– А про мою честь ты не думаешь? – тихо спросил Петр, – я ведь не в поругание моему народу велел сию книгу перевесть и напечатать ко всеобщему чтению, а для того лишь, чтобы подданные узрели, как о них ранее смели писать в просвещенных Европах, каковы представления о них были, – тем лучше б стал контраст, какими они на самом деле ныне являются. Я начал отсчет по новому календарю, но от старого не отрекаюсь, вижу путь, дабы и в нынешнем новом истинно старое – но лишь то, что профитно делу и благородно душе, – сохранить в назидание потомкам. Лишь слабый может дух свой потерять; сильный – сохранит; слабый – неуч; силен тот, кто знает…
– И я о том же, – сказал Голицын.
– He задирайся, князь, – еще тише произнес Петр и, обернувшись к повару, попросил подавать сыры; со времени своего первого путешествия в Голландию он приучился сам и приучал своих близких вместе с «кавою» угощаться маслом и сыром.
Когда Фельтен принес – на деревянном блюде – сыры, Петр вдруг побледнел, достал из кармана циркуль, промерил «Лимбургский», самый свой любимый, сыр и загремел:
– Сукин сын! Я ж велел никому «Лимбургский» не давать! А здесь – всего лишь половина! Где остальной?
– Сколько было, столько и подал, государь!
– Врешь!
– Может, кто ненароком и взял маленький ломтик…
– Ломтик?! – Петр достал записную книжку, раскрыл ее, приравнял циркуль к прошлой своей отметине. – Плут! Плут и дрянь! Больше половины самого дорогого сыра ужрали!
Он стукнул тростью об пол, но, увидав слезы в круглых голубых глазах метрдотеля, подниматься со стула не стал, вздохнул только:
– Все – жулье, ей-богу, все до одного… И чего людям не хватает?
– Веры, – ответил Голицын.
Андрей Иванович Остерман замер – как был с блином на вилке у рта; а Ягужинский – человек бесстрашный, особливо после трех рюмок анисовой, – поразился тому, как ответил государь:
– При чем тут вера, Дмитрий Михалыч? Просто-напросто ты Гоббсом перечитался, а он для Англии хорош, для нас – не всегда.
…Петр знал (не только служивые фискалы доносили ему обо всех; отбою не было от желавших написать на ближнего, дабы самому подняться), что Голицын хранил огромную библиотеку в своем подмосковном поместье, чуть ли не десять тысяч томов. Когда государь отправил его губернатором в Киев, Дмитрий Михайлович приблизил к себе наиболее талантливых студентов духовной академии, гораздых в иностранных языках (оттуда, кстати, молодого монашка и рекомендовал ко двору, – государь не зря гневался на его самовластье в цензуре), и за неполных два года собрал у себя переводы Макиавелли, Вольфа, Локка. Был у него и экземпляр переведенного Пифендорфа, – потому-то Петр и завел разговор об этой книге на обеде, специально пригласивши Голицына, чего тот удостаивался в последнее время нечасто, особенно по причине своего – чем дальше, тем больше – неуживчивого норова.
Вообще-то Петр предпочитал говорить с ним с глазу на глаз: чаще всего приходил к старику сам; по утрам терпеливо ждал: «Дед молится всерьез, вершит свои дела неспешно, меньше часа в красном углу не стоит»; тем не менее эта прилежность исстари заведенному порядку была Петру – в глубине души – приятней, чем ловкость Толстого, который в своем кабинете одну стену держал старорусскую (иконы новгородской школы, два лика, писанные древним умельцем Андрюшкою по прозвищу «Рупьлев»), а напротив повесил бесстыдный портрет голой бабы, что вывез из Венеции, столь полюбившейся его сердцу еще в конце прошлого века.
Петр знал, что Голицын был недоволен публичным изданием Пифендорфа, но при этом в узком кругу молодых последователей из духовной академии соглашался с немецким ученым, особенно когда тот обрушивался на нашу леность.
– Нашему мужику палка потребна постоянно, – говорил князь, – без понука никто работать не станет, слишком страна богата.
Когда один из молодых монахов, кончивший стажировку в Венской академии, возразил, что, мол, никто еще – после новгородских времен – не позволял русскому человеку получить свой интерес в деле, Голицын разгневался и монашка услал на север, в опалу.
– Не тебе, молокососу, учить меня пониманию русской души! За мною род, а за тобой?!
Что касается зависти, грубости и упрямства, о которых писал немец, то Голицын почитал это за клевету, ибо – судя по трудам Макиавелли, весьма ему полюбившимся, – именно на католическом Западе зависть (как некое следствие духовного затворничества) была одной из определяющих черт общества; упрямство же – коли оно разумно – казалось князю качеством достойным, а никак не зазорным: «Не будь упрям Александр – не стать бы ему Македонским; не был бы груб Владимир – быть нам по сю пору язычниками и Перуну молиться!»
Особенно тщательно в последнее время Голицын работал над переводами законоположений Швеции, Голландии, Англии и Франции.
И само собою вышло так, что вопросы государственного устройства в других странах, интересовавшие Голицына, могли найти толковый ответ у знатока по басурманским уложениям, а человеком, который начал давать князю ответы такого рода, был саксонец Фик – тайный и самый доверенный осведомитель государя.
Именно он и сообщил Петру, что Голицын, несмотря на свой консерватизм, не станет противиться сути новых реформ, коли их провозгласят, – более всего князя занимают вопросы формы: Голицына пугала возможность растворения русского духа, который, полагал он, ярче всего выражается в православии, единственном вероучении, могущем противостоять холодным схоластам папского двора.
«Что ж, выходит, до православия мы истинно русскими не были? – подумал Петр, выслушав донос Фика. – А собиратель России, Иван Третий, обвенчанный с Софьей Палеолог, не был истинно русским, отправив послов в Ватикан и пригласив к себе немецких и итальянских умельцев? Куда ведет Голицын? Откуда такая упрямая прилежность к тому, что уходит? Отчего страх перед тем, что грядет? Это ведь как отцу ребенка не жаждать! Ведь не избежать людям нового дня, хоть под землю упрячься, – неужли непонятно сие? Отчего он почитает за благо для себя книги собирать, в коих бранят нас, и Макиавелли с Гоббсом с пером в руке исследовать, а другим русским норовит запретить эту же – благостную для ума – работу?»
Голицын выслушал государя, когда тот однажды пришел к нему ранним утром с добрым разговором и ответил с болью и безысходностью:
– Я про наш народ не менее тебя, государь, знаю, и то, что ты науки ему даешь, почитаю благом, и то, как армию с флотом наладил, вижу с истинной радостью, и то, как ты смог в мире уважение к Руси поставить, – зову чудом. Никому до тебя не удавалось, дабы Россия в глазах европейцев сделалась воистину великой. Но ведь то, что быстро, – то преходящее! Ну, в Петербурге тебя, страшась, слушают, и дома по твоему фасону строят на голландский манер, и камзолы короткие носят, и рукава обрезали, и бороды сбрили. Ну, ладно, Воронеж тебя боится, и в Архангельск ты наведываешься. А Рязань? Калуга? Смоленск? Псков? А деревня? Россия словно бы надвое разрублена. Питербурх и Москва, это ж два разных государства! Два в одном! А ну как устанешь? А ну – кто на смену тебе придет и начнет вспять поворачивать? Или – господь спаси – еще круче брать к новому, что нам вчуже?
– Ты меня зачем хоронишь? Рано, – ответил тогда Петр. – Я еще к делу гож, а престол мой возьмет Катя, Анна или Елисафет. Кто ж еще?
– А почему не внук? Почему не Петр Алексеевич? Зачем не Петр Второй?!
– Так за ним же все те стоят, кто меня желтой ненавистью ненавидит! За ним те стоят, кто Толстого с Ягужинским на плаху потащат. За ним те стоят, которые и тебя не помилуют, хоть ты дома в боярском халате шлындраешь! Так кто ж останется тогда возле трону из моих?
И вдруг, после долгой паузы, князь ответил:
– Меншиков – из твоих – останется.
Петр с живостью возразил:
– А он – мой? Он не мой, князь. Он – свой. А вся сила его для меня в том, что простонародная Русь в его лике воплотилася; своим умом все постиг: и чужой язык, и маневр в бое, и навигацкую науку.
– По твоей подсказке, – отрезал Голицын. – А ты попробуй, не говоря ему – как; ты попробуй, чтоб он – с а м… Не сможет он сам, без тебя, чтоб ты сверху не указал…
– Выходит, что для тебя, – заметил Петр, – всякий русский – если только он не родовит – пень и дурень? Как же ты против меня смеешь голос подымать? Как же смеешь ты трепать языком, что, мол, я веду политику супротив обычаев родного племени? Не я, выходит, против народа, Дмитрий Михалыч, а ты – со своею боярской дремучестыб, – нет разве?!
– Гоббс – не русский и не боярин, – ответил тогда Голицын, – а я его высоко чту, тревожно думая и об нашем былом, и о твоем будущем…
Петр тогда смолчал, ушел; несколько дней провел в работе; исчеркал пометками книги англичанина; понял, что именно привлекло в Гоббсе князя Голицына: «Законы, уложенные государством, понять нельзя, а посему предметом исследования они быть не могут. Подданные обязаны усвоить эти законы, то есть свято в них поверить, так же безропотно, как больной глотает снадобья, предписанные ему лекарем, – не разжевывая».
Однако этот постулат Гоббса, столь угодный Голицыну, никак не сопрягался с системой доказательств, которые следовали дальше, ибо англичанин утверждал, что научным, то есть рациональным, можно считать лишь такое объяснение, в котором изложена причина действа, сиречь войны или работы.
«А как же тогда понять и объяснить причины, приведшие к тому, – думал горько Петр, – что наш человек велик в бою, в песне, в полете мысли, а вот в торговле – либо дурень дурнем, которого любой вокруг пальца обведет, либо мелкий плут, не чувствующий дельной выгоды; как понять причину того, зачем мы по сю пору представляем одного лишь хлебопашца главным империи спасителем – на изумление просвещенной Европе, а он живет в избенке чуть ли не без окон, безграмотен, гол и нищ?! В чем причина того, что наш человек не радеет о дорогах, а в них – смысл государственного единения? Терпит голод, дурью безмозглость помещиков, кои не умеют – по тщеславной своей темноте – хозяйствовать, на корню разоряют империю, – но в то же время легко и гордо принимает голод и смерть во имя защиты отечества?! Где в этом логика, о коей так радел угодный князю англичанин Гоббс, почитая за науку наук геометрию, ибо лишь она объясняет суть движений в пространстве?! Как сопрячь симпатию князя Дмитрия Михайловича к лондонскому философу в поиске примирения старого с новым, коли тот полагал высшим смыслом развития «индивидуальное существование личности, ее независимость и силу»?! А для князя наш народ – понятие нерасчленяемое, общее!»
…Петр как-то натолкнулся на любопытное примечание у Гоббса, которое вдруг высветило для него Голицына совершенно в новом свете – беспомощным, добрым дедом (как же он мечтал о таком в детстве! Кругом были мамки, ни одного доброго старика! Все, кто хранил его и следил за каждым шагом, были затаены и молчаливы, – ведь он им был, государем, хоть и дите, игрушками баловался, а они р а с с ч и т ы в а л и его, будто фигуру в индейских «шах и матах», сердца и слез в нем не видели, лишь зачарованно смотрели на корону).
«Страх, – отметил Петр в работе Гоббса, – который возникает из-за тех причин, которые нельзя объяснить, понудил людей выдумать себе богов».
Отсюда англичанин (во многом отрицая самого же себя, как казалось Петру) сделал вывод, что власть существует, поскольку каждый подданный поступился своим правом на личное могущество, отдал его добровольно монарху и почитает закон лишь оттого, что согласился с наказанием за преступление.
…Петр, управившись с блинами, откинулся на спинку стула и, обращаясь словно бы к повару Фельтену, а не к Голицыну, заметил:
– То, что хорошо Англии, для России непотребно. Твой монашек, князь, не просто перекладчик с чужого языка, он – лицо, прилежное церкви, а ты его против меня, светской власти, наставляешь, полагая, что он лучше самодержца и церковного отца может блюсти русский дух.
– Подговору не было, – сказал Голицын.
– А к чему подговор, когда глаз есть, мимика да слово? – усмехнулся Петр. – У нас господа вельможи будто музыканты: слух отменный, любой нюанс сразу поймают; это Гоббс объяснение каждому факту требует, а нам лишь намекни – голову своротим, от всей нашей широкой души. Знаю, куда тянешь, князь! Не столько за угодную твоему сердцу старину, сколько против моей, государевой новизны. Умен ты, Дмитрий Михалыч, подумай лучше, как старое с новым примирить? Не то рассержусь я, князь, ибо коли начнем русскостью считаться, то я побежу: тебя поскоблишь – либо литовина отыщешь, либо татарина, а уж варяга – то бишь шведа – наверняка!
– В чем винишь меня, государь? – Голицын португальского вина не пил, к «каве» не притрагивался – басурманская горькая гнусь; сидел выпрямившись, будто перепоясанный широким татарским поясом с серебряной пузырчатой чеканкою.
– В том, что стар, сиречь – устал! Всего медлишь! Так другим поспешать не мешай! Старина тебе любезна оттого, что хоромы твои сказочны, дома теплы, книги всеязычны, еда отменна! А об сиром и бесправном горожанине, об темном холопе ты словно б через слюду думаешь! За них твоей боли нет! Ты себе самому норовишь жизненную усладу продлить, – пусть все по-привычному будет, тогда ни об чем думать не надо и страшиться нового действия нечего!
– Действо – это когда каждый к себе тащит! А сие нашему духу противно, нам вчуже это, народ не примет!
– А ты откажи ему пару своих дворцов, – зло хохотнул Петр, – может, и примет! – Молчал долго, а потом горько произнес: – Только одно людишки радостно делят друг с другом – страх. Будь то смерти страх, побоища, недорода, хворобы… Лишь мать ломоть хлеба делит неровно – большую часть дитю отдает… Так это ж – мать, другого такого понятия в мире нет…
– Такими словами недолго мужика к бунту супротив древних родов поднять, – сказал Голицын, отодвинувши от себя потухшую трубку Ягужинского нескрываемо брезгливым жестом.
– Преображенцы подле нас – чего ж бояться пьяной темной ярости? Угомоним, не впервой. Да и поднимали мужиков к непокорству людишки вроде твоего монаха, чванливые, для них и дерьмо – сладко, коли свое…
– Ты, государь, похлеще монашка разрушаешь своими словами основы. Наш народ – особый…
– А ты чего за весь народ говоришь, князь? Ты за себя говори, за свой род, за Голицыных.
Голицын упрямо повторил:
– Зовешь к бунту, коли на благородные фамилии замахиваешься…
– Когда к делу зовут, бунтов не бывает, князь. Бунт только супротив застою подымается. Съезди на Ладыженский канал, там тебе объяснят закон шлюзов; из Голландии, столь тебя тайно интересующей, пришла к нам сия наука… Но я тебя позвал неспроста, не стал бы вокруг твоего монашка ходить, коли б гневен был без предела. Я тебя, Дмитрий Михалыч, позвал, дабы спросить при всех: не возьмешься ли разработать закон об льготах для торговцев и ремесленников, наподобие тех, которые были в Великом Новгороде, чтоб не мешали работникам мои коллегии бумажными приказами, а лишь способствовали пользе дела, которое исчисляться будет не тем, чего из казны не дали, отказавши в просьбе, а тем, сколь в казну прибыли принесли. Тогда станем с профиту платить жалованье государевым людям, а не с места, на коем человек сидит, руками вцепившись в стул, будто в мамкину цицку, – отыми, с голоду помрут, бездельники.
Петр достал червонец, положил рядом со своей тарелкой. Ему последовали Остерман, Ягужинский, адмирал Апраксин; Голицын долго шарил по карманам, нашел лишь мелкие медные деньги; никто не произнес ни единого слова.
Поднялись все разом, как по команде…
3
В недостроенной мастерской придворного живописца Ивана Никитина пахло так же, как на первом государевом ботике: скипидаром и белилами; табачный дым слоился серо-голубыми дрожащими листами – художник любил распыхать толстенную сигару из Америки, что привозили ему в дар вельможи во время сеансов, полагая (не без справедливости), что это подвигнет живописца сделать их лица еще более значительными, красивыми, исполненными мудрости.
Однажды, наблюдая за работою Никитина, когда тот пописывал портрет Елисафет, государь заметил:
– Ты с живства пиши, а не из ума, Иван. В уме у тебя мы все, видно, на одну харю.
– Хари разные, – ответил Никитин, – только каждый норовит придать одно и то же выражение.
– Какое?
– Большого умствования, но притом ангельской кротости.
– А Ягужинский?
– Тот – нет, – ответил Никитин. – Тот всегда на сиянс четверть привозит и целиком ее выхлестывает: пьющий человек – открытый, в нем лукавства нет.
Петр любил приезжать к живописцу. Он садился возле огромного, словно парижского, окна, подолгу наблюдал, как тот стоял возле картины, потом, отбежав к окну, начинал делать что-то пальцами перед глазом, будто кому жесты строил.
– Ты это зачем? – спросил Петр, когда Никитин, решив передохнуть, отложил кисти, устроился в кресле и, вытянувши короткие ноги, раскурил сигару.
– Препорцию проверяю, Петр Алексеевич. От нее весь расчет. Великие, как Рембрандт, зеркало для сего дела держали.
– Ну?!
– Именно так. В нем свое словно чужое видишь. Себе-то ведь ошибку простишь не токмо в живописи. Себе все простишь. А в зеркале – как на торговых рядах: коли не привезли битых зайцев, так и не ищи, а лежит солонина – ею и довольствуйся. Говорят, наш Симон Ушаков для сего дела окно приспособил, отражение со своих парсун разглядывал, но зыбко это, стекло легкое слишком, будто сквозь чердачную паутину подглядываешь.
– Какого ж размеру тебе потребно зеркало?
– Чем больше, тем лучше, да ведь така дорога штука, не по карману мне.
– Скажешь, что я тебе малое содержание положил после твоих италийских вакаций?
– Мало, государь. Краски приходится на свои деньги покупать, казна прижимает; мастерскую эту третий год строю, а, кроме как в этом зале, пол еще не настелен, сплю на чердаке, на стружках; Ромку, младшего, в Москву отправил, там в Измайлове двор щедрей денег дает.
– Урежу дьяволам! Бездельничают, в потолок плюют, а портреты заказывают, хотят чумырла свои в покоях иметь…
– Урежешь – живописи не будет, а государство ценят по тому, что написано да нарисовано, да еще какая песня сложена…
– Ничего, тебе, говорят, светлейший за всех нас отваливает, только чтоб ты его дочерей херувимами рисовал…
– Платит хорошо, бога гневить нельзя, да ведь и моя работа того стоит.
– Слушай, а где те парсуны, что у папеньки моего в Кремле висели?
– Это Вухтина и Вартора, что ль?
– Как же ты немецкие имена помнишь, Иван? – удивился Петр. – Нет, больше мне нравилось разглядывать картины поляков… Запамятовал я их имена…
– Все вы так, цари: картину помните, а кто ее создал – не считаете нужным знать… Поляков, государь, звали Василий Познаньский и Киприан Умбрановский…
– А этот… горец? Армянин? Как его?
– Иван Султанов. Хорошего цвета мастер, очень ярко видел красное, бесстрашно клал краску, не то что мы ныне…
– Это – как? – не понял царь.
– Чем больше мастеров появляется, тем больше школ, а чем их боле, тем разностнее суждения, каждый норовит свое отстоять, передав себя ученикам. Помнишь, предку твоему из Парижа был прислан портрет Людовика Четырнадцатого? Знаешь, сколь он среди нашего брата родил споров?! «Отчего так много синего?!», «Да зачем такой густой черный?!», «Да откуда падает свет?!»
– Какая разница, откуда свет? – удивился Петр. – Важно, чтоб было похоже.
– Э, – махнул Никитин рукою. – Похожесть – дело наживное, коли есть у тебя от бога дар. И вот как передать сказку?
– Какую сказку? – снова не понял Петр.
– Простую, – несколько даже рассерженно ответил Никитин. – Какие тебе мамки сказывали. И про медведя, что на дерево влез, и про Бабу Ягу – костяную ногу, и про ту красавицу девку, которая тебе всю жизнь грезилась, да так и не встретилась, и про пир, на котором ты никогда не бывал, а до смерти самой грезишь попасть. Чем больше художник не осуществил себя, чем в нем более сказки, тем он надежнее прилежен времени; в памяти людской останется… А вот Вартора я тоже хотел найти, – рука была у мастера отменная, да как в воду его полотна канули. Порядка нет в державе, Петр Алексеевич, нет порядка, и ждать его неоткуда.
– А – от меня?
– На одном человеке порядок не станет, мочи на это нет.
– Испортился ты, Иван, разъезжая по басурманским Европам, – усмехнулся Петр. – Кнут по тебе скучает.
– Не задирай мастера, – в тон государю ответил Никитин, – а то таким тебя изображу, что внуки ахнут. В нас – память человеческая, нас холить надо.
– В холе разнежишься, мастеру надобно ощущать вечное неудобство, как ручью, что путь к реке ищет; поиск – та дорога, по которой можно жизнь пройти в радости и без страха смерть увидать, потому как она мигом жахнет; ее тогда страшно, коли ждешь, медленно затаившись, и химерами всяческими стараешься избечь…
– Не зря Василь Васильич Голицын в своих хоромах держал твой портрет, писанный в отрочестве, наравне с парсунами князя Владимира и с Иваном Грозным, – хитер старик, чужой ум загодя чувствовал…
– При чем тут ум? Просто-напросто боялся, оттого и держал. Софье служил, не мне. Думал портретами гнев отвести; политик загодя себя обставляет, потому как ежели умен – более о поражении думает, чем о победе. Привел бы Соньку на трон, меня б похоронил и следа б не осталось… Да и в уголку я у него висел, на самом невидном месте; у «царственного большия печати и государственных посольских дел сберегателя» нюх лисий… На самом видном месте что он держал, не помнишь?
– Помню, как не помнить.
– А ведь за те немецкие листы, что он хвастливо на всеобщее обозрение представил, плачено было по пять рублей за штуку; деньги – при его-то скаредстве – большие. И королей вывесил басурманских, а ведь при людях плевался на Европу, жидовинью корил…
– Такое уж у него было иностранное дело, Петр Алексеевич, – ответил Никитин, пристально охватив чуть раскосыми глазами лицо царя. – А память у тебя как у художника… Страшная у тебя память: что раз увидал, того топором не вырубишь.
– Потому мы с тобою и любим стакан выпить поутру, Иван, – вздохнул Петр, – сие мысль, а она благостной бывает редко, в ней чаще всего грусть сокрыта али какой подвох, понятный одному тебе старому и не всесильному… Уже…
– Ты истинную силу только сейчас и набрал, Петр Алексеевич…
– Истинная сила исчислима тем, каким ты просыпаешься поутру, Иван… Сколько звонности в тебе и радости: как птиц слышишь, хлопья снега, шум дождя… Сила – это когда постоянная в тебе игра, Ванюша, беззаботность, а потому – вера в удачу, ожидание счастья, чуда, новизны, нежности…
– Чего грустен сегодня, государь? Не по тебе это.
– По мне. Только раньше хватало сил скрывать, а теперь – устал. Ты прав, порядка в державе нет; а это душу терзает, лишь порядок дает спокойствие… Когда все вокруг трещит и сыплется, а ты – один; когда других понимаешь, а они тебя – нет, тогда вот…
– Что? – после долгой паузы спросил Никитин, так и не дождавшись последних слов Петра.
Тот махнул рукой, поднялся, погладил художника по голове, вышел.
…И вот сегодня, заехав от Фельтена в Адмиралтейство, Петр велел Суворову погрузить – только осторожно, палку получишь, коли кокнешь! – тонкую доску, завернутую в рогожину, и повелел везти себя к Никитину.
Возле моста сказал остановить коляску и долго смотрел на то, как чайки собачились над полыньями возле берега.
– Любишь этих птиц? – не повернув голову, спросил денщика.
– Белые, – ответил Суворов после недолгого раздумья.
– А попугай желтый! Коли я про Матрену спрашиваю, ты мне про Глашку не отвечай!
– Гневны вы, государь, оттого и отвечаю побоку.
– Плохая птица чайка, – убежденно сказал Петр. – Попусту мается, нет в ней работы во имя гнезда своего.
…В холодной, вот уж второй год не достроенной мастерской было сумрачно, хотя Никитин, как обычно, жег много свечей.
– Принимай подарок, – сказал Петр. – Говорил, что свое только в чужом правдиво предстает, со всеми ошибками, – держи венецианский шпигель на память.
Никитин зачарованно наблюдал, как Суворов разворачивал зеркало; поцеловал государеву руку; потом словно бы забыл о нем; зеркало перенес к креслу, начал его так и сяк вертеть, подвинул поближе портрет дочки светлейшего и – словно ударили его под дых – аж выдохнул:
– Гляди, Петр Алексеевич, гляди-ка! У ей левый глаз в стороне и словно бы плачет!
– А я в прошлый раз и без Шпигеля заметил, – удивился Петр.
– Чего ж мне не сказал?
– Я полагал: такова мысль твоя – передать разность чувств, сиюмоментно пребывающую в человеке.
– Как ты сказал? «Разность чувств в человеке, сиюмоментно пребывающую»?
– Ну…
– Зачем же ты согласился своему Танауэру да парижанину Караваку позировать?! Разве могут они тебя понять? Ты ж в каждый момент разный; у тебя речь рваная, а за словом – фраза сокрыта! Они ж глазыньки твои малюют для шику и на удивленье зрителям, – чудо что за глаза, красота! – а они у тебя круглые, птичьи; они ж дают подмастерьям латы рисовать или Александровскую ленту помуаристей, чтоб взгляд привлекало, им до твоей тоски дела нет!
– А ты зачем на них прешь, Иван? Мою тоску тот до конца поймет, кто наш с тобой язык от отца с матерью взял, всякому тонкость в полслове чует… Разве они повинны, что не русскими родились? Разве плохо они мне служат?
– Служат – хорошо! Поклон им за то, что науку нам передали, только не давай ты более им себя писать! Не понимают они тебя! Я Людовика видел, – он рябой, с носа каплет, а ведь они его на картинах Аполлоном изображают, юношей беспорочным!
Остр усмехнулся:
– Думаешь, мне не нравится, когда меня таким малюют? Еще как нравится!
– Садись, вмиг напишу! – предложил Никитин. – Чего напраслину на себя несешь? Я про тебя, государь, все знаю, потому как картины, с тебя писанные, изучил, будто псалтырь…
– Расскажи.
Никитин принес из кладовки бутылку французского вина, посмотрел на свет:
– Кровь. Здоровье в ней. Каждого шестого августа сотворяю молитву над виноградной лозой: «Благослови, Господи, плод сей новый, иже растворением воздушным, и каплями дождевыми и тишиною временною, в сей зрелейший час прийти благоволивый; да будет в нас от того рождения лозного причащающихся в веселие и приносить Тебе дар во очищение грехов, Священным и Святым Телом Христа; с ним же благословен еси со пресвятым, и благим и животворящим духом Твоим, ныне и присно и во веки веков, аминь!»
Выпили; Петр закусил сыром.
– А знаешь, какова у меня самая любимая молитва? – спросил Петр задумчиво.
– Прочти.
– «Скорый в заступление и крепкий в помощь, предстани благодатию силы Твоея ныне и, – благословив, укрепи, – и в совершении намерения благою дела рабов твоих произведи; ибо всяк, кто хочет, как сильный Бог может творить!»
Никитин налил по стаканам остатки, заметив:
– Последние слова этой молитвы изменил ты: «вся бо елико хочещи, яко сильный Бог творити можеши».
– Верно. Только что дает человеку силу: слово, которое он понял и почитает своим, либо же приказной текст, принужденный к зубрежке? Свое делает человека сильным, Иван, и ты это не хуже меня знаешь. И Танауэр, хоть меня красавцем малюет, это понимает. Кому из мужиков есть дар делать новое – те только и понимают смысл слова «свое», не шкурное в нем видят, а, наоборот, то, что ко всеобщему благу оборачивается.
– Ей-богу, вот бы тебя написать таким, каков ты сейчас, – сказал Никитин.
– Пиши.
– В один сиянс не уложусь, подари хоть три…
– Завтра у меня важный день будет, – задумчиво сказал Петр. – Может, самый в жизни важный… Проведу задуманное – подарю тебе три дня, обещаю. А теперь рассказывай, что сулил.
– Сейчас… Где, кстати, та гравюра, что ты самолично травил в Голландии у Шхонебека?
– «Победа христиан над исламом?»
– Да.
– Подарил князю Дмитрию Голицыну.
Никитин покачал головой:
– А боишься ты его.
– Боюсь я, только когда дети болеют, Иван. А вот опасаться – опасаюсь; за ним бо-ольшое множество людей стоит, и все мои супротивники, все дремы ждут, нашем ленивом неуправстве кого угодно винят, только не себя, и дела бегут.
– Зато Руси прилежны.
– Русь, коли в ней дело захиреет, станет вотчиной орды или провинцией австрийской короны, – отрубил Петр. – О Руси я боле их скорблю. Когда я тебя к курфюрсту саксонскому Августу отправлял, портрет его писать, намеренно ко всеобщему сведению распубликовал: «Пусть персону его спишут и с прочих, кого захочет, а особливо с виду, дабы знали все в мире, что и у нашего народу добрые есть мастера». И ты его так нарисовал, что по тебе, как по истинно русском, слух прокатился через все европейские столицы. А это славу отечеству принесло! Кто ж более о Руси радеет? Они – ленью, али я – делом?! Ну, говори, жду, интересно!
– Помнишь свой первый портрет?
– Да я ж раздариваю их все преображенским полковникам али послам, откуда мне помнить?
– А я на портреты живу, каждому веду учет, оттого – все помню. Так вот, первый парсун, писанный с тебя, может, еще в отрочестве, хорош не ликом твоим, не мыслью в глазах, не волею в лице, а соболями, в которые ты облачен, да горностаями, да алмазной цепью! Красиво написано, да только сказки нет, а потому от правды далеко!
– Верно говоришь, но – против себя, Иван. Коли меня Танауэр не может понять, потому как саксонец, отчего же англичанин Готфрей Ноллер в Утрехте, в девяносто еще седьмом году, сделал портрет, и нет в нем соболей; пустые латы да лента, а я самого себя понимаю? Отчего?
– Оттого, что делал он портрет с юноши Петра Михайлова, вроде бы царя, а может, и не царя Московии, которая темна, далека и обессилена раздорами. Ежели бы он сейчас тебя писал – не знаю, сколь бы звезд на тебя возложил, сколь брильянтов и смарагдов… А Танауэр тебя понять не может не оттого, что кровью чужой, а просто таланту в нем не много, хоть сердечностью и знанием богат. Я ж против Иоганна Купецкого голос не подымаю, я ж колена пред ним готов преклонить, но он-то к тебе не пошел, он вместо себя Танауэра послал, тот сразу согласился, – еще бы, дурень не согласится, когда ты ему жалованья положил в пятнадцать раз больше, чем мне, своему живописцу!
– Нет пророка в своем отечестве, – улыбнулся государь, вспомнив отчего-то тонкое лицо Купецкого, когда тот приехал к нему в Карлсбад, писать «портрет с персоны».
В тот день Петр работал в кузнице Карела, что в Бжезове, – ему нравилась прогулка в ту маленькую деревушку; он поначалу молча наблюдал умелость мастеров, стоя у раскрытых дверей кузни, а потом, сбросив кафтан, вошел, попросился к горну, подал огоньку и пошел баловать с молотом – на удивление Карелу и его подмастерьям. Туда, в Бжезов, и привезли придворного живописца; тот глазам своим не поверил: чумазый государь великой империи хохочет, говорит с мастером на варварском немецком (явно слышится чешский акцент, – братцы-славяне одним миром мазаны), в работе сноровист.
«Вот бы его так и написать, – подумал тогда венский мастер, – в кожаном фартуке, лицо закопченное, зубы что сахар, глаза – хоть и со смешинкой, а грустные, – это и будет искусство».
Но он лишь усмехнулся этой своей дерзкой мысли, представив гнев гиганта, коли предложить ему такое, и холодную ярость своего венского венценосца.
Однако лицо Петра, особенно глаза, он понял именно, в те минуты, что наблюдал за его работой, дивясь великолепной контрастности черного и ярко-желтого цветов, соединенных воедино громадной фигурой царя возле наковальни; похолодел от волнения, ибо понял внезапно, как надобно писать ночь, потому что искры, что взметались из-под молота, заключали в себе именно эту тайну: если звезды на ночном своде написать верно, то и самое небо станет истинным, вберет в себя звезды, подчинит себе их цвет, или же, наоборот, подчинится им, сольется с ними; отсутствие гармонии – конец искусства, впрочем, только ли искусства?
Лицо русского государя Купецкий написал за один сеанс, костюм позволил делать двум молодым своим ученикам, особенно преуспел в отработке драпировок Дэвид Гойер, ему и кисть в руки!
(Гравировщик Алексей Зубов, работавший затем этот портрет для заглавия «Марсовой книги», говорил Никитину, что венский художник воистину, от бога, одарен: восхищался, как точно была понята им мысль, что тяжко и безответно билась в глазах Петра. Первый лист у Зубова выпросил за семь рублей брауншвейгский резидент Вебер, чтобы открыть ликом государя свое «Собрание сочинений России», а когда преподнес книгу в дар, Петр долго удивленно разглядывал свое лицо, потом, вздохнув, заметил:
– И чего б ему меня в кузне не написать, дурню! Эк ведь цвет точно угадал! Дымность и тьма, а в ней – огонь сокрыт, словно бы звездопад в ночи.)
…Никитин принес еще одну бутылку; долил государю и себе, спросил разрешения распыхать сигару, продолжил:
– От наших соболей, сиречь от безликости, через поллеровские латы – к танауэрским фрегатам, что на втором плане выписаны, и гельдеровскому калмыку, который твою корону стережет, вот каков твой путь, Петр Алексеевич, в живописи, а она строгий судия, художник угадывает своими чувствованиями дальше иного президента коллегии, правду видит страшно, без прикрас. Человек и государство сопряжены воедино, и чем выше человек стоит в державе, тем круче он прилежен царству, тем тягостней его крест, Коли он не просто живет, абы жить в роскоши, но тревожно радеет о будущем, то бишь о памяти, которая по нем останется. Я твои портреты разглядываю и дивлюсь, сколько горя в тебе, прячешь ты его умело, а – глаза? Не со сплющенными ж очами тебя писать?! Ты приблизился к какому-то рубежу, государь, а преступить его страшишься, и не князя Дмитрия Михайловича со товарищи страшишься ты, а себя самого, ибо должен и для себя самого решение принять; отдать – хоть часть, – но своего, тебе одному принадлежащего, иначе тиною порастем, не под силу одному, даже сотне мудрецов страну перевернуть, коли остальные – без интереса, лишь окрика ждут от власти, а своего смысла страшатся…
– И ты к тому же…
– Те, кто тебе служит, – все к тому же…
После долгой, тяжелой паузы Петр спросил:
– Ну а девочки?
– Елисафет тебе предана, ум в глазах бьется, а за Анечкой доктор Блументроост пущай зорче смотрит, хворь в ней сокрыта. Она, когда позирует мне, в окно смотрит, глаза отводит… Умна и остра, язык – что игла, начнет вдруг веселиться, а потом замрет и руку к сердцу прикладывает, как бы дышать ей тяжко.
– Блументроост сказал, что это с детства у ней, в зрелости пройдет.
– Давай-то бог…
– Он твердо сказал – замужем пройдет, я верю ему.
Никитин повторил:
– Давай-то господь…
– Ну а Екатерина Алексеевна? – тихо спросил Петр и кивнул на свой стакан.
Никитин налил до краев, выпил сам, ответил:
– Она – мать твоих детей, наследниц российского престола.
– Не хитри, Иван.
– Она – государыня мне, Петр Алексеич.
– Иван…
– Что ты хочешь от меня услышать? Правду? По глазам вижу – нет! А врать не стану.
– Вот ты и ответил мне. Или нет?
– Петр Алексеич, я не царского роду, мужик, оттого в моих кровях ничего чужого нет, оттого я Русь по-особому понимаю и всю в себя беру. Никогда еще так трудно людишкам не было, как под тобою, но ведь на бунт не поднимаются! Смуты нету! Чего страшишься? Морщинами весь лоб изрезало, глаза запали, думаешь, верно, поймут ли? Поймут, ты только скажи открыто то, что и у тебя в сердце наболело…
Петр потер лицо своими большими сухими ладонями, зевнул, сказал лениво (всегда так говорил, когда злился, стыдясь чего-то):
– Принеси-ка луку, соли и стакан водки, мне на свадьбу к поспеловскому Мишке пора, к господам опоздать не зазорно, а к слуге – не след…
4
…Сказав Суворову остановить коляску возле костра, где грелись рыбаки, Петр выскочил легко, по-юношески; улыбнулся этому; напряг плечи, ощутил силу мышц, заговорщически подмигнул кому-то незримому, но очень ему близкому; подошел к огню и сел на корягу, хрустко вытянув свои длинные тонкие ноги.
