Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Евгений Соловьев

И. С. Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность

Биографический очерк Евгения Соловьева. С портретом Тургенева, гравированным в Петербурге К. Адтом.
ПРЕДИСЛОВИЕ И ГЛАВА I

Все в мире периодично или ритмично, как принято выражаться теперь: даже солнце греет неодинаково, и ему порою бывает надо отдохнуть, успокоиться, и оно отдыхает, покоится 10–12 лет, чтобы потом засверкать с необычною силой. В жизни каждого народа бывают эпохи напряжения сил и их упадка, эпохи равнодушия и ненависти, стремления к материальному благосостоянию и к громким, смелым делам. Законы этого ритма, этой периодичности таинственны и пока совершенно неизвестны науке, которая лишь присматривается к факту, не имея силы объяснить его. Но само явление периодичности, ритма – несомненно в жизни солнца или жизни искусства.

Есть эпохи возрождения, упадка и самые грустные – переходные, когда таланты не дают ничего положительного, цельного, а лишь обещают дать что-то, по-видимому важное, новое, хотя и неизвестно что. Такую эпоху переживаем мы теперь. В другое время даже слабая сравнительно сила распускается полностью, поражает яркостью своих красок. Иногда все живет точно окутанное осенним туманом, иногда – при полном солнечном блеске…

В жизни искусства есть своя таинственная периодичность. Многие, начиная с Аристотеля, пытались пояснить ее законы понятными для нас причинами. Аристотель говорил: “Искусство достигает наивысшего блеска, когда человек наиболее хочет жить…” Но мы не можем принять этого объяснения: факты противоречат ему. Бокль утверждал, что расцвет искусства совпадает с расцветом любознательности вообще, т. е. науки. История несогласна и с ним. Спенсер предложил формулу, которая представляется наиболее вероятной. Он говорит, что область искусства – прошлое, воспоминание, что высочайшие образцы художественного творчества появляются лишь тогда, когда какая-нибудь историческая эпоха пережила себя и исчезает в вечность. Так было в Греции, Риме, Англии. Софокл, Фидий, Эврипид, Аристофан явились в конце доблестной эпохи эллинской жизни; в их время уже начался упадок нравов и даже полное их крушение. Римское искусство, кроме красноречия, все целиком принадлежит периоду империи и упраздненной республики. Шекспир, живя в XVII веке, вдохновлялся средневековыми феодальными нравами, Мильтон был последний из пуритан, итальянец Данте похоронил католицизм, Сервантес – рыцарство, Рабле – средневековые нравы и воспитание…

Не то же ли самое было и у нас? Крепостная дореформенная Русь в годы своей агонии выдвинула целую плеяду первоклассных талантов. Корни творческого вдохновения Гоголя, Тургенева, Гончарова, Толстого, Островского, Достоевского в той эпохе, когда “крепостное право стояло, как скала”. Крепостному праву можно было петь панегирики, воплощая его сущность в мистические и привлекательные формы кротости, смирения, всепрощения, как то делал Гоголь в “Переписке”, можно было бесстрастно анализировать его, как Гончаров, относиться к нему с горячей ненавистью, как Тургенев, – это безразлично: образы великих художников выросли на почве, уже выслушавшей свой смертный приговор от истории, – на почве, уходившей из-под ног.

Истинно художественный образ – цельный образ, как Ричард III, Фальстаф, король Лир, Дон Кихот или наши Манилов, Собакевич, Коробочка. Но чтобы изобразить цельный образ, художник должен иметь его перед глазами. Это возможно лишь в эпоху, когда общественные отношения сложились в определенную форму и как бы застыли в ней, т. е. в эпоху умирающую. Такова мысль Спенсера. Слейте ее с мыслью Аристотеля и вы получите простую формулу, а именно: “Расцвет искусства совпадает с периодом, когда известная, определенно и резко сложившаяся историческая эпоха умирает, но уже занимается заря новой жизни, и человек особенно страстно и нетерпеливо хочет жить и беспокойно мечется, выискивая того неясного, таинственного нового, что сулит ему счастье…”

Таким периодом были 40-е годы.

“Крепостное право стояло, как скала”,– на бумаге; крепостные отношения трещали по всем швам – в действительности. На них нападали со всех сторон, их таранили, как осажденную, готовую сдаться, но внушительную благодаря своим могучим, покрытым серым мхом стенам крепость. Наверху происходили постоянные тайные заседания комитетов “по крестьянским делам”, и дело освобождения Николай I сознательно завещал своему преемнику. Внизу крепостные волновались и буянили беспрестанно: их то и дело приходилось укрощать штыками и пушками. В середине происходило что-то особенно странное и интересное. Там были помещики, стыдившиеся своих прав и доходов, были дворяне-интеллигенты, жившие за счет крестьян и дававшие себе клятву бороться против крепостничества, были люди, проникнутые идеями Леру, Жорж Санд, были и собиравшие оброк. Но всякому разумному человеку было неловко, стыдно, не по себе. По своей слабости он жил, как все, заключал договоры, прикупал и продавал деревни, т. е., в сущности, баб и мужиков, а между тем какой-то червь беспрестанно глодал его сердце, не давал ему покоя и возможности полностью насладиться жизнью. Этот червь – сознание своей неправоты, укор совести за рабство… “Хлеб, возделанный рабами, не шел им впрок”, – сказал про таких Некрасов.

Объясняя в своих литературных воспоминаниях причины, почему его тянуло за границу даже в годы юности, Тургенев говорит между прочим: “Могу сказать о себе, что лично я вполне ясно сознавал все невыгоды подобного отторжения от родной почвы, подобного насильственного перерыва всех связей и нитей, прикреплявших меня к тому быту, среди которого я вырос… но делать было нечего… Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, к которой, если можно так выразиться, я принадлежал, полоса помещичья, крепостная – не представляла ничего такого, что могло бы удержать меня… Напротив, почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувство смущения, негодования – отвращения наконец… Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня недоставало, вероятно, надлежащей выдержки, твердости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя – враг этот был крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца, – с чем я поклялся никогда не примиряться. Это была моя аннибаловская клятва, и не я один дал ее себе тогда. Я и на Запад ушел, чтобы лучше ее исполнить…”

Тургеневу было около двадцати лет, когда им овладело изображенное в предыдущих строках настроение и когда он дал свою аннибаловскую клятву. Он остался ей верен до конца, и измена ей означала бы не только измену теоретическим убеждениям, но чему-то гораздо большему и могущественному – своему сердцу, которое научилось любить и ненавидеть среди невыразимых ужасов разнузданного крепостничества. Детство, отрочество и юность Тургенева прошли в обстановке, читая описание которой, нельзя не почувствовать обиды, горечи, негодования. Рабство, лицемерно прикрывавшееся названием крепостной зависимости, хладнокровное мучительство и издевательство над народом – вот что прежде всего видел Тургенев первые 20 лет своей жизни и что создало “Записки охотника”, самое любимое и вместе с тем самое человечное произведение великого русского писателя.

Но то же самое, что и Тургенев, вынесли и выстрадали почти все его современники. Громадная историческая эпоха претерпевала предсмертную агонию. Новая неясная жизнь мерещилась всем и каждому. Напрасно цензура вытравляла “вольный дух” из поваренной книги; напрасно возводился в уголовное преступление рассказ о будочнике, ограбившем прохожего, что случилось с Герценом, – вольный дух парил в атмосфере, чуя занимавшуюся зарю новой жизни.

Люди сороковых годов выросли под влиянием мечтателя Шеллинга, великого по уму Гегеля, французских и немецких романтиков, народолюбивой Жорж Санд, идеалиста Леру, и эти же люди были вспоены и вскормлены крепостным трудом, их детство прошло среди сцен жестоких и страшных, их молодые сердца ежеминутно получали как бы ожоги раскаленным железом от того, что окружало их. Они рвались вперед. Умирающее, судорожно корчившееся у их ног, искусственно поддерживаемое крепостное право возбуждало их ненависть и отвращение. Вместе с тем эта умиравшая жизнь, как издыхающий зверь, являлась перед ними во всей определенности и веками выработанной полноте. Ничего неясного, никаких штрихов, – повсюду черты, глубоко проведенные в камне. Это не была эпоха, про которую можно сказать: ни то ни се, ни черно ни бело; между добром и злом лежала целая пропасть, высокое и низкое не ходили под руку. Ясны были источники счастья, ясны источники страдания. Цельные характеры, цельные взгляды попадались на каждом шагу. Художественные натуры, кроме материала, бывшего у них перед глазами, имели в запасе предания многих поколений, – предания столь же ясные, сколь смутны предания разночинца.

Этим и страстным порывом к новой, лучшей жизни объясняется, быть может, появление такой плеяды талантов, которую мы видим на сцене в 40-е годы. Гоголь, Гончаров, Тургенев, Толстой, Достоевский, Островский – разве это не самые дорогие имена русской литературы?

Одному из них – Тургеневу – и посвящена наша биография.

ГЛАВА I. ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО И ЮНОСТЬ

Род Тургеневых, хотя и не титулованный, принадлежит, однако, к стариннейшим и знатнейшим дворянским родам России. Он ведет свое, происхождение еще из Золотой Орды, от какого-то Мирзы, поступившего на службу к московским князьям. В XVII веке и раньше предки Тургенева постоянно занимали ответственные и видные места воевод в различных городах, в XVIII служили в коллегиях и армии или жили мирными помещиками в своих имениях средней полосы России. Сам Тургенев родился 28 октября 1818 года в дедовском доме, в Орле, где жили его отец, полковник гвардии Сергей Николаевич, и мать, Варвара Петровна, урожденная Лутовинова.

Сергей Николаевич Тургенев, отец писателя

Варвара Петровна Тургенева (Лутовинова), мать писателя

Отец Тургенева, кавалерийский офицер, к сорока годам жизни увидел себя в очень стесненных обстоятельствах. Карты, цыганки и шампанское истощили все его средства, и, по обычаю старого русского барства, он решился поправить свои дела выгодным браком. Это ему удалось при следующих, довольно романических обстоятельствах. Как ремонтер гусарского полка он приехал однажды в имение будущей жены своей, Варвары Петровны Лутовиновой, для покупки лошадей на ее конном заводе. Молодая помещица приняла красивого офицера довольно любезно, причем предложила ему сыграть в карты, но с условием, чтобы тот, кто выиграет, сам, по своему желанию, назначил себе выигрыш. Выиграл Сергей Николаевич и, воспользовавшись случаем, тут же, по-гусарски, без дальних околичностей, просил руки своей партнерши. Та согласилась, и свадьба состоялась. Отец Тургенева вскоре вышел в отставку и вместе с женою поселился в ее громадном имении Спасском, где и зажил с причудливой, иногда безумной роскошью. Прибавив к этому, что Тургенев-отец был красивый и видный мужчина громадного роста, характера мягкого и переимчивого, хлебосол и страстный охотник, муж хотя и не очень влюбленный в свою жену, но уважавший и даже побаивавшийся ее, – мы узнаем о нем все, что нам нужно.

Неизмеримо типичнее и интереснее мать Тургенева, Варвара Петровна, эта жестокая, властная женщина, многими чертами своего характера напоминающая знаменитую Салтыкову. Вот ее наружность: “Некрасивая собою, небольшого роста, немного сутуловатая, она имела длинный и вместе с тем широкий нос, с глубокими порами в коже, отчего он казался как бы изрытым оспой. Глаза у ней были черные, злые, неприятные, лицо смуглое, волосы черные как смоль; осанку она имела гордую, надменную, величавую, тяжелую; характер мстительный, властный, жестокий”. Разумеется, всем в доме заправляла она, а не муж, все трепетало от ее взгляда, все преклонялось перед ее упрямой, непреклонной волей. Сколько людей подвергла она истязаниям, скольких сослала в Сибирь, отдала в солдаты – сосчитать это трудно, но сцены разнузданного барского произвола разыгрывались в Спасском ежедневно. Любопытен обиход, который мать Тургенева завела у себя в имении. Многочисленную дворовую челядь она распределила на классы и чины, как при дворе; дворецкий назывался министром двора, и фамилию ему придали такую, какую носил тогдашний шеф жандармов – Бенкендорф; мальчик, заведовавший получением и отправкой писем, именовался “министром почт”. Этикет соблюдался строгий. Сама гордая владетельная помещица редко показывалась на глаза; без ее разрешения никто не смел с нею заговорить – иначе виновному грозило жестокое наказание.

“Является, например, кто-нибудь из ее “министров” с докладом, останавливается подобострастно у дверей и терпеливо ждет разрешительного жеста повелительницы говорить; если Варвара Петровна минуты с две знака не подавала, значило, что доклад она выслушивать теперь не может, – и “министр” робко удалялся прочь. Приход почты возвещался обыкновенно большим колоколом, затем почтальоны с колокольчиками бегали по коридорам обширного дома, а “министр почт”, одетый по форме, преподносил на серебряном подносе газеты и письма, адресованные на имя госпожи…

Она даже велела сделать себе особенные носилки со стеклянным колпаком в виде не то кареты, не то киота, так как ходить на открытом воздухе она не решалась, боясь свирепствовавшей в то время холерной заразы. Под этим колпаком она садилась в мягкое кресло, и ее носили по улицам особенно приставленные к этому крепостные люди”.

Несколько фактов прекрасно охарактеризуют нам жестокость матери Тургенева. Полагаю, всякий помнит прекрасный рассказ из “Записок охотника”, озаглавленный “Муму”. В этом рассказе передано истинное происшествие, и фигурирующая в нем помещица – сама Варвара Петровна. Сущность “Муму” сводится к следующему: немой мужик Герасим оторван, по прихоти барыни, от земли, которую он страстно любит, переведен в город и сделан дворником. Свыкшись с новым делом и примирившись с судьбою, Герасим на беду влюбляется в кроткую и безответную дворовую девушку Таню. Но барыня не дает своего согласия на брак и женит на Тане пьяницу сапожника Капитона, чтобы тот протрезвел. Герасим покоряется и здесь, но его доброе сердце ищет привязанности, и маленькая собачонка Муму становится лучшим и единственным его другом. Увы однако! – Муму не ладит с барыней, огрызается на ее ласки, раздражает ее своим лаем. Выходит приказ удалить Муму со двора. В отчаянии Герасим решается сам утопить свою любимицу и со слезами на глазах привязывает ей камень на шею и бросает в воду.

Карлейль называл этот рассказ самым трогательным из всех, которые ему приходилось читать. Он прав, пожалуй: благодаря чудному таланту Тургенева мы видим, как вместе с преданной собачонкой тонет в воде живое человеческое сердце, оскорбленное, униженное, измятое диким произволом.

Был у Варвары Петровны крепостной мальчик Порфирий Кудряшов, которого она отправила вместе с сыном за границу в качестве “казачка”. Заметив редкие способности последнего, Тургенев много работал над его развитием. Овладев немецким языком и подготовившись к экзамену, Кудряшов поступил на медицинский факультет в один из германских университетов. Тургенев, зная властолюбие своей матери, у которой он напрасно и долго просил для Кудряшова вольную, убеждал его не возвращаться в Россию. Кудряшов, по-видимому, поддался советам своего молодого друга и дал слово остаться “у немцев”. Но каково же было удивление Тургенева, когда, простившись с Кудряшовым, он увидел его в конторе дилижансов с узелком и походной сумкой через плечо. “Ты это куда, Порфирий?” – “В Россию еду”. – “Как! Да ведь у тебя тут невеста!” – “Христос с нею, с невестой!.. Родина милее”. Кудряшов вернулся в Спасское, где барыня немедленно обратила его в безотлучного домашнего врача при своей особе. Перейдя на положение дворового, Кудряшов запил горькую… Так же поступила Варвара Петровна с другим талантливым крепостным. Она научила его живописи и затем заставила с утра до вечера рисовать для себя все те же и те же цветы. Бедняга спился.

Вот что ежедневно и ежеминутно видел около себя Тургенев в годы детства и юности. Обстановка была не такова, чтобы в ней могла развиться сила характера, тем более что Тургенев получил, по-видимому, от отца свою мягкую и доброжелательную, лишенную энергии натуру; но виденного и слышанного в Спасском было вполне достаточно для воспитания в сердце ненависти и отвращения к крепостничеству.

В таком же почти отдалении от своей особы, как и дворню, и в такой же строгой дисциплине держала Варвара Петровна и трех своих сыновей: Николая, Ивана и Сергея. И для них она была прежде всего грозным судьей, безжалостно наказывала за всякую провинность. Тургенев впоследствии сам вспоминал, что драли его жестоко за всякие пустяки и чуть не каждый день.

– Да, в ежовых рукавицах держали меня в детстве, – говаривал он часто, – и матери моей я боялся как огня. Взыскивали с меня за все, точно с рекрута николаевской эпохи, и только раз, помню, одна моя выходка совершенно непостижимым образом прошла для меня безнаказанно. Сидело за столом большое общество, и зашел разговор, как зовут черта – Вельзевулом ли, Сатаной ли, или как-нибудь иначе. Все недоумевали. “А я знаю!” – вырвалось у меня. “Ты?” – строго посмотрев на меня, спросила мать. – “Я”. – “Как же? Говори!” – “Мем”. – “Мем? Почему же?” – “А когда в церкви изгоняют чорта, всегда говорят: “Вон – Мем!” (“вонлем”). Все рассмеялись, и я счастливо выбрался из беды.

Воспитание детей лежало главным образом на гувернерах, французах и немцах, которые выписывались прямо из-за границы в Спасское. Малообразованные, забитые, жалкие, сразу по приезде поступавшие в разряд дворни, – они, разумеется, не могли оказывать особенного влияния на детей, и плюс их деятельности сводился лишь к обучению иностранным языкам. Тургенев любил вспоминать своих гувернеров и рассказывал про них немало анекдотов.

“Живо помню, – говорил он, например, – как чудак-немец приехал к нам с клеткою, в которой сидела самая простая, обыкновенная, даже не ученая ворона. Вся многочисленная дворня наша сбежалась посмотреть на диковинного немца, который возился над своей вороной; дворня недоумевала, для чего ее немец притащил, когда этого добра было не занимать-стать у нас на дворе.

Старик-дворовый, глядя на его суетню, флегматично заметил: “Ах ты, фуфлыга”, обращаясь, конечно, к немцу. Немец обиделся, задумался и на другой день за завтраком или обедом неожиданно обратился к отцу и, весьма плохо объясняясь по-русски, заявил ему, что он имеет спросить его по одному предмету.

– Позвольте у вас узнать, что значит слово “фуфлыга”? Меня вчера назвал ваш человек этим словом. – Отец, взглянув на тут же бывшего дворового и на меня с братом, догадался, в чем дело, улыбнулся и сказал:

– Это значит: живой и любезный господин.

Видимо, немец не очень-то поверил этому объяснению.

– А если бы вам сказали, – продолжал он, обращаясь к отцу моему, – “Ах, какой вы фуфлыга!” – вы бы не обиделись?

– Напротив, я принял бы это за комплимент.

Немец этот был чрезвычайно чувствителен. Начнет читать ученикам что-нибудь из Шиллера и всегда с первых же слов расплачется. Впрочем, жил он у нас недолго. Скоро узнали, что он не более как седельник, никакой педагогической подготовки до приезда к нам не имел, – и его уволили”.

