1936
Вячеслав Яковлевич Шишков
Чертознай
А вот, честна компания, я весь тут: росту огромного, ликом страшен, бородища, конешно, во всю грудь. Я таежный старатель, всю жизнь по тайгам золото искал, скрозь землю вижу, поэтому и прозвище имею — Чертознай.
Ох и золота я добыл на своем веку — страсть!
Мне завсегда фарт был. А разбогатеешь — куда деваться? Некуда. В купецкую контору сдать — обсчитают, замест денег талонов на магазины выдадут, забирай товаром, втридорога плати. А жаловаться некому — начальство подкуплено купцом. Ежели с золотом домой пойдешь, в Россию, в тайге ухлопают, свой же брат варнак пришьет.
То есть прямо некуда податься. И ударишься с горя в гулеванье, кругом дружки возле тебя, прямо хвиль-метель. Ну, за ночь все и спустишь.
Конешно, изобьют всего, истопчут, с недельку кровью похаркаешь, отлежишься, опять на каторжную жизнь. Да и подумаешь: на кого работал? На купчишек да на пьянство. На погибель свою работал я…
Людишки кричат: золото, золото, а для меня оно — плевок, в грош не ценил его.
Например, так. Иду при больших деньгах, окосевши, иду, форс обозначаю. Гляжу — мужик потрясучего кобелька ведет на веревке, должно — давить повел. У собаки хвост штопором, облезлый такой песик, никудышный. Кричу мужику:
— Продай собачку!
— Купи.
— Дорого ли просишь?
— Пятьсот рублей.
Я пальцы послюнил, отсчитал пять сотенных, мужик спустил собаку с веревки, я пошел своей дорогой, маню:
— Песик, песик! — а он, подлая душа, «хам-ам» на меня, да опять к хозяину. Я постоял, покачался, плюнул, ну, думаю, и пес с тобой, и обгадь тебя черт горячим дегтем… Да прямо в кабак..
А было дело, к актерам в балаган залез: ведь в тайге, сами поди знаете, никакой тебе радости душевной, поножовщина да пьянство. А тут: пых-трах, актеры к нам заехали, был слух — камедь знатно представляли.
Захожу, народу никого, кривая баба керосиновые лампы тушит, говорит мне: камедь, мол, давно кончилась, проваливай, пьяный дурак. Я послал бабу к журавлю на кочку, уселся в первый ряд:
— Эй, актеры! — кричу. — Вырабатывай сначала, я гуляю сегодня. Сколько стоит?
Очкастый говорит мне:
— Актеры устали, папаша. Ежели снова — давай двести рублей.
Я пальцы послюнил, выбросил две сотенных, актеры стали представлять. Вот я пять минут не сплю, десять минут не сплю, а тут с пьяных глаз взял да и уснул. Слышу, трясут меня:
— Папаша, вставай, игра окончена.
— Как окончена? Я ничего не рассмотрел… Вырабатывай вторично. Сколько стоит?
— Шестьсот рублей.
Я пальцы послюнил, они опять начали ломаться-представляться. Я крепился-крепился, клевал-клевал носом, как. петух, да чебурах на пол! Слышу: за шиворот волокут меня, я — в драку, стал стульчики ломать, конешно, лампы бить, тут набежали полицейские, хороших банок надавали мне, в участок увели.
Утром прочухался, весь избитый, весь истоптанный.
— Где деньги?! — кричу. — У меня все карманы деньгами набиты были!
А пристав как зыкнет:
— Вон, варнак! А нет, так мы тебе живо пятки к затылку подведем.
Вот как нашего брата грабили при старых-то правах…
Одначе, что ни говори, я укрепился, бросил пить. Два года винища окаянного ни в рот ногой, золото копил. И облестила меня мысль-понятие к себе в тамбовскую деревню ехать, бабу с робенчишком навестить. Ну, загорелось и загорелось, вынь да положь. Сел на пароход, дуд-ду-ду — поехали. Через сутки подъезжаем к пристани, а буфетчик и говорит:
— Здесь село веселое, девки разлюли-малина. На-ка, разговейся. — И подает мне змей-соблазнитель стакан коньяку, подает другой, у меня и сердце заиграло с непривыку. — Золото-то есть у тя? — спрашивает.
— Есть, Лукич… Много. На, сохрани, а мне выдай на разгул тыщенку. — Отдал ему без малого пуд золота в кожаной суме, суму печатью припечатали; отсчитал он мне пять сотенных, говорит: «На пропой души довольно».
Вылез я на берег, окружили меня бабёшки да девчата, одна краше другой, ну прямо из-под ручки посмотреть. А у меня все персты в золотых, конешно, кольцах, четверо золотых часов навздевано, на башке бобрячья шапка, штанищи с напуском, четыре сажени на штаны пошло, из-за голенищ бархатные портянки по земле хвостом метут аршина на два. Как вскинул я правую руку, да как притопнул по-цыгански: — Иэх, кахыкахы-кахы! — Тут девки-бабы целовать меня бросились…
Я расчувствовался благородным обхождением, пальцы послюнил, сотенную выбросил:
— Эй, бабы, парни, мужики, устилай дорогу кумачом! Веди меня к самому богатому хозяину. Аида гулять со мной!..
Зачалось тут пьянство, поднялся хвиль-метель. Я требую и требую. А богач мужик и говорит:
— Да чего ты бахвалишься? Есть ли у тя деньги-то?
Расчесал я пятерней бородищу, гулебщики под ручки повели меня, я иду, фасон держу, великатио на обе сторонки кланяюсь. А богач мужик пронюхал, низкие поклоны с крылечка отвешивает, пожалуйте, мол, гостенек, разгуляться.
Вот ввалился я с дружками в избу, горланю само громко:
— Редьки, огурцов! Шан-пань-ско-ого!..
Я хлоп по карману — пусто, обобрали. Я — «караул, караул!» да в драку. Богач мужик обозлился, выставил меня на улку. В крапиве проснулся я в одних портках. И пароход ушел, и золото мое вор-буфетчик с собой увез.
С недельку покашлял я кровью, да опять назад в тайгу.
Долго после того я грустил, непутевую жизнь свою стало жалко. Эх, дурак-дурак!.. В одночасье голым стал. Ведь два года маялся. Два года! Хотел на родине доброе хозяйство завести, человеком сделаться.
И облилось мое сердце кровью. И озлился я на царские порядки, на купчишек, на мирских грабителей.
И вот прошел в народе слух, будто бы на приисках какая-то советская власть желает укрепиться. Я опять заскучал.
А вдруг, думаю, при новой-то власти хуже будет… Дай, думаю, с горя напьюсь да учиню порядочное безобразие. А уж зима легла.
Велел ребятам воз кринок да горшков купить, велел кольев по обе стороны дороги понатыркать, а на каждый кол но горшку надеть, как шапки. Взял оглоблю в обе руки, а сам в енотовой, конешно, шубе, иду, будто воевода, к кабаку, да по горшкам оглоблей:
— Раз, раз! Эй, ходи круче! Сам Чертознай гуляет. Бей в мелкие орехи! Раз, раз!
И как закончилось мое гулеванье, очутился я в снегу, весь избитый, весь истоптанный.
Долго ли пролежал я, не знаю, только очухался в чистой горнице, тепло, на кровати мягкой лежу, как барин, на столике разные банки с лекарствием, и башка моя рушником обмотана. И сидит предо мной душевный человек, и капает капли в рюмку, и подает мне:
— Пей.
Гляжу: лицо человека тихое, благоприятное, бритый весь, по обличью сразу видать — человек ума высокого.
— Пошто ты со мной валандаешься, — говорю ему, — ведь денег у меня нет.
— А мне твоих денег и не надо, — говорит.
— Врешь, врешь, приятель! Я-то знаю, раз у меня денег нет, ты меня выбросишь вон, здесь все так делают, человек хуже собаки здесь.
— Ну, а мы по-другому, — отвечает он, — советская власть рабочим человеком дорожит, рабочий — брат наш.
— А вы кто такие будете?
— Я секретарь, советской властью сюда прислан добрые для рабочего люда порядки заводить.
— А где же я, будьте столь добры, лежу?
— В моей комнате. Я тебя, товарищ, в сугробе подобрал, боялся — замерзнешь ты.
— Так пошто же ты подбирал-то меня?! Я ж сказал тебе:
денег у меня нет, оглох ты, что ли?..
А он только улыбнулся да рукой махнул.
У меня аж борода затряслась, слезы подступили: хотел вскочить, хотел в ноги ему бултыхнуться, да он удержал меня и говорит:
— Только пьянствовать, старик, брось. А то — гроб тебе.
— Брошу! — закричал я. — Честное варнацкое слово — брошу! Да оторвись моя башка с плеч! Ведь умирать-то дюже неохота, робенчишка жалко, робенок у меня на родине остался, Ванькой звать, матка спокинула его, с посторонним человеком снюхалась…
А он мне кротко:
— Поправляйся, ребенка обязательно выпишем.
«Ох, ты, ох, — думаю, — какие добрещше люди на свете есть».
А секретарь мне:
— Вот отдохнешь, становись золото мыть. Н слышал — ты большой этому делу знатец.
— Нет — отвечаю, — ослобони, товарищ секретарь. И на золото шибко сердит теперь, чрез него горе одно видел в жизни.
Да будь оно трижды через нитку проклято! Погибель моя в нем.
И оставил меня секретарь при себе: месяц прохворал я, потом стал вроде посыльного, стал струмент выдавать, да на кухне кой-какой обедишко готовить, ну и… по махонькой, конешно, выпиваю в тайности, а иным часом и подходяще дрызнешь.
Секретарь придет, принюхается, я рыло в сторону ворочу, дышать норовлю умеренно, а он, миляга, все-таки приметит, что я окосевши, и учнет, дай бог ему здоровья, пропаганд против меня пущать, учнет стыдить меня, политике вразумлять… Да не одного меня, а всех. По баракам ходит, везде пропаганд ведет.
От этого вскорости я в ум вошел, начал понимать, кто друг нашему брату трудящемуся, кто враг.
А работы уж развернулись на широкую, купчишки разбежались, везде порядок, пьянство на нет сошло, золото в казну старатели сдают, харч хороший, словом — со старым не сравнишь.
И стал я подумывать, как бы мне советскую власть отблагодарить.
Полгода прошло. Лето наступило. Секретарь и говорит: — На вот тебе получку, иди погуляй, культурно развлекись.
Я сметил, что секретарь проверку хочет мне сделать… Ох, хитрец… Я пальцы послюнил, пересчитал деньги, иду, не торопясь, поселком, иду, любуюсь: все наше, все советское. Кооператив торгует, десять новых бараков большущих, Народный дом огромаднейший под крышу подводят. Постоял, поглазел, поскреб когтем бороду.
И понесли меня непутевые ноженьки в кабак.
«Ах, — думаю, — что же это я, варнак, делаю. Ведь замест культурности я винищем, конешно, обожрусь». И начал сам с собой бороться. Вот схвачусь-схвачусь за скобку, да назад.
У самого слюни текут, а все-таки борюсь. Ну, борюсь и борюсь…
Глядь — бригада комсомольцев идет на работу, батюшки — рогожное знамя у них. На рогоже буквищи: «Позор!» — и дохлая ворона повешена. Приискатели в хохот взяли их:
— Эй вы, рогожнички! — кричат, присвистывают, изгаляются всяко.
Ах, мать честная! Жалко мне стало молодежь. Парни все работяги, совестливые. Посмотрел на них, подумал: вот ребенок мой приедет, подрастет, обязательно в комсомол определю. Увидели меня ребята, гвалт подняли:
— Дядя Чертознай! Опозорились мы. Бьемся, бьемся, а все впустую… Смекалки еще нет у нас. Помоги! Бригадиром нашим будешь.
А кобылка востропятая, приискатели на смех подняли меня:
— И чего вы, рогожники, к Чертознаю лезете? Он забыл, как и кайло-то в руках держать. Будет землю рыть, ногой на бороду себе наступит.
Задели они меня за живое, осерчал я, выхватил рогожное знамя, взвалил его на плечо, скомандовал:
— Комсомо-о-лия! Аида за мной, малютки.
И повел прямо в тайгу, хотелось мне сразу их на золотое место поставить, было у меня на примете такое местишко сильно богатимое, да с пьянством забыл я — где оно.
Вот придем-придем, начнем шурфы рыть, я покрикиваю:
— Давай-давай-давай, малютки!
Парни до седьмого пота преют, аж языки мокрые. Нет, вижу, что не тут.
— Аида на ново место! — командую.
Так и бродим по тайге, ковыряем породу, а толку ни беса лысого. «Ах, — думаю, — старый дурак, пропил память». И ребята приуныли. Ну, я все-таки подбадриваю их:
— Солому ешь, фасон не теряй, малютки!
И стал я, братцы, с горя сильно пить, у спиртоносов водки добывать. Ой, грех, ой, грех… Так протрепались мы по тайге почем зря боле месяца.
И случилось, братцы мои, вскорости великое чудо чудное.
Как-то выпивши лежу ночью под елью, малютки храпят, намаялись, сердешные, а мне не спится. Вдруг, как в башку вложило, вспомнил. Ну, прямо вижу явственно: вершинка Моховой речушки, огромадный камень-валун, да кривая сосна развихлялась в три ствола… Выскочил я, загайкал, как лесовик:
— Го-го-го-го!.. Вставай, малютки, пляши! — И припустился возле костра в пляс. Комсомолия продрала глаза, спросонья закричала:
— Батюшки! Чертознай с ума сошел.
Одним словом, мы чуть свет то место разыскали: вот он, камнище, вот вихлястая сосна.
Я наклонился, рванул мох, — золото!.. Наклонился, рванул, — золото! Ребята принялись, как копнут где — золото!..
Вот ладно. Оставил их, говорю:
— Шуруй, малютки. Обогатим советскую власть. Давай-давай-давай! — А сам, дуй-не-стой на прииск.
Секретарь повстречал меня:
— Чертознай! Куда ты запропастился? Скоро торжество у нас, Народный дом открываем.
— Молчи, молчи, Петрович, — по-приятельски подморгнул ему и спрашиваю: — А робенчишка-то моего выпишешь?
А он:
— Деньги посланы, ребенок твой едет.
Я возрадовался, да шасть в цирюльню. Командую цирюльнику:
— Бороду долой, лохмы на башке долой!.. Что личность босиком была, как у секретаря… Катай!
Цирюльник усадил меня в кресло, а мальчонке крикнул:
— Петька! Мыла больше, кипятку. Приготовь четыре бритвы! — И начал овечьими ножницами огромаднейшую мою бороду кромсать да лохмы. Он стрижет, Акулька подметает.
Я взглянул, батюшки! — целая корзина, стогом, да из этой шерсти теплые сапоги можно бы свалять. Оказия, еи-богу… И пыхтел цирюльник надо мной с лишком полтора часа. А как воззрился я в зеркало, ну, не могу признать себя и не могу. Дурацкий облезьян какой-то… Ну, до чего жалко стало оороды…
Цирюльник полюбопытствовал:
— Уж не жениться ли задумали?
— Нет — отвечаю, — не жениться, а молодым хочу быть.
Ведь я с комсомолией работаю. Не с кем-нибудь, а с комсомо-о-лией! К тому ж скоро робенок должон ко мне прибыть.
— Ваш собственный-с?
— Да уже не твой же. На подивись. — Тут я вынул, конешно, из кисета карточку.
Цирюльник поглядел, сказал:
— Да это же совсем грудной ребеночек.
А я ему:
— Ну, теперь он подрос, конешно. А у тя ладиколон есть?
Облей мне лысину, чтоб культурно воняло.
И вот слушайте, братцы мои, начинается самое заглавное.
Вот, значит, входим в Народный дом. Кругом флаги, аплакаты, музыка. Народищу — негде яблоку упасть, на сцене за столом — начальство. У меня, конешно, рогожное знамя в руках, я команду подаю:
— Комсомолия, шагом марш! Ать-два, трах-тарарах. Атьдва, трах-тарарах, Ать-два. Стой!
Секретарь взглянул на меня, на облезьяна идиотского, удивился:
— Чертознай! Ты ли это? А где ж борода?
Я схватился было за бороду, бороды, действительно, не оказалось, я сказал:
— Отсохла, Петрович! Ну, товарищ секретарь, а мы к тебе с подарком. Я свое место заветное нашел. Новый богатимый прииск. — Тут обернулся я к робятам: — Комсомолия, вперед!
Ать-два! Давай-давай-давай, малютки! Мишка, шуруй золото на стол!
И зачали мои парни золотые самородки на стол валить. Тут все в ладоши забили. А я залез на сцену, сам громко закричал:
— Я всю жизнь, робята, хуже собаки маялся, купчишки обсчитывали меня, тухлятиной кормили, начальство по зубам било, и выхода мне из тайги не было. Не было! Я озлобился, пьяницей горьким стал, в сугробе едва не замерз, так бы и подох. А кто спас меня, кто меня в кроватку уложил, кто лекарствием отпаивал, кто уму-разуму учил? А вот кто: секретарь. Он первый… первый… за всю жизнь человека во мне увидел. Советская власть первая… на хорошую дорогу меня поставила. Да что меня — всех!
Опять все в ладоши стали хлопать, а я не вытерпел, скосоротился, заплакал. Утираю слезы кулаком да бормочу:
— Сроду, мол, не плакивал, а вот… от радости, от радости.
Всю жизнь с великой печали пьянствовал, дурак… Ребра поломаны, печенки-селезенки отбиты… А вот зарок дал, не пью теперича…
Секретарь заулыбался, вопросил:
— Давно пить-то бросил?
— Вторые сутки не пью! Шабаш.
Народишко засмеялся, а секретарь и говорит:
— Товарищи! Давайте премируем Чертозная хорошей комнатой, шубой да часами, а бригаду комсомольцев знаменем почета. Как звать тебя?
— Чертознаем звать, — отвечаю.
— Это прозвище. А как имя, как фамилия?
— Забыл, товарищ секретарь.
— Как, собственное имя свое забыл?
— Вот подохнуть, забыл. Леший его ведает, то ли Егор, то ли Петруха. Тут слышу: в задних рядах ка-а-ак громыхнут хохотом, как закричат:
— Чертознай! Чертознай! Ребенок к тебе прибыл.
И вижу, братцы, диво: посреди прохода прет к сцене лохматый, бородатый мужичище, вот ближе, ближе… Я воззрился на него да так и обмер: ну, прямо как в зеркало на себя гляжу, точь-в-точь — я: бородища, лохмы, рыло, только на четверть пониже меня, сам в лаптях, и на каждой руке по робенку держит.
А за ним краснорожая баба в сарафане… «Батюшки мои, думаю, виденица началась, самого себя вижу, ка-ра-ул…» А он, подлец, к самой сцене подошел да гнусаво этак спрашивает:
— А который здесь Чертознай числится?
— Я самый, — отвечаю. — А вы, гражданин, кто такие будете?
А он, подлец, как заорет:
— Тятя, тятенька! — да ко мне. — Я глаза, конешно, вытаращил, кричу:
— Ванька! Да неужто это ты?
— Я, говорит, тятя. Со всем семейством к тебе, вот и внучата твои, Дунька да Розка, два близнечика.
Я от удивления присвистнул: с пьянством все времечко кувырком пошло.
— Вот так это робено-ок! — говорю.
А он, варнак, улыбается во всю рожу, да и говорит:
— Вырос, тятя, — и целоваться ко мне полез, ну, я легонько осадил его:
— Стой, ребенок! Еще казенные дела не кончены. А не помнишь ли ты, Ванька, как звать меня?
— Помню, тятя. Вавила Иваныч Птичкин.
— Верно! Птичкин, Птичкин, — от радости заорал я.
А миляга-секретарь зазвонил и само громко закричал:
— Давайте, товарищи, назовем новый прииск именем Вавилы Птичкина, то есть — Чертозная. Почет и слава ему. Ура!
Тут все вскочили, ура-ура, биц-биц-биц, музыка взыграла, барабаны вдарили, а комсомолия качать меня принялась.
Я взлетываю, как филин, к потолку да знай покрикиваю:
— Давай-давай-давай, малютки!
Иван Михайлович Касаткин
Задушевный разговор
На рассвете я подходил к селу Игнатскому. Слева дремало скошенное овсяное поле.
Справа за лесистыми скатами берегов поблескивала Ока. Таял бледный кружок луны. За рекой из гущи бора маячили далекие крыши музея-усадьбы замечательного художника Василия Дмитриевича Поленова.
Эти красивейшие русские местности, эти синеющие огромные просторы, эти поля и рощи, луну над стогом сена, придорожные березы и дорогу, по которой я иду, и как бы самый воздух этот и тишину неповторимо запечатлел на своих полотнах гениальный ученик Поленова — грустный и милый Левитан.
Рассвело настолько, что я различаю впереди большой, крытый соломой навес, окруженный скирдами. В близком, но пока невидимом селе орут петухи и трудолюбиво стучит чей-то молоток, отбивающий косу…
Внезапный отчаянный лай оборвал мои думы.
Прямо на меня рысью летели два крупных пса.
Я сжал в руке можжевеловую палку и сделал ею артикул наотмашь… но сразу понял, что бой не состоится. Один пес оказался слишком молод и глуп, что было видно по нелепо вихлявшемуся хвосту, другой просто был стар и давно сменил злобу на равнодушие, хрипуче лая лишь по привычке. Я вынул из сумки кусок хлеба — и между нами произошло трогательное братание.
Вслед за тем мы втроем направились к скирдам. Под навесом на току я присел на деревянный обрубок и стал закусывать.
Передо мною высилась большая куча ржаных снопов. Задумчиво жуя хлеб вприкуску с огурцом, я вдруг заметил, что вершина кучи медленно зашевелилась. Вот солома расступилась в стороны и показалась кепка — обыкновенная мятая кепка кукушечьей расцветки. Вслед за кепкой вылезли плечи, руки… Наконец, целиком возник заспанный молодой паренек, застенчиво улыбающийся, и улыбка его была особенно мила тем, что спереди не хватало одного зуба.
— Доброе утро! — приветствовал я его, приподымая с головы свой картуз. — Каково поспалось?
— Да я, чай, не спал. Погреться я залез. Лунно было, всю ночь читал…
За пазухой у него книга, тетрадки. Я полюбопытствовал, взял книгу в руки: «Курс исторического материализма». В тетрадках — углы, квадраты, линии, вычисления.
— Понимаешь, беда у меня, — горячо заговорил он, вместе с улыбкой показывая дырку в зубах. — Кончил я рабфак, но не сдал еще чертежи. А мне нынче в Красную Армию. Вот и подгоняю…
Снопы подпирают под самую крышу навеса. Пахнет густой медовой ржаной сытью. Утренняя тишина в полутьме навеса особенно торжественна. Ночного сторожа обильного урожая, ученого колхозника, будущего военного командира зовут Колей.
Что о нем сказать: тут надо складывать новую сказку о полевом герое, который для общего счастья при лунном сиянии упорно подкрадывается к драгоценной жар-птице — науке и ловит ее за радужный хвост.
Спускаюсь под гору, в село. Молодой пес, от избытка сил носящийся кругами, и старый пес, оказавшийся одноглазым, раболепно меня сопровождали. Утки с плотины, по которой мы проходили, торопливо побросались в воду, заколыхав отражения в ней береговых верб, и одна утка на весь пруд прокричала нам укоризну.
Над избами кое-где кудрявился дымок, топились печи. Вот первые, как бы вызолоченные, косые лучи солнца брызнули вдоль улицы, багряно загораясь в окнах. Белоголовая девчурка, несшая в подоле хворост, увидев меня, остановилась и замерла, розовая в солнечном свете.
— Девочка! Где тут живет Александра Михайловна Скотникова?
— Бригадирка? А она давно-о-о в поле убежала! — Потому как она это «давно» протянула нараспев и помахала куда-то рукой, я понял, что и поле это не близко и дела там сейчас горячие. Приметив среди улицы что-то вроде часовни с затейливой крышей, с лавочками для сиденья, я направился туда. Похожее на часовню сооружение оказалось стенной газетой. Прежде всего тут показали свое мастерство плотники, столяры, маляры, стекольщики. А затем уж выказали себя во весь рост художники, карикатуристы, критики, патриоты и герои колхоза «Пахарь».
Только было я, сев на скамейку, углубился в эту фундаментальную газету, как почуял, что в затылок мне дышит живое существо.
Я оглянулся. Высокий старик в суровых усах, опершись руками в коленки, как рыбак за поплавками, следил через мое плечо за чтением. Мы познакомились, потрясли друг другу руки. Лаврентий Иванович Пучков, инспектор по качеству, сел со мною рядом.
— Вот, читай не торопясь, гляди, вникай. Стараемся по силе возможности. Нам она помогает. Почетные мы. Слыхал, чай?
Стояла в Москве на самой главной местности башня, древняя, высоты несусветной. Но пришла пора-времечко, башню ту повалили, и на ее место из чистого камня-мрамора превознесла советская власть доску Почета. И мы на той доске выше всех золотыми буквами записаны. Понял? За пшеничку, за честный труд, за эти вот руки…
Вдоль улицы бежала копна снопов, семеня человечьими ногами. Оказалось, ноги принадлежат старухе, взвалившей на себя такую непомерную копну. Увидя старуху, Лаврентий Иванович взвеселился, двинул картуз на ухо, закричал:
— Здорово, девка! Я думал, что ты умерла!
— Жива, жива! Раньше тебя не помру!
И оба утешно смеются, довольные обоюдной ловкостью в словах и, быть может, мелькнувшими воспоминаниями о далекой-далекой молодости.
Солнце уже прогревает нам спины. Один по одному подходят еще старички. Лаврентий Иванович знакомит: Андрей Петрович Сигаев, Прасковья Васильевна Митькина и другие.
— Во, орлы! — продолжает веселиться Лаврентий Иванович. — И у каждого неисчислимое поколение. И все в колхозе.
Ты лучше народа и не ищи. Хороший народ, веселый, ладный!
Вот Прасковья Васильевна, не дай-ка ты ей работы, она те горло передерет. Ну, только сумненье имеет: с попом или без попа умирать? Мне, к, примеру, попа даром не надо. У меня в городе брат музыкант. Целая оркестра у них, тридцать два человека, серебряные трубы. Такую панихиду отхватят, аж деревья закачаются, до Совнаркома будет слышно. Скажут там: Лаврентий Иванович помер, инспектор по качеству, успокоилась неугомонная душенька…
Цель моего похода — Александра Михайловна Скотникова и задушевный тайный разговор с нею о работе ее бригады — отодвигалась. Подошли еще люди, скамейки заняли сплошь.
Лаврентий Иванович Пучков ударился в воспоминания.
— Ведь вот тоже, кабы записать, как мы забирали землю, как церковь ломали на материалы. Сильно интересная борьба была! Мы орудуем, а время смутное. Один и говорит мне: Лаврентий Иванович, смотри, не ошибись… Два столба, говорит, поставим, да и удавим тебя. И сейчас этот человек жив, в Серпухове на хлебозаводе укрылся, супчик. Мы на барскую землю в ту пору уже крепко сели. А к Орлу валом подваливали белые!
А землю мы делили по едокам, смеху куча! Но, невзирая, шестьсот пудов продразверстки дали. И себя обеспечили. И меня удавить не успели. А теперь мы можем с песнями работать.
Пора было разойтись. Андрей Петрович Сигаев, степенный старик, идя со мною вдоль села, раздумчиво выкладывал:
— Вчера у меня радость случилась, сын явился с призыва, винца выставил, приятно угостил. Определили на Дальний Восток, в береговую охрану. А второй принят танкистом. Ну, этот ужасно какой проворный. Выгнется этак колесом и прокатится по всей деревне. Вчера вот тут всему народу фигуры показывал, чистый бес! На цыганскую пляску горазд. Бывало, штиблеты ему купишь, разом вдребезги… Активист, неизвестно и в кого.
В полях, на так называемых бедных калужских землях, вязался в снопы обильный урожай. Народ кучками действовал и тут и там, но бригадирша Скотникова была неуловима. Вот только что распоряжалась тут, и нет ее. Наконец сказали, будто помчалась в соседнее Кузьмищево, где рожь еще на корню и куда будто бы пригнали комбайн. Я вернулся в село, в надежде на свидание с нею в обеденный час, и присел у одной избы на завалину.
Солнце было уже высоко. После утомительной гонки по полям приятно сидеть в тени избы и смотреть на вспыхивающую блестками гладь пруда, на березу, дремно осенившую плакучими ветвями покосившийся сарайчик, на забившихся под крапиву кур.
Рядом со мною старушка, маленькая, сухонькая, точно выветренная, покашливая и ворча, коричневыми руками хватала из вороха пучки соломы и с непостижимой быстротой крутила эту солому в жгуты для вязки снопов. Я не поспевал следить, как это она делала. Под ногами у ней росла и росла куча вязок. И скоро бы эта куча была выше ее головы, но то и дело, как воробьи на мякину, налетала крикливая стая ребятишек, охапками расхватывала готовые вязки и, отшлепывая босыми пятками, с гомоном неслась в поле.
— С чего это, бабка, так покашливаешь? — спросил я, присаживаясь поближе.
— А бык покатал. Был у нас такой бык непочтительный.
Лошадь запорол. Мальчонку раз выше изгороди махнул. Только я и могла за ним ходить, меня слушался. За это и трудодни мне писали. Подошла это я раз, хворостиночкой стеганула, а он как обратился на меня, сшиб и давай бить-катать. Четыре раза поддевал, швырнул через дорогу, вон до того погреба. Чую, кровь с меня идет, земли полон рот, душа вон выскакивает…
А он знай ярится. И вдруг ровно кто меня надоумил, говорю: бычок-батюшко, за что ты меня, прости меня… И затих он сразу. Положил на правое мое плечо свою храпелку и сопит. Ну, прямо в лицо мне лезет, сопит, всхрапывает, вижу, жалеет.
И что бы мне раньше догадаться этак-то попросить, когда впервые брухнул. Может бы, и не тронул… Перешиб он мне три ребра, кровью плевалась.
С полей дружно стал появляться народ обедать, а собеседница моя, Старкова Татьяна Кузьминична, не отставая крутить соломенные вязки, развертывала передо мною повесть жизни своей.
— Я, милый, пятнадцать душ детей выходила. А как жили-то! Исполу земельку хватали за десятки верст. Ночью прибежишь домой, бывало, посчитаешь сонных по головам, малых-то, загоришь сердцем, не уснешь и бежишь опять в поле без памяти, схвативши корку сухую. Я их всех за пазухой выпестовала. В полотенце ребенка, бывало, за шею повесишь и бежишь, а в поде сунешь в снопы, и ладно. Поглотали слез, что и говорить! Мы, тульские, переехали вот сюда, огляделись да всей семьей, двадцать один человек, в колхоз и записались. И пошли в гору. У меня восемь сынов, и все тут. И я от них не отстаю. Дочка-девчонка вон рвется в лес за орехами, за вениками, не отпущу, пока уборка. Сын просит: купи, мать, гитару.
Дала сорок рублей. На, не жаль. Вина не пьет. Другой велосипед купил. Все одеты-обуты. Мы со стариком прошлый год настукали шестьсот трудодней, теперь и не охнем. А молодые, гляди, уже аванцы берут… — Решительным шагом подошла к нам худощавая женщина, хозяйски глянула на старуху, на вязки, вдоль улицы.
— Ты что, Кузьминишна, мало накрутила?
— Мало? Ребята из рук рвут. Бона охапку потащили. Ты, бригадирка, не черни меня при постороннем. Мало ей!
Это и была Александра Михайловна Скотникова.
Я круглый год следил за ее делами по районной газете.
Я впервые ее вижу. Она смотрит на меня, слушает, и вдруг брови и ресницы этой мужественной женщины дрогнули, посуровела, глухо заговорила:
— Что ж, трудно. Раздоры были зимой, верно. Только из района не помогли мне. И сейчас обе бригады не спеты. У них почти одни мужчины, и семь членов правления. У меня почти одни женщины, и ни одного члена правления. И в правлении — ни одной женщины. Это дело? Одинокая я тут… Доработаю отчетный год, отпрошусь. Пусть мужчину ставят.
Тряхнула мне руку. Побежала через дорогу и зазвонила в висячий под березой обрубок рельсы: пора кончать обед.
— Не уйдет она из бригадирок, — сказала, покашливая, бабка Кузьминишна. — Ох, горячая на работу! — Пообедавший народ двинулся в поле. Высокая, худая бригадирша шла впереди всех устремленной, как бы летящей походкой.
Улица опустела. Я тоже двинулся восвояси. На ступеньке у крайней избы сидел карапузик в большом отцовском картузе, оттопырившем ему уши. Я остановился, залюбовавшись ухарским его видом.
— Ты что, парень, на работу не идешь?
— Я дом калаулю…
Порывшись в сумке, я выдал ему конфетку. И зашагал, постукивая можжевеловой палкой о сухую землю и думая о добром, трудолюбивом, мужественном, умном народе, о его великом подъеме.
1937
Валентин Владимирович Овечкин
Ошибка
Силантия Федоровича Агаркова колхозники звали дед Ошибка.
— Завязывай, Петро, мешки получше, чтоб не просыпал, а то дед Ошибка выгонит тебе чертей!
— Бросай курить, ребята, бери вилы — дед Ошибка идет!
Силантий Федорович — старик суетливый, всегда сердитый и нахмуренный. Зычный голос его выделяется из шума на молотильном току, как труба в духовом оркестре, и слышен далеко в окружности, особенно когда что-нибудь не ладится — идет зерно в полову или остается в соломе невымолоченный колос.
— Это его наш бывший начальник политотдела так прозвал, с тех пор и пошло: дед Ошибка, — объяснил мне один колхозник из той же второй бригады, в которой состоял со своим семейством Силантий Федорович, и однажды в свободную минуту рассказал историю странного прозвища Агаркова.
— Дед он такой, как бы сказать, с заскоками или же с уклоном на старый режим. Всякое дело до старого примеряет. Выбирали мы первый раз колхозное правление, ну, все как полагается, — записали кандидатуры, начинаем голосовать, а дед разбушевался: «Не тоже так: помахали руками и готово — садись, Ванька, за председателя, руководствуй нами! Ведь наш колхоз побольше, чем у пана Деркача экономия была, тут ума нужно, чтоб таким хозяйством управлять! Надо им, кого хотим выбрать, пробу сперва сделать».
Стали его урезонивать: «Не туда загнул, дед! Что ж это — лошадь на базаре покупаешь? Запряг в дроги: а ну, садись человек десять, погоняй рысью!» Дед свое: «Можно и людям сделать пробу. Вот как пан Деркач делал. Помер у него старый приказчик, надо было нового на его место определить. Позвал Романа-ключника и объездчика Федула. „Гляди, Федул, — говорит пан, — едет по хутору мужик. А ты, Роман, видишь, из леса кто-то выезжает? Бегите, узнайте — куда они едут“. Побежали они. Первый Федул вернулся, запыхался. Узнал про своего мужика — едет в село Куракино. „А откуда едет?“ — спрашивает пан. Почесал Федул затылок. „Беги обратно!“ Вернулся Федул. „Из Латоновки едет“. — „А по каким делам едет он в Куракино?“ В третий раз побежал Федул — догонять мужика.
А тем временем возвращается Роман. „Едет, говорит, тот человек из слободы Кирсановки, а путь держит в город на базар коня покупать. Малость выпивши. Ежели еще ему поднести, так в аккурат вашего слепого мерина за хорошую цену можно сбыть. Я ему расписал — полета заглазно дает“. Вот! Так и взял пан приказчиком Романа. Вишь как умные люди делали!»
Ну, тут ему, конечно: «На старый режим хочешь повернуть? Нам твой пан не указ!»
Или вот такое: когда сошлись мы в колхоз, и вот уж перед тем, как выезжать на посевную, привязался дед к правленцам: «Дозвольте молебен отслужить! Это ж не шутейное дело. И деды и прадеды наши однолично жили, а мы порешили — гуртом. Что, как не сладится?» Начал было уже со стариков самообложение собирать, чтоб попу заплатить.
Придет, бывало, на степь в бригаду и — до кухарки: «Что варишь?» — «Борщ с бараниной». Ну, тут дед как разойдется, аж в хутор за три версты слыхать: «Опять с бараниной? Какой же дурень в эту пору, весною, режет баранов? Мясо пожрем, а овчины — хоть выбрось! Куда они, стриженые, годятся? Хозяева! Безотцовщина, пустодомы!»
А ездовые: «Жалко тебе? Что жрать-то, ежели один борщ, да и тот без мяса?» — «Не подохнете! — кричит дед. — Баранина и в молотьбу пригодится. Весною можно и цыбулю с квасом. Что дома лопали? Вчера только сошлись в колхоз и подавай вам уже всякие разносолы! Нажить сперва надо!»
Или пристанет к посевщикам: «Зря ячменем все поле засеваете, лучше бы овса добавили. Нонешний год на Николу лягушки квакали, — овес должон бы уродиться», И ходит, зудит:
«Не слухайте бригадира — сейте овес». Или — лошади не так спарованы. Его кобылу надо бы с Пантюшкиной спрячь, они и до колхоза спрягались, привычные, а Серегиного хромого — с Андрюшкиным сухожплым, нехай уж в паре хромают. Дед — перепрягать, а ездовые не дают. Ругаются ребята: «Что ты за шишка такая, что порядки тут наводишь? Тебя ж не выбрали еще председателем? Ступай домой, командуй над своей бабкой!»
В первую весну как стали работать мы колхозом, очень суетился дед, а потом видит — по его не выходит, овес не сеют, баранов режут — заскучал. В бригаду не стал уж ходить, все возле потребилки околачивался, где собирались на раскур табаку кому делать нечего. Раз как-то пришел я к нему вечером, сидит бабка одна, деда нету. Подождал немного, слышу — снаружи кто-то возится под окном, стену лапает и ругается потихоньку: «Где ж они, проклятые? Днем тут были, а зараз нету…»
«Дед, что ли?» — спрашиваю бабку. «Вот-то, говорит, как видишь, и дверей не найдет». — «Так чего ж ты, говорю, пойди открой». — «А ну его, нехай ночует на дворе. Одурел на старости!
Дожил до седьмого десятка и рюмки в рот не брал: не идет, говорит, а зараз — пошла. Да еще какую моду взял, черт старый: чуть что не по его — хлеб не допекла пли пуговку на штаны не пришила, зараз тянется в морду дать! Озлел, как цепной пес!»
А угощался дед у Чепеля. Был у нас такой единоличник закоренелый, на прошлой неделе только вступил в колхоз.
У него, бывало, все старики собирались. Шатаются по хутору, как неприкаянные, ну, куда? — до Чепеля. Сегодня Чепель ставит литру, завтра другой — по очереди. Яблоками закусывали — сад у Чепеля хороший. Так их и прозвали — колхоз «Веселая беседа», а Чепель за председателя там был.
Но на собрания дед приходил обязательно. Тут уж он брал свое! Председатель, бывало, посылает рассыльных по дворам и приказывает: «Только тому срывщику горластому не загадывайте». А дед будто нюхом чует, когда собрание. Хоть и не зовут, так придет. Сядет в темном уголку на задней скамейке, и только, бывало, разойдется председатель, станет нам докладывать про посевную кампанию да начнет с того, как он на польском фронте два дня эскадроном командовал, когда командира убили, а дед кричит: «Слышь, Петька! Брось про это, слыхали уж много раз. Ты лучше ответь на вопрос: дохлые кобылы воскресают или нет?..» Председатель как услышит дедов голос, аж головой закрутит, будто зубы у него заболят, а дед продолжает свое: «Нет? А вот в нашей бригаде воскресла. Давеча булгахтер с бригадёром считали, считали — недостает одной кобылы, написали акт: разорвали, дескать, волки, а она нынче утром заявляется — в грязюке вся по уши, худущая, как шкилет!»
Счетовод совается на стуле, будто на мокрое сел, а колхозники шумят: «Как же так? Где же она была?» Бригадиру некуда деваться, объясняет, что кобылу бабы вытащили на огородах из копанки (был у нас тогда бригадиром Поликарп Устименко, жулик оказался, судили его после), а ввалилась она туда ночью на попасе еще третьего дня.
А дед уже полевода распекает: «Илюшка! Чего ж ты не похвалишься, сколько вчера дудаков подстрелил?» Тут уж все за животы берутся, один дед сидит, как статуй, глазом не моргнет. Полевод наш — злой охотник был. Как увидит — дудаки за курганчиком пасутся, про все на свете забудет. Раз этак подбирался к ним, три километра на животе прополз — ничего не выходит! Ляжет в бурьян — дудаков не видно, поднимется — уходят дудаки, не подпускают пешего. К ним надо на подводе подъезжать или же с подкатом. Так он что придумал: пришел на загон, где пахали, вывел одну упряжку из борозды, — погоныч тянет быков за налыгач, а он идет за плугом с ружьем.
Полдня кружили этак по степи вокруг того места, где дудаки паслись, таких кренделей начертили плугом, будто кто с пьяных глаз обчинал загон (вгорячах и плуг позабыли выкинуть), полгектара не допахали, а дудаков совсем было уже приготовился полевод стрелять, — чья-то баба шла с бахчи — спугнула…
Так и пойдет собрание кувырком. Кричат все: «Давай, дед, давай! Поддай жару!» Раз как-то говорит дед: «Что это в нашем колхозе, как бывало у Савки Мошны: купят, продадут — никто ничего не знает!» Мошна был такой мужик на нашем хуторе. Купит лошадь, даже сыновьям не скажет правду — за сколько. Все, бывало, тишком делает. Придешь к нему — зараз амбары, конюшню запирает, чтоб не узнали, сколько у него хлеба, да скотину не сглазили. Так вот дед и говорит: «Порядки у нас, как у Мошны. Видим — свинарники правление строит, свиней племенных, значит, собираются покупать, а что да как — ничего нам не поясняют. Может, по тыще рублей за штуку платить, — так эти свиньи и штаны с. нас стянут. Я на таких свиней не согласный, нехай они подохнут по всему свету!» Ну, тут записали в протокол: предупреждение и строгий выговор деду за подрыв животноводства.
Еще пуще обозлился дед. И вот в прошлом году, весною, выкинул он такое колено. Распорядилось правление бороновать озимую пшеницу. Против этого-то дед не возражал. Хоть наши хуторяне и не делали этого сроду, но видели, как у Деркача в экономии бороновали — лучше получается. Но когда заметил дед на бригадном дворе, что сын его Гришка собирается на степь и кладет на бричку деревянную борону, вмешался: «Положь эту скребницу на место. Возьми фабричную, двухзвенную». У Гришки мозги раскорячились — кого слушать? Бригадир распорядился брать на зеленя бороны легкие, деревянные, чтоб меньше рвать озимку. Дед в азарт вошел: «Дураки вы оба с бригадёром! Бери, говорю, железную!» Не успел Гришка выехать за хутор, встретился ему по дороге бригадир, обругал его, заставил вернуться и взять деревянную борону. Дед немного погодя опять наведался на бригадный двор, глядит — нету деревянной бороны. «Ах ты ж, говорит, собачий сын! Не послухал-таки, болячка тебе в спину!» И прямым сообщением — на степь.
С Гришкой бороновали еще трое парней. Ну, до тех дед не подходил — что с них спросишь, когда тут со своим не справишься. Подождал он, пока Гришка выехал на край загона, выхватил у него вожжи, как горланет на него, аж кони в сторону прянули: «Кто тебе батька — я или бригадёр? Кого слушаешь?
Убирайся зараз отсюда! Хлебу я еще пока хозяин такой же, как и твой бригадёр! Не дам пакостить!» Да вожжами его — по спине! Гришка, бедный, аж заплакал с досады, бросил на загоне бричку и борону, сел верхом и поехал в хутор, жаловаться на батька бригадиру. А дед идет за ним следом и рассуждает:
«Теперь за старухой очередь. Скажет: не буду тебе, черту старому, портки мыть — бригадёр, дескать, не велел, — и что ты ей сделаешь? Вот жизня!»
Вечером деду принесли из правления повестку. Повестку дед взял, а в правление не пошел. Решили о нем заглазно: «Агаркова Силантия Федоровича, как антисоветского элемента и срывщика осеннего сева, исключить из колхоза».