Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ну и докричался: сначала из партии вычистили, а как обиделся и пошел во весь голос костить Ленина с Троцким за измену великой идее, так нагрянули ночью люди в кожанках и увезли отца в ГПУ… Вернулся он через полгода, изношенный до крайности, но — тихий… И сидел на углу бывших Губернаторской улицы и проезда императора Александра Второго, переименованных в улицу Ленина и проезд Зиновьева до той поры, пока Сталин не прикрыл нэп и начал коллективизацию… Вот тогда-то папаша и распрямил спину… В партии его восстановили, поручили проревизовать гликмановский кооператив, он, конечно, постарался и стал после этого начальником горкомхоза… Ну, ясно, ордер нам выдали, занял отец три комнаты Гликмана в большой семикомнатной квартире, жить бы и жить, но, видно, слишком долго его обида терзала, сердце стало шалить. Однако — не сдавался, пил, как пил: тогда ведь ему со всех сторон несли, даже когда голод пришел, как начальнику не потрафить?! От него теперь все зависит — разрешит или нет. У отца в подчинении двести человек стало одних контролеров под семьдесят душ, не то что раньше у кооператоров: три человека в правлении вот тебе и вся бухгалтерия…

Словом, в тридцать четвертом преставился отец, опился, говоря честно… Через пять дней нас с матушкой уплотнили, две комнаты бывший отцов заместитель отнял, а мне уж тринадцать лет было, соображал что к чему, жрать хотел постоянно, а что мать могла дать, когда карточки упразднили?! Раньше, при карточках, хоть что-нибудь обламывалось, а как отменили их, так для нашего уровня людей начался истинный голод, с тех пор про карточки и мечтаем — какая-никакая, а гарантия, что не помрешь с голодухи… Вот и пошел я в шестнадцать лет на завод, как раз в тридцать седьмом это было, тогда и объяснили нам, отчего с продуктами перебои, жилья нет и ботинки нельзя купить… Кто правил страной? Промышленностью? Сельским хозяйством? Вот они, перед вами, на скамье подсудимых, глядите: Розенгольц, Радек, Ягода, Дерибас, Ратайчак, Лившиц, Пятаков… Всех не перечесть… Троцкисты как один, да и нация одинаковая… Правда, про нацию шепотом говорили, намеками, потому что на Мавзолее рядом со Сталиным стоял Лазарь Моисеевич… Но хоть, слава богу, один, а раньше-то — страх и перечислить! Троцкий, Зиновьев, Каменев, Кон, Цеткин — а русские-то где?! Один Калинин?!

В тридцать девятом меня призвали, поучили год, дали габардиновую гимнастерку и синие галифе, повесили уголок и направили в НКВД… До этого я и вправду винтиком был, что скажут, то и повторял, как попка, пойди не повтори, страна притихла, только на митингах все друг перед другом выворачивались, никто чтоб не молчал — круговая порука! Дали мне комнату на Можайском шоссе, восемнадцать метров, пол паркетный, в ванной — газовая колонка, горячая вода круглый день, мойся — не хочу! Мать к себе привез, к больнице ее прикрепил — и души там всякие, и лекарства, и синий свет от бронхита, рай!

Первый допрос я не один проводил, со старшим лейтенантом Либачевым, — он наконец поднял глаза на Федорову, — да, да, с вашим главным следователем, который на меня ногами топал: «Слюнтяй, не можешь от американской потаскухи показаний получить! В белых перчатках решил работать?! Это на фронте стрелять кончили, а мы продолжаем, пока всю скверну не выжжем!» Никогда не забуду первый допрос, Зоя Алексеевна, умирать буду — не забуду… Я ведь парнишкой еще был, двадцать лет всего, несмышленыш…

— Лермонтов в двадцать лет уже был великим поэтом, — возразила Зоя Федорова, зябко слушая исповедь своего палача.

— Так ведь он гений был! Ему культура мира была открыта, потому что по-французски да по-английски говорил, как на родном языке… А я? Что я знал в жизни? Что молчать надо — знал! Не высовываться — тоже знал! Беспрекословно верить тому, кто над тобой сидит, — вдолбили! А разве вы не преклонялись перед Сталиным, как перед богом?

Словно бы сопротивляясь самой себе, Федорова ответила:

— Не то чтобы преклонялась, но, во всяком случае…

— Ах, Зоя Алексеевна, Зоя Алексеевна! Зачем себе-то лгать? Вспомните, как молили меня: «Разрешите написать Иосифу Виссарионовичу! Он не знает, что вы здесь со мной делаете! Он немедленно освободит меня!» Разве не было такого? Запамятовали? Не сердитесь, я ж вас не корю… Когда меня наладились после смерти Сталина исключать из партии, я тоже писал письма «дорогим товарищам», членам хрущевского Политбюро, мы спокон веку челобитные несли вождям, они только и могут спасти и сохранить… Не от Сталина в нас это — ото всей горькой истории нашей… Ну да ладно, отвлекся я… Я ж еще и не начал выскабливаться перед вами, я только подхожу к этому… Так вот, вызвал меня ночью Либачев… Было это, как сейчас помню, четырнадцатого июня сорок первого года… На стуле посреди его кабинетика сидел человек в шелковой сорочке какого-то нежно-кремового, невиданного мною раньше оттенка, брюки на нем были модные, широченные, расклешенные, с серебряной искоркой, туфли, хоть и без шнурков, на босу ногу, но — лаковые, с тупым носком, я такие только в кино и видал…

— Вот, — сказал Либачев, — смотри на этого типа! Смотри и запоминай каждое его слово!

— Я не «тип», а дзержинец, — ответил арестант с довольно заметным акцентом. — Меня в ЧК лично Феликс Эдмундович принимал…

— Один он? — спросил Либачев. — Или еще кто с ним был?

— Были.

— Фамилии, конечно, позабыл?

— А почему вы мне «тыкаете»? Научитесь соблюдать чекистский кодекс.

Либачев задумчиво повторил слова арестованного, словно бы осматривая их, как диковину какую, и чеканно повторил вопрос, перейдя на «вы».

— Фамилии помню, — ответил арестованный, — Артузов там был, Уншлихт и, кажется, Беленький.

— Очень замечательно, — кивнул Либачев. — А Кедрова не было?

— С товарищем Кедровым я познакомился на следующий день… Я с ним работал до двадцать седьмого года.

— Я могу записать ваше показание в протокол?

— Это — можете.

Либачев нацарапал вопрос и ответ, дал подписать, промокнул здоровенным пресс-папье и продолжил:

— А как вы относились к товарищу Кедрову?

— Странный вопрос… Это мой учитель… Большевик, в партии чуть не с начала века, конспиратор, он меня в первую командировку отправлял.

— Когда?

— В двадцать втором.

— Куда?

— Этот вопрос является посягательством на государственную тайну… Запросите мое командование в разведке, если там посчитают нужным — ответят… И объясните: меня вызвали по срочной надобности из Берна, вызвали шифром тревоги, я бросил группу, чтобы повторить здесь сообщение о дате начала войны, а меня — вместо того чтобы начать немедленную работу по переводу группы на новые задачи — держат в камере… Вы хоть доложили Сталину, что я здесь? Товарищу Берии, наконец.

— Доложили… Скажите-ка, у вас никогда не было подозрений по поводу Кедрова?

— Да вы с ума сошли!

— Выбирайте выражения!

— Война вот-вот начнется! О чем вы думаете?!

— Вы утверждаете, что война начнется «вот-вот»?

— Да!

— Кого с кем?

— Нацистов против нас.

— Нацисты — это кто? Дружественный нам рейх?

— Это он вам дружественный, — взорвался арестант. — Вам! А не мне!

— Что ж вы от остальных чекистов отгораживаетесь? Зря, мы тоже дзержинцы… Ладно, это нервы у вас стали шалить… Давайте запишем ваши показания о том, что Кедров — настоящий большевик и что Германия нападет на нас в ближайшие дни… Какого числа, кстати?

— Двадцать первого.

Либачев хохотнул:

— Кто ж войны по будням начинает? Настоящие стратеги войну к воскресным дням приурочивают… Не откажетесь подписать правильность ответов?

— Этих — не откажусь.

Либачев снова промокнул бланк протокола допроса своим пресс-папье и, подойдя вплотную к арестованному, склонился над ним крюком:

— Так вот, «дзержинец» сратый, Уншлихт и Артузов признались в своей троцкистской контрреволюционной, диверсионно-шпионской деятельности и расстреляны! А «товарищ» Кедров идет под трибунал за то, что, являясь старым агентом английской разведки, выполнял задание своих хозяев и сеял панические слухи о предстоящем нападении Германии на Советский Союз! Ты был его человеком — сам признался, за язык не тянули. Поэтому, если хочешь, чтобы твоя семья не оказалась в соседней камере, садись и пиши собственноручное признание: когда и где получил указание Кедрова завербоваться к англичанам, чтобы разрушить союз двух великих держав Европы.

— Вы что, с ума сошли?

Либачев тогда посмотрел на меня так, что я на всю жизнь запомнил:

— Вот как ведут себя настоящие враги… Запомни это… И заставь его говорить… Сейчас… при мне…

У меня даже голос осел:

— Как?

— А так, как тебе подсказывает революционное сознание.

Я подошел к арестанту и, скрывая дрожь в голосе, сказал:

— Наших товарищей пытают в буржуазных застенках… Революция не мстит… Скажите правду, и мы передадим дело в наш пролетарский суд.

— Я сказал всю правду. Я никогда ни к кому не вербовался. Кедров для меня был, есть и останется большевиком.

Либачев обгрыз свои ногти — и без того чуть не до мяса обгрызанные и сказал тихо:

— В зубы только не бей. Он на процессе с расквашенным ртом не нужен. У нас неделя сроку, двадцать второго Кедрова трибунал судит, этот — соучастником пойдет, если не хочет свидетелем обвинения.

— Какие у вас доказательства? — спросил арестант. — Улики какие?

— Ну! — Либачев прикрикнул на меня. — Слабый, что ль?! Или — жалеешь вражину? Вот на него показания, — он ткнул пальцем в папку, — девять человек на него показали, как на шпиона, продажную шкуру, за фунты работал, сволочь! Чтоб отнять у нас все то, что дала революция!

И я, зажмурившись от страха, со всей силы ударил человека в ухо, да так ударил, что он, слетев со стула, остался лежать на полу…

— Из графина хлестани, сказал Либачев, — враз заскребется.

Вылил я на него воду трясущейся рукой, арестант открыл глаза, посмотрел на меня с невыразимой тоской и жалостью, медленно поднялся, сел на свой стул посреди комнатки и сказал:

— А я не верил, что нацизм — заразителен… Ты ж гитлеровец, сынок, самый настоящий гитлеровец.

Вообще-то в сорок первом «гитлеровец» не было обидным словом… В какой-то многотиражке даже напечатали «товарищ Гитлер», чуть ли не на заводе имени Сталина… Но ведь недавно еще мы «Профессора Мамлока» смотрели, «Семью Оппенгейм», там фашистов несли, только в сороковом эти фильмы запретили, но все же обиделся я и еще раз ему врезал — никакой я не гитлеровец, а молодой большевик, ученик великого Сталина, страж завоеваний революции.

И снова он сбрыкнул, но не обмяк, готов был к удару.

— Бейте, — сказал он. — Можете до смерти забить, ничего от меня не добьетесь, клеветать не стану, гитлеровцы поганые.

Тут выскочил Либачев из-за стола и стал его пинать сапогами в пах, живот, грудь.

— Ну чего?! — задышливо крикнул он мне. — Помогай! Что говорю?!

Никогда я не смогу описать, а уж тем более объяснить, как и почему во мне поднялась неведомая дотоле, но все же какая-то родная тьма и забилось что-то давно забытое, но — теплое…

Я не мог сдержать дрожь, бившую меня, будто малярия колотила; в глазах ощутил песок, скулы свело, ужас и шальное ощущение воли сделались неразделимыми, я почувствовал в себе огромную силу, что-то рысье, тягучее, и даже зажмурился оттого, что мысль исчезала, уступая место ознобному, неуправляемому инстинкту…

А потом я ощутил чудовищно-сладостное ощущение всепозволяющей власти — особенно когда и мой мысок вошел в мягкий живот арестанта, корчившегося на полу…

… Умаявшись, Либачев позвонил по телефону и дал команду, чтоб привезли жену арестанта:

— Он молодой, — кивнул на меня, не отводя глаз от серого лица арестанта, лежавшего недвижно, — стенки здесь тонкие, фанера, послушаешь, как он с нею на диванчике поелозит, посопят вдоволь, вот веселье будет, а?!

… Словом, дал арестант показания, поди не дай… Сторговались, что возьмет на себя английское шпионство, но Кедрова закладывать отказался… Кедрова вывели на трибунал двадцать второго июня, когда уж война шла, — судили за «распространение заведомо ложных, панических слухов о подготовке войны Германией против своего союзника — СССР». Судить начали утром, а после выступления по радио Вячеслава Михайловича оправдали… А двадцать третьего забрали снова — свидетель, как-никак… Ну и шлепнули в одночасье. — Сорокин вытер пот, выступивший на лбу, и неожиданно спросил: — У вас доски какой нет, Зоя Алексеевна?

— Что? — Федорова не поняла его сразу, слушала с ужасом, кусая губы…

— Досточка, может, какая есть на кухне? — Сорокин сейчас говорил тихо и спокойно, словно не он только что истерично хрипел в магнитофон.

— Подставка есть хохломская…

— Не сочтите за труд принести, а?

Женщина с трудом поднялась, опасливо озираясь, вышла на кухню, вернулась с хохломской доской, протянула гостю…

Сорокин расставил ноги, положил досточку на колени и, коротко взмахнув рукой, ударил ребром ладони, Доска хрустнула, как кость, выбелило свежее дерево — с той лишь разницей, что открытый перелом только в первый миг сахарно-белый, потом закровит, а дерево — неживое, не больно ему; как было белым, так и осталось…

— Вот так-то, Зоя Алексеевна, — сказал Сорокин. — Это сейчас, когда я не молод уже… Представляете, какая сила во мне была, когда я вас допрашивал? Что бы с вами стало, ударь я хоть раз по-настоящему? Я ж вас жалел, Зоя Алексеевна, жалел… Думаете, снимаю с себя вину? Нет. Я когда с Абакумовым в Венгрии был, книжек запрещенных начитался, начал кое-что понимать про нашу профессию, знал, что план гоним — для пополнения бесплатной рабочей силы! Но я никогда не мог забыть того страшного ощущения, когда сильный, казалось бы, человек, вроде того нелегала из разведки, которого мы с Либачевым уродовали, становился все более подвластным мне, маленьким и беззащитным, а ничто так не разлагает человеческую душу, как ощущение властвования над тем, кто тебя слабее и безответнее… Кого ж мне винить в этом, Зоя Алексеевна? Кого? Вы Сталину верили, и я Сталину верил… Вы своему режиссеру верили — «мол, так играй, а не иначе!» — и я своим начальникам-режиссерам не мог не верить: «Вот показания на вражину — два, пять, десять! А он молчит! А что он по правде задумал?! Какое зло может принести народу?!» Я ж не человека бил! Шпиона! Диверсанта! Фашиста! Разве я вас бил больно? А?

— Не в этом дело, — Федорова судорожно вздохнула. — Боль перетерпеть можно, женщина к боли привычна… Но нельзя передать словом состояние, когда здоровенный мужичина замахивается на тебя, шлепает пощечину, за волосы таскает, господи… Вы ж из меня человеческое выбивали, делали из меня животное…

— А как мне было поступить?! Ведь если б вы не подписали хоть что-нибудь, меня б бракоделом объявили! А бракодел — сродни шпиону! За ним глаз да глаз… Я знал, что такое попасть в камеру… Я знал, что для меня это сроком вряд ли кончится, скорее всего — пулей… Да, да, так! Поэтому мне, палачу, было страшней жить, чем вам, жертве… Думаете, я не знал, что вы ни в чем не виноваты? Знал… Сострадал вам, ох как сострадал! Но что я мог сделать?! Как должен был поступить человек — по профессии палач, который знал, что его жертва ни в чем не виновата?! Если бы он, палач, сказал об этом во всеуслышание, то Берия бы его, палача, превратил в кусок мяса! В отбивную! Дайте совет, молю, дайте! А то мне трудно будет вам рассказывать, как страшно было вести ваше дело, самое, пожалуй, страшное изо всех… Ведь про вас сам Сталин спрашивал, понимаете?! Лично он!

— Господи, да что ж мне вам посоветовать-то? Вы, который мучил меня, лишил материнства, бабьей короткой жизни, вы, который… Вы, тот самый, вы… просите совета у меня?..

Подбородок ее задрожал, глаза наполнились слезами, она отвернулась к окну, и в это короткое мгновение он обнял ее холодным, оценивающим взором, вновь потупился, свел лоб морщинами (он научился менять лицо, особенно — враз старить его) и прошептал глухо:

— Что вы почувствовали, когда вас привезли во внутреннюю тюрьму?

— Стыд, — ответила Федорова без раздумий и, утерев глаза пальцами, вновь поворотилась к нему.

— Что?

— Стыд…

— Это когда вас раздели, обыскивая?

— Да нет… Женщины к этому иначе относятся, мы ж к гинекологу ходим, такая доля… Мне за все стало стыдно… За то, что меня — артистку, которую знает народ, могли затолкать в машину и упрятать в тюрьму… За то, что бессловесная женщина в советской военной форме полезла пальцами… Зачем? Искала, не спрятано ли там чего? Те, кто меня брали, знали, что и одеться-то не успела толком… разве не могли ей об этом сказать? Стыдно стало за то, что нет у нас людей, а только истуканчики, которые следуют не мысли и сердцу, а одной лишь инструкции. Стыдно стало за тот мертвящий запах карболки и затхлости, убогий запах извечной, привычной нам несвободы… За вас мне было стыдно — за то, что мучили меня, зная, что я ни в чем не виновата… Достоевского почитайте… У него все про это сказано… За страну стало стыдно… Только это потом случилось уже, во Владимире, когда я — слава тебе, господи, — с Лидией Руслановой в одной камере оказалась… Там и за нас, арестанток убогих, бывало стыдно, когда баба голосила под окном: «Юноша с лицом слоновой кости, карие глаза! Откуси, отгрызи два моих соска…»

— А страшно было?

— Не знаю, — задумчиво ответила Федорова. — Если б вы все быстро делали, а вы ж по-обломовски работали, изморной ленью брали… Месяцы шли, годы… За это время начинаешь смерти жаждать, как избавления… Наверное, Сталин понял наш характер, когда в ссылке среди русских жил, почувствовал, что хоть мы и неумелые обломы, зато совестливые, стыдимся сказать, когда видим, что не так, боимся словом человека обидеть, страшимся врагом назвать врага — если только не чужеземец он, все думаем, образумится, ошибка вышла… Вот он на хребет-то нам и влез… И разобщил народ на квадратики, чтоб вам его было легче держать под мушкой… И в каждом квадрате радиотарелка с утра до ночи в уши — бу-бу-бу-бу… Одно и то же, одно и то же, а раньше-то этого самого репродуктора никто в глаза не видел, новинка, поди не поверь, если месяцы и годы талдычут одинаковые слова, а кто их не повторяет — исчезает из жизни… Повторяй человеку месяц, что он свинья, — поверит… А тут годы бубнили… Чтоб стыд наш гневом залило и бунт заполыхал, надо такого натворить, чтоб каждого задело — а пуще того баб, у которых на руках некормленные дети и дров нет, чтоб буржуйку растопить… А Сталин все мерил жменей: одного — под пытку, другому — орден, третьему — новую комнату, четвертому — расстрел… Чересполосицей народ разомкнул, поставил друг против друга… Стыдно мне было, — повторила Федорова — только одно и держало, что дочка осталась на воле… Хотя какое там «на воле»… Я была в тюрьме за стеной, она — в тюрьме без стен, разница невелика, гарантий ни у нее, ни у меня не было, не знали мы что такое гарантии, да и не узнаем никогда…

— Ну ладно, Сталин, все понятно, — согласливо кивнул Сорокин, — а сейчас-то вам разве не стыдно, что не пускают к дочке в гости?

— Еще как стыдно… Так мы ж всегда под глыбой державы жили! Не она для нас, а мы под ней… Сейчас хоть, слава богу, нами правит не больной деспот, так что надежда есть, у Брежнева дети добрые…

— Сын или дочь? — рассеянно уточнил Сорокин.

— А это уж мое дело, не ваше…

— Вот видите, — он сострадающе улыбнулся, — размякли, сказали то, что говорить никому не надо… Хорошо, я — как копилка… Все умрет во мне… А если б на моем месте гад сидел?

— А разве вы не гад? — Федорова вздохнула. — Самый что ни на есть гад.

— Мы ж уговорились, Зоя Алексеевна… Я — палач… Но — одновременно — жертва более сильных палачей… И те, в свою очередь, тоже жертвы… У нас виновных нет, у нас одни расплющенные… А ведь стыд есть сострадание… Сталин-то велел вас к себе привезти, на Ближнюю дачу… А вы в несознанке были… Каково Абакумову? А? Вы об нем подумайте! О Берии подумайте! Сталин ваше кино часто смотрел, он «Подруги» любил, повторял, что хочет побеседовать с глазу на глаз…

— Ну и как же вы посмели ему отказать?

— Расскажу. Только вы к нашему следующему собеседованию постарайтесь припомнить, что с вами было в камере в мае, вскорости после праздника Первомая… У нас тогда цепочка получится: вы — я, я — вы… Чем не сенсация?!

После этой беседы он провел тщательную работу: слетал (никому не доверил) в Краснодар, повстречался с нужными клиентами (его группа работала в тесном контакте с начальством из Сочи, имевшим выходы наверх; гарантировали передачу цехам необходимых станков и сырья), договорился со старым дружком, что тот отправит в Москву несколько людей с посылками для актрисы: «Надо побаловать любимицу народа фруктами, не умеем хранить память, оттого и живем в дерьме, найдите к ней подходы по своим каналам, посмотрите, с кем она тут контактовала во время гастролей, оттуда и тяните». Вернувшись в Москву, вышел на тех, кто был знаком с солистом оркестра МВД Геной Титовым, пустил по Москве информацию о том, что он не просто квартировал у Федоровой, но выполнял ряд ее поручений коммерческого характера — купить что, продать, да и, мол, тянуло его с детства к пожилым женщинам, форма эдипова комплекса. Только после того как зашуршало в городе, отправился на вторую встречу, дав задание своей команде искать неудачливого литератора, который сидит без денег, считая при этом, что в его бедственном положении виноваты вездесущие враги, а никак не он сам…

11

— Ты меня хорошо знаешь, Вареный? — переспросил Артист, пробуя лезвие финки о ноготь большого пальца. — Что замолчал? Комбинируешь? Отвечай! Зря мыслью танцуешь, проиграл — толкуй.

— Я ж говорю, по кликухе — знаю.

— Это понятно. Меня все блатные по кликухе знают. Я спрашиваю, как ты меня знаешь? Хорошо или понаслышке?

— Хорошо.

— Кто тебе про меня говорил?

— Леня.

— На Руси полмильона Лень. Кликуха? По какому делу проходил?

— Косой… В Донецке брал кассу…

— В Новочеркасске он кассу брал… Кем ты ему был?

— Я не жопник, не подставлялся… Массаж делал, брюки гладил, подарки принимал как близкий…

— Ну и что он тебе про меня рассказывал?

— Говорил, что вы ему учитель.

— Верно говорил. Значит, если ты ему близкий, то мне ты — флендра, в рот написаю — проглотишь. Так?

— По закону — да.

— Сомневаешься, что ль?

— Я говорю — по закону имеете право.

— По закону я на все имею право. А ты проглотишь?

— Вы мне предъявите, в чем я провинился? В чем предмет разбора? Из-за чего вы начали толковщину?

— Это не толковщина, Вареный… Это процесс… И чтобы ты понял, отчего я заявляю эту толковщину процессом — хотя мне с тобой толковать не положено, ты масенький для меня, такими, как ты, я расплачивался, на кон ставил, — расскажу тебе случай про то, как два авторитета пошли в побег… Они шли через мордовскую тайгу, понимая, что их уже объявили в розыск… Шли по компасу, ели четыре сухаря в день и один кусок вяленого мяса. И однажды ночью к их костру вышел медведь и попер на одного из друзей, и шваркнул его лапой по спине… А второй не потек, схватил тлеющее полено и засадил в глотку медведю и поворотил зверя на себя… А в этот миг я — да, да, я тебе, если дотолкуемся, спину свою покажу — успел выхватить из-под рюкзака штык и засадил его медведю в шею… Я не знаю другого человека, который бы пошел с поленом на медведя, только чтоб друга спасти… Таких людей на этой грешной земле больше нет, Вареный… Таких людей надо оберегать и холить… А вы этого человека убили…

— Кого вы имеете в виду?

— Ястреба.

— Мне эта кликуха неизвестна.

— Это не кликуха. Фамилия.

— Я такого не знал. Зря вы мне выдвигаете это обвинение. Если недостаточно моей клятвы, скажите, когда и где это было, я выставлю алиби, и, если вы мне не поверите, можете пригласить кого хотите для официального разбора.

— Подумай еще раз, Вареный. Я отдаю себе отчет в том, что ты не был скрипачом в этом деле, не ты вел соло, ты шел вторым, стоял на шухере, ждал в машине — это мне понятно… Но то, что замазан его кровью, для меня ясно.

— Жизнью клянусь, не мазался!.. Ничего об этом Ястребе не знаю!

— Хорошо… Что ты делал неделю назад?

— На даче дох.

— На малине, что ль?

— Нет… Мы малин не держим… Нормальная дача…

— А потом?

— Потом был в деле.

— В каком?

— Отношения к Ястребу не имеет. По закону могу не отвечать, другое число.

— Хорошо… Кто подтвердит, что ты дох на даче? Семь дней назад, день и ночь, главное — ночь?

— Нянька.

— Блатная?

— Нет.

— Какая же ей вера? Ты выставь мне свидетеля, который ботает по фене и готов ответить перед нашим законом, я ж не один буду решать, со мной еще два авторитета в деле…

— Официально заявляю: няньку можно взять в толк, она проверенный человек, покрывать ложь не станет.

— Мне нянька не нужна… Мне твой пахан нужен, Вареный. Я ему хочу этот вопрос задать. Если он тебя отмоет и даст мазу, я пойду по другому следу.

— По закону я не имею права отдавать пахана. И вам это известно лучше, чем мне, потому что вы не просто законник, но и авторитет…

— Пеняй на себя, — задумчиво ответил Артист и, не спуская глаз с Вареного, медленно, словно бы с натужной болью, откинулся на спинку стула. — Где телефон?

— А что? — Вареный подался к нему. — Зачем? Кому вы хотите звонить?! Не верите?! Я ж официально клянусь! Абсолютно официально!

— Где телефон? — повторил Артист и поднялся. Он сыграл усталость, позволив Вареному увидать опущенные плечи, обвисшие руки, склоненную набок голову, — все эти минуты говорил с напряжением, сейчас настала разрядка. Ну, прыгай на спину, Вареный, уникальный шанс, я ж к телефону иду, авторитетов вызову, придет твой последний час, не пропусти мгновение…

Он шел медленно, шаркающе передвигая ноги; только б не переиграть; любой вор — артист, только опытный — талантливей, а шестерка — как провинциальный конферансье с прошлогодними анекдотами, разрешенными к публичному исполнению цензурой.

Артист ощутил движение за своей спиной за долю секунды перед тем, как услышал его; пружинисто пригнулся; массивная пепельница грохнула в дверь. Он шарнирно развернулся и принял Варенова на грудь. Тот словно бы летел следом за пепельницей, выставив лобастую голову, чтобы опрокинуть врага, заломать шею, разбить лицо об пол, а потом подтащить к телефону и вызвать своих, для совсем иной уже толковищи.

Артист ударил Варенова ребром ладони по загривку, тот рухнул кулем, распластавшись по полу обмягчевшим телом.

Ухватив Варенова за чуб, Артист поднял его голову, заглянул в побелевшее лицо. Веки дрожали, значит, беспамятство играл. Ударил лицом об пол, раз, два… пять, снова посмотрел на веки: лежали ровно, восково.

Медленно разжал пальцы; голова грохнулась на паркет; пошел в ванную, набрал воды в стакан и заглянул на кухню; телефон стоял на подоконнике, моргала красная лампочка автоответчика; нажал кнопку костяшкой указательного пальца, убавил громкость, прослушал голоса, записал номера телефонов, куда просили позвонить, пошел в комнату и вылил воду на голову Варенова. Тот дрогнул, заскребся. Артист вернулся на кухню, тщательно вытер стакан полотенцем, оставил на столе.

Закурив, неторопливо повернулся: Варенов стоял на пороге, раскачиваясь, как пьяный. Кровь текла по лицу.

— Иди сюда, — сказал Артист. — Снимай трубку и набирай телефон… Винить меня нечего, я упреждал… Или отдай добром Хрена, я с ним толковищу наедине проведу…

Произнося эту фразу, глаз с лица Варенова не спускал, ждал, как отреагирует на слово «Хрен». Тот дрогнул. Попался, сука…

… К Костенко позвонил отсюда, от Варенова, когда тот ушел смывать кровь в ванную, продиктовал телефон:

— Вроде бы сейчас живет по этому номеру…

… Костенко сразу же связался со Строиловым, сказал, что едет к нему, пусть ждет. Строилов дождался, тут же установил адрес по телефонному номеру. Через двенадцать минут туда, на Парковую, отправили бригаду. Через пятьдесят три минуты муровцы засекли неизвестного, вышедшего из дома «объекта». Неизвестный (лет тридцати пяти, блондин, голубоглазый, рост примерно сто семьдесят пять, одет в кожаную куртку и черные брюки, особых примет не замечено, на мизинце правой кисти массивное золотое кольцо) остановил частника и, профессионально проверившись, сел в машину (номерной знак МЕУ 74–81). Машина взяла направление в центр. Возле большого барского дома на Потаповском неизвестный, не отпуская водителя, быстро прошел во двор и скрылся в подъезде двухэтажного строения. (После Октября во дворах красивых ампирных громадин, законченных как раз накануне переворота, таких уродцев понатыкали во множестве; и старорежимную красоту приятно изговнять, мстительно пригнув до уровня безликого равенства, да и в графу «заботы о повышении благосостояния трудящихся» вполне вписывается реляция про то, что увеличили Жилфонд, — в такую трущобину можно вселить двенадцать семей, на каждую — по комнате, экономия налицо: одна стена — капитальная, барская, три других — в один кирпич, не замерзнут, батарею поставим.)

В строении «неизвестный» пробыл не более пятнадцати минут. Наружка, оставленная на Потаповском, приняла в наблюдение молодого парня, вышедшего из темного подъезда через минуту после «неизвестного». Две машины продолжили прослежку частника. «Неизвестный» расплатился с ним возле дома семь на улице Строителей, вошел в четвертый подъезд. Судя по тому, что зажглись окна на третьем этаже, он жил в квартире номер двенадцать; установили имя и фамилию: Владимир Аркадьевич Никодимов, сорок четвертого года рождения, русский, не судим, образование незаконченное высшее, работает на договоре в москворецком торге, разведен; жена, Никодимова Валерия Юрьевна, сорок девятого года рождения, инструктор Росконцерта по организационным вопросам.

Парень, вышедший следом за Никодимовым, был взят в наблюдение под кличкой Длинный. Его довели до Варсонофьевского переулка. Там жила Валерия Юрьевна Никодимова. Пробыв у нее десять минут (устанавливать не пришлось, на двери была табличка с фамилией и инициалами), Длинный вернулся домой в двадцать три сорок семь и больше никуда не выходил. Фамилия Страхов, зовут Геннадий…

Установку по жильцам всех квартир на Парковой (судя по номеру телефона, который дал Артист, там жил Сорокин) Костенко и Строилову принесли в пять утра на чердак дома, стоявшего напротив того подъезда, из которого вчера вечером вышел Никодимов. Нужных фамилий — ни Сорокина, ни Хренкова — среди жильцов не оказалось.

— Что будем делать? — спросил Строилов.

Не отрываясь от окуляров бинокля, Костенко ответил:

— Ждать.

… Ждали до восьми.

— Глаза не слипаются? — спросил Строилов, растирая лицо своими донкихотскими, длиннющими пальцами.

— Слипаются.

— За кофе, может, съездить?

— Потерпим.

— Хотите отдохнуть?

— В лицо его знаю один я…

— Думаете, мог бороденку отпустить?

— Мог… Судя по всему, у него очень развито чувство опасности… Но я не могу взять в толк: зачем ему следить за нами?! — Костенко опустил бинокль, закурил, потер покрасневшие глаза и недоумевающе, с нескрываемой растерянностью поглядел на Строилова.

— Я постоянно задаю себе этот же вопрос.

— Кто ему мог рассказать, что вы теперь ведете дело Ястреба? Кто?

— Об этом знают восемь человек, все наперечет…

— То-то и оно… Оттого и страшно…

Костенко снова уперся в окуляры бинокля и сжался: Хренков, он же Сорокин, неотрывно смотрел ему в глаза — протяни руку, тронешь.

— Он, — прошептал Костенко.

Строилов неожиданно для самого себя съежился, опасливо поднес к губам «воки-токи» и прошептал:

— Человек в спортивном костюме — тот, кто нам нужен. Не спускать с него глаз. Делайте фотографии. Докладывайте о маршруте постоянно…

… Строилов-старший посмотрел на мокрые еще фотографии человека в спортивном костюме, трусившего по улице, откашлялся, положил пергаментную руку на птичью свою грудь и тихо сказал:

— Это он, Сорокин, мой следователь…

В десять часов тридцать минут Валерия Юрьевна Никодимова зашла в кабинет своего начальника с текстом телекса в Нью-Йорк. Адресат — Джозеф Дэйвид. Американца срочно вызывали на переговоры о концертном турне советских актеров по Соединенным Штатам.

В одиннадцать сорок Костенко подвезли с Петровки домой — отключиться хоть на пару часов, не спал всю ночь.

Во дворе было чисто, в подъезде тоже. Однако взгляд его — тренированный, всезамечающий, особенно в ситуациях экстремальных — отчего-то задержался на деревянной дверочке, закрывавшей электрическую и телефонную разводку на лестничной клетке. Костенко даже не понял, что его кольнуло; зашел в пустую квартиру, прочитал Маняшину записку про то, что и в какой последовательности надо подогреть, вынес табуретку на лестничную клетку («вот ведь ужас, какие слова напридумывали, а?! сами себя к тюрьмам толкаем, — «клетка»; какая же у нас чудовищная, беспросветная судьбина»), осторожно встал на нее, приоткрыл зелененькую дверочку пошире и сразу же заметил возле своей разводки маленькую пластмассовую присосочку; надел очки, зажег спичку; «Мэйд ин Гонконг»; («Вот так номер! Значит, и мои разговоры пишут?! Кто?!»)

… Вместе со Строиловым приехал эксперт из НТО. Пока смотрел присоску и «пальчики», капитан, выпив чашку крепчайшего кофе (бессонная ночь сделала его лицо серым, глаза, окруженные сине-желтым, провалились, такие у здоровых людей с тяжкого похмелья бывают), заметил, хрустко потянувшись:

— Заезжал ваш знакомец Ромашов, из комитета, сказал, что нам высылают все материалы следственного дела по Сорокину… Пистолет у него был… Именно «Зауэр»… Подарен лично Абакумовым… Изъят при аресте, где находится сейчас — неизвестно.

… Позвонили с Петровки:

— Добрый день, товарищ полковник, это дежурный по…

— Я сплю, — перебил Костенко, — позвоните через два часа…

— Так к вам же капи…

Костенко осторожно положил трубку на рычаг, пояснив:

— Не надо знать тем, кто нас слушает, что капитан Строилов находится сейчас у меня… Интересно, определит эксперт, куда подтянут этот телефонный жучок? Или он может передавать текст моих разговоров на расстоянии?

Оказалось — на расстоянии, до километра; сиди себе в машине и катай на диктофон. Ну бандиты пошли! Ну техническая оснащенность! Сыщикам бы такую!

Костенко зашел к соседям, оттуда позвонил на Петровку. Дежурный сообщил, что Злой (так называли Сорокина в сводках наружного наблюдения) был прописан на Парковой под фамилией Витман. После пробежки был дома, никого не принимал, только что вышел из квартиры и в настоящее время приехал в Безбожный переулок, к Пшенкину Борису Михайловичу, литератору…

В два часа позвонили из Ярославля: фотографии Никодимова и Страхова, переданные по фототелеграфу в редакцию областной газеты, предъявлены той старушке, у которой останавливался слесарь кооперативного гаража Окунев и его неизвестный спутник. Старушка (Цыбунина Анна Максимовна) опознала в Геннадии Страхове человека, приезжавшего вместе с ее покойным постояльцем. Однако после того, как к ней зашли соседки, показания изменила, сказав участковому, что это не точно: «могла и ошибиться, глаза-то старые, слепые»…

В три часа Строилов собрал оперативное совещание; прежде чем идти с докладом к высокому начальству, решил связать все эпизоды воедино, постараться выработать версии; первое слово предоставил Костенко.

Тот поднялся, оглядел членов оперативной группы (мальчишечки совсем, лица хорошие, с такими можно идти в разведку; куда тебе в разведку? отходил; а может, нет еще?), горестно вздохнул и, спросив у капитана разрешения закурить, начал докладывать:

— Я признателен нашему руководителю, капитану Строилову, за предоставленную возможность поделиться своими соображениями по тому узлу проблем, который ва… нам предстоит развязать… А не выйдет — будете… будем рубить… Итак, первый осмотр квартиры Зои Алексеевны Федоровой, проведенный двенадцатого декабря восемьдесят первого года, показал, что в комнатах не было следов борьбы, насилия и грабежа. Обстановка в шкафах и тумбочках не была нарушена. Найдены пустые коробочки из-под колец с товарными ярлыками — от тридцати до трехсот пятидесяти рублей, изъяли двенадцать кассет, бывших в употреблении, — лежали в тумбочке возле кровати, нашли сберкнижку на имя Федоровой — вклад сто девяносто семь рублей восемьдесят девять копеек… В стенке — при тщательном осмотре — найдены еще две кассеты, «Лоу Войс» и «Панасоник», кулон желтого металла с белым камнем, брошь, перстень. С журнального столика изъят отпечаток пальца на дактилоскопию. В корреспонденции, лежавшей на пианино, обнаружено четыреста сорок рублей, десять золотых коронок. Около балкона нашли изделия из белого и желтого металла: шесть пар запонок, подвеску, серьги, кольца, браслеты… Что-то еще было — точно не помню… На следующий день осмотр квартиры продолжался… Нашли конверт с двумя тысячами рублей, еще несколько колец, гарнитур из браслета, двух колец и кулона… Следовательно, версия грабежа должна была отпасть сама по себе… Однако кто-то сверху требовал работать именно эту версию… Почему? У меня нет ответа… Незадолго до гибели Зоя Алексеевна получила письмо… Вскрыв его она обнаружила свой портрет из журнала — с выколотыми глазами; там же была записочка: «Грязная американская подстилка, тебя ждет именно такая смерть за предательство Родины!». Вскорости она получила еще один свой портрет с идентичной записочкой… Заметьте, выстрелили ей в затылок, пуля вышла через глаз… Однако версию политического убийства нам отрабатывать не давали… Один из допрошенных мною сотрудников ВЦСПС — он посещал несколько раз Зою Алексеевну — обличал ее в своих показаниях: «Я слушал разговоры тех людей, которые у нее собирались, — о пытках, расстрелах и мучениях в так называемых «сталинских лагерях» и словно бы погружался в грязь. Однажды я не выдержал и сказал: «Как вам не смрадно жить прошлым?!» В ответ на это она обозвала меня стукачом и сексотом… Больше я у нее не бывал…» Одна из допрошенных показала: «Федорова очень плохо говорила о товарище Сталине — даже после того, как убрали Хрущева и снова начали писать правду, каким великим стратегом был Иосиф Виссарионович. И вообще у нее слишком часто бывали какие-то странные типы… Раз я у нее встретила отвратительного еврея с длинным носом… Может, ее сионисты убили?»

Строилов усмехнулся, процитировав злую эпиграмму на одного литератора: «И сам-то ты горбат, стихи твои горбаты, кто в этом виноват? Евреи виноваты».

Костенко кивнул:

— Тем не менее мы и эту версию пытались отрабатывать… А вот ее квартиранта, солиста ансамбля песни и пляски МВД некоего Геннадия Семеновича, нам удалось допросить только один раз; сверху жали: «хватит, надоело, не туда гнете»… Он утверждал, что познакомила его с актрисой — в семьдесят седьмом году еще — администратор московского эстрадного объединения общества слепых, а у меня были сведения, что эту самую администраторшу кто-то аккуратно к солисту подвел… Кто? Я вышел на краснодарский след, тоненький, пунктирный, но — многообещающий… Однако из Краснодара позвонили руководству, скорее всего Медунов: «Не цепляйте честных людей»… Я не утомил вас, товарищи?

Ответили, как школьники, завороженным единым выдохом:

— Не-эт!

— Ладно, — хмуро улыбнулся Костенко, — пойдем дальше… От этого самого квартиранта Гены я вышел на некоего «Олега» и «Викторию Ивановну» из Свердловска… Вроде бы она — работник Ювелирторга, сделала Федоровой гарнитур за пятнадцать тысяч рублей, как раз на ту сумму, что актриса выручила от продажи своей дачи… Но ведь, судя по осмотру места происшествия, гарнитур этот похищен не был… Мне и эту линию оборвали — не приказно, конечно, а, как говорил великий кормчий, «тихой сапой»… Ну и, наконец, главное, «Олег»… Тот ли это был «Олег», которого называл квартирант, или нет, выяснить не удалось — не дали. Об этом эпизоде я говорю вам первым… Время настало… Не потому, что гласность, но из-за того, что произошло в Москве за последние дни… Итак, «Олежек» этот был артистом, гастролировал от Москонцерта, ездил с цыганскими ансамблями, с грузинскими, армянскими, кажется, еще с еврейскими и молдавскими… «Олежек» говорил — и я эту информацию получил, — что его друг Борис Буряца, артист Большого театра, продал одному из тузов уголовного мира, скупщику краденого, некоему «Федору Михайловичу» кулон работы Фаберже за двадцать пять тысяч… А некий студент Ленинградской духовной академии поведал, что у Бориса Буряцы, который пользуется покровительством какой-то очень важной дамы по имени Галина Леонидовна, дома хранится на миллион рублей антиквариата и пистолет, похожий на «Зауэр»… Я эту информацию отправил своему начальству… Те перебросили по инстанции. Прошло часа три, и меня выдернули: «отдайте материалы». Я возразил — мол, не по правилам; не понял еще, о ком шла речь; врезали выговор, информацию отобрали… Но ведь память отобрать нельзя… Так что — я помню… А на следующий день я еще одно сообщение получил: тот же «Олежек» говорил друзьям, что о Зое Федоровой, о том, кто ее окружает, информирован Борис Буряца… Вот так-то… А он, Борис, после скандального ареста, связанного вроде бы с похищением бриллиантов у Ирины Бугримовой, укротительницы тигров, и последовавшего затем довольно скорого освобождения прожил недолго — где-то в поездке, уж не в Краснодарском ли крае?! — занедужил внезапно, попал на операционный стол и умер в одночасье, а ведь молодой еще человек, все свои тайны унес, а их было много, ох как много… И я их знаю…

Костенко снова полез за сигаретой, извинительно глянув на Строилова. Тот пожал плечами:

— Владислав Романович, не ставьте меня в неловкое положение, вы здесь старший…

Костенко закурил и, сильно потерев затылок, продолжил:

— Теперь давайте посмотрим, что произошло десять дней назад… Все бы шло, как шло, не подойди ко мне человек, представившийся Хренковым Эмилем Валерьевичем… Ну подошел, ну пригласил поработать в кооперативе, ну назвал нашего общего знакомца Мишаню Ястреба… Все бы ерунда, не разгляди я в его машине Давыдова, которого допрашивал по делу Зои Алексеевны, — говорил я с ним на свой страх и риск, без протокола, оттого как он вертелся вокруг Буряцы и его сотоварищей, а также «дамы-покровительницы»… И когда я пришел сюда — посмотреть, что осталось от дела Федоровой, — выяснилось, что Давыдов этот теперь стал «Дэйвидом», причем чудодейственно быстро, без всяких препятствий свалил в Америку — через месяц после убийства… За него, как я выяснил, похлопотали: сверху было указание, то ли от Щелокова, то ли от кого еще… Ясно? Вот поэтому я и запросил данные на Хренкова. Но того, который ко мне подошел, в столице среди Хренковых не оказалось… Пришлось сделать робот. Сначала робот опознал Мишаня Ястреб: «садист-следователь, арестовали в пятьдесят седьмом, били смертным боем в Саблаге, называя Хреном». Потом опознал генерал Трехов, который и Зою Федорову освобождал, и следователя ее сажал… Я, именно я, попросил Ястреба найти мне подходы к Хрену, который назвал «свой» кооператив… А по случайности в этом кооперативе работала подружка Мишани, и, видимо, Ястреб нашел — скорее всего, через Людку — эти самые подходы, за что и был убит… И Людка — тоже… Практически одновременно… А затем — убрали слесаря гаража Окунева, где хранилась машина, с которой снимали номерной знак… Тоже, кстати, чалился в Саблаге… А затем батюшка нашего руководителя, генерал Строилов, назвал фамилию робота — подполковник бывшего МГБ Сорокин, Евгений Васильевич. Поэтому я вновь и вновь задаю себе вопрос: отчего Федорову не пускали в гости к дочери? Кто именно? Она не хотела эмигрировать, мечтала повидать дочь и внука — всего лишь. Почему раньше ее пускали в Штаты, а потом превратили в озлобленную отказницу?

Я задаю себе вопрос: почему спустя восемь лет после убийства актрисы ко мне — вполне конспиративно, чувствуется профессионал — подошел Хренков, он же Витман, он же Сорокин, имевший прямое отношение к той трагедии, которая в конце концов и разметала ее семью? Почему вместе с ним был Дэйвид, завязанный на Бориса Буряцу? И тех, кто его окружал, поддерживал, двигал? Я задаю вопрос себе: отчего в квартире Федоровой было так много магнитофонных кассет? Я посмотрел книгу Виктории Федоровой «Дочь адмирала». Почему мать не рассказала ей о том, что она обратилась с просьбой об освобождении своего отца к Сталину? Именно к Сталину, а уж после возник Берия… Это мне подтвердил и народный артист Юрий Медведев во время нашей беседы, это же он повторил на допросе у инспектора угро 40-го отделения Карасева — пятого февраля восемьдесят второго года… Многие свидетели утверждали, что Зоя Федорова жила довольно стесненно, но, как любая мать, мечтала помогать дочке и внуку — поэтому так много гастролировала, — нужны были деньги… Покупала — для этого же — золотишко и камушки… Так говорили — фактов нет… Опрошенный тем же инспектором Карасевым друг Федоровой — они вместе работали на картине «Иван Никулин, русский матрос» в сорок третьем году еще — утверждает, что Виктория за свою книгу получила в Штатах двести двадцать пять тысяч долларов, ни в чем не нуждалась… У одного из допрошенных писателей проскочило утверждение, что во время поездки к дочери Зоя Алексеевна намеревалась обратиться в суд с иском к отцу Вики адмиралу Тэйту — он вроде бы использовал ее откровения, опубликовав их без ее на то согласия: в случае положительного решения суда она бы получила сто тысяч долларов неустойки… Эта линия тоже не отрабатывалась… Впрочем, сие понятно: мы не входим в Интерпол, дикари…

Снова спрашиваю себя: зачем я, знающий о деле Федоровой больше других, понадобился Сорокину и Джозефу Дэйвиду? Странный симбиоз садиста из бывшего МГБ и так называемого импресарио из Нью-Йорка… Причем понадобился я им вскорости после того как вышел в отставку, на пенсию, отнюдь не «райскую», а всего лишь полковничью. Ну а все дальнейшее вам известно… И про то, как за мною поставили слежку, и жучок к телефону, и как звонят к генералу Строилову, странно звонят, почерк чувствуется соответствующий, манера сороковых годов, абакумовско-рюминская школа нагнетания ужаса, расшатывания человеческой психики. Сорокин, он же Хренков, он же Витман, — под контролем, Никодимовы — тоже, никодимовские боевики — выявляются. Наблюдатели, что за нами топают, установлены. Версия убийства слесаря гаража Окунева отрабатывается… И — главное: ждем прилета Дэйвида. Как с ним построить комбинацию? Или — сразу брать? Так ведь МИД не даст — улик нет, я б на их месте тоже был против… Что прикажете делать?

Строилов осторожно кашлянул, прикрыв рот узкой ладонью:

— Видимо, сначала вы расскажете, как удалось выйти на адрес квартиры Витмана-Хренкова-Сорокина, Владислав Романович…

Он смотрел на Костенко, не мигая, лицо было замершим и бледным — до синевы.

Старый дурак, сказал себе Костенко устало, когда же ты отучишься влюбляться в людей с первого взгляда? Мало себе лоб бил? Ну, отвечай, закладывай Артиста, предавай его, он же тебе верит, как Богу, а Богу все прощают, даже измену…

12

Брежнев, Андропов и Щелоков жили на Кутузовском проспекте, в одном доме и одном подъезде — на третьем, пятом и седьмом этажах.

Эти три человека, являясь членами ЦК одной партии, членами «парламента» одной страны, были притом индивидуальностями совершенно разными, друг друга взаимоисключающими.

К заговору против Хрущева секретарь ЦК Андропов, отвечавший за связи с компартиями социалистических стран, примкнул на самой последней его стадии, после того уже, как Никита Сергеевич, разыгрываемый Сусловым, провел новые постановления против крестьянства, когда секретарям сельских партячеек и руководителями райкомов (сельскохозяйственных) было приказано развернуть кампанию за сдачу коров колхозам: «объясните народу, что более выгодно получать бесплатное молоко на ферме, чем мучиться с кормами, пасти, вручную доить». Так по самой идее крестьянского хозяйства был нанесен еще один хрясткий удар. С тех пор и пошли неводить Москву «плюшевые десанты» — крестьяне, которых отучили работать так, как они привыкли спокон веку. При Сталине они жили и помирали в деревнях беспаспортными крепостными, в город — ни-ни, за это каторга светит, только какие сорвиголовы, окаянные смельчаки рисковали прорываться в столицу, чтобы купить колбасу да сыр — узнает кто из соседей, в тот же миг напишут куда следует, ну и «воронок» тут как тут — восемь лет по Особому Совещанию за «экономическую контрреволюцию». Но когда Хрущев разрешил несчастному классу-кормильцу получить паспорт, гарантировавший свободу передвижения по стране, но при этом вновь начал отнимать у бесправных хозяев коров и свиней, когда землепашец получил взамен за это возможность взять в городе масло, сметану, колбасу, не вкладывая в товар ту любовь, сладостную усталость, силу, поэтическое рассветно-закатное время, что вкладывали его дед и бабка, ситуация в стране изменилась кардинально; еще более хрустко затрещала казарменно-плановая экономика, начались закупки зерна за границей.

Подталкиваемый аппаратом к сталинско-сусловской догматике, Хрущев повторял на каждой «встрече с тружениками села», что лишь избыточные бюджетные вложения государства изменят облик деревни, только трактора, грузовики, гигантские агрогорода, элеваторы, фермы, оборудованные по последнему слову техники, определят перелом в сельском хозяйстве.

Он запрещал себе понимать (да и Лысенко рядышком, захотел бы — не позволил, обладал распутинской магией, действовал на Хрущева как удав на кролика: когда дочь пыталась говорить, что Лысенко — хуже шамана, Никита Сергеевич багровел, разве что ногами не топал, хоть детей своих нежно любил), что лишь одно может спасти крестьянина: гарантированное право собственности на землю, скот и корма. Ленин, введя нэп, не вложил в сельское хозяйство ни единого червонца — просто на смену продразверсточному грабительству пришел разумный налог. И признательный крестьянин уже на второй год продналога ответил стране тем единственно, чем мог ответить, — изобилием продуктов, ибо труд только тогда в радость, когда видны результаты его, коими ты, хозяин, вправе распоряжаться по собственному усмотрению, а не по приказу чиновного рыла.

Андропов изучил все работы Ленина, написанные после введения нэпа; особенно тщательно конспектировал его кооперативный план, но постоянно соотносил это с ситуацией в Венгрии (эпизоды будапештского восстания отложились в нем навечно. Синдром этой памяти жил отдельно от него. Он никогда не мог забыть, как побелело лицо сына, когда тот увидел на фонаре, перед воротами резиденции, тело «Пишты», их служителя по дому дяди Иштвана, повешенного за ноги; мальчик постоянно играл с ним в шахматы. Он всегда помнил последнюю встречу со сталинским гауляйтером Венгрии Матиасом Ракоши. Тот задумчиво говорил: «Вы сами еще не понимаете, что натворили на двадцатом съезде…» Тем не менее, когда дети подросли, Андропов убежденно повторял: «Однообразие — противоестественно. В равной мере это приложимо и к социалистическим моделям»). С одной стороны, поработав в европейской Венгрии, он видел воочию, сколь результативны кооперативные и единоличные хозяйства, но, с другой, будучи явлением, сформировавшимся в сталинское время, он не мог отказаться от той схемы, которую вдолбили всем и вся в стране: «лишь через совхозы и колхозы, а никак не через Личность пахаря, общество может прийти к благосостоянию».

Он еще не был готов к тому, чтобы предложить свою доктрину (все мы по каплям выдавливаем из себя рабов, да никак выдавить не можем — сколько лет уже, чуть не весь двадцатый век!), но и не мог соглашаться с тем, куда повернул Хрущев: началось новое отчуждение крестьянина от последних остатков собственности, хоть и бескровное, отличное от ужаса коллективизации, но, тем не менее, безнравственное по своей сути, форма цивилизованного сталинизма (если, впрочем, таковой возможен). И если кровавый вихрь коллективизации (точнее — уничтожение крестьянства как основополагающего фермента общества) можно было свалить на инокровный элемент, злокозненных и вездесущих жидомасонов, пробравшихся в ЦК в Октябре семнадцатого или того ранее (вокруг Ленина много юрких роилось), то на кого сваливать эксперименты шестидесятых годов, когда страной правили русские и — в какой-то мере — украинцы?

Примкнул к антихрущевскому заговору Андропов и потому еще, что Никита Сергеевич, героически провозгласивший (наперекор могущественным адептам жесткого курса) борьбу со сталинским культом, сам начал сползать в реанимацию этого же культа: три геройские Звезды, фильмы, посвященные его семидесятилетию, симпозиумы ученых о его теоретическом вкладе в сокровищницу марксистско-ленинской мысли, премии мира — все это было чуждо Андропову и как политику, и как личности.

Зная незлобивость Брежнева, лояльность по отношению к коллегам, сентиментальную чувствительность (это, кстати, несколько пугало, лидер должен быть логиком, открытым всем точкам зрения и поэтому чуждым сантиментам, которые таят в себе примат личных привязанностей), Андропов все же решил поддержать его, тем более что тот обещал полную свободу рук Косыгину с его экономической реформой, призванной передать предприятиям права на действия, а не на слепое выполнительство пробирочно спланированных приказов, спущенных из центра…

Первую зарубежную поездку Брежнева и Косыгина в социалистические страны организовал именно он Андропов.

В передачах Центрального телевидения было видно невооруженным взглядом, как давил Косыгин, — своей неторопливой убежденностью, точностью формулировок и совершеннейшим спокойствием, в то время как Брежнев страшился камеры, фразы вязал с трудом тушевался, хотя внешне явно выигрывал, — широкая улыбка, ямочки на щеках, заинтересованная доброжелательность. Косыгин был сух, с годами его сходство с Керенским сделалось совершенно разительным, одно лицо, разве только не было постоянного порыва, столь свойственного первому русскому социалистическому премьеру.

В следующую поездку Брежнев отправился уже один: Косыгин явно мешал ему. Андропов не просто почувствовал это, он это узнал от своих коллег в социалистических странах. Тогда именно он и написал свои грустные стихи: «Бывают всякие напасти, да, люди часто рвутся к власти, но и такая есть напасть, что люди сами портят власть»

Аналитик, он понял стратегию Брежнева, когда тот подтянул Щербицкого, битого Хрущевым Рашидова — подружились в Средней Азии; Кунаева, который работал с ним бок о бок во время «ссылки» в Казахстан после смерти Сталина; передвинул из ВЦСПС на Москву Гришина, одним из первых начавшего славословие нового вождя; ввел в ЦК Романова, поставил на важнейший отдел в аппарате Черненко — стародавнего помощника, работавшего под ним в Кишиневе; оттуда же перетащил Щелокова, поставив его на ключевой пост министра охраны порядка, обладавшего правом отдавать приказы внутренним войскам и дивизии имени Дзержинского, расквартированной в Москве.

Именно тогда Андропов впервые задумался о державной концепции «стаи». Сталин захватил руководство вместе с теми, кто был с ним на критических рубежах истории. Молотов в семнадцатом еще занимал, как и он, антиленинскую позицию в вопросе войны, мира и сотрудничества с Временным правительством. Тащил Ворошилова, Буденного и Мехлиса, работавших с ним в Царицыне, откуда их всех вместе с треском отозвал Ленин; двигал вверх Маленкова и Ежова, прошедших обучение в его секретариате.

Так и Брежнев начал собирать своих, именно тех, кто был верен ему лично. Воистину инстинкт стаи. Хрущев на такое не шел. После того как убрал Молотова, Кагановича, Маленкова, Булганина, Шепилова, Первухина, Ворошилова и Сабурова, всю сталинскую рать, работал с теми, кого вынесло наверх, не очень-то конструировал свое большинство, полагался на то, что пришедшие вновь — с ним, и не потому, что он их назначил, но оттого только, что верны предложенному им курсу… Лишь с Жуковым и Фурцевой он поступил по-византийски, потеряв, кстати, в их лице своих наиболее надежных сторонников… (Не тогда ли Суслов начал плести силки дворцового переворота?!)

Анализируя неторопливую, аппаратно-кадровую политику Брежнева, его кошачьи, осторожные подвижки, Андропов понял, что тот работает методами Сталина, — поры двадцатых годов, когда все перемещения верных людей в конструировавшейся партийно-государственной Системе осуществляли Каганович и Куйбышев, ведавшие личными листками, хранившимися в оргинструкторском отделе ЦК на Воздвиженке.

Поняв это, Андропов предпринял первую попытку спрогнозировать будущее: Брежнев, видимо, плавно спустит на тормозах решения XX и XXII съездов; чувство благодарности было присуще ему; Сталин был его кумиром времен войны, Сталин переместил его из Кишинева в Кремль, сделав секретарем ЦК, он не станет завершать начатое Хрущевым дело, он, наоборот, отдаст должное памяти великого кормчего, народу это угодно, дрожжи традиционного самодержавия и оскорбленного в своей вере чувства народа («мужик, что бык, втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не вышибешь») дадут ему, продолжателю великого дела, политический барыш — «прилежен памяти». За это одно многое простится и спишется, особенно когда экономика затрещит по всем швам.

Андропов не ошибся в прогнозе — дело пошло именно так, как он и предположил…

Оставаясь секретарем ЦК по связям с социалистическими странами, Андропов продолжал отстаивать линию XX съезда. Это был вызов — молчаливый, корректный, но совершенно очевидный.

Убирать Андропова — всего через два года после октябрьского заговора — было не так-то просто: новый вождь обещал аппарату спокойствие и стабильность, он должен держать слово. Спасла матерь Византия: либерала переместили на площадь Дзержинского.

Андропов ответил по-своему: «Ни одна политическая акция — будь то процесс типа Синявского и Даниэля, размещение ракет на Кубе или операция в регионе Среднего Востока — не может быть осуществлена без соответствующего решения Политбюро. За деятельность Комитета отвечает партия, она же обладает правом и обязанностью постоянного контроля, как, впрочем, и Прокуратура Союза».

Этот его мягкий ультиматум, аккуратно упакованный ссылками на труды Ленина, было трудно не принять.

Приняли, полагая, что Цвигун и Цинев смогут предложить новому председателю свои условия игры, профессионалы, на них лежит вся текущая работа, поди уследи, что делается во всех кабинетах Дома.

(Он, тем не менее, услеживал; стань любой другой на место Андропова, в стране бы полилась кровь, как в тридцатых. В России порою куда важнее не дать свершиться массовому террору, чем сделать решительный шаг вперед к прогрессу. Рискованно, чревато откатом в прошлое, ужас стал привычным, благо — зыбко-загадочным, страшно в него верить.)

Став председателем КГБ при Совете Министров, аккуратно лавируя между Косыгиным, Сусловым и Брежневым, Андропов, тем не менее, смог убрать странно звучавшее «при». Появился КГБ СССР. Войдя в Политбюро наравне с Громыко и Устиновым, они создали свое, наиболее оперативное подразделение в Системе, даже на трибунах кремлевского зала сидели вместе, «могучая кучка», триумвират.

Понятие «текучка» Андропов исключил из лексикона, замкнул дела на себя.

Именно ему на стол пришла информация о генезисе Щелокова: приехал в Москву с множеством планов по реконструкции системы внутренних дел, повороту к общественности, связям с творческой интеллигенцией, но постепенно его окружение начало создавать вокруг новоявленного генерал-полковника ореол выдающегося партийно-государственного деятеля. Начались подношения — на первых порах безобидные хрустальные вазы с портретами ко дню тезоименитства, уникальные ружья, а там уж до японской аппаратуры недалеко, до «мерседесов», «БМВ», квартир родственникам… У Брежнева было сто семьдесят своих, прикрепленных к кремлевскому спецпитанию. Щелоков прикрепил к министерскому спецбуфету всех родственников. теща, Галина Ивановна, гоняла шоферов с пайками: «У, власть ваша паскудная, даже колбасу не умеет сделать нормальной, один крахмал! Пожить бы вам, как при царе-батюшке люди жили!»

Выходить с этими сигналами на Брежнева было невозможно: тот держал на даче подарочные «роллс-ройсы», по двести тысяч долларов каждый, гоночные звероподобные «альфа-ромео» и штучные «даймлеры»… В коллекции ружей хранились «Черчилли», «Пёрде», «Перле», нет им цены. Потом пошли подношения изумрудами, бриллиантами, сапфирами — в доме повешенного не говорят о веревке…

… Несколько раз Брежнев вызывал Андропова, ласково уговаривал его принять погоны генерала армии, большую Звезду. Тот отказывался наотрез, не входило в систему его представлений о личности современного политика. (Сын, Игорь, подарил ко дню рождения одно из первых изданий Плеханова о роли личности, самый дорогой подарок, перечитывал в который уже раз.) Брежнев сыграл обиду: «В какое положение ты ставишь меня, в конце-то концов?!» Андропов пожал плечами: «Но я никогда эту форму не стану носить». «Да ходи хоть в пижаме!» — Брежнев усмехнулся. А вскоре такие же генеральские звезды получили Щелоков, Цвигун и Цинев — всех уравнял Леонид Ильич, никакой разницы между членом Политбюро и рядовыми членами ЦК. Вот как надо сажать либералов на задние лапы, вот оно — искусство византийской власти…

Андропова, как и всех в стране, шокировали геройские звезды нового вождя, литературные и прочие премии, не меньше, чем фильмы о Щелокове, снимавшиеся к его очередному юбилею. Он все чаще вспоминал октябрь шестьдесят четвертого, слезы Хрущева на Пленуме ЦК, и в сердце его рождалось ощущение трагической и непоправимой безысходности…

Он трудно скрывал свое отношение к Щелокову. Первому лицу, увы, был обязан — правила игры; держался, как мог, но именно потому, что внешне держался вполне спокойно, не имел права выплеснуть, болезнь шла вовнутрь, жгла его, каждодневно и ежечасно пепелила. Особенно резко обострилась в семьдесят пятом, когда Шелепин разослал членам Политбюро записку о новом культе — на этот раз Брежнева… Поддерживать Шелепина было поздно уже: окруженный Кириленко, Сусловым, Кунаевым, Щербицким, Романовым, Гришиным, Тихоновым, Гречко, Черненко, Щелоковым, вождь теперь был недосягаем. Пришла пора игры: не перечить, когда выносилось постановление об очередной звезде, не возражать против публикации теоретических трудов о выдающемся вкладе в сокровищницу, но, наоборот — зная о настроениях в массах — способствовать этому шабашу честолюбия, нацелив себя на будущее. Воистину, приказано выжить…

Однажды, занедужив, Андропов приехал домой днем. Возле лифта толкались три милицейских чина, генерал и два подполковника: загружали огромные вазы, оленьи рога, живопись (портреты щелоковской жены и невестки). Вспомнил, что секретарь утром оставил на столе записочку, — у министра внутренних дел сегодня день рождения. Поздравлять — мука, говорить обязательные в таких случаях слова — язык не повернется, учиться начальственно-лакейской науке не уважать себя было противно его существу. Поступаться можно многим, только не основополагающими принципами. Решил дать телеграмму; впрочем, это еще рискованнее — Щелоков немедленно покажет всем: «мы с Андроповым неразливанны»…

Он держал в своем огромном сейфе (остался в кабинете от Дзержинского) оперативную информацию не только на Гречко, Рашидова, Кунаева, Щелокова, с Запада приходили сообщения и о других, о Первом Лице тоже: когда, где, кто, сколько.

Этой информацией Андропов не мог делиться ни с кем. Она жгла руки и рвала сердце. Порою его охватывало гулкое, безнадежное отчаяние.

Желание выйти на трибуну Пленума становилось все более неподвластным ему, хотя он прекрасно понимал, что тщательно подобранное большинство освищет его и сгонит с позором, прокричав при этом начальственным уголовникам, обиравшим страну, подобострастное «многия лета», — а внутренние войска Щелокова позаботятся о том, что должно произойти следом за такого рода выступлением.

Все чаще и чаще он ощущал себя пленником обстоятельств. В ушах звенело постоянно повторяемое Сусловым и Брежневым: «Только психи могут выступать против того спокойствия, которое наконец воцарилось в стране; несчастным надо помогать в больницах». С каким трудом удалось спасти от психушки Виктора Некрасова?! Генерала Петра Григоренко травил лично Епишев, ставленник Брежнева, второй человек в Министерстве обороны, комиссар: «Сумасшедшего надо лечить, он не ведает, что несет!»

Сын и дочь принесли Андропову книги Бахтина — дворянин, репрессированный, ютился в каком-то крохотном городишке, жил впроголодь.

Андропов прочитал книгу Бахтина в воскресенье, а в понедельник приказал найти квартиру для писателя: «Нельзя же так разбрасываться талантами, это воистину великий литературовед».

Позвонили от Суслова (непонятно, кто настучал?!). Разговор с Михаилом Андреевичем был достаточно сложным, главный идеолог считал Бахтина опасным, чересчур резок в позиции, бьет аллюзиями. Андропов, однако, был непреклонен: «Михаил Андреевич, я подчинюсь лишь решению секретариата ЦК, речь идет о выдающемся художнике, не так уж у нас много таких, истинную цену «выдающемуся стилисту» Маркову вы знаете не хуже меня».

А на стол каждый день поступала информация о крахе экономики страны, о тотальной коррупции и взяточничестве, но при этом мелькали такие имена, которые составляли цвет брежневской гвардии, его надежду и опору, — табу, не тронь, сгоришь!

Глухой ропот в народе и был ропотом — не страшно, пусть себе, главное, чтоб недовольство не оформилось в идею, не стало Словом. А Словом владеют интеллигенты, кому Бог силы не дал — наградил умом, а ум — разрушительная сила, от него горе, верно Грибоедов писал…

Суслов внимательно читал сводки, держал руку на пульсе происходящего, изучал критические выступления инакомыслящих, особенно Солженицына, Сахарова и братьев Медведевых; труды Чалидзе и Некрича вниманием не баловал — чужаки; с Солженицыным во многом соглашался и поэтому все жестче и круче требовал принятия мер против него. Андропов провел через Политбюро повторное решение: КГБ не вправе провести ни один арест, не получив на то соответствующего постановления Прокуратуры: наиболее заметный диссидент может быть арестован лишь по согласованию или постановлению ЦК, «слово партии прежде всего». Казалось бы, простецкое решение, однако прохождение было трудным: номенклатурные мудрецы раскусили андроповский ход, — тот умывал руки, легко ставя над собой и ЦК, и правоохранительный орган, призванный надзирать за соблюдением норм, записанных в кодексах и Конституции…

Чем жестче был нажим Суслова, тем последовательнее Андропов подчеркивал в своих выступлениях, что КГБ работает под руководством партии и выполняет лишь указания ЦК, — никакой возврат к тридцать седьмому или пятьдесят второму году невозможен, каждый шаг подотчетен…

Когда он был на отдыхе в Кисловодске, позвонил дежурный по КГБ: «Выставка абстракционистов снесена бульдозерами».

Обычно сдержанный, научившийся прятать истинные чувства под личиной снисходительного юмора, Андропов тогда сорвался:

— Какой идиот посмел сделать это?! Какой кретин решился на эдакий неотмываемый вандализм?!

Дежурный аккуратно кашлянул в трубку:

— Указание члена Политбюро ЦК товарища Гришина…

… Андропов располагал информацией, что ряд молодых были противниками вторжения в Чехословакию. Тридцатисемилетний секретарь Ставропольского горкома Горбачев встретился со своим соучеником по юридическому факультету Млынаржем, ставшим секретарем ЦК Чехословацкой компартии при Дубчеке; во время беседы поддерживал «Пражскую весну», бесстрашно говорил, что «нас ждет такой же процесс, надо к нему готовиться загодя». Человека этого Андропов запомнил, такие — редки, увы. Куда как легче бездумно повторять лозунги, никто не подкопается…

Стань эта информация известна Брежневу и Суслову, никогда бы Горбачев не был передвинут в ЦК…

Так же, как и тогда, в Кисловодске, Андропов сорвался в разговоре по ВЧ с Андреем Павловичем Кириленко. Осень семьдесят девятого года, проблемы Афганистана:

— Хотите, чтобы мы получили свой Вьетнам?! Понимаете, к каким последствиям приведет высадка наших войск в Кабул?! Отдаете себе отчет, что мы там завязнем?! Это же любительство, а не политика!