В этом странном воспитании на русскую грамоту – а о литературе нечего уже и говорить – почти не обращали внимания. Читать и писать Тургенев научился неизвестно когда и даже неизвестно каким образом, по всей вероятности, от дворни. Один из дворовых ознакомил его и с родной литературой. Дело ознакомления происходило следующим образом, по рассказу самого Тургенева:

“Невозможно передать чувство, которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, Лунин внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух, появлялся передо мною с увесистой книгой под мышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать! И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы Пунина – в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь. Раздаются наконец первые звуки чтения… Все вокруг исчезает… нет, не исчезает, а становится жалким, заволакивается дымкой, оставляя за собой одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного… Пунин преимущественно придерживался стихов, звонких, многошумных стихов: душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, раскатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия! И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча. Это он называл читать начерно, потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки не то молитвенно, не то повелительно. Таким образом мы прочли с ним не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира (чем старее были стихи, тем больше они приходились Лунину по вкусу), но даже “Россияду” Хераскова! И, правду говоря, она, эта самая “Россияда”, меня в особенности восхитила. Там, между прочим, действует одна мужественная татарка, великанша-героиня; теперь я самое имя ее позабыл, а тогда у меня и руки, и ноги холодели, как только оно упоминалось! “Да! – говаривал, бывало, Пунин, значительно кивая головой. – Херасков – тот спуску не даст! Иной раз такой выдвинет стишок, – просто зашибет… Только держись!.. Ты его постигнуть желаешь, а уж он вот где! И трубит, трубит, аки кимвалон! Зато уж и имя ему дано! Одно слово – Херррасков!!” Ломоносова Пунин упрекал в слишком простом и вольном слоге, а к Державину относился почти враждебно, говоря, что он более царедворец, нежели пиит… В нашем доме не только не обращали никакого внимания на литературу и поэзию, но даже считали стихи, особенно русские стихи, за нечто совсем непристойное и наглое; бабушка их даже не называла стихами, а кантами; всякий сочинитель кантов был, по ее мнению, либо пьяница горький, либо круглый дурак. Воспитанный в подобных понятиях, я неминуемо должен был либо с гадливостью отвернуться от Пунина – он же к тому был неопрятен и неряшлив, что тоже оскорбляло мои барские привычки, – либо, увлеченный и побежденный им, последовать его примеру, заразиться его стихобесием. Оно так и случилось. Я тоже начал читать стихи или, как выражалась бабушка, воспевать канты… даже попытался сам нечто сочинить, а именно описание шарманки, в котором находились следующие два стишка:
Вот вертится толстый валИ зубцами защелкал…Лунин одобрил в этом описании некоторую звукоподражательность, но самый сюжет осудил как низкий и недостойный лирного бряцания…”


Иван Сергеевич с самого начала пользовался особенным расположением матери. Впрочем, Варвара Петровна не такая была женщина, чтобы выказывать кому бы то ни было и перед кем бы то ни было свои нежные чувства. Ей казалось, что всякое проявление чувства должно было уменьшить ее власть, обаянием которой она упивалась до сладострастия и пользовалась которой со своего рода мстительным оттенком, – что легко объясняется унижениями, вынесенными ею в молодости. Будущего писателя пороли не меньше братьев, и особенная любовь матери к сыну проявилась лишь впоследствии.

За время своего детства Тургеневу пришлось вместе со своими родителями объехать Западную Европу, но эта поездка не оставила в нем никаких воспоминаний: он был слишком молод, всего четырех лет. Он помнил, впрочем, как однажды, сильно захворав, лежал в своей постельке при смерти и к нему приходили, чтобы снять с него мерку для гроба; помнил также, как в берлинском зверинце едва не попал в яму к медведям, но вовремя был спасен.

После заграничного путешествия, торжественного, роскошного, совершавшегося целым поездом в многочисленных экипажах, с десятками слуг, Тургеневы вернулись в Россию и опять поселились в Спасском, окруженные изобилием своего богатого дворянского гнезда. Жили весело, шумно, разнообразно. Гости не выезжали со двора; прекрасные лошади, своры собак, вереница покорных слуг, полная возможность предаваться легкомысленному ребяческому разврату, истощившему целые поколения старого барства, праздная, беспутная жизнь, создававшая в таком изобилии излюбленных тургеневских героев – лишних людей, – все это было к услугам каждого, и каждый жадно пользовался хмельным напитком грубых чувственных наслаждений. А что там, на конюшне, шли дикие истязания за не подогретую рюмку вина, за пережаренного цыпленка, за хмурый взгляд, что возле пруда плакал бедняга Герасим над своей собачонкой, что из села то и дело выезжали телеги с рекрутами или предназначенными на поселение, что в избах выпи бабы, чьи дочери распродавались для известных целей, – кому какое дело было до всего этого? И особенно замечательно, что в душе таких гордых, властных помещиков, как Варвара Петровна, царило совершенно олимпийское спокойствие. Ни тени даже минутного, не скажу раскаяния, а просто сомнения в своей правоте, хотя бы малейшей стыдливости. Сомнение, стыдливость, мука раскаяния появились позже и, накоплявшиеся поколениями, невообразимой тяжестью обрушились на менее крепкие нервы потомков и истерзали их. Лишние люди: Гамлеты Щигровского уезда, Рудины, Лаврецкие, Неждановы, Вершинины – все эти погибшие неудачники представляют собой страшную расплату, потребованную природой за грехи Тургеневых, Лутовиновых, Салтыковых. История справедлива, только не в нашем, человеческом, смысле, ибо для нее не существует личности, но нет греха и неправды, которые рано или поздно не были бы отмщены сторицею. Думали ли феодальные бароны, обиравшие и истязавшие своих крепостных, что кровь их титулованных потомков дымящейся лужей будет стоять, не просыхая, на Гревской площади, вызывая крики кровожадного восторга? Думали ли помещики, издевавшиеся над своими крестьянами, что их любимые, балованные сыновья заплатят за это издевательство грозными муками совести, стыда, раскаяния, бедствиями и даже своею нравственной гибелью? Не думали – и если это оправдание, оправдаем и их!..

Но несомненно, что в воспитании, полученном Тургеневым в Спасском, были и свои хорошие стороны. Прежде всего заметим, что благодаря безалаберности, царившей в этом переполненном праздным посторонним народом доме, безалаберности необходимой и неизбежной, несмотря на “министров двора”, “министров почт”,– он наслаждался завидной свободой. Он то и дело оставался один и, пользуясь минутами одиночества, любил забираться в глубь роскошного Спасского сада.

“Сад этот кажется какой-то большой рощей, расположенной на плоской возвышенности, он по всем направлениям изрезан то длинными, прямыми, вечно тенистыми липовыми и березовыми аллеями, то узкими, прихотливо изгибающимися дорожками, полузакрытыми роскошными кустами. Старые сосны, ели и могучие дубы, разбросанные там и сям, разнообразят общее впечатление, а крутой спуск к пруду красиво заканчивает картину. Пруд этот, – как впоследствии припоминал сам Тургенев, – изобиловал рыбою. Здесь водились не только караси и пискари, но даже гольцы попадались, знаменитые, нынче совсем исчезнувшие. В голове этого пруда засел густой лозняк; дальше вверх, по обоим бокам густого косогора, шли сплошные кусты орешника, бузины, жимолости, терна, поросшие снизу вереском и зорей. Лишь кое-где между кустами выдавались крохотные полянки с изумрудно-золотой, шелковистой, тонкой травой, среди которой, забавно пестрея своими розовыми, лиловыми, палевыми шапочками, выглядывали приземистые сыроежки и светлыми пятнами загорались шарики “куриной слепоты”. Тут, – говорит поэт, – по веснам певали соловьи, свистали дрозды, куковали кукушки, тут и в летний зной стояла прохлада, – и я любил забиваться в эту глушь и чащу, где у меня были фаворитные, постоянные местечки, известные – так, по крайней мере, я воображал! – только мне одному!”

В этом же саду он, как помнит читатель, восхищался Херасковым вместе с Пуниным, а слушая пение соловьев или пробираясь в кустах жимолости, постепенно накоплял в душе живые впечатления природы. Симпатичные люди из дворни, вроде Пунина, внушали ему любовь к простому народу, а сцены помещичьего произвола давали материал для будущей сознательной ненависти к рабству и будущей аннибаловской клятвы!..

В 1830 году Тургенева отправили в Москву и отдали в частный пансион Вейденгаммера, так как вообще дворяне того времени старались избегать гимназий, где их дети могли встретиться с разночинцами. Но у Вейденгаммера Тургенев оставался недолго и вскоре перешел опять-таки на пансион директора Лазаревского института Краузе. Учителя здесь были порядочные, с особенной же любовью Тургенев вспоминал всегда о некоем Дубенском, преподавателе русской словесности. Дубенский был честный, преданный своему делу педагог старого закала, основательно знакомивший детей с литературой, воспитывавший их на сочинениях Карамзина, Батюшкова, Жуковского. Пушкина Дубенский недолюбливал за его вольности и даже с негодованием относился к нему, находя, как и Пунин, что он воспевает вещи низкие и недостойные “лирного бряцания”. Вообще литературное образование Тургенева в пансионе у Краузе значительно подвинулось вперед; здесь же, между прочим, он изучил и английский язык, что вместе со знанием французского и немецкого составляло уже порядочный умственный капитал для того времени. Иностранные языки, кстати заметим, давались Тургеневу очень легко, и владел он ими в совершенстве. Одно время даже сильно были распространены слухи, что многие свои произведения он пишет предварительно по-французски или по-немецки, а потом уже переводит на русский. Слухи эти Тургенев опроверг с негодованием.

Из пансиона Краузе Тургенев в 1834 году поступил на словесный факультет Московского университета, где, однако, пробыл недолго, и в следующем году перешел в Петербургский университет, опять словесником. За время пребывания Тургенева в Москве студентом умер его отец, истощенный долгой и мучительной болезнью – результатом барских излишеств. Неизвестно, что собственно заставило Тургенева перейти в Петербург, так как мать его поселилась после смерти мужа в Москве. Всего вероятнее, что юного студента привлекала та свобода, которой он пользовался, живя вне семьи.

Положение Петербургского университета в научном отношении было в то время далеко не блестящее. Кроме ректора П.А. Плетнева, литератора, друга и соредактора Пушкина по “Современнику”, ни один из профессоров не пользовался известностью. Лекции обыкновенно читались по русскому, а всего чаще по немецкому учебнику, предварительно рассмотренному начальством и тщательно процензурованному. По учебнику составлялись жиденькие конспекты, зубрением которых и занимались студенты перед экзаменами. Наука была не в авантаже как среди учащих, так и среди учащихся. Последние, в большинстве случаев обеспеченные баричи, вели жизнь рассеянную, полную нездоровых удовольствий вроде кутежей, карт и т. д. Несмотря, однако, на то, что Петербургский университет дал Тургеневу очень мало в любом отношении, мы остановимся ненадолго на некоторых из его преподавателей.

Плетнев, читавший словесность, несмотря на отсутствие больших сведений, имел, однако, влияние на молодежь, так как искренне любил свой предмет.

“Он обладал, – рассказывает Тургенев в своих воспоминаниях, – несколько робким, но чистым и тонким вкусом и говорил просто, ясно, не без теплоты. Главное: он умел сообщать своим слушателям те симпатии, которыми сам был исполнен – умел заинтересовать их… Притом его как человека, прикосновенного к знаменитой литературной плеяде, как друга Пушкина, Жуковского, Баратынского, Гоголя, как лицо, которому Пушкин посвятил своего “Онегина”, окружал в наших глазах ореол. Все мы наизусть знали стихи: “Не мысли гордый свет забавить”, и т. д. И действительно, Петр Александрович походил на портрет, набросанный поэтом; это не был обычный комплимент, которыми так часто украшаются посвящения. Кто знал Плетнева, не мог не признать в нем

Души прекрасной,Святой исполненной мечты,Поэзии живой и ясной,Высоких дум и красоты.

Он принадлежал к эпохе, ныне безвозвратно прошедшей; был наставник старого времени, словесник, не ученый, но по-своему – мудрый”.

Как мы сейчас это увидим, благодаря Плетневу Тургенев завязал некоторые литературные знакомства и даже впервые выступил в печати. Философию читал Фишер, известный тем, что не называл Руссо иначе как “надменным женевским гражданином” и что, по поручению начальства, составил “обезвреженный” учебник естественного права. По мнению того же Фишера, “Монтескье впускал по капле незаметный яд в умы многочисленных читателей, усиливая в них суетное желание нововведении”. Во всех произведениях “надменного женевского гражданина” Фишер нашел только одни замечательные слова, а именно: “Правление столь совершенное (демократия) не годится для людей”. Читатель видит, что Фишер твердо держался курса николаевской эпохи и не столько думал о науке, сколько о дезинфекции юных умов от тлетворного и суетного желания нововведений. На кафедрах истории Тургенев застал Куторгу, в то время молодого, только что вернувшегося из Германии ученого, горячего поклонника критической школы Нибура; Шульгина, читавшего бледно и тускло; Устрялова, приводившего в своих лекциях факты преимущественно патриотического характера; и одно время Гоголя, вообразившего почему-то себя человеком науки. “Преподавание Гоголя, – пишет Тургенев, – правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены, что он ничего не смыслит в истории… Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году (1835 г.) подал в отставку”. Из лекций своих профессоров-классиков Тургенев вынес настолько мало, что впоследствии в Берлине ему пришлось начинать с грамматики.

Ничего яркого, интересного нет в университетских впечатлениях Тургенева, стоит остановиться лишь на его отношениях к Плетневу. Со студентами, надо заметить, Плетнев держал себя просто, по-отечески, так что они доверяли ему даже свои первые литературные опыты. Это же сделал и Тургенев. “Я, – рассказывает он, – представил на рассмотрение Плетневу один из первых плодов моей музы, как говорилось в старину, – фантастическую драму в пятистопных ямбах “Отец”. В одну из следующих лекций Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал с обычным своим добродушием это совершенно нелепое произведение, в котором с детской неумелостью выражалось рабское подражание “Манфреду”. Выходя из здания университета и увидав меня на улице, он подозвал меня к себе и отечески пожурил меня, впрочем, однако, заметил, что во мне что-то есть. Эти два слова возбудили во мне смелость отнести к нему несколько стихотворений; он выбрал из них два и год спустя напечатал их в “Современнике”. Тургенев бывал даже на литературных вечерах у Плетнева и встречал здесь писателей, впрочем второстепенных, за исключением Кольцова. Мимоходом он видел и Пушкина, и вот строки, где он говорит о тогдашнем своем отношении к великому поэту: “Пушкин был в эту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему” – и это свое поклонение Тургенев, как известно, сохранил на всю жизнь.

Литературные знакомства Тургенева за время его студенчества были случайны и мимолетны: несколько задушевных разговоров с Плетневым, несколько фраз, которыми он обменялся с Кольцовым, несколько восторженных взглядов на “полубога” Пушкина – этим исчерпываются литературные впечатления будущего писателя. Ближе чем с писателями сходился он со светскими людьми, в чьи гостиные он имел свободный доступ как богатый и родовитый юноша. Но влечение к литературе он несомненно чувствовал уже и в настоящее время, сам пробовал свои силы в стихах и старательно изучал в подлиннике лучшие произведения иностранных авторов – Байрона, Шекспира и Сервантеса по преимуществу. Каждое лето он проводил у матери в Спасском, обновляя свои “крепостнические” впечатления, много читал, охотился, забираясь иногда в лес на целые дни с ружьем за плечами.

На его месте можно было быть счастливым, если бы не какая-то духота, которая пронизала собою атмосферу той эпохи. Эту духоту ощущали все молодые даровитые люди тридцатых годов, оттого-то так и рвались тогда за границу, хотя получение паспорта было целой историей и стоило больших денег (500 рублей серебром). Но хотелось узнать другую, здоровую жизнь, а главное – не хотелось видеть этой окружающей суровой жизни. На самом деле, невеселая картина открывалась тогда наблюдателю: “На улице тебе попадалась фигура господина Булгарина или друга его, господина Греча; генерал и даже не начальник, а так просто генерал оборвет или, что еще хуже, поощрит тебя… Носятся слухи о закрытии университетов, вскоре потом сведенных на трехсотенный комплект, поездки за границу становятся невозможны, путной книги выписать нельзя, какая-то темная туча постоянно висит надо всем так называемым ученым литературным ведомством, а тут еще шипят и расползаются доносы; между молодежью ни общей связи, ни общих интересов, страх и приниженность во всех, хоть рукой махни!..” Да, душно было в обществе, где все боялись друг друга и сидели по разным углам напуганные; душно в стенах университета за лекциями, преисполненными страха иудейского; душно в имении, где царило крепостничество. Поневоле люди рвались за границу, где еще недавно раздавались гордые песни Байрона, где только что была создана грандиозная философская система Гегеля, властно подчинявшая себе умы, где с кафедр и трибун слышались высокие, а подчас и великие слова. Прибавьте к этому любознательность молодости, сознание недостатков собственного образования и вы увидите, почему Тургенев так рвался за границу, куда и отправился, как только закончил курс в университете, что случилось в 1838 году.

В заключение этой главы скажу несколько слов о литературе 30-х годов. Характеризуя ее, Тургенев пишет:

“Под влиянием особенных случайностей, особенных обстоятельств тогдашней жизни Европы (с 1830 по 1840 год) у нас понемногу сложилось убеждение, конечно справедливое, но в ту эпоху едва ли не рановременное, – убеждение в том, что мы не только великий народ, но что мы – великое, вполне овладевшее собою незыблемо-твердое государство, и что художеству, что поэзии предстоит быть достойными провозвестниками этого величия и этой силы… Явилась целая фаланга людей, бесспорно даровитых, но на даровитости которых лежал общий отпечаток внешности, соответствующей той великой, но чисто внешней силе, которой они служили отголоском. Люди эти являлись и в поэзии, и в живописи, и в журналистике, и даже на театральных подмостках (Марлинский, Кукольник, Загоскин, Бенедиктов, Брюллов, Каратыгин и др.). Это вторжение в общественную жизнь того, что мы решились бы назвать ложно-величавой школой, продолжалось недолго… Произведения этой школы, проникнутые самоуверенностью, доходившей до самохвальства, посвященные возвеличению России во что бы то ни стало, в самой сущности не имели ничего русского, это были какие-то пространные декорации, хлопотливо и небрежно воздвигнутые патриотами, не знавшими своей родины”.


Эта “барабанная” поэзия, напоминавшая несколько те времена, когда Херасков пел “Россию свобожденну, попранну власть татар и гордость низложенну”, а Державин – Фелицу, встретила, однако, серьезный и даже могучий отпор в самой литературе. Просто удивительно, откуда в то время брались силы, как успевали они проявляться, а между тем этих сил было больше чем когда-либо. В 30-е годы во главе литературы стояли Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Кольцов, Жуковский, Вяземский; как критик в 34-м году начал свою деятельность Белинский; среди молодого поколения уже появились только еще вступающие на литературное поприще Тургенев, Некрасов, Достоевский, Григорович, Гончаров, Островский. Разумеется, с такими гигантами не под силу было справиться “барабанной” поэзии, и ее ложные боги вроде Бенедиктова, Языкова, Бестужева-Марлинского стали быстро падать один за другим: каждая статья Белинского вычеркивала кого-нибудь из списка кумиров и усаживала его не жердочку, подчас очень скромную. Чем дальше, тем больше. Около сороковых годов жизнь из-под туго придавленных клапанов стала прорываться сильнее. Во всей России произошла едва уловимая перемена, – та перемена, по которой врач замечает прежде отчета и понимания, что в болезни есть поворот к лучшему, что силы очень слабы, но, кажется, поднялись. Где-то внутри, в невидимом нравственном мире, повеял новый воздух, более тревожный, но и более здоровый. Наружно все было спокойно, но что-то пробудилось в сознании, в совести – какое-то чувство неловкости, неудовольствия… Две батареи выдвинулись скоро. Периодическая литература делается пропагандистской, во главе ее становится в полном расцвете молодых сил Белинский. Университетские кафедры превращаются в налои, лекции – в проповеди, личность Грановского, окруженного молодыми доцентами, выдается все больше и больше. Вдруг еще взрыв смеха. Странного смеха, страшного смеха, смеха судорожного, в котором были и стыд, и угрызения совести, словом – смеха Гоголя. Нелепый, уродливый, узкий мир “Мертвых душ” не вынес, осел и стал отодвигаться. А проповедь шла сильней… все одна проповедь… и смех, и плач, и книга, и речь, и Гоголь, и история – все звало людей к осознанию своего положения; все напоминало об ужасах крепостного права, все указывало на науку и образование, на очищение мысли от всего традиционного хлама, на свободу совести и разума.

Особенно тормошил Белинский, тормошил и старых, и молодых, больше, разумеется, последних. Юные баричи, вырвавшиеся из своих дворянских гнезд, сначала возмущались им, а потом читали и зачитывались. Сам Тургенев на себе вынес это.

“Я, – пишет он, – не хуже других упивался стихами Бенедиктова, знал много наизусть, восторгался “Утесом”, “Горами” и даже “Матильдой” на жеребце, гордившейся “усестом красивым и плотным”. Вот в одно утро зашел ко мне студент-товарищ и с негодованием сообщил мне, что в кондитерской Беранжэ появился номер “Телескопа” со статьей Белинского, в которой этот “критикан” осмеливался заносить руку на наш общий идол, на Бенедиктова. Я немедленно отправился к Беранжэ, прочел всю статью от доски до доски – и, разумеется, также воспылал негодованием. Но – странное дело! – и во время чтения, и после, к собственному своему изумлению и даже досаде, что-то во мне невольно соглашалось с “критиканом”, находило его доводы убедительными… неотразимыми. Я стыдился этого уж точно неожиданного впечатления; я старался заглушить в себе этот внутренний голос; в кругу приятелей я с большей еще резкостью отзывался о самом Белинском и об его статье… но в глубине души что-то продолжало шептать и мне, что он был прав,… Прошло несколько времени – и я уже не читал Бенедиктова. Кому же не известно теперь, что мнения, высказанные тогда Белинским, – мнения, казавшиеся дерзкой новизной, стали всеми принятым общим местом”.

Итак, перед нами два направления – “ложновеличавое” и “критическое”. В первом лагере находились дарования средней руки, во втором – истинные гении, как Гоголь и Лермонтов, и такая прекрасная, детски чистая душа, как Белинский. На чью сторону встать? Этот вопрос не мог не задать себе юноша, решавшийся выступить на литературное поприще в ту эпоху. Воспевать ли россов или указывать русским людям их косность, невежество, жестокость; защищать ли ликующий шовинизм или опровергать знаменитую формулу: “Все благополучно, и града в вверенном мне уезде, согласно приказанию Вашества, не было…”

Мы увидим скоро мотивы, заставившие Тургенева примкнуть к “критикам”.

ГЛАВА II. ЗА ГРАНИЦЕЙ. – СОРОКОВЫЕ ГОДЫ. – ТУРГЕНЕВ И БЕЛИНСКИЙ

Я говорил уже о причинах, заставлявших Тургенева рваться за границу. Однако осуществить страстное намерение было нелегко. Недостатка в средствах не ощущалось, но В.П. Тургенева как раз к этому времени переселилась в Петербург и не имела ни малейшего желания отпускать от себя, да еще в такую даль, своего любимого сына, тем более что со старшим, Николаем, она только что рассорилась из-за его женитьбы. Но все же Тургеневу удалось добиться согласия матери на поездку, и после долгих сборов в назначенный день он сел на пароход “Николай I”, отправлявшийся в Любек. Нечего и говорить о его радости. Двадцати лет от роду, молодой, здоровый, богатый, ничем не связанный в жизни, он ехал в столицу европейской мысли, туда, где била ключом “чистейшая эссенция философии”, словом – в Берлин. По дороге Тургенев едва не погиб, так как пароход сгорел на море, и пассажиры с трудом высадились на берег в шлюпках. Этот эпизод послужил темой для прелестного рассказа Тургенева “Пожар на море”, написанного им за месяц до смерти в 1883 году, и для кое-каких литературных сплетен, изображавших Тургенева в комическом виде. Но на этих сплетнях, по их незначительности, останавливаться мы не будем.

В Берлине Тургенев в два приезда пробыл около двух лет. Из числа русских, слушавших университетские лекции, особенно близко сошелся он с Грановским и Станкевичем, которые, как всякий это знает, оба были горячими западниками, а несколько позже – с М. Бакуниным, ярым гегельянцем и даже пророком гегельянства в России. Сам он занимался философией, древними языками, историей и с особенным рвением изучал Гегеля под руководством профессора Вердера. Под влиянием впечатлений заграничной жизни он стал ярым западником. Западничеству – заметим это кстати – суждено было сыграть в его жизни существеннейшую роль. За западничество он подвергался бесчисленным нападкам, выносил даже ненависть; за западничество его же возносили, забрасывая похвалами; сам он видел в западничестве красную нить своей умственной жизни; во имя его он создал своего Потугина, он вдохновлялся им, сочиняя резкие тирады против добродетелей и дарований, якобы исключительно присущих русскому народу.

Мы еще вернемся к смыслу западничества в его противопоставлении славянофильству, пока же будем продолжать наш рассказ.

В Берлине Тургеневу жилось весело и хорошо. Известно, что никогда: ни раньше, ни позже, – русская интеллигентная молодежь не занималась так много разговорами и словопрениями, как в период тридцатых и сороковых годов. Возле разговоров сосредоточивались зачастую весь смысл и интересы бытия. Затрагивались и решались tant bien, que mal[1] огромнейшие и отвлеченнейшие вопросы о Боге, бессмертии души, особенностях народов, назначении человека, правах и обязанностях личности. Все даровитые люди отличались поразительной словоохотливостью и пристрастием к спорам. Споры продолжались целыми днями и ночами, а иногда и сутками – без перерыва! – тянулись же неделями и месяцами. Много тут было, разумеется, комического, ненужного, напоминавшего лепет ребенка, только что научившегося говорить и лепечущего без устали обо всем; много и важного, интересного, так как во время прений слагались убеждения, которым люди оставались верными порою в течение всей своей жизни. Разговорами отводили душу, тем более что все вело к разговорам. Мерзость настоящего, неопределенность будущего, отсутствие какого бы то ни было жизненного дела, полная материальная обеспеченность лучших интеллигентов того времени (за исключением Белинского), изобилие шампанского, без которого не обходилась ни одна вечеринка, потребность свободы, хотя бы только у себя в дружеском кружке, сама легкость разговора, основывавшегося не на фактах, а на принципах и аксиомах гегелевской философии, – все это вдохновляло, горячило, делало слово, спор сущностью жизни, ее прелестью и красотой. Нет, мы даже не умеем говорить так искренно, с таким увлечением, как наши деды, нам совестно было бы говорить так много, с таким азартом, как 50 лет тому назад. Но перенеситесь в ту эпоху и вы увидите, что нельзя было не говорить, надо было говорить, чтобы хотя на минуту отвести душу. Вот Бакунин развалился на диване и занял его весь своей огромной фигурой; он гремит своим раскатистым голосом, наизусть цитирует целые страницы из Гегеля, не задумываясь решает великие и малые вопросы; что-то богатырское есть в его фигуре, голосе, жестах; где-нибудь у окна присел тихий прекрасный Станкевич, с доброй улыбкой на больном лице, с восторженными глазами; он ждет минуты, чтобы вставить свое задушевное слово; вот и сам Тургенев, тоже гигант ростом и умом, но тогда еще ученик, покорно выслушивающий поучения старших; Грановский со своим задумчивым, рассеянным взглядом, с изящной речью, серебристым подкупающим голосом. Пройдет немного лет, и за теми же разговорами мы застанем новых лиц, хотя и не увидим уже прекрасного лица Станкевича и не услышим больше его задушевного голоса. Сверкая глазами и бегая из угла в угол по комнате, будет волноваться Белинский и нападать с комической яростью на баричей, вроде Тургенева, за их безделье, за привязанность к чистой красоте и, размахивая руками, кричать своим тонким голоском, волнуясь и спеша. Небольшая, вся созданная из мускулов и нервов фигура Герцена займет центральное место. Его речь, “дьявольски умная” (как говорит Белинский), полная острот, неожиданных сопоставлений, обаяния огромного отточенного ума, составит эпоху в этих разговорах и поведет за собою многих и многих из слушающих его. Он заставит робких людей (как Грановский, Кавелин) еще глубже уйти в себя, но он вызовет к жизни все деятельное, энергичное, и море слов перестанет так бесцельно волноваться и шуметь. Проследите эти разговоры и вы найдете в них тридцатые годы с их романтизмом и культом Гегеля, сороковые с их народничеством, а в лице Герцена, Некрасова перед вами предстанет первый образ шестидесятых рабочих годов… В Берлине, повторяю, Тургеневу жилось хорошо, весело. В семействе Фроловых часто собирались русские студенты и встречали здесь всегда ласковый, задушевный прием. Сам Тургенев поселился на квартире с одним из своих русских товарищей, увлеченных по моде того времени Гегелем до мозга костей. Товарищ заставлял его штудировать философию и отечески следил за его нравственностью.

Так прошли два года, за время которых случилось только одно поистине грустное событие – смерть Станкевича. Вот что писал по этому поводу Тургенев Грановскому: “Нас постигло великое несчастие, Грановский. Едва я могу собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в кого мы верили, кто был нашей гордостью и надеждой. 24 июня в Нови скончался Станкевич. Я бы мог, я бы должен здесь кончить письмо. Что остается мне сказать? К чему вам теперь мои слова? Не для вас, более для меня продолжаю я письмо: я сблизился с ним в Риме, я его видел каждый день и начал оценять его светлый ум, теплое сердце, всю прелесть его души. Тень близкой смерти уже тогда лежала на нем… Я оглядываюсь, ищу напрасно. Кто из нашего поколения может заменить нашу потерю?… Кто достойней примет от умершего завещание его великих мыслей и не даст погибнуть его влиянию, будет идти по его дороге, в его духе, с его силой?… Но нет, мы не должны унывать и преклоняться. Сойдемтесь – дадим друг другу руки, станем теснее: один из нас упал, быть может лучший. Но возникают, возникнут другие: рука Бога не перестает сеять в души зародыши великих стремлений, и рано или поздно свет победит тьму”.

Как ни риторична форма этого письма – оно несомненно искренне.

Вернувшись из-за границы, Тургенев в 1843 году впер вые серьезно вступил на литературное поприще своей поэмой “Параша”. Ничего особенного, выдающегося, чего-нибудь такого, что предвещало бы нарождение нового крупного таланта, в этом произведении нет. Однако оно возбудило довольно шумные толки, так как западничество Тургенева выявилось в “Параше” полностью и даже с юношеским задором. “Заподозрив в нем, – говорит Анненков, – с первых же его шагов истого западника, партия, недружелюбно смотревшая на образцы чуждого воспитания и развития, словно задалась мыслью собрать как можно более помех на его жизненном пути. Целая коллекция пустых анекдотов о его словах, выражениях, замечаниях собиралась тщательно противниками и пускалась в ход с нужными прикрасами и дополнениями.

О произведениях Тургенева до “Записок охотника” иначе и не говорили, как о чудовищностях западного развития, пересаженных на русскую почву без всякого признака таланта. Не так думал Белинский, открывший сразу в “Параше” признаки недюжинной авторской наблюдательности и способности выбирать оригинальную точку зрения на предметы. “Что мне за дело до всех анекдотов о нем, – говорил Белинский, – кто написал “Парашу”, тот сумеет поправить себя в чем будет нужно и когда будет нужно…”

Сам Тургенев между тем, выпустив в свет “Парашу”, уехал в Спасское и жил там, со страстью отдаваясь своему любимому занятию – охоте. Единственное, чего он ждал, была рецензия Белинского, которая, как он знал, должна была появиться в “Отечественных записках”. Пробовал он было читать свою вещь в Спасском матери, но Варвара Петровна только зевала, слушая стихи, и покачивала головой, удивляясь сыну, которому была охота сочинять канты. “Постичь не могу, – говаривала она, – какая тебе охота быть писателем? Дворянское ли это дело? По-моему, писатель и писарь – одно и то же… И тот, и другой за деньги бумагу марают… Дворянин должен служить и составить себе карьеру и имя службой, а не бумагомараньем… Да и кто же читает русские книги?” – “Но ведь ты же сама любила и уважала Жуковского”, – возражал Тургенев. “Ах, это совсем другое – Жуковский! Как его не уважать, – ты знаешь, как он близок ко двору”. В душе Варвара Петровна решила, что сын блажит, и мешать его блажи не хотела: сама пройдет… Да и почему не поблажить в 25 лет? Ведь блажь – тоже дворянское дело.

Но вот наступил май, и в новой книге “Отечественных записок” появилась нетерпеливо ожидавшаяся рецензия Белинского. Тургенев нервно, торопливо разрезал страницы, зная, что он принимает в эту минуту огненное крещение, и с замирающим от восторга сердцем прочел немногие посвященные ему строки. Вот что, между прочим, писал Белинский:

“Стиль в поэме обнаруживает необыкновенный поэтический талант; а верная наблюдательность, глубокая мысль, выхваченная из тайника русской жизни, изящная и тонкая ирония, под которою скрывается столько чувства, – все это показывает в авторе, кроме дара творчества, сына нашего времени, носящего в груди своей все скорби и вопросы его. Об оригинальности мы не говорим: она то же, что талант – по крайней мере, без нее нет таланта. Многие найдут в поэме следы подражания Пушкину и особенно Лермонтову: это не удивительно, ибо живая историческая последовательность литературных явлений всегда смешивается толпою с холодной и бездушной подражательностью. Но люди мыслящие понимают, что быть под неизбежным влиянием великих мастеров родной литературы, проявляя в своих произведениях упроченное ими литературе и обществу, и рабски подражать – совсем не одно и то же: первое есть доказательство таланта, жизненно развивающегося, второе – бесталантности”.


Далее Белинский, определяя сущность таланта Тургенева, заметил, что основой его является “глубокое чувство действительности”.

Легко понять, как такой отзыв должен был подействовать на молодого писателя. “Силы его удесятерились”. Он почувствовал, что “любит весь свет”, а больше всего на свете – Белинского. Он тут же дал себе клятву “сойтись с ним” и сделаться его “другом и учеником”.

Очень может быть, что в настоящее время отзыв Белинского о “Параше” покажется слишком восторженным. Если в юношеской поэме и были красивые места, прелестные описания природы, то были, разумеется, и существенные недостатки, например, ненужные и неудачные остроты, растянутость, бледность красок в драматических сценах, отсутствие страстности и художественной полноты. Тургенев, вообще говоря, развивался очень медленно. Только тридцати лет он стал настоящим писателем и впервые (“Хорь и Калиныч”) проявил свой огромный талант. Раньше он только пробовал: сочинял стихи и драмы и, гоняясь за эффектами, брал даже сюжеты из испанской жизни (“Неосторожность”), комично вплетая в них русские либеральные тенденции. “Параша” сыграла громадную роль в жизни самого Тургенева и ровно никакой в истории русской литературы. Забыть ее можно с таким же правом, с каким, например, “Ганса Кюхельганца” Гоголя. Белинский переоценил художественные достоинства поэмы, но он угадал талант, он угадал новое огромное дарование и приветствовал “Парашу” с таким же восторгом, как “Петербургские углы” Некрасова, “Бедных людей” Достоевского, “Обыкновенную историю” Гончарова. Мы же, имея перед собой “Отцов и детей”, смело можем не останавливаться на “Параше”.

По одному пункту, впрочем, можно сказать несколько слов. Я имею в виду и западническую тенденцию рассказа, и западнические взгляды автора. Что такое западничество? Теперь это не более, как один из моментов, пережитых “бедной русской мыслью”, одно из увлечений чисто теоретических, очень полезных в свое время, ненужных в наши дни. Говоря так, я не забываю, что западниками были Белинский, Грановский, Кавелин, но думаю, что западники вроде них были бы теперь излишним анахронизмом. Мы уже имеем больше права критически относиться к европейской жизни, чем они, и стоять на той точке зрения, к какой перешел в конце Герцен, с какой Добролюбов смотрел на Кавура. Это точка зрения экономического реализма прежде всего. Если мы как западники можем хотеть свободы личности, то мы знаем в то же время, что в Европе эта свобода далеко еще не осуществлена, в доказательство чего можно привести рабочий и женский вопросы. Но в 40-е годы, когда существовало крепостничество, когда генерал постороннего ведомства читал на улицах нотации каждому встречному и поперечному, когда надо было бороться с “ложновеличавым” или попросту “барабанным” направлением литературы, политики, самой жизни, когда идея русского патриотизма смущала лучшие умы (Аксакова, Киреевского, Хомякова), – быть западником значило быть передовым человеком. Жизненный смысл западничества – прежде всего в его противодействии славянофильству, в его критицизме. Недостаток славянофилов – прежде всего в их самодовольстве, в полнейшей невозможности осуществить их стремления. Славянофилы, требуя уничтожения крепостничества, были правы, велики, мудры. Те же славянофилы, уверяя, что формы западной культуры вредны для нас, что русский народ призван совершить нечто особенное и важное, а именно обновить человечество, грешили тем, что породили самохвальство и боязнь мысли.

Западники говорили: европейская культура выше нашей русской; все, что есть хорошего в нашей жизни, взято нами у Европы; мы должны твердо держаться пути, указанного нам Петром Великим. В этих словах заключалась не только верная (отчасти) мысль, но и программа деятельности. Подобной программы не было у славянофилов, страдавших, между прочим, склонностью к звучным фразам. Они не любили Петербурга и восторгались Москвой; они считали вредной реформу Петра и звали назад, к укладам русского народоправства (вече, Соборы и пр.), как будто можно было вернуться туда; они верили, что в области духа русские скажут последнее слово, и вместе с тем сами отличались туманностью и неопределенностью мысли; они по-детски дорожили формой в одежде, в языке, в религии; они думали, что надеть сарафан или красную кумачную рубаху – значило уже сделать что-то такое важное. Люди даровитые, честные, они, однако, не завещали нам ничего ценного, и причина этого заключалась в том, что славянофилы сами не знали хорошенько, чего они хотели. Припоминаю по этому поводу смешной анекдот. Однажды на балу К. Аксаков горячо убеждал какую-то даму бросить парижские моды и облечься в сарафан. К разговаривавшим подошел московский генерал-губернатор, при котором Аксаков продолжал – и еще с большим увлечением – развивать свои мысли. Один из гостей, проходя мимо Чаадаева, по обыкновению стоявшего в стороне и иронически улыбавшегося, спросил: “О чем это Аксаков говорит с генерал-губернатором?” – “Не знаю, право, – отвечал Чаадаев, – но кажется, Константин Сергеевич убеждает генерала снять мундир и надеть вместо него сарафан”. Si non e vero…[2]

“Казалось, – говорит Анненков, – сама история, наметившая для России два столичных центра, тем самым указала два противоположных пункта, с которых должны были вспыхнуть все эти споры и искания общественных основ и идеалов. Все общество распалось на два враждебных лагеря. Одни, “москвичи”, “славяне” или “славянофилы”, с особенным азартом отстаивая сначала все без исключения русское, давая всем пришлым элементам, за исключением византийского, самое ничтожное значение в развитии государства, смотрели подчас на них, как на несчастие, помешавшее народу выразить всю свою сущность, доходили при этом до крайностей в идеализации этого народа, превознося чрезмерно смирение, кротость, мудрость; утверждали даже, что земля русская удобрялась для истории не как земля западных народов кровью населения, а только слезами его. С этой стороны выдвинулся целый ряд талантливых вожаков мысли, как К. Аксаков, Киреевский, Хомяков, которые с большим умением отстаивали свои идеи национальности в тогдашнем журнале “Москвитянин”. В свою очередь зло и с большим знанием дела им отвечала петербургская партия “западников”, органом которых с 1840 года сделались “Отечественные записки”, где в то время начали писать Белинский, Грановский. Эти, напротив, влиянию посторонних, пришлых национальностей отводили значительное место в образовании всего Московского государства, в определении хода всей его истории, при этом в своей резкой проповеди общечеловеческого развития, законы которого одинаковы, как они утверждали, для всех стран, доходили иногда до отрицания всяких народных отличий. Живой спор этот положил резкую печать разделения на две партии не только на тогдашнюю журналистику, но даже и на все читающее общество. Нужно было видеть тот восторг, то яркое пробуждение общества, когда в 1843 году молодой и талантливый историк Грановский выступил со своими замечательными публичными лекциями.

Я еще застал, – продолжает П.В. Анненков, – ученое и, так сказать, междусословное торжество, происходившее в Москве по случаю первых публичных лекций Грановского, собравшего около себя не только людей науки, все литературные партии и обычных восторженных своих слушателей – молодежь университета, – но и весь образованный класс города – от стариков, только что покинувших ломберные столы, до девиц, еще не отдохнувших после подвигов на паркете, и от губернских чиновников до неслужащих дворян… Большинство слушателей понимало его хорошо, так поняло оно и лекцию о Карле Великом, на которую я и попал… Когда, в заключение своих лекций, профессор обратился прямо от себя к публике, напоминая ей, какой необъятный долг благодарности лежит на нас по отношению к Европе, от которой мы даром получили блага цивилизации и человеческого существования, доставшиеся ей путем кровавых трудов и горьких опытов, – голос его покрылся взрывом рукоплесканий, раздавшимся во всех концах аудитории”.

Разумеется, что не раз делавшиеся попытки примирить западников и славянофилов не приводили ни к чему. Славянофильство – учение сердца, подчас по-маниловски настроенного (например у Загоскина), – не шло ни на какие соглашения; оно, по-видимому, отвечало потребности русского человека восторгаться хотя бы такою смутною вещью, как русская подоплека или старорусское народоправство. Теперь славянофильство окончательно выдохлось и никогда не залечит ударов, нанесенных ему Белинским, Герценом, Тургеневым и особенно Вл. Соловьевым (“Национальный вопрос”, 2 т.). Но выдохлось и западничество, ибо основа его была чисто теоретическая, отвлеченная. Европейская культура выше нашей, но основного зла европейской культуры – экономического неравенства и борьбы классов – чистые западники, как, например, Тургенев и Грановский, видеть не хотели. Свобода науки и исследования, веротерпимость, свобода слова и мысли были в их глазах настолько ценными благами, что в стремлении к ним они полагали смысл гражданской деятельности каждого образованного человека.

Самым ценным элементом западничества является его критицизм, вытекавшим из сопоставления русских форм жизни с европейскими, и практичность. Западник знал, что ему делать и как ему делать. Жизнь на его стороне, и каждый день – хотим ли мы этого или не хотим – наша культура сближается с европейской. Это-то и заставляет оставить симпатичную и высокую идею русского мессианизма, так как до сей поры держится в тайне, в чем сущность этого мессианизма и когда для него наступит время.

Отвращение к крепостничеству, поездка за границу, дружба с Грановским и Станкевичем, любовь к европейской литературе сделали Тургенева западником. Влияние Белинского могущественно действовало в том же направлении. Я перехожу теперь к этому влиянию и замечу предварительно, что близость к Белинскому – самое поэтичное и лучшее, что было в его жизни.

“Возвратившись в Петербург из Спасского (летом 1843 года), – пишет Тургенев, – я отправился к Белинскому, и знакомство наше началось. Он вскоре уехал в Москву – жениться – и потом поселился на даче в Лесном. Я также нанял дачу в первом Парголове и до самой осени почти каждый день посещал Белинского. Я полюбил его искренне и глубоко; он благоволил ко мне…

Когда я познакомился с ним, его мучили сомнения. Эту фразу я часто слышал и сам применял ее неоднажды, но действительно и вполне она применялась к одному Белинскому. Сомнения его именно мучили его, лишали его сна, пищи, неотступно жгли и грызли его; он не позволял себе забыться и не знал усталости; он денно и нощно бился над разрешением вопросов, которые сам задавал себе. Бывало, как только я приду к нему, он, исхудалый, больной (с ним сделалось тогда воспаление в легких и чуть не унесло его в могилу), тотчас вставал с дивана и едва слышным голосом, беспрестанно кашляя, с пульсом, бившим сто раз в минуту, с неровным румянцем на щеках, начинал прерванную накануне беседу. Искренность его действовала на меня, его огонь сообщался и мне, важность предмета меня увлекала; но, поговорив часа два-три, я ослабевал, легкомыслие молодости брало свое, мне хотелось отдохнуть, я думал о прогулке, об обеде, сама жена Белинского умоляла и мужа, и меня хотя немножко погодить, хотя на время прервать эти прения, напоминала ему предписание врача… но с Белинским сладить было нелегко. “Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, – сказал он мне однажды с горьким упреком, – а вы хотите есть!..”

Сознаюсь, – продолжает Тургенев, – что, написав эти слова, я чуть не вычеркнул их при мысли, что они могут возбудить улыбку на лицах иных из моих читателей… Но не пришло бы в голову смеяться тому, кто сам бы слышал, как Белинский произнес эти слова, и если при воспоминании об этой небоязни смешного улыбка может придти на уста, то разве улыбка умиления и удивления.

Лишь добившись удовлетворившего его в то время результата, Белинский успокоился и, отложив размышления о тех капитальных вопросах, возвратился к ежедневным трудам и занятиям. Со мною он говорил особенно охотно потому, что я недавно вернулся из Берлина, где в течение двух семестров занимался гегелевской философией, и был в состоянии передать ему самые свежие, последние выводы”.

Лето 1843 года закрепило дружеские отношения, конец которым был положен лишь смертью Белинского. Несомненно, что он имел на Тургенева большое нравственное влияние, все равно как и на других членов своего кружка, на Некрасова например. Напомню, что сказал однажды последний: “Заняться своим образованием у меня не было времени, надо было думать о том, чтобы не умереть с голоду. Я попал в такой литературный кружок, в котором скорее можно было отупеть, чем развиться. Моя встреча с Белинским была для меня спасением… Что бы ему пожить подольше!.. Я бы был не тем человеком, каким теперь…” Спасать Тургенева было не от чего, но такие люди, как Белинский, укрепляют правду в сердцах всех, кто сходится с ними. Любопытно, между прочим, что к Тургеневу Белинский относился по-отечески и зачастую журил его за барские замашки, за юношескую хвастливость, подчас и за фразерство. Передам несколько эпизодов. Однажды, например, Тургенев занял денег у Некрасова и долго не отдавал, так как сам сидел без гроша. Об этом рассказали Белинскому. Он, придя к Панаевым, как нарочно встретил там Тургенева, собиравшегося идти обедать к Дюссо. Белинский знал, что обыкновенно по четвергам в этот модный ресторан сходилось много аристократической молодежи обедать, и накинулся на Тургенева: “К чему вы разыгрываете барина? Гораздо проще было бы взять деньги за свою работу, чем, сделав одолжение человеку, обращаться сейчас же к нему с займами денег. Понятно, что Некрасову неловко вам отказывать, и он сам занимает для вас деньги, платя жидовские проценты. Добро бы вам нужны были деньги на что-нибудь путное, а то пошикарить у Дюссо…” И пошел, и пошел. Тургенев очень походил на провинившегося школьника и возразил: “Да ведь не преступление я сделал; я ведь отдам Некрасову эти деньги… Просто необдуманно поступил”. – “Так вперед обдумывайте хорошенько, что делаете; я для этого и говорил вам так резко, чтобы вы позорче следили за собой”. Такие нагоняи Тургеневу приходилось получать нередко. “Разносил” его Белинский также за лень и неаккуратность.

“В 1848 году, – рассказывает Головачев в воспоминаниях, – Тургенев, вернувшись поздней осенью из деревни, шумно выражал свою радость по поводу задуманного издания “Современника”. Белинский ему заметил:

– Вы не словами высказывайте свое участие, а на деле.

– Даю вам честное слово, что я буду самым ревностным сотрудником будущего “Современника”.

– Не такое ли даете слово, какое вы мне дали, уезжая в деревню, что, возвратясь, вручите мне ваш рассказ для моего “Альманаха”? – спросил ироническим тоном Белинский.

– Он у меня написан для вас, только надо его обделать…

– Лучше уж прямо бы сознались, что он не окончен, чем вилять.

– Клянусь вам, что осталось работы не более, как на неделю.

– Знаю я вас, пойдете шляться по светским салончикам. Кажется, не мало времени сидели в деревне и то не могли окончить.

Тургенев клялся, что с завтрашнего утра засядет за работу и, пока не окончит, сам никуда не выйдет и к себе никого не примет. Белинский на это ответил:

– Все вы одного поля ягодки, на словах любите разводить бобы, а чуть коснулось дела, так не шевельнут и пальцем… да и я-то хорош гусь, кажется, не первый день вас знаю, а имел глупость рассчитывать на ваше обещание… Ну, смотрите, Тургенев, если вы не сдержите своего обещания, что все вами написанное будет исключительно печататься в “Современнике”, то так и знайте, – я вам руки не подам, не пущу на порог своего дома!

Все присутствующие улыбались на угрозы Белинского”.

Разумеется, на нагоняи, получаемые от Белинского, никто никогда не обижался, хотя порою он пробирал довольно сердито. Раз он жестоко набросился на Тургенева, когда узнал, что тот в “великосветских салончиках” уверяет “дам и кавалеров”, будто бы не берет литературного гонорара и помещает свои произведения даром. “Да как вы решились сказать такую пошлость, вы, Тургенев!.. Да разве это постыдно – брать деньги за собственный труд? Или по вашим понятиям только тунеядец может быть порядочным человеком?” – волновался Белинский, нагоняя на лицо умного русского барича краску стыда и раскаяния.

Да, великим было счастьем иметь возле себя такого чистого, детски правдивого человека, как Белинский, этого героя труда, образец искренности и благородства. И это великое счастье полностью выпало на долю Тургенева. И думается, что он нуждался в нем, что, не встреться он с Белинским, не совсем то вышло бы из него, что вышло в действительности. Среди недостатков юноши Тургенева приходится отметить один, сам по себе невинный, но такой, из которого могут произойти крупнейшие нравственные недочеты. Этот недостаток – всероссийская халатность, обломовщина, отсутствие стойкости. Честнейшим и милейшим человеком был, например, Илья Ильич, а что значило ему прямо по распущенности натворить сколько угодно бед: и крупных, и малых? Взять в долг денег и не заплатить в срок, не ответить вовремя на нужное письмо, хотя бы от этого ответа зависело очень многое, обещать что-нибудь и не исполнить обещанного, разорить себя и чужих хотя бы от излишнего добродушия– все это совсем по-русски, по-барски. И такая же черта халатности, недостаточно строгого отношения к себе была очень глубоко заложена в Тургеневе. Пригласить к себе в гости на обед, на дачу, а самому уйти и ухаживать за поповкой, забыв о гостях; обещать рассказ в “Современник” и, забрав аванс у Краевского, не представить рукописи вовремя – все это, разумеется, мелочь, пустяк, но такая мелочь, такой пустяк, от которых впоследствии сам Тургенев настойчиво предостерегал юношество. И несомненно он был прав: ведь Белинский или Добролюбов никогда не позволяли себе даже малейшего проявления распущенности, прекрасно понимая, что вещь, сама по себе невинная и даже милая и привлекательная по форме, грозит большими неудобствами в нормальной жизни.

Из разговоров Тургенева с Белинским сохранились только отрывки; на некоторых из них необходимо остановиться.

“Белинский, – пишет Тургенев, – не был поклонником принципа “искусство для искусства”; да оно и не могло быть иначе по всему складу его мыслей. Помню я, с какой комической яростью он однажды при мне напал на Пушкина за его два стиха в “Поэт и чернь”:

Печной горшок тебе дороже:Ты пишу в нем себе варишь.

– И конечно, – твердил Белинский, сверкая глазами и бегая из угла в угол, – конечно дороже. Я не для себя одного, я для своего семейства, я для другого бедняка в нем пищу варю, и прежде чем любоваться красотой истукана – будь он распрефидиасовский Аполлон – мое право, моя обязанность накормить себя и своих, назло всяким негодующим баричам и виршеплетам!”

“Я, – продолжает Тургенев, – часто ходил к нему после обеда отводить душу. Он занимал квартиру в нижнем этаже по Фонтанке, недалеко от Аничкова моста – невеселые, довольно сырые комнаты. Не могу не повторить: тяжелые тогда стояли времена; нынешним молодым людям не приходилось испытать ничего подобного. Пусть читатель сам посудит: утром, быть может, возвратили твою корректуру, всю исполосованную, обезображенную красными чернилами, словно окровавленную; может быть, тебе даже пришлось съездить к цензору и, представив напрасные унизительные оправдания, объяснения, выслушать его безапелляционный, часто насмешливый приговор… Бросишь вокруг себя мысленный взор: взяточничество процветает, крепостное право стоит, как скала, казарма на первом плане… Ну, вот и придешь на квартиру Белинского, придет другой, третий приятель, затеется разговор и легче станет; предметы разговоров были большей частью нецензурного (в тогдашнем смысле) свойства, но собственно политических прений не происходило: бесполезность их слишком явно била в глаза каждому. Общий колорит наших бесед был философски-литературный, критически-эстетический и, пожалуй, социальный, редко исторический. Иногда выходило очень интересно, даже сильно; иногда несколько поверхностно и легковесно”.

“Как во всех людях с пылкой душой, во всех энтузиастах, в Белинском была большая доля нетерпимости. Он не признавал, особенно сгоряча, ни одной частицы правды во мнениях противника и отворачивался от них с тем же негодованием, с которым покидал собственные мнения, когда находил их ошибочными. Но его можно было “прошибить”, как я сказал ему однажды и чему он много смеялся, – истина была для него слишком дорога; он не мог окончательно упорствовать. К одной лишь московской партии, к славянофилам он всю жизнь относился враждебно… В собственных промахах Белинский признавался без всякой задней мысли: мелкого самолюбия в нем и следа не было. “Ну, врал же я чушь!” – бывало говаривал он с улыбкой – и какая эта в нем была хорошая черта!.. Ничего не было для него важнее и выше дела, за какое он стоял, мысли, которую он защищал и проводил: тут он на стену готов был лезть, и беда тому, кто ему попадался под руку! Тут и смелость являлась в нем – отвага отчаянная, назло его физике и нервам; тут он всем готов был жертвовать! При такой сильной раздражительности – такая слабая личная обидчивость… Нет! подобного ему человека я не встречал ни прежде, ни после!”


Летом 1847 года Белинский попал в первый и последний раз за границу. Тургенев встретил его в Штеттине и прожил с ним несколько недель в Зальцбрунне, маленьком силезском городке, славившемся своими водами, будто бы излечивающими от чахотки. Потом друзья в последний раз увиделись в Париже, когда Белинскому оставалось жить всего несколько месяцев, когда он уже устал и охладел ко всему.

Для Тургенева образ Белинского навсегда остался в сердце путеводной звездой. “И вот уже двадцать лет с лишком прошло со смерти Белинского, – читаем мы в литературных воспоминаниях, написанных в 1868 году, – и я вызвал его дорогую тень. Не знаю, насколько мне удалось передать читателям главные черты его образа, но я уже доволен тем, что он побыл со мною в моем воспоминании… “Человек он был!..”

Внешняя сторона жизни Тургенева за время сороковых годов может быть рассказана в немногих словах. Четыре зимы (1843–1846) он пробыл в Петербурге, а в 1846 году опять уехал за границу. Он пробовал служить, но неудачно, и скоро вышел в отставку. Тогда же случилась его первая серьезная размолвка с матерью, причина которой нам неизвестна. Излагают, впрочем, историю этой ссоры так: однажды Тургенев приехал в Спасское. Не зная, чем ему угодить, Варвара Петровна устроила ему особенно торжественную встречу: велела всем дворовым мужчинам и женщинам выстроиться в ряд по подъездной аллее и, как только барин покажется, о чем должны были известить расставленные впереди верховые, – приветствовать его “громко и радостно”. Тургенев рассердился и немедленно, повернув лошадей, вернулся в Петербург. Этого Варвара Петровна не могла простить ему вплоть до самой смерти и умерла не примиренная с сыном. Как бы то ни было, благодаря ссоре Тургенев остался лишь при своем литературном заработке и сильно нуждался, так что и обедать ему приходилось не каждый день. В Берлин он отправился главным образом потому, что там в это время находилась знаменитая некогда певица Виардо Гарсиа, которую Тургенев видел ранее в Петербурге, сразу полюбил – и уже на всю жизнь.

Время, когда мы могли бы совершенно свободно разбирать отношения Тургенева с Виардо, еще не пришло. Ограничусь поэтому немногими достоверными фактами.

“Я помню, – рассказывает Головачева, – раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.

– Господа, я так счастлив сегодня, что не может быть другого на свете счастливее меня человека! – говорил он.

Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу, чтобы он поскорее рассказал о своем счастье, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Белинский не любил, когда прерывали его игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и наконец воскликнул нетерпеливо:

– Хотите, господа, продолжать игру, или смешать карты?

Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастье. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:

– Ну можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?”

Белинский, однако, ошибся, любовь Тургенева оказалась не трескучей, а преданной и покорной, – на всю жизнь. Виардо отлично пела и играла, но была далеко не красавица; особенно неприятно поражал ее огромный рот. Имея европейскую известность, она держала себя гордо и недоступно. Щедрость не входила в число ее добродетелей, скорее наоборот. Проведя большую часть жизни в Париже и при различных дворах, окруженная избранным обществом и безумною роскошью, она, несмотря на невысокое происхождение, усвоила себе лоск светской гранд-дамы, что было далеко не безразлично И.С. Тургеневу. Разумеется, первое время он только вздыхал и восторгался, но потом Виардо приблизила его к себе, и он всю вторую половину жизни провел под одной кровлей с ее семьей или где-нибудь рядом. В 1846 году он при первой же возможности помчался за ней в Германию.

Пич (Pitsch) часто встречался с Тургеневым в Берлине в сороковых годах и подробно рассказал нам о своем знакомстве с ним. Между прочим, интересно описание наружности Тургенева: “Тогда его волосы, поседевшие с 1868 года, были еще темно-русыми, и вместо полной бороды только короткие русые усы оттеняли его верхнюю губу. Головой и ростом он напоминал нам Петра Великого в молодости, хотя он и не имел ничего общего с полудикой и необузданной натурой великого преобразователя России. Эти массивные голова и тело вмещали в себе утонченный ум, добрую и мягкую, гуманную душу. Это был человек, не сделавший никому ни малейшего вреда, кроме разве животных, убитых им на охоте, так как он всю свою жизнь был страстным и неутомимым охотником.

Ни у кого, кроме Тургенева, – продолжает Пич, – мы не встречали такой утонченности чувств, такого оригинального умения все видеть и подобного искусства все виденное и пережитое представить слушателю вполне наглядно, с живостью и меткой определительностью, со всеми подробностями и со всей привлекательностью и очарованием поэтического изображения, при всей сжатости рассказа. Самые талантливые поэты и художники, члены этого кружка, как все идеалисты того времени, склонные к умозрительности, не обладали таким врожденным пониманием природы и уменьем схватывать действительность, что, впрочем, вполне объясняется абстрактностью нашего воспитания. Тем сильнее и новее было впечатление беседы Тургенева”.

Пич отмечает еще в Тургеневе поразившую его скромность:

“Удивительнее всего, – говорит он, – что Тургенев, против обыкновения всех поэтов, ни одним словом не обмолвился тогда о том, что в его отечестве он уже был известен за выдающегося писателя. Очень часто, под впечатлением его художественного рассказа и всего его существа, я говорил ему: “Вы – истинный поэт! Вы – великий, единственный в мире рассказчик! Ваш народ и весь свет узнают вас и будут удивляться вам”. Улыбаясь, он отклонял эти похвалы и уверял – о лицемер! – что в нем нет ничего поэтического. Рассказы Тургенева отличались “глубоким унынием”. Его тяготило грустное положение родины, особенно торжествующее крепостничество, к которому он возвращался то и дело с ненавистью и отвращением”. Любопытен, между прочим, эпизод о бабушке Тургенева, переданный им самим Пичу. Вот что рассказывал Тургенев:

“Старая, вспыльчивая барыня, пораженная параличом и почти неподвижно сидевшая в кресле, рассердившись однажды на казачка, который ей услуживал, за какой-то недосмотр, в порыве гнева схватила полено и ударила мальчика по голове так сильно, что он упал без чувств. Это зрелище произвело на нее неприятное впечатление; она нагнулась и приподняла его на свое широкое кресло, положила ему большую подушку на окровавленную голову, – я теперь еще помню то неподдельное выражение, которое Тургенев употребил при этом рассказе – и, севши на него, задушила его. – Само собою разумеется, эта величественная барыня ничем за это не поплатилась”.


Больше о пребывании Тургенева в Берлине мы не знаем ничего. В заключение этой главы – несколько слов о его литературной деятельности в рассматриваемый период. Пич, уверяя, что в 1846 году Тургенев был уже признанным и даже “выдающимся” русским писателем, очевидно преувеличивает. Раньше 1852 года, т. е. до выхода в свет отдельным изданием “Записок охотника”, Тургенев не знал не только славы, а даже известности. Виноват был, впрочем, он сам. Он писал стихи, по поводу которых сам впоследствии сказал следующие неоспоримые слова: “Я чувствую положительную, чуть не форменную антипатию к моим стихотворениям – и не только не имею ни одного экземпляра моих поэм, но дорого бы дал, чтобы их вообще не существовало на свете”. Он писал драмы и комедии, но, кроме трех из них: “Месяц в деревне”, “Провинциалка” и “Холостяк”, – ни одна не может остановить на себе внимание читателя.

Приходится просто удивляться, что из-под пера Тургенева вышла такая слабая вещь, как “Неосторожность” (“дррама из испанских ндравов”, как выразился справедливо один из критиков) или “Безденежье”! Нашел себя Тургенев только в “Записках охотника”, но странная судьба постигла эту поистине чудную вещь! Что “Записки охотника” носят на себе печать гения – это несомненно; однако Белинский, чувствуя предсмертную усталость, отнесся к ним холодно, и первая настоящая критика принадлежит – как это ни странно – не Белинскому, а Анненскому.

Впрочем, и Анненский не сумел оценить полностью содержания “Записок”. Им, например, совершенно не указана публицистическая (за которую, кстати сказать, Тургенев отсидел два месяца в кутузке, – следовательно, Бенкендорф видел, а критики не видели) сторона рассказов, именно резкий и искренний протест против крепостного права! “Записки охотника” – популярнейшее в настоящее время произведение Тургенева, нечто “вечное”, как говорили в 30-х годах, – были оценены не критикой, а публикой, которая раскупала нарасхват два дорогих тома. Публика поняла, в чем тут дело, поняла, что небо послало ей новый огромный художественный талант и, мало того, талант с сердцем, искренне любящим, искренне ненавидящим. Она пошла за этим талантом, возвела его в 50-х годах в степень кумира и полубога и не обманулась. Она изменила Тургеневу лишь после появления “Отцов и детей”, но эта измена была лишь временной и, как скоро увидим, более чем несправедливой.

“Записки охотника” были необходимым дополнением к мрачной шутке Гоголя – “Мертвым душам”, читая которые, лишь вскользь видишь, что делали крепостные Манилова, Ноздрева, Петуха, Собакевича, Плюшкина. В сравнении с “Записками охотника” “Мертвые души” – идиллия, так как, изучая последние, чувствуешь, что все же “мужички живут помаленьку”. Впрочем, не мужичками и интересовался Гоголь.

В истории развития наших народолюбческих и демократических идей “Записки охотника” сыграли огромную и плодотворную роль, – не меньшую, по нашему мнению, чем прославленная повесть Д.В. Григоровича “Антон Горемыка”.

ГЛАВА III. ПЯТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ. – КРУЖОК ЭПИКУРЕЙЦЕВ

Я выделяю 50-е годы в отдельную главу, так как это десятилетие имело особенное значение в жизни и деятельности Тургенева. Заметим прежде всего, что за этот промежуток времени появились “Рудин”, “Фауст”, “Дворянское гнездо”, “Накануне” и были написаны “Отцы и дети”. Слава Тургенева, под которую был заложен такой несокрушимый фундамент, как два тома “Записок охотника”, продолжала нарастать и к концу рассматриваемого периода достигла размеров, до той поры невиданных. Даже Гоголя знали только в России, Тургенева первого из русских поэтов стали читать и за границей. Между прочим позволю себе отметить любопытное хронологическое совпадение: “Записки охотника” появились в год смерти Гоголя, и автор “Ревизора” как бы передал свое первое место в литературе автору “Муму”, “Однодворца Овсяникова”, “Рудина” и “Фауста”.

С отношений Тургенева и Гоголя мы и начнем наш рассказ. Сначала, впрочем, упомянем об одном важном эпизоде. В 1850 году умерла В.П. Тургенева и оставила в наследство сыну громадные, прекрасно устроенные имения. Он внезапно стал богачом, человеком безусловно свободным и безусловно независимым. Что же сделал он для своих крестьян? Вот его собственные слова: “Я немедленно отпустил дворовых на волю, пожелавших крестьян перевел на оброк, всячески содействовал успеху общего освобождения, при выкупе везде уступил пятую часть – и в главном имении не взял ничего за усадебную землю, что составляло крупную сумму. Другой, быть может, на моем месте сделал бы больше и скорее, но я обещался сказать правду и говорю ее, какова она ни на есть. Хвастаться ею нечего; но и бесчестия, я полагаю, она принести мне не может”.

Теперь об отношениях к Гоголю. Мы уже говорили о первой их встрече в аудитории Петербургского университета; от первой встречи до второй (1851 год) прошло с лишком 15 лет. “Меня, – пишет Тургенев, – свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Я не готовился ни к какой беседе, а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание”. Гоголь в свою очередь с симпатией относился к молодому литератору, хвалил его рассказы и как-то раз заметил даже, что “теперь стоит читать только одного Тургенева”. Гоголь весело встретил гостей и проговорил: “Нам давно следовало быть знакомыми”. Несмотря на веселый тон, вид его поразил Тургенева. Он казался худым и испитым человеком, которого успела уже порядком измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению лица. “Какое ты умное, странное и больное существо”, – невольно думалось, глядя на него. “Помнится, – продолжает Тургенев, – мы с Щепкиным ехали к Гоголю как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове: вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении “Мертвых душ”, – об этой второй части, над которою он так долго и упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертью”. При встрече Гоголь, против обыкновения, оказался очень словоохотливым. Он много и прекрасно говорил о литературе, о призвании писателя. Только когда он завел речь о цензуре, чуть ли не возвеличивая, чуть ли не одобряя ее как средство развивать в писателе сноровку, уменье защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, Тургенев увидел перед собою автора знаменитой “Переписки”. Разговор по инициативе самого Гоголя перешел на эту последнюю. Гоголь оправдывался как-то “беспокойно, смущенно и торопливо”, уверяя, что никогда не был в оппозиции, что и в юности держался тех же мыслей, и в доказательство приводил выдержки из “Арабесок”!.. В самый разгар беседы “какая-то старая барыня приехала к Гоголю и привезла ему просфору с вынутой частицей”. Визит на этом и закончился.

Вскоре после этого, в феврале 1852 года, Гоголь умер. Тургенев написал некролог, но петербургская цензура запретила печатать его, и он появился в “Московских ведомостях”. Это обстоятельство стоило Тургеневу порядочных неприятностей. “16 апреля, – рассказывает он, – я за ослушание и нарушение цензурных правил (хотя, заметим, некролог был рассмотрен и пропущен попечителем Московского округа Назимовым, – тем самым, который требовал, чтобы книги в библиотеках расставлялись “по росту”) был посажен на месяц под арест в часть. Первые 24 часа я провел в сибирке и беседовал с изысканно вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал мне о своей прогулке в Летнем саду и об “арамате птиц”. Потом меня отправили на жительство в деревню”.

Подоплека этой истории довольно интересна. Статья о Гоголе, написанная приподнятым и риторическим языком, послужила скорее поводом, чем причиной ареста и высылки Тургенева. Истинная причина заключалась в том, что жандармское управление не могло простить автору “Записок охотника” духа его рассказов, который оно учуяло лучше даже, чем критика. Знакомство с Белинским, частые поездки за границу, рассказы о крепостных – все это делало Тургенева человеком подозрительным или, как выразился изысканно вежливый полицейский унтер, “невероятным”. Но и в самой статье было кое-что, что могло не понравиться наверху, именно ее восторженность.

“В то время, – говорит Головачева, – строго смотрели, чтобы литераторам не оказывали особенных почестей.

Тургенев был в отчаянии, когда запретили его статейку, и говорил Некрасову и Панаеву, что пошлет ее в Москву.

Панаев не советовал ему этого делать, потому что и так Тургенев был на замечании вследствие того, что носил траур по Гоголю и, делая визиты своим светским знакомым, слишком либерально осуждал петербургское общество в равнодушии к такой потере, как Гоголь, и читал свою статейку, которую носил с собой всюду. Эта статейка была уже перечеркнута красными чернилами цензоров. Когда Панаев упрашивал Тургенева быть осторожным, то он на это ответил: “За Гоголя я готов сидеть в крепости”.

Вероятно, эту фразу он повторил еще где-нибудь, потому что Дубельт, встретясь на вечере в одном доме с Панаевым, со своей улыбкой сказал ему: “Одному из сотрудников вашего журнала хотелось посидеть в крепости, но его лишили этого удовольствия”.

Арест и высылка Тургенева были обставлены очень некрасиво. Тогдашний попечитель Петербургского округа Мусин-Пушкин заверил высшее начальство, что он призывал Тургенева лично и лично передал запрещение цензурного комитета печатать статью. “А я, – говорит Тургенев, – г-на Мусина-Пушкина и в глаза не видал и никакого с ним объяснения не имел”.

Отсидевши три недели где следовало, Тургенев в мае, сопровождаемый жандармом, отправился в Спасское. “Все к лучшему, – говорит он. – Пребывание под арестом, а потом в деревне принесло мне несомненную пользу: оно сблизило меня с такими сторонами русского быта, которые при обыкновенном ходе вещей, вероятно, ускользнули бы от моего внимания”.

Домашний арест в Спасском не был строг, и Тургеневу скоро разрешили наведываться в Петербург по своим делам. Единственное лишение, которое он испытывал, было то, что ему не давали заграничного паспорта, так что вплоть до 1856 года он делил свое время между столицами и деревней. Работал он много, еще больше охотился и почти никогда не оставался один, даже в Спасском, куда то и дело наезжали его друзья: Д. Григорович, В. Боткин, Дружинин.

“У меня, – пишет Тургенев Полонскому в июне 1855 года, – гостили Григорович, Дружинин и Боткин. Мы время проводили очень весело, разыграли на домашнем театре глупейший фарс собственного изобретения и прочее, и прочее, и прочее. Теперь все стало у меня в доме очень тихо, и я принялся за работу. Ужасная засуха чуть не помешала всему, заставляя сидеть в темных комнатах и лишая всякой возможности работать, но теперь, к счастью, пошли дожди, а то бы все хлеба пропали”.

Если на основании последних слов читатель подумает, что Тургенев был склонен к особенной заботливости о своих хлебах и урожаях, – он сильно ошибется. Ни малейшей хозяйственной жилки в Тургеневе не было, чем он, между прочим, сильно отличается от Л.Н. Толстого. Он сам то и дело называет себя “безалабернейшим из русских помещиков”. В управление своими громадными имениями он даже не вмешивался, поручая его то своему дяде, то поэту Тютчеву, то первому попавшемуся на глаза встречному. Раз зашла об этом речь, заметим, что Тургенев был очень богат, получал никак не менее 20 тысяч в год с земли и, разумеется, всегда нуждался в деньгах, всегда сидел без гроша, перехватывая в долг то там, то здесь и раздавая сотнями направо и налево. Размашистые привычки широкого русского барства доставили Тургеневу много неприятностей в жизни и породили массу глупых, но обидных сплетен. Литературный заработок Тургенева был также очень значителен; в доходах “Современника”, очень крупных, он участвовал как пайщик; одно отдельное издание его “Записок” приносило ему 2 500 рублей чистыми в год, а право издания его сочинений покупалось у него за 20–25 тысяч рублей.

Но это между прочим. Вернемся к пребыванию в Спасском. Здесь у Тургенева была малоизвестная любовная история, о которой говорят лишь намеками. В догадки вдаваться не будем, а ограничимся лишь замечанием, что незаконная дочь Тургенева, воспитанная им аристократически, принесла ему мало радостей. Он, впрочем, и сам был к ней мало привязан, гораздо меньше, чем к дочерям m-me Виардо.

Что же за люди окружали Тургенева? Что представлял кружок, в котором он постоянно вращался? На этот вопрос постараемся ответить обстоятельнее.

У каждого десятилетия русской истории XIX века есть свой излюбленный герой. Герой тридцатых годов разочарован; он поклоняется Байрону, любит рассуждать о таинственном и страшном, “в обществе он держится сумрачно, сдержанно, с бурей в душе и пламенем в крови”. Женские сердца “пожираются” им. Он носит прозвище “фатального”. “Тип этот, – говорит Тургенев, – сохранялся долго до времен Печорина… Чего-чего не было в этом типе: и байронизм, и романтизм; воспоминания о французской революции, о декабристах – и обожание Наполеона; вера в судьбу, звезду, силу характера, поза и фраза, и тоска пустоты; тревожные волнения мелкого самолюбия – и действительная сила, отвага; благодарные стремленья и плохое воспоминание…” Придайте этому герою творческий гений, и перед вами восстанет сумрачная фигура Лермонтова.

Герой сороковых годов – идеалист и народник. Лучшее проявление этого типа – Белинский. “Герой” преклоняется перед Гегелем, признает самостоятельное значение искусства, но в то же время с восторгом читает Леру и Жорж Санд и набирается духа народолюбия.

Герой 50-х годов – эстетик и эпикуреец. Он обожает Пушкина и Гете, он проповедует “искусство для искусства”. Он – оптимист в душе.

Герой 60-х годов – прежде всего работник и, как таковой, ригорист.

Эстетики, эпикурейцы и оптимисты в душе и составляли ближайший кружок Тургенева. Самыми типичными из них следует признать В.П. Боткина и Дружинина.

Василий Петрович Боткин обладал несомненным, хотя и не первоклассным, литературным дарованием, что очевидно для каждого, взявшего на себя труд прочесть два тома его “Писем из Испании”, где все страницы, посвященные описанию художественных памятников, положительно хороши. Но как человек В. Боткин не может возбуждать особой симпатии, разве за свои отношения с Белинским, очень, впрочем, непродолжительные. Богатый и родовитый помещик, он всю жизнь провел, кочуя по заграничным курортам, и бывал в России преимущественно наездами. Горячих интересов в его жизни не было, и одна невысокая страсть владела им – страсть к гастрономии. Про его подвиги в этом отношении Фет рассказывает чудеса, впадая почему-то в восторженный тон при описании закусок и жарких, уничтожаемых Боткиным. Боткин, несмотря на значительное состояние, был скуп. В общем это умный, европейски образованный эпикуреец, равнодушный ко всему гражданскому, и тонкий ценитель художественных произведений, особенно живописи. Дружинин, прославленный критик пятидесятых годов, переводчик Шекспира и знаток английской литературы, для пропаганды которой в России он благодаря своему легкому слогу, приятному и красивому изложению сделал очень много, – еще при жизни пережил свою известность. Как и в других пятидесятниках, ничего гражданского в нем не было. Он жил культом красоты, поэзии, Шекспира и Пушкина, Шеридана и Карлейля, в котором, заметим кстати, особенно ценил юмор и образный язык.

“Дружинин, – вспоминает Головачева, – был всегда ровен, никогда не горячился в разговоре, относился ко всему довольно индифферентно, скучал, если завязывался при нем продолжительный разговор о политике и об общественных вопросах.

– Ну что это, господа, – говорил он, – охота вам рассуждать о таких сухих предметах, гораздо лучше поговорим о дамах (дамами он почему-то называл женщин).

Дружинин находил, что в журнале не следует печатать повести и рассказы с сюжетами из народной жизни.

– Подписчики у журнала – люди образованные, – говорил он, – за что же преподносить им чтение из той среды, которая для них чужда? Ну интересно ли образованному читателю знать, что Ерема ест мякину, а Матрешка воет над павшей коровой! Право, все, что пишут о русском мужике, преувеличено; какие это у него потребности могут быть к другой жизни? Он совершенно доволен и счастлив, если ему удастся в праздник опиться до опухоли брагой или до скотского состояния водкой.

Когда Дружинина упрекали, что он безучастно относится ко всем современным вопросам, то он отвечал:

Целесообразнее будет, если я стану видеть одни хорошие стороны жизни. К чему мне портить свою кровь разными волнениями? Я лучше буду наслаждаться своей молодостью. От наших разговоров и волнений мужик не перестанет есть мякину, общественный строй не изменится, за что же я сам себе буду отравлять жизнь? Все это происходит у вас от у пессимистического взгляда на жизнь, а у меня оптимистический взгляд”.

Приведенная сценка недурно характеризует Дружинина и других пятидесятников. Особенно винить их за эпикуреизм, за отсутствие гражданских чувств не приходится, ибо атмосфера, которой они дышали, была слишком душна. Как живые люди они должны были чем-нибудь увлекаться, чувство самосохранения заставляло

увлекаться их предметами самыми отвлеченными, самыми далекими от практической действительности.

“Движение 40-х годов было быстро и радикально остановлено тою паникой, какую произвела французская революция… Оно было отодвинуто на целых десять лет назад. В прогрессивном лагере литературы положительно остались одни беллетристы и поэты, да и то не все. Герцен был уже за границей, Белинский и В. Майков – в могилах, Грановский хандрил, играл в карты и, входя в различные компромиссы во внешней жизни, во внутренней путался в туманном мистицизме и методических рефлексиях. Начался самый бесцветный период в русской журналистике и один из самых порочных периодов русской жизни…
Когда в нашей литературе говорят о тех мрачных и глухих годах, которые последовали за 48-м годом, то характеризуют обыкновенно только одну сторону реакции. Так, описывают тот страх, который обуял все общество и воцарил повсюду мертвое молчание; описывают, как люди говорили шепотом о вещах самого невинного свойства, вроде того, что будочник ограбил прохожего; как цензура дошла до такой строгости, что вымарала “вольный дух” из поваренной книги; как ограничили число студентов до 300 человек и носились слухи о совершенном закрытии университетов; как по всем мужским заведениям вводили маршировку и пр., и пр. Но при этом опускают совершенно другую сторону той же реакции – реакцию самого общества, происшедшую вследствие той причины, что по выбытии из строя людей передового движения мысли общество, еще не успевшее догнать этих людей, осталось при идеях, давно уже разбитых и отвергнутых литературой сороковых годов.
В самом деле, нельзя, конечно, пенять на литературу, что в 50-е годы она не могла ясно и прямо высказывать взгляды, которые проповедовались в петербургских журналах 40-х годов, но ведь никто же не мог заставить литературу высказывать взгляды совершенно противоположные. А между тем мы именно видим это в литературе 50-х годов… Так, в критике снова воцарилась теория чистого искусства и метафизическая эстетика, а беллетристика, в свою очередь, блуждала в потемках”
(А.М. Скабичевский).


Легко понять, какое отношение имеет все только что изложенное к Тургеневу. Связь с эстетикой 50-х годов у него кровная, сердечная, органическая, если можно так сказать. Он вместе со своими друзьями обожал Пушкина, не признавал поэтом Некрасова и, в сущности, склонялся на сторону “искусства для искусства”. Но сороковые задели его сильнее, чем других беллетристов, почему дойти до такого гражданского индифферентизма, как Боткин или Дружинин, он не мог. Дружба с Белинским и чудный образ этого борца и трибуна не исчезали из его души никогда и полагали индифферентизму преграду, за которую Тургенев не переступал даже в душной атмосфере 50-х годов. Тургенев все же был прогрессистом, хотя порою несколько платоническим; честность же его мысли вне сомнений. Возьмите, однако, его отношение к Некрасову как к поэту и к Герцену – вы сейчас же увидите перед собой пятидесятника. Стихи Некрасова он называл “жеваной бумагой, политой крепкой водкой”, и не раз высказывал ему прямо в глаза свою антипатию к его произведениям. Характерна в этом отношении сцена, переданная Головачевой:

“– Надеюсь, Некрасов, ты поймешь, – говорил однажды Тургенев, – что мы для твоей же пользы высказываем наше искреннее мнение.
– Да с чего вы взяли, что я сержусь, – отвечал Некрасов на ходу.
– Не за что ему сердиться! Не за что! Он должен быть благодарен нам! – произнес В.П. Боткин. – Да, любезный Друг, твой стих тяжеловесен, нет в нем изящной формы; это огромный недостаток в поэте.
– Ты слишком напираешь в своих стихотворениях на реальность, – заметил Тургенев.
– Да, да! А этого нельзя! – подхватил Боткин, – сильно напираешь, и это коробит людей с художественным развитием, режет им ухо, которое не выносит диссонансов как в музыке, так и в стихах. Поэзия, любезный друг, заключается не в твоей реальности, а в изяществе как формы стиха, так и предмета стихотворения.
– Вчера мы с Боткиным провели вечер у одной изящной женщины с поэтическим чутьем, – сказал Тургенев, – она перечитала в оригинале все стихи Гете, Шиллера и Байрона. Я хотел познакомить ее с твоими стихами и прочел ей “Иду ль по улице”. Она слушала с большим вниманием, и когда я кончил, знаешь ли, что она воскликнула? “Это не поэзия! Это не поэт!”.
– Я знаю, что мои стихотворения не могут нравиться светским женщинам! – проговорил Некрасов.
– Нельзя, любезный друг, так свысока относиться к мнению светских женщин, – запальчиво возразил В.П., – Пушкин, Лермонтов, – и те дорожили их одобрением, читали им свои стихи прежде, чем их печатали.
– До Пушкина и Лермонтова мне далеко! – отвечал Некрасов, – если я стану подражать им, то никуда не буду годен. У всякого писателя есть своя своеобразность – у меня реальность…
Вы, господа, может быть, и правы со строгой точки эстетического взгляда на мои стихи, но вы забыли одно, что каждый писатель передает то, что он глубоко прочувствовал. Так как мне выпало на долю с детства видеть страдание русского мужика от холода, голода и всяких жестокостей, то мотивы для моих стихов я беру из их среды”.


В оценке Тургенева и Боткина полностью выразилась эстетическая точка зрения пятидесятников. Но от излишеств в этом случае, кроме воспоминаний о Белинском, спасал Тургенева и огромный ум, воспитанный и образованный по-европейски. Так же органически не мог он пристать к движению 60-х годов, как и к реакции: его коробило от приемов наших консерваторов, от “Переписки” Гоголя и шпионства “Московских ведомостей”.

В личной жизни, кроме рассказанного уже выше эпизода с некрологом Гоголя, ничего особенного не приключилось с Тургеневым вплоть до отъезда за границу осенью 1856 года. Разумеется, он уехал туда, как только оказалось возможным, не дождавшись даже выхода в свет издания своих повестей, предпринятого Анненковым. Эти повести наделали много шуму, несмотря на то, что общее внимание было приковано к событиям на южном берегу Крыма, где происходила тогда знаменитая осада Севастополя.

Слишком известно значение Крымской войны, чтобы стоило о нем распространяться. Оно заключается в том, что мы, мнившие себя богатыми, оказались бедными, считая себя непобедимыми, оказались разбитыми по всем пунктам. Мрачное предсказание Милютина – будущего военного министра, – сделанное им накануне войны, оказалось как нельзя более справедливым. Вот что говорил Милютин: “По бумагам мы вполне готовы, но с первых же военных действий обнаружится страшный недостаток во всем: все озабочены вовсе не тем, чем следует. На вес золота будут покупать селитру, запастись которой и не думают, а когда начнется война, то ее доставка из-за границы будет невозможна; медицинская часть тоже в плачевном состоянии; операционных инструментов мало, да и те плохие, докторам придется тупыми ножами ампутировать раненых. Интендантство в таком жалком виде, что и в мирное время никуда не годно, а в военное – оставит войско без сапог, шинелей и сухарей. Все прекрасно для парадов и никуда не годно для войны. Не столько погибнет русских солдат от ран, сколько от болезней вследствие отсутствия гигиенических мер, которые необходимо должны бы быть предусмотрены высшим начальством”.

Но неудачи и возродили Россию к новой жизни. Повеяло новым духом, появились в литературе новые песни, и мрачная эпоха первой половины пятидесятых годов канула в вечность. Тургенев жил в Париже и внимательно следил за всем, что пишется и делается в России. Новому курсу он сочувствовал искренне и понимал его, тем более что готовилось столь дорогое его душе дело – освобождение крепостных крестьян. Его ум, образованность, привычка к европейской жизни позволяли ему не растеряться, оказавшись в новой ситуации. Он не почувствовал себя сразу не у дел, как, например, Дружинин, хотя, разумеется, многие новшества были ему не по сердцу. На сцену выступили работники, занятые прежде всего решением практических вопросов, стремившиеся к созданию в России общества, – люди если и не посторонние, то во всяком случае сравнительно равнодушные к искусству. Как же отнесся к ним барич и эпикуреец Тургенев?

“Я, – писал он, например, Дружинину, – досадую на Чернышевского за его черствый вкус и сухость, а также и за его нецеремонное обращение с живыми людьми, но “мертвечины” я в нем не нахожу – напротив, я чувствую в нем струю живую, хотя и не ту, которую вы желали бы встретить в критике. Он плохо понимает поэзию; знаете ли, это еще не великая беда; критик не делает поэтов и не убивает их; но он понимает – как это выразить? – потребности действительной современной жизни, и в нем это не есть проявление расстройства печени, как говорил некогда милейший Григорович, а самый корень всего его существования”. То же самое писал Тургенев и Толстому: “Теперь о статьях Чернышевского. Мне в них не нравится их бесцеремонный и сухой тон, выражение черствой души, но я радуюсь возможности их появления, радуюсь воспоминаниям о Белинском, выпискам из его статей, радуюсь тому, что наконец произносится с уважением его имя”. Чернышевский же, как всякий это знает, был главой прогрессивного течения того времени: утилитаризм и экономический реализм идут от него.

Одинаково характерно отношение Тургенева к Д.И. Писареву, олицетворяющему “черноземные” юные силы нашего реализма. Правда, говоря об этом отношении, я забегаю вперед, но общность темы позволяет мне преступить против хронологии.

“Имя Писарева напоминает мне следующее: весной 67-го года, во время моего проезда через Петербург, он сделал мне честь посетить меня. Я до тех пор с ним не встречался и читал его статьи с интересом, хотя со многими положениями в них, вообще с их направлением, согласиться не мог. Особенно возмутили меня его статьи о Пушкине. В течение разговора я откровенно высказался перед ним. Писарев с первого взгляда производил впечатление человека честного и умного, которому не только можно, но и должно говорить правду”. Тургенев долго развивал свою тему. “Не знаю, – добавляет он, – что подумал Писарев, но он ничего не отвечал мне. Вероятно, он не согласился со мной”.

Я уже имел случай заметить выше, что, несмотря на Крымскую кампанию и на то, что общее внимание было направлено совсем не в сторону литературы и искусств, каждая новая вещь Тургенева, написанная им в течение 50-х годов, составляла своего рода эпоху и возбуждала горячую журнальную полемику. Особенно много споров и толков было по поводу “Рудина” (1856 год). Имя Рудин в скором времени стало таким же нарицательным, как имена Онегин, Печорин, Чацкий. В этом типе Тургенев воплотил все лучшие, благородные черты поколения сороковых годов, и мы видим, как все это лучшее, благородное подорвано в самом корне своей органической связью с крепостным бытом, своими барскими замашками, своей расшатанной, надломленной волей. Рудин прекрасно образован, даровит, талантлив даже, а между тем идти дальше благородного кипения и горения он не может. Он не способен ни к какой упорной систематической работе, не способен к труду, хотя бы и ничтожному, но такому, в котором пришлось бы запачкать свои белые, выхоленные барские руки. Порыв – вот сфера, где он чувствует себя как рыба в воде, слово – вот орудие, в пользовании которым он не знает себе равного. Но он испытывает инстинктивное отвращение ко всему, что напоминает упорную, упрямую воловью работу. Его руки скоро устают, сердце скоро охладевает, нервы утомляются; быстро переходит он от восторга к меланхолии. Он – эстетик по преимуществу. Он готов умереть за свои убеждения, но для этого нужна особенная возбуждающая – красивая или ужасная – обстановка. Он никогда не может отрешиться от известного рода театральности в словах и поступках. У него орлиное сердце, орлиный ум, но крохотные слабые крылья. Его-то, главным образом, имел в виду Вогюэ, когда писал свою характеристику русского интеллигента, где между прочим попадаются такие строки: “В большинстве случаев этот молодой человек образован, грустен, богат идеями и беден действиями, вечно готовится к работе, мучится идеалом общественного блага, идеалом смутным, великодушным. Это любимый тип русского романа”. Трудно не полюбить Рудина, еще труднее не жалеть его. Его надорванная воля надорвана не им самим, а поколениями предков-крепостников. Рудин расплатился по громадному счету и погиб. Десятилетия безделья, тунеядства, холопства перед сильным, издевательств над слабым, роскошных забав, добросовестного ребяческого разврата надломили его. Если когда-нибудь в его душе копошилось проклятие – то это проклятие “обманутого сына над промотавшимся отцом”.

В характере Рудина есть много такого, что напоминает самого Тургенева. Несомненное рыцарство и не особенно высокое тщеславие, идеализм и склонность к меланхолии, огромный ум и надломленная воля – разве это не автор “Отцов и детей”?

Критика не сразу поняла и оценила Рудина, хотя этот яркий образ поразил ее. Живя за границей и читая суждения часто несправедливые, а иногда прямо обидные, Тургенев ощущал не только вполне законное недовольство, но и тоску. Как десять лет до этого, как восемь лет спустя, он думал даже отказаться от литературной деятельности, – желание, которое можно объяснить лишь его особенной болезненной мнительностью.

“Все это вздор, – писал он, например, в 1857 году В.П. Боткину, – таланта с особенною физиономиею и целостностью у меня нет; были поэтические струнки, да они прозвучали и отзвучали – повторяться не хочется. В отставку! Это не вспышка досады, поверь мне, это выражение или плод медленно созревшего убеждения. Неуспех моих повестей ничего не сказал нового… Так как я порядочно владею российским языком, то я намерен заняться переводом “Дон Кихота” – если буду здоров”.

К счастью, это было лишь временным и даже мимолетным настроением, приступом ипохондрии – не больше. В том же 1857 году Тургенев написал “Асю”. Опять та же мнительность заставила его предположить, что “Ася” блистательно и с треском провалилась”, а между тем повесть вызвала очень сочувственную критическую статью Чернышевского под заглавием “Русский человек на rendez-vous[3]”.

В “Асе” есть кое-что автобиографическое, чего, однако, мы касаться не можем, почему и ограничимся немногими словами о произведении вообще. Любопытно, между прочим, что уже на основании отзывов критиков об “Асе” и “Рудине” можно было ожидать разрыва Тургенева с шестидесятниками. Чернышевский в своей статье с обычной резкостью формулирует причину назревающей ссоры, хотя в самом начале и заявляет, что “Ася” – “едва ли не единственная хорошая, новая повесть”. В чем тут дело? Исключительно в симпатии, какую питал, да и не мог не питать Тургенев к благородным, но дряблым людям, к честным, но не деятельным натурам, к идеалистам, робко и трусливо отступающим от жизни и действительности. Эта барская симпатия не могла не претить Чернышевскому. “Так ли, – спрашивает критик, – автор ошибся в своем герое? Если ошибся, то не в первый раз делает эту ошибку. Сколько ни было у него рассказов, приводивших к тому же положению, как в “Асе”, каждый раз его герои выходили из этих положений не иначе, как совершенно сконфузившись перед нами. В “Фаусте” герой старается ободрить себя тем, что ни он, ни Вера не имеют друг к другу серьезного чувства; сидеть с ней, мечтать о ней – это его дело, а по части решительности он даже в словах держит себя так, что Вера сама должна сказать ему, что любит его… Он… он “смутился”. Неудивительно, что после такого поведения любимого человека (иначе как поведением нельзя назвать образ поступков этого господина) у бедной женщины сделалась нервическая горячка, еще натуральнее, что потом он стал плакаться на свою судьбу… Это в “Фаусте”, почти то же и в “Рудине”, и в “Асе”…”

Эта выписка из статьи Чернышевского показывает его точку зрения. Иначе как с презрением не может отнестись он к бесхарактерности тургеневских героев; ему как работнику нужна и дорога прежде всего воля, упорство в труде, искренность в убеждениях. И он, разумеется, против того, чтобы бесхарактерные герои являлись окруженными ореолом самой чистой музыкальной тургеневской поэзии…

В 1858 году Тургенев ненадолго вернулся в Россию, но оставаться здесь он уже не мог. Отношения с семейством Виардо становились все более тесными, и к этому же времени осуществилась давнишняя мечта Тургенева – сделаться европейским писателем. Переводы его повестей и рассказов на иностранные языки стали уже обычными и вызывали к себе самое лестное внимание. После 60-го года Тургенев бывает в России лишь урывками.

ГЛАВА IV. ШЕСТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ. – “ОТЦЫ И ДЕТИ”

Прежде чем описывать перелом в жизни Тургенева, ознаменованный появлением его “Отцов и детей”, я хочу сделать добавления по одному пункту, едва затронутому мною на предыдущих страницах. Я сказал, что в течение 50-х годов Тургенев сделался европейским писателем, и что это было его юношеской мечтой. Утверждая это, я опираюсь главным образом на свидетельство Панаевой. По ее рассказу, между Тургеневым и Некрасовым еще в 1852 году произошел следующий характерный разговор:

“Тургенев более всех современных ему литераторов был знаком с гениальными произведениями иностранной литературы, прочитав их все в подлиннике. Некрасов и Панаев это хорошо сознавали.

– Да, Россия отстала в цивилизации от Европы, – говорил Тургенев, – разве у нас могут народиться такие великие писатели, как Данте, Шекспир?

– И нас Бог не обидел, Тургенев, – заметил Некрасов, – для русских Гоголь – Шекспир.

Тургенев снисходительно улыбнулся и произнес:

– Хватил, любезный друг, через край! Ты сообрази громадную разницу. Шекспира читают все образованные нации на всем земном шаре уже несколько веков и бесконечно будут читать. Это мировые писатели, а Гоголя будут читать только одни русские, да и то несколько тысяч, а Европа не будет и знать даже о его существовании!

Тяжко вздохнув, Тургенев уныло продолжал:

– Печальна вообще участь русских писателей, они какие-то отверженники, их существование жалко, кратковременно и бесцветно! Право, обидно; даже какого-нибудь Дюма все европейские нации переводят и читают.

– Бог с ней, с этой европейской известностью, для нас важнее, если бы русский народ мог нас читать, – сказал Некрасов.

– Завидую твоим скромным желаниям! – ироническим тоном отвечал Тургенев. – Не понимаю даже, как ты не чувствуешь пришибленности, пресмыкания, на которые обречены русские писатели? Ведь мы пишем для какой-то горсточки одних только русских читателей. Впрочем, ты потому не чувствуешь этого, что не видел, какое положение занимают иностранные писатели в каждом цивилизованном государстве. Они считаются передовыми членами образованного общества, а мы? Какие-то парии! Не смеем высказать ни наших мыслей, ни наших порывов души – сейчас нас в кутузку, да и это мы должны считать за милость… Сидишь, пишешь и знаешь заранее, что участь твоего произведения зависит от каких-то бухарцев, закутанных в десяти халатах, в которых они преют и так принюхались к своему вонючему поту, что чуть пахнет на их конусообразные головы свежий воздух, приходят в ярость и, как дикие звери, начинают вырывать куски из твоего сочинения! По-моему, рациональнее было бы поломать все типографские станки, сжечь все бумажные фабрики, а у кого увидят перо в руках, – сажать на кол!.. Нет, только меня и видели; как получу наследство, убегу и строки не напишу для русских читателей.

– Это тебе так кажется, а поживешь за границей, так потянет тебя в Россию, – произнес Некрасов, – нас ведь вдохновляет русский народ, русские поля, наши леса; без них, право, нам ничего хорошего не написать. Когда я беседую с русским мужиком, его бесхитростная здравая речь, бескорыстное человеческое чувство к ближнему заставляют меня сознавать, как я развращен перед ним и сердцем, и умом, и краснеешь за свой эгоизм, которым пропитался до мозга костей… Может быть, тебе это кажется диким, но в беседах с образованными людьми у меня не появляется этого сознания! А главное, на русских писателях лежит долг по мере сил и возможности раскрывать читателям позорные картины рабства русского народа.

– Я не ожидал именно от тебя, Некрасов, чтобы ты был способен предаваться таким ребяческим иллюзиям.

– Это не мои иллюзии, разве не чувствуется это сознание в обществе?

Если и зародилось сознание, так разве в виде атома, которого человеческий глаз различить не может, да и в воздухе, зараженном миазмами, этот атом мгновенно погибнет. Нет – я в душе европеец, мои требования к жизни тоже европейские. Я не намерен покорно ждать участи, когда наступит праздник и мне выпадет жребий быть съеденным на празднике людоедов! Да и квасного патриотизма я не понимаю. При первой возможности убегу без оглядки отсюда, и кончика моего носа не увидите…”

Мечта Тургенева сбылась. Одной из миссий его гения было ознакомить Европу с русским художественным творчеством и заинтересовать ее им. С этой целью, например, он постоянно переводил или руководил переводами сочинений Толстого. Цели своей он достиг как нельзя лучше. Он был пионером; теперь почти все лучшие произведения русской литературы (Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский, Толстой) переведены на иностранные языки, а что может быть важнее для развития взаимной симпатии между народами, как не знакомство с памятниками духа той или другой национальности?

Никто, заметим, не был лучше Тургенева приспособлен к этой высокой и трудной задаче. Он по самому существу своего дарования был не только русский, а и европейский, всемирный писатель, каким никогда не будет, например, Гоголь. Со всем своим громадным талантом Гоголь никогда не будет так родственен и близок, так понятен Европе, потому что его типы чисто русские, тогда как тургеневские – общечеловеческие, пожалуй, даже абстрактно-психологические. Конечно, люди – везде люди, одни и те же страсти их волнуют, одни и те же радости и скорби их посещают. Но когда Гоголь рисовал свои образы, он их вырывал, так сказать, с корнем из русской жизни и так их и предъявлял читателю. Тургенев давал своим образам только обстановку русскую, и потому для француза, немца, англичанина представлял двойной интерес: тонко разработанный знакомый общечеловеческий тип на фоне чужой своеобразной обстановки.

Но в то время, как слава Тургенева за границей быстро нарастала, случился грустный анекдот – ссора Тургенева с русской молодежью и почти формальное предание великого писателя остракизму. Это знаменитая история с “Отцами и детьми”. Чтобы понять ее, надо иметь в виду следующее:

1) К своему постоянному сотруднику Тургеневу “Современник”, вообще говоря, относился хотя и без восторгов, но с полным уважением. В “Современнике” вплоть до 1862 года печаталось все, что выходило из-под пера знаменитого романиста. Здесь появились “Рудин”, “Фауст”, “Ася”, “Дворянское гнездо”, “Накануне” и т. д. Здесь же Чернышевский напечатал свою статью об “Асе”, Добролюбов – о “Накануне”. Сам Тургенев был связан с Некрасовым воспоминаниями о Белинском, о вместе проведенной юности; к “Современнику” он привык и смотрел на него как на свой журнал; в Чернышевском ценил понимание действительности и ее потребностей; на первых порах он хорошо относился и к Добролюбову. Казалось бы, чего лучше? Но Тургенев был человек слабый, нерешительный. Возле него всегда находилась толпа прихлебателей, льстивших, наушничавших и т. д. Тургенев отделаться от них не мог, хотя они и надоедали ему, как осенние мухи. Плохо известно, зачем и почему, но этим господам понадобилось рассорить Тургенева с “Современником” и прежде всего с Добролюбовым. Это им удалось, хотя формальной ссоры не произошло. Совершенно неожиданно, после появления статьи Добролюбова о “Накануне”, – статьи хотя и сдержанной, но умной и лестной, Тургенев заявил Некрасову: “Я или Добролюбов – выбирай”. Некрасов хотел, было, пойти на какой-нибудь компромисс, но это не удалось: Тургенев стоял на том, что статья Добролюбова для него обидна. Поэтому-то “Отцы и дети” вместо “Современника” появились в “Русском вестнике” – журнале, пользовавшемся совсем другой репутацией и имевшем совершенно другой круг читателей.

В рассказанном столкновении многое и до сей поры остается неясным, мне даже несколько неловко сообщать читателю эту грустную литературную дрязгу, но – увы! – кому из русских писателей удалось прожить без дрязг, без обид, обусловленных неистощимым обилием литературной сволочи? Тургенев был, по-видимому, не совсем прав, но кто же особенно строго отнесется к нему за то, что он поверил наушничеству? Ведь поймали же на эту удочку Герцена, который поместил в своем журнале статью, где неизвестный смешивал Добролюбова чуть ли не с грязью? Лично Тургенев знал Добролюбова очень мало, а поговорив с ним раза два, не мог не воскликнуть: “Меня удивляет, каким образом Добролюбов, недавно оставив школьную скамью, мог так основательно ознакомиться с хорошими иностранными сочинениями? И какая чертовская память!..”

По-видимому, вся эта история недурно объясняется обычною “ложью врагов и клеветой друзей”. Но как бы то ни было, какая-то личная неприязнь осталась после нее во взаимных отношениях Тургенева и редакции “Современника”.

2) Характеризуя “Современник” вообще, его главных деятелей в частности, Тургенев особенно щедр на два эпитета – “черствый” и “сухой”. Черствым и сухим оказывается Чернышевский, еще более черствым и сухим оказывается Добролюбов. Буквально так же, заметим, выражается всегда и г-н Григорович, для которого Добролюбов, например, “даровитый, но сухой и замкнутый молодой человек”. Люди двух поколений, очевидно, не поняли, да и не способны были понять друг друга. Перед нами два абсолютно различных нравственных и общественных типа. “Отцы”, совершенно расходясь в убеждениях, могли все же дружить (как, например, Фет и Тургенев: Тургенев мог даже презирать Фета за его мракобесие и держимордство и вместе с тем быть с ним на дружеской ноге, писать ему дружеские письма). Нравственная ответственность людей сороковых и пятидесятых годов перед мыслью, убеждением была (за самыми ничтожными исключениями) очень слаба. Считалось возможным от души отрицать крепостничество и быть крепостником в действительности. Мостик между словом и делом оказался настолько хрупким, что ступить на него было очень опасно. Благородство сосредоточивалось преимущественно в словах, мыслях, чувствах – оно скорее созерцалось, чем проводилось в жизнь, и не нужно особенно углубляться в психологические тонкости, чтобы понять причины этого несообразного явления. Причина та, что никакие поступки, в сущности, не были возможны, что о самых простых вещах приходилось переговариваться шепотом, что трусость и робость органически прививались розгами в школе и дома, запугиваниями на службе и в жизни. “Трусость – мать всех пороков”, – сказал мудрец, и он прав. Увы, гражданское мужество в обстановке 40-х годов требовало не порядочности, не честности, а редкого, совершенно исключительного героизма, требовать которого мы не вправе ни от кого. Напомню одну характерную и обидную сцену, в которой измельчавшая душа человеческая проявилась полностью. Однажды, когда В. Боткин приехал в Женеву и увидел на пристани Герцена, он до того испугался, что стал наскоро собирать пожитки и чуть не прыгнул в воду. Герцен также заметил своего прежнего друга и, стоя на берегу, проговорил: “Стыдно, Василий Петрович! Стыдно!” Но Боткин все-таки улепетнул.

К счастью, эта отрицательная сторона людей сороковых годов только слегка коснулась Тургенева (как и Некрасова), но не заразила его. Однако, что видно из его личных отношений с людьми, он далеко не был ригористом и часто пожимал руку тому, кому пожимать бы ее не следовало. В 60-е же годы на это смотрели очень строго, ибо уже появились партии, которые общего друг с другом не имели ничего.

“Тургенев, – говорит Анненков в воспоминаниях, – не мог останавливаться долго на одном решении и на одном чувстве из опасения замешкаться и упустить самую жизнь, которая бежит мимо и никого не ждет. Им овладевал род нервного беспокойства, когда приходилось только издали прислушиваться к ее шуму. Он постоянно рвался к разным центрам, где она наиболее кипит, и сгорал жаждой ощупать возможно большее количество характеров и типов, ею порожденных, каковы бы они ни были. Немало жертв принес он этому влечению своей природы, становясь иногда рядом с довольно ничтожными личностями, по своим стремлениям, и продолжая с ними подолгу одинаковый путь, точно он был его собственный или особенно излюбленный им. Независимость всех движений Тургенева, свободные переходы его от одного стана к другому, противоположному, от одного круга идей к другому, ему враждебному, а также и радикальные перемены в образе жизни, в выборе занятий и интересов, поочередно приковывавших к себе его внимание, были загадкой для его строгих друзей и составили ему в среде незаслуженную репутацию легкомыслия и слабохарактерности”.

Тургенев был прежде всего художником, поэтом и менее всего человеком партии, доктрины, политическим деятелем. Это не недостаток, а просто особенность натуры, закрепленная впечатлениями жизни. Сочувствуя прогрессу, он, однако, мог с отвращением отвернуться от той временной формы, в какую вылилось прогрессивное движение. Относительно искусства он, например, совершенно не мог столковаться с шестидесятниками. Позволю себе напомнить, что я писал по этому поводу в другом месте.

“40-е годы и красоте поклонялись, и мужику глубоко сострадали. 60-е – прежде всего рабочие годы, и как от таковых смешно и странно требовать от них, чтобы они являлись перед нами во фраке и белых перчатках, с цитатой из Пушкина или Гюго на устах. Им было не до того, им надо было по красивому и изящно нарисованному плану выстроить здание, в котором каждому было бы тепло и удобно жить. Естественно, что они пачкались в грязи и мусоре и, отбросивши комфорт и эстетику, изо всех сил принялись стучать молотками и топорами. Подойдите вы к человеку, увлеченному физической или другой работой, и попросите его вместе с вами полюбоваться на голубое небо, на струю светлой лазури и т. д., вам придется услышать, вероятно, невежливое: “А ну тебя!..”


Присмотритесь к 60-м годам, и перед вами оживет целое поколение, если хотите, не совсем уклюжее, не совсем изящное, совершенно несозерцательное поколение, на долю которого выпала преимущественно черная работа ликвидации крепостного права и крепостных отношений вообще. Ведь и Л.Н. Толстой был тогда мировым посредником и учил ребятишек в яснополянской школе. Другие составляли справочные книжки, энциклопедические словари, популяризировали науку. Инженеру, проводящему железную дорогу, нет дела до того, что ему придется срубить вековой дуб, под сенью которого еще вчера целовались влюбленные”, но для Тургенева эти вековые дубы и ясени, эти густолиственных кленов аллеи были полны значения и поэтического смысла.

Искусство для Тургенева было самостоятельной областью человеческого духа, независимой и ничему не обязанной служить,[4] для шестидесятников искусство было лишь одним из способов воздействия на ум и сердце людей, т. е. рабочею силой, подчиненной интересам общественности. Тургенев был совершенно искренен, когда, сравнивая Белинского и Добролюбова, говорил: “В Белинском был священный огонь понимания художественности, природное чутье ко всему эстетическому, а в Добролюбове всюду сухость и односторонность взгляда. Белинский своими статьями развивал эстетическое чувство, увлекал ко всему возвышенному…” Тургенев и в Белинском ценил прежде всего художника.

Все это подготовило почву для разрыва, и он произошел на самом деле. Как – увидим сейчас.

“Я брал, – рассказывает Тургенев, – морские ванны в Вентноре, маленьком городке, расположенном на острове Уайте, – дело было в августе 1860 года, – когда мне пришла в голову первая мысль “Отцов и детей”, этой повести, по милости которой прекратилось, и, кажется, навсегда, благосклонное расположение ко мне русского молодого поколения… В основание главной фигуры, Базарова, легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача. В этом замечательном человеке воплотилось – на мои глаза – то едва народившееся, еще бродившее начало, которое потом получило название нигилизма. Впечатление, произведенное на меня этой личностью, было очень сильно и в то же время не совсем ясно; я на первых порах сам не мог хорошенько отдать себе в нем отчета и напряженно прислушивался и приглядывался ко всему, что меня окружало, как бы желая проверить правдивость собственных ощущений… В течение нескольких недель я избегал всяких размышлений о затеянной мною работе; однако, вернувшись в Париж, я снова принялся за нее – фабула понемногу сложилась в моей голове: в течение зимы я написал первые главы, но окончил повесть уже в России, в деревне, в июле месяце. Осенью я прочел ее некоторым приятелям, кое-что исправил, дополнил, и в феврале 1862 года “Отцы и дети” появились в “Русском вестнике”.

Не стану распространяться о впечатлении, произведенном этой повестью; скажу только, что, когда я вернулся в Петербург, в самый день известных пожаров Апраксинского двора, – слово “нигилист” было подхвачено тысячами голосов, и первое восклицание, вырвавшееся из уст первого знакомого, встреченного мною на Невском, было: “Посмотрите, что ваши нигилисты делают: жгут Петербург…” Я испытал тогда впечатления разнородные, но одинаково тягостные. Я замечал холодность, доходившую до негодования, во многих мне близких и симпатичных людях, я получал поздравления, чуть не лобызания от людей противного мне лагеря, чуть не врагов. Меня это конфузило и огорчало; но совесть не упрекала меня; я хорошо знал, что я честно и не только без предубеждения, но даже с сочувствием отнесся к выведенному мною типу… Мои критики называли мою повесть “памфлетом”, упоминали о “раздраженном”, “уязвленном” самолюбии; но с какой стати стал бы я писать памфлет на Добролюбова, с которым я почти не видался, но которого высоко ценил как человека и талантливого писателя?”

Дело доходило даже до обвинения в пасквилянстве. Но все же в приведенных словах только слабый отзвук того волнения и шума, которые вызваны были появлением “Отцов и детей”. Можно положительно сказать, что роман был прочитан даже такими людьми, которые со школьной скамьи не брали книги в руки. Панаева рисует нам любопытную картину этого общего возбуждения…

“Однажды, – рассказывает она, – я сидела в гостях у одних знакомых, когда к ним явился их родственник, отставной генерал, один из числа тех многих недовольных генералов, которые получили отставку после Крымской войны. Этот генерал, едва только вошел, уже завел речь об “Отцах и детях”.

– Признаюсь, я эту дребедень, называемую повестями и романами, не читаю, но куда ни придешь – только и разговоров, что об этой книжке… Стыдят, уговаривают прочитать… Делать нечего, – прочитал… Молодец сочинитель; если встречу где-нибудь, то расцелую его! Молодец! Ловко ошельмовал этих лохматых господчиков и ученых шлюх! Молодец!.. Придумал же им название – нигилисты! попросту ведь это значит глист!.. Молодец! Нет, этому сочинителю за такую книжку надо было бы дать чин, поощрить его, пусть сочинит еще книжку об этих пакостных глистах, что развелись у нас!

Мне также пришлось видеть перепуганную пожилую добродушную чиновницу, заподозрившую своего старого мужа в нигилизме на основании только того, что он на Пасхе не поехал делать поздравительные визиты знакомым, резонно говоря, что в его лета уже тяжело трепаться по визитам и попусту тратить деньги на извозчиков и на водку швейцарам. Но его жена, напуганная толками о нигилистах, так переполошилась, что выгнала из своего дома племянника, бедняка-студента, к которому прежде была расположена и которому давала стол и квартиру. Но у добродушной чиновницы исчезло всякое сострадание от страха, что ее муж окончательно превратился в нигилиста от сожительства с молодым человеком. Иные барышни пугали своих родителей тем, что сделаются нигилистками, если им не будут доставлять развлечений, т. е. вывозить их на балы, театры и нашивать им наряды. Родители, во избежание срама, входили в долги и исполняли прихоти дочерей. Но это все были комические стороны, а сколько происходило семейных драм, где родители и дети одинаково делались несчастными на всю жизнь из-за антагонизма, который, как ураган, проносился в семьях, вырывая с корнем связь между родителями и детьми. Ожесточение родителей доходило до бесчеловечности, а увлечение детей – до фанатизма”.

К величайшему сожалению, приходится отметить тот факт, что общество совершенно не поняло романа. Оно толковало его именно в том смысле, что он был “ниспровержением нигилистов”. Вышло недоразумение грандиозное, почти невероятное, не имеющее примеров в истории литературы. Посмотрите, как схожи свидетельства двух лиц, враждебно расположенных друг к другу, – самого Тургенева и Головачевой: Тургенев говорит, что ему приходилось пожимать руки “почти врагов”; Головачева свидетельствует об отзыве “генералов”. Да! Вышло что-то непостижимое: лучший роман Тургенева, и несомненно самый прогрессивный, был забракован прогрессивной русской публикой… Молодежь обиделась до такой степени, что решилась прямо и демонстративно выказать это и не прислала Тургеневу обычного почетного билета на концерт в пользу нуждающихся студентов.

В недоразумении, произведенном “Отцами и детьми”, повинна прежде всего зло и умело написанная статья в “Современнике” под заглавием “Асмодей нашего времени”. Статья эта была, если можно так выразиться, пущена по горячим следам романа и, благодаря громадному влиянию журнала, безусловно достигла своей цели. Г-н Антонович старался доказать, что таких людей, как Базаров, нет и что это не тип, а карикатура, созданная Тургеневым специально для того, чтобы излить на юную Россию свой гнев и отвращение. Заметно также желание развенчать Тургенева вообще. “Новый роман г-на Тургенева, – читаем мы, – крайне неудовлетворителен в художественном отношении… с первых же страниц, к величайшему изумлению читающего, им овладевает некоторого рода скука… когда действие романа развертывается, ваше любопытство не шевелится, ваше чувство остается нетронутым… мы, правда, и не ожидали от г-на Тургенева чего-нибудь особенного и необыкновенного”, – и т. д., и т. д. Об отношении автора к своим героям критик “Современника” говорит: “ Г-н Тургенев питает к ним какую-то личную ненависть и неприязнь, как будто они лично сделали ему когда-нибудь обиду и пакость, и он старается отомстить им на каждому шагу как человек, лично оскорбленный; он с внутренним удовольствием отыскивает в них слабости и недостатки, о которых и говорит с дурно скрываемым злорадством и только для того, чтобы унизить героя в глазах читателя: посмотрите, дескать, какие негодяи мои враги и противники”. Ясно, куда метит г-н Антонович: ему непременно хочется, чтобы читатель видел в романе не художественное произведение, а памфлет против личных каких-то врагов. Дальше идет настоящая травля Базарова и Тургенева. Базаров оказывается скопищем всех семи смертных грехов, плотоугодником, чуть ли не дураком, а Тургенев – чем-то вроде Булгарина.

Г-н Антонович не такой человек, чтобы писать по личному раздражению: в романе Тургенева он, очевидно, усмотрел общественное зло. Он хотел не Базарова, а героев “Что делать?” – Рахметова или таких прекрасных учеников радикального пансиона, как Лопухов или Кирсанов. Базаров же, как мы сейчас увидим, многими своими чертами напоминает Рудина. Он склонен к меланхолии, к созерцанию, у него есть барские замашки: он любит, например, шампанское, а Никитушка Ломов (Рахметов) ест что придется и обедает куском ветчины с черным хлебом. Г-ну Антоновичу нужен был деятель, а Базаров все же держится еще в стороне от настоящей общественной работы. Как же смел Тургенев выставить его представителем молодого поколения? Итак, следовало доказать, что Базаров – ничтожество и пародия.

Заступаться за Базарова я не буду; если читателю нужна его защита как человека, пусть он перечтет блестящие статьи Писарева “Базаров”, “Реалисты”: лучшего адвоката, чем Писарев, найти нельзя. Но что же такое Базаров в самом деле: герой, вождь, ничтожество?… Мне кажется, что это натура двойственная, что, в сущности, и вызвало такие недоразумения. Я не вижу причины сомневаться, что сам Тургенев отнесся к нему совершенно искренне и не только не думал унизить его, а, напротив, идеализировал. “Как, – писал он Ф-вой, – и вы, вы говорите, что я в Базарове хотел представить карикатуру на молодежь. Вы повторяете этот… извините за бесцеремонность выражения – бессмысленный упрек! Базаров – это мое любимое детище… на которое я потратил все находящиеся в моем распоряжении краски… Базаров – этот умница, этот герой – карикатура!” То же повторяет он в письме к Салтыкову: “Скажите по совести, разве кому-нибудь может быть обидно сравнение его с Базаровым? Не сами ли вы замечаете, что это самая симпатичная из моих фигур… но я готов сознаться, что я не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку, за имя (“нигилист”)”.

Но все же, повторяю, Базаров – натура двойственная. Вам прежде всего бросается в глаза огромный скептический ум, привыкший скрывать свои сомнения под маской холодной, подчас жестокой иронии. Этих своих сомнений Базарову раскрыть не перед кем: не может он сообщить их ни младенцу Аркадию, ни своим родителям; он только намекает на них в разговорах с Одинцовой. В его характере есть, между прочим, одна малосимпатичная черта. Он смотрит на людей сверху вниз и даже редко дает себе труд скрывать свое полупрезрительное и полупокровительственное отношение к тем, которые его ненавидят, и к тем, которые слушаются. Он никого не любит просто, по-детски, откровенно, он не любит и самого себя, по крайней мере, стыдится любви к себе и злится на себя за это.

На всех окружающих он действует прежде всего цельностью и резкой определенностью своего миросозерцания, а между тем разве для него самого все так ясно и просто здесь, на земле? Разве роковая загадка бытия не тревожит его… Тревожит, да еще как… Однажды в разговоре с Аркадием у него случайно вырвался стон: “Я вот лежу здесь под стогом, – говорил он. – Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет, и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностью, где меня не было и не будет… А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже! Что за безобразие! Что за пустяки!..” Согласитесь сами, что перед вами не нигилист, а скептик, мученик своей острой пронизывающей мысли. Базарову не дает покоя сознание собственного ничтожества как человека. “Мои родители, – продолжал он, – заняты и не беспокоятся о собственном ничтожестве, оно им не смердит… а я… я чувствую только скуку и злость”. Разумеется, не Аркадию понять эти мысли, – да и кто вообще из героев романа поймет их? Все заняты своим делом: одни хозяйничают, другие либеральничают и, распивая шампанское, проводят этим самым в жизнь идею женской эмансипации. Базаров злится на свою полную неприспособленность к обыденному человеческому счастью и завидует даже муравью, потому что тот не то, что “наш брат, самоломанный…” Поэтому-то в Базарове столько тоски, поэтому-то его утрированно резкие выражения – только прикрытие для святая святых его сердца, куда он как гордый человек не позволяет заглянуть никому из непосвященных.

Он циник, – но сколько искусственного, деланного в его цинизме! “В его цинизме, – пишет Писарев, – две стороны – и внутренняя, и внешняя – цинизм мыслей и чувств и цинизм манер и выражений. Ироническое отношение к чувству всякого рода, к мечтательности, к лиризму составляет сущность внутреннего цинизма. Грубое выражение этого цинизма, беспричинная и бесцельная резкость в обращении относятся к внешнему цинизму”. Все это как нельзя более справедливо, особенно если прибавим к этому черту известной душевной надломленности. Базаров в романе Тургенева еще на перепутье, он еще ищет, борется. Он отдался отрицанию, но еще сам хорошенько не знает, куда оно приведет его. “В глубине души он признает многое из того, что отрицает на словах, и может быть, именно это признаваемое, это затаившееся спасает его от нравственного падения и от нравственного ничтожества” (Писарев).

Оттого-то – как “самоломанный”, как человек перепутья, искания – Базаров жесток и сух, по крайней мере, на словах. Рудиным и “рудинствующим” он угрюмо и резко говорит: “О чем вы ноете, чего просите от жизни? Вам, небось, счастья хочется? Да ведь мало это! Счастье надо завоевать. Есть силы – берите его. Нет сил – ловите, а то и без вас тошно!”

Это резко, мрачно, жестоко, но не отвратительно резко и не отталкивающе резко, потому что, читая роман, вы на каждой странице видите, что Базаров страдает, что в нем нет того, на что, вообще говоря, природа не скупится – самодовольства. Он из ищущих и тоскующих, но гордость сатанинская, гордость безмерно самолюбивого человека не позволяет ему дать простора своим слезам, своим жалобам. Как только слезы подступают к его горлу, – он убегает, прячется, таится в одиночестве и там продолжает свою каторжную работу “самоломания”.

Его несчастие, словом, нигилизм, но не столько отсутствие веры, сколько нежелание – упрямое, страстное нежелание верить в то, что дает человеку обыденное счастье и самодовольство. Этого он не может. Он слишком уже изломал себя, слишком много ниспроверг всяких завещанных воспитанием и наследственностью кумиров, чтобы опять восторгаться бабушкиными сказами. Но что же делать? Тургеневский Базаров не знает этого, как не знали Рудины, Лаврецкие, Бельтовы, а на иллюзию, на “нас возвышающий обман” его не поймаешь…

В нем в то же время есть какое-то органическое сознание своей ответственности перед обществом и отвращение к безобразной и скверной обстановке, окружающей его. Он постоянно говорит о нормальной человеческой жизни, и вместе с тем он не знает, что делать, и не верит, чтобы можно было что-нибудь сделать. Он – революционер-пессимист, если можно так выразиться, измученный своими сомнениями и ухватившийся “за лягушку”, как утопающий хватается за соломинку. Натура гордая, не признающая никакого самообмана. Базаров – что-то среднее между Рудиным и Нечаевым.

Двойственность этого типа, особенно в обстановке того времени, должна была породить и действительно породила массу недоразумений. Ну спросит ли себя Рахметов: “Зачем я живу?”, ну станет ли он тосковать по поводу мировых вопросов, когда у него есть завладевшее всем его сердцем практическое дело? А ведь сила, настоящая, доподлинная сила Базарова проявляется лишь в сцене его смерти. Он умирает героем – этот революционер-пессимист, этот гордый, но надломленный человек, этот неверующий проповедник.

Тургенев по самому существу своего таланта, своих симпатий не мог дать цельного, определенного типа. Как в области любви он описывает обыкновенно лишь ее ростки, ее зарождение, так и здесь он остановился на периоде искания. Его Базаров не закончен. Это прекрасно понимал Герцен. “Худшая услуга, – читаем мы, – которую Тургенев оказал Базарову, состоит в том, что, не зная, как с ним сладить, он его казнил тифом. Это такая ultima ratio,[5] против которой никто не устоит. Уцелей Базаров от тифа, он наверное развился бы вон из базаровщины, по крайней мере, в науку, которую он любил и ценил в физиологии и которая не меняет своих приемов, лягушка ли или человек, эмбриология ли или история у нее в переделе. Наука спасла бы Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким нескрываемым презрением. Наука учит нас смирению. Она не может ни на что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не презирает, никогда не лжет для роли и ничего не скрывает для кокетства. Она останавливается перед фактами как исследователь, иногда как враг, никогда как палач, еще меньше с враждебностью и иронией. Наука – любовь, как сказал Спиноза о мысли и ведении”.

Отсутствие этой любви, отсутствие веры и делали Базарова подозрительным в глазах тех, кто думал, что в России уже создались настоящие, подлинные деятели, герои труда. Оттого-то так и набросились на Тургенева, набросились за то, что героем дня он выставил скептика и отрицателя, пожалуй даже человека, слегка барствующего в нигилизме своем. Тургенев угадал, прозрел, но для интересов дела и эпохи такого угадывания и прозрения не требовалось. Отсюда – один из самых грустных эпизодов истории нашей литературы.

Резюме же всей этой истории то, что Тургенев, обиженный, разочарованный, пожалуй даже ошеломленный, уехал за границу и в течение целых шести лет почти не брался за перо. Мы видели, с какой грустью говорит он в своих воспоминаниях об эпизоде с “Отцами и детьми”; на самом деле эта история оставила в его сердце рану, не зажившую в течение всей жизни.

В период меланхолии и грусти Тургенев написал прелестную небольшую вещицу “Довольно”, которой он хотел распроститься с публикой. Мы приведем из нее несколько строк, характеризующих тоску нашего великого романиста.

“Строго и безучастно ведет каждого из нас судьба – и только на первых порах мы, занятые всякими случайностями, вздором, самими собой, не чувствуем ее черствой руки. Пока можно обманываться и не стыдно лгать – можно жить и не стыдно надеяться… Истина – не полная истина – о той и помину быть не может, но даже та малость, которая нам доступна, замыкает тотчас нам уста, связывает нам руки, сводит нас “на нет”. Тогда одно остается человеку, чтобы устоять на ногах и не разрушиться в прах, не погрязнуть в тине самозабвения… самопрезрения: спокойно отвернуться от всего, сказать: довольно!..”


“Наша жизнь – одна бродячая тень, жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене, а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости и не имеющая никакого смысла”.


“Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоска. Проникнувшись этим сознанием, отведав этой полыни, никакой уже мед не покажется сладким, и даже то высшее, то сладчайшее счастье, счастье любви, полного сближения, безвозвратной преданности – даже оно теряет все свое обаяние; все его достоинство уничтожается его собственной малостью, его краткостью. Так поздней осенью, в морозный день, когда все безжизненно и немо в поседелой траве, на окраине обнаженного леса, – стоит солнцу выйти на миг из тумана, пристально взглянуть на застывшую землю – тотчас отовсюду поднимутся мошки: они играют в теплом его луче, хлопочут, толкутся вверх, вниз, вьются друг около друга… Солнце скроется – мошки валятся слабым дождем, и конец их мгновенной жизни”.


“Но искусство?… Красота?… Да, это сильные слова… Но не условность искусства смущает меня – его бренность, опять-таки его бренность, его тлен и прах – вот что лишает меня бодрости и веры. Искусство в данный миг, пожалуй, сильнее самой природы, потому что в ней нет ни симфонии Бетховена, ни картины Рюисдаля, ни поэмы Гете, – и одни лишь тупые педанты или недобросовестные болтуны могут еще толковать об искусстве как о подражании природе; но в конце концов природа неотразима; ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое, она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного… Человек – дитя природы; но она всеобщая мать, и у ней нет предпочтения: все, что существует в ее лоне, возникло только на счет другого и должно в свое время уступить место другому – она создает, разрушая, и ей все равно, что она создает, что она разрушает, лишь бы не переводилась жизнь, лишь бы смерть не теряла прав своих, а потому она так же спокойно покрывает плесенью божественный лик фидиасовского Аполлона, как и простой голыш, и отдает на съедение презренной моли драгоценнейшие строки Софокла…”


Очень вероятно, что и личные сердечные дела Тургенева повинны в интенсивности того же настроения. Едва ли они шли благополучно, едва ли приносили какую-нибудь отраду великому писателю. Задавал ли себе читатель когда-нибудь вопрос, почему Тургенев, этот певец любви, всегда описывает любовь меланхолическими красками? Почему он не верит, так-таки прямо не верит, что любовь может принести человеку счастье? Полная его биография в будущем раскроет нам эту загадку. Но и мы не совсем минуем ее. Мы посмотрим сейчас на Тургенева как на певца любви: своими образами он довольно откровенно рассказал нам о тайных муках своего сердца, о своей вечной неудовлетворенности…

Заглавие “Первая любовь” носит лишь один из рассказов Тургенева, но изображение той же самой первой любви мы видим во всем, за самыми малыми исключениями, что вышло из-под пера поэта. Девушка или женщина, не любившая еще (например “Фауст”), встречает мужчину необыденного, по крайней мере на первый взгляд. Обыденности тургеневская героиня боится больше всего, она органически презирает пошлость, ей нужен герой, который вывел бы ее на новую дорогу, открыл бы ей новые стороны жизни, деятельности, показал бы ей, что такое она сама. Надо поразить ее воображение благородными ли словами, величием ли возложенного на себя подвига, героическим ли поступком. И такому человеку она отдаст всю свою душу. Любовь загорается в ней мгновенно, сразу вспыхивает ее сердце, как сухая солома от упавшей на нее искры. Нет ни раздумья, ни колебанья и, уж разумеется, нет и тени какого бы то ни было расчета. Она все предшествующее время жила неясным для нее самой ожиданием его. Он явился наконец – о чем же задумываться? Она оставляет все, она отказывает своему формальному жениху, если он был у нее, разрывает свои связи с семьей, детскими привязанностями и, не спрашивая куда, зачем, хочет идти за ним, лишь бы он вел ее. Она уже не принадлежит себе: как у загипнотизированной, ее воля тонет в воле героя.

Таков первый момент: любовь возникает неожиданно, мгновенно; она неотразима, как рок; она наполняет собой все сердце любящей женщины, она сразу изменяет ее как второе крещение.

Что же такое она, эта таинственная сила? Жажда наслаждения, высшее, страстное проявление эгоизма человеческой природы? Тургенев показывает и такую любовь, но в этом случае его героиня сразу меняется и из чистого, девственного создания становится плотоядным, хищным существом, готовым, как паук, высосать все соки из своей жертвы. Такова, например, Марья Николаевна в “Вешних водах”. Но эта форма любви не характерна для Тургенева; он с особенным наслаждением описывает другую – более возвышенную, полную самоотвержения и духовности.

“Любовь не только не кладет на его героиню какой-нибудь узкой, эгоистической печати, как это случается в романах и в жизни, но как бы расширяет ее душу, открывает ей новые далекие и светлые перспективы. Любимый человек для нее – не просто будущий муж или любовник, с которым ее ждет упоение личного счастья, – нет, за ним стоит что-то большое и светлое (она хорошенько не знает что), призывающее к деятельности, к жертве; ей так сладко мечтать об этой жертве, хотя бы пожертвовать пришлось даже жизнью, так хотелось бы на весь мир прозвенеть какими-то новыми, до сих пор не тронутыми еще, но невыразимо звучными струнами души, – прозвенеть, а там, пожалуй, пусть струны и оборвутся от полноты напряжения”.


Тургеневские героини влюбляются сразу и любят только один раз, и это уже на всю жизнь. Они, очевидно, из племени бедных Аздров, для которых любовь и смерть были равнозначащи. С первого раза может даже показаться странным, как эта чистая, девственная, высокая любовь ведет к гибели и смерти? Но это один из любимейших мотивов тургеневской музы. Он сравнивает любовь со стихийными и даже мрачными явлениями природы. Вот, например, ее символ в “Вешних водах”:

“Джемма невольно остановилась на этом слове. Она не могла продолжать: нечто необыкновенное произошло в это самое мгновение. Внезапно, среди глубокой тишины, при совершенно безоблачном небе, налетел такой порыв ветра, что сама земля, казалось, затрепетала под ногами, тонкий звездный свет задрожал и заструился, самый воздух завертелся клубом. Вихорь, не холодный, а теплый, почти знойный, ударил по деревьям, по крыше дома, по его стенам, по улице; он мгновенно сорвал шляпу с головы Санина, взвил и разметал черные кудри Джеммы. Шум, звон и грохот длились около минуты… Как стая громадных птиц, промчался прочь взыгравший вихорь… Настала вновь глубокая тишина…”


Так зародилась любовь в сердцах Джеммы и Санина, так прошла она…

Другой одинаково мрачный образ готовит нас к драме “Фауста”… “Закрывая собою заходившее солнце, вздымалась огромная темно-синяя туча; видом своим она представляла подобие огнедышащей горы; ее верх широким снопом раскидывался по небу; яркой каймой окружал ее зловещий багрянец и в одном месте, на самой средине, пробивал насквозь ее тяжелую громаду, как бы вырываясь из раскаленного жерла… Быть грозе…” И была гроза, и погибли в ней оба влюбленных…

Кому любовь приносит счастье? Она убила Асю, Веру в “Фаусте”, разбила сердце Наташи в “Рудине”, ее непримиримые противоречия заключили Лизу из “Дворянского гнезда” в монастырь, измучили Джемму из “Вешних вод”, Таню – из “Дыма”, заставили Машу броситься в воду и утонуть… Любовь у Шопенгауэра обманывает как ловкая сводница, любовь у Тургенева мучает, истязает, губит и даже убивает… В одном старом, глупом романсе поется: “Что на свете прежестоко? – Прежестока есть любовь…” Тургенев нередко цитирует эти слова и мог бы приводить их еще чаще…

Что же виновато в этом губительном действии любви? Время, обстановка, обстоятельства или что-то другое, более общее, таинственное и, если не бояться слов, пожалуй, мистическое? И то, и другое. Обстоятельства погубили Наташу, Асю и Лизу, но Вера гибнет уже от противоречия между долгом и страстью, Джемма – от роковой, стихийной силы… Припомните “Песнь торжествующей любви”. Здесь из области образов мы вступаем уже в область символа: понять его смысл легче, чем передать словами…

Любовь и гибель, любовь и смерть – его неразлучные художественные ассоциации. Проанализируйте “Песнь торжествующей любви”: здесь Тургенев высказался целиком. Фабула проста. Два юноши, Фабий и Муций, мгновенно влюбляются в красавицу Валерию. Валерия симпатизирует им обоим, но не любит ни одного и только по совету тетки выходит замуж за Фабия. Она счастлива в замужестве, привыкла к мужу, верна ему, привязана к детям. Муций, чтобы не мешать ее блаженству, уезжает в Индию, где изучает тайны факиров. Проходит пять лет, он возвращается и, остановившись в доме своего друга Фабия, видит, что не исчезла его старая любовь к Валерии. Не буду передавать чудного описания волшебной игры Муция, это один из перлов мировой художественной литературы. После того как звуки песни торжествующей любви замолкли, Валерия, как очарованная, вышла в сад и отправилась, в припадке таинственного сна, навстречу Муцию, который, также очарованный, шел к ней. На другой день при новой встрече влюбленных Фабий закалывает Муция, а очнувшаяся Валерия с ужасом вспоминает о кошмаре…

Страсть – это кошмар, а любовь – роковая стихийная сила, не счастье, а гибель несет она человеку, в ней самой заложен смертельный яд, и горе испытавшему его действие…

В чем же счастье?…

“Одно убеждение, – говорит Тургенев, – вынес я из опыта последних годов: жизнь – не шутка и не забава, жизнь – даже не наслаждение… жизнь – тяжелый труд… Отречение – отречение постоянное – вот ее тайный смысл, ее разгадка; не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, а исполнение долга, – вот о чем следует заботиться человеку.

Не наложив на себя цепей железных, цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща, а в молодости мы думаем: чем свободнее, тем лучше, тем дальше уйдешь… Молодости позволительно так думать, но стыдно тешиться обманом, как суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза…”

Долг выше любви, в нем разгадка жизни, а не в страсти. Долг как тень умершей матери встает с распростертыми руками перед Верой, готовой сбросить с себя его железные цепи, он затворяет за Лизой тяжелые монастырские ворота и запрятывает под каблук вольные мысли, любовные мечтания…

ГЛАВА V. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ. – МИРОВАЯ СЛАВА

В 1864 году Виардо со всей семьей решилась оставить Париж, и Тургенев, конечно, не пожелал расстаться с ними. После прощального представления, которое m-me Виардо дала в Théâtre Lyrique, все они уехали из столицы, чтобы поселиться отныне в Thiergartenthal\'e, близ Баден-Бадена.

Баден-Баден

“Кто не бывал в этом раю долин и лесов, на берегу Ооса, – восторженно восклицает Пич, – в период его процветания, пред франко-прусской войной, тот не может верно представить себе привлекательности этой местности, соединявшей тогда весьма разнородные общественные элементы. Любители всевозможных развлечении, разнообразных туалетов и нарядов могли находить немало удовольствия в лицезрении этой составленной из представителей всех наций мира маскарадной толпы, собиравшейся на летний сезон в Баден-Бадене и появлявшейся всюду, как в конверсационсгаузе, так и в величественных руинах замка Иффенгейма. Весь шум и блеск этого своеобразного мирка не в состоянии был нарушить тишину Лейвальдских долин, выходящих прямо на Лихтентальскую аллею, и лесистых высот, опьяняющих своим благоуханием. Здесь жили преимущественно люди, чуждавшиеся шумных удовольствий, но тем не менее представлявшие собою избранный круг баденского общества”.