело отдался как новой своей обязанности, так и школам. В это же время он начал издавать знаменитый свой педагогический журнал “Ясная Поляна”, в котором сообщал сведения о методе, порядке и ходе преподавания в Яснополянской школе, необычайном явлении не только у нас в России, но и Европе. Это была первая вполне свободная школа. Ученики приходили и уходили когда хотели, делали что им угодно, учились только тем предметам, которые выбирали, и в том виде, в каком им нравилось, без всякого принуждения, без малейшей дисциплины, кроме той, которую они вводили сами. Рассаживались не по струнке за партами, а размещались где кому было удобнее: одни лежали на животе, другие разваливались на кресле, третьи скучивались где-нибудь в уголке или у окошка. Никаких принуждений, никаких приказаний не допускалось. Задача учителей заключалась в том, чтобы интересом самого преподавания уметь завладеть вниманием учеников и заставить их водворить порядок. И вот в этой свободной республике преподавание шло крайне успешно, и ученики научились любить школу и ученье благодаря тому, что все учителя проникнуты были истиной, не раз высказываемой Львом Николаевичем: “Всякое принуждение вредно и указывает на недостаток самого метода и преподавания. Чем с меньшим принуждением учатся дети, тем метод лучше; чем с большим, тем хуже”. Учителя и во главе них Лев Николаевич старались выработать самый лучший метод при наибольшей свободе учеников.
Такова была эта школа, и теперь вызывающая удивление в педагогах, например, французских, которые решительно отказываются понять, как при такой анархии водворялся свободный порядок. Не отрицая факта успешности преподавания в Яснополянской школе, они стараются объяснить это громадной разницей между французскими городскими детьми и русскими деревенскими ребятами, тогда как главная причина здесь кроется в том, что громадное большинство учителей, как французских, так и европейских вообще, а наших русских в частности, имеют в виду свое удобство, а не удобство учеников, и не придерживаются основного правила педагогической деятельности Льва Николаевича. Вот это основное правило: “Учитель никогда не должен позволять себе думать, что в неуспехе виноваты ученики, а твердо знать, что в неуспехе виноват только он, потому что чем хуже сам учитель знает предмет, которому он учит, тем ему нужнее строгость и принуждение; напротив, чем больше учитель знает и любит предмет, тем естественнее и свободнее его преподавание”.
Свободная его школа и издаваемый при ней журнал “Ясная Поляна” породили недоразумение в правящих сферах, выразившееся в следующей интересной переписке между министерствами внутренних дел и народного просвещения; министр внутренних дел сообщил министру народного просвещения 3 октября 1862 года:
“Внимательное чтение педагогического журнала “Ясная Поляна ”, издаваемого графом Толстым, приводит к убеждению, что этот журнал, проповедующий совершенно новые приемы преподавания и основные начала народных школ, нередко распространяет такие идеи, которые, независимо от их неправильности, по самому направлению своему оказываются вредными. Не входя в подробный разбор доктрины этого журнала и не указывая на отдельные статьи и выражения, что, впрочем, не представляло бы затруднений, я считаю нужным обратить внимание Вашего Превосходительства на общее направление и дух этого журнала, нередко низвергающие основные правила религии и нравственности. Продолжение журнала в том же духе, по моему мнению, должно быть признано тем более вредным, что издатель, обладая замечательным и, можно сказать, увлекательным литературным дарованием, не может быть заподозрен ни в злоумышленное™, ни в недобросовестности своих убеждений. Зло заключается именно в ложности и, так сказать, в эксцентричности этих убеждений, которые, будучи изложены с особенным красноречием, могут увлечь на этот путь неопытных педагогов и сообщить неправильное направление делу народного образования. Имею честь сообщить о сем вам, Милостивый Государь, в том предположении, что не изволите ли Вы признать полезным обратить особое внимание Цензора на это издание”.
Получив это отношение, министр народного просвещения поручил рассмотреть все вышедшие книги журнала “Ясная Поляна” и сообщил министру внутренних дел от 24 октября того же года, что, как по собственному наблюдению министерства, так и по содержанию представленного ему, министру, отчета о “Ясной Поляне”, в направлении помянутого журнала нет ничего вредного и противного религии, но встречаются крайности педагогических воззрений, которые подлежат критике в ученых педагогических журналах, а никак не запрещению со стороны цензуры.
“Вообще, – писал далее министр народного просвещения, – я должен сказать, что деятельность графа Толстого по педагогической части заслуживает полного уважения и Министерство народного просвещения обязано помогать ему и оказывать содействие, хотя не может разделить всех его мыслей, от которых, после многостороннего обсуждения, он и сам, вероятно, откажется”.
Яснополянская школа просуществовала около трех лет и умерла естественной смертью не столько от недостатка интереса со стороны Толстого, сколько оттого, что каждый ребенок в деревне со 150 жителями выучился всему, что он считал для себя нужным, а новых учеников не набиралось довольно, чтобы стоило содержать школу. Выход журнала “Ясная Поляна” тоже прекратился.
“Вопрос о том, в чем состоит критериум того, чему и как должно учить, получал для меня все больше значения, – говорит Лев Николаевич, – только решив его, я мог быть уверен, что то, чему и как я учил, не было ни вредно, ни бесполезно.
В то время я не нашел в педагогической литературе не только сочувствия, не нашел даже противоречий, но совершеннейшее равнодушие к поставленному мною вопросу. Были нападки на некоторые подробности, мелочи, но самый вопрос, очевидно, никого не интересовал. Я тогда был молод, и это равнодушие огорчало меня. Я не понимал, что я со своим вопросом: почему Вы знаете чему и как учить? – был подобен тому человеку, который бы, положим, хоть в собрании турецких пашей, обсуждающих вопрос о том, как побольше собрать податей, предложил им следующее: господа, чтобы знать, с кого сколько брать податей, надо разобрать вопрос: на чем основано наше право взимания?… Очевидно, все паши продолжали бы свое обсуждение о мерах взыскания и только молчанием отозвались бы на неуместный вопрос”.
При содействии Льва Николаевича открыто было тогда 14 школ, “но, – говорит он, – я так измучился посредничеством, школами и журналом, так тяжела мне стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась деятельность моя в школах, что я заболел более духовно, чем физически, бросил все и поехал в степь к башкирцам: дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью”.
Остановимся теперь на впечатлениях, вынесенных Толстым из его педагогической деятельности. Несомненно прежде всего, что к своим занятиям он относился не просто как педагог, а как истинный художник. Нечто великое стояло перед его воображением и манило к себе. Каждый ребенок, посещавший его школу, был не только педагогическим материалом, а живым человеком, душу которого он изучал, чья фигура складывалась в его уме в художественный образ. Припомните, что Толстой рассказывает о своих любимцах Феде и Сене. Читая и перечитывая посвященные им страницы, невольно начинаешь соглашаться с Н.К. Михайловским, заметившим как-то, что в IV томе Полного собрания сочинений Толстого, то есть в статьях, посвященных Ясной Поляне, встречаются художественные перлы, равных которым не найдешь в другом месте. Вот, например, описание ночной прогулки графа Толстого с его учениками.
“Мы пошли к деревне. Федька все не пускал моей руки, теперь, мне казалось, уже из благодарности. Мы все были так близки в эту ночь, как давно уже не были. Пронька пошел рядом с нами по широкой дороге деревни. “Вишь, огонь еще у Мазановых! – сказал он. – Я нынче в класс шел, Гаврюха из кабака ехал пьяный-распьяный; лошадь вся в мыле, он-то ее ожаривает… Я всегда жалею. Право! за что ее бить?” – “А надысь батя, – сказал Семка, – пустил свою лошадь из Тулы, она его в сугроб завезла, а он спит пьяный”. – “А Гаврюха так по глазам и хлещет… и так мне жалко стало, – еще раз сказал Пронька, – за что он ее бил? Слез да и хлещет”. Семка вдруг остановился. “Наши уже спят”, – сказал он, вглядываясь в окна своей кривой черной избы. “Не пойдете еще?” – “Нет”. – “Пра-ащайте, Лев Николаевич”, – крикнул он вдруг и, как будто с усилием оторвавшись от нас, рысью побежал к дому, поднял щеколду и скрылся. “Так ты и будешь разводить нас – сперва одного, а потом другого?” – сказал Федька. Мы пошли дальше, у Проньки был огонь; мы заглянули в окно: мать, высокая, красивая, но изнуренная женщина с черными бровями и глазами, сидела за столом и чистила картошку; на средине висела люлька; математик 2-го класса, другой брат Проньки, стоял у стола и ел картошку с солью. Изба была черная, крошечная, грязная. “Пропасти на тебя нет! – закричала мать на Проньку. – Где был?” Пронька кротко и болезненно улыбнулся, глядя на окошко. Мать догадалась, что он не один, и сейчас переменила выражение на нехорошее, притворное выражение. Остался один Федька. “У нас портные сидят, оттого свет, – сказал он своим смягченным голосом, – нынешнего вечера прощай, Лев Николаевич, – прибавил он тихо и нежно и начал стучать кольцом в запертую дверь. “Отоприте”, – прозвучал его тонкий голос среди зимней тишины деревни. Ему долго не отворяли. Я заглянул в окно: изба была большая; с печи и лавки виднелись ноги; отец с портными играл в карты, несколько медных денег лежало на столе. Баба, мачеха, сидела у светца и жадно глядела на деньги. Портной, прожженный ярыга, молодой мужик, держал на столе карты, согнутые лубком, и с торжеством глядел на партнера. Отец Федьки с расстегнутым воротником, весь сморщившись от умственного напряжения и досады, переминал карты и в нерешительности сверху замахивался на них своею рабочею рукой. “Отоприте!” Баба встала и пошла отпирать. “Прощайте! – еще раз повторил Федька, – всегда так давайте ходить”.
Это живое, истинно человеческое, лишенное всякого профессионального педантизма отношение Толстого к ученикам и было для него неиссякаемым источником наслаждения. Он отдавался своему делу со страстью и, быть может, утвердился бы в нем, если бы не эти надоедливые посторонние обстоятельства, стоящие, как известно, всегда на пути всякой деятельности. Препятствия, встреченные графом Толстым, были различны. Они шли, как мы видели только что, и от администрации, и от соседей-помещиков, почему-то подозрительно посматривавших на графа-педагога. Меньше всего виновата крестьянская косность, хотя, разумеется, Толстому приходилось наталкиваться и на нее. Вот пример, довольно характерный в этом отношении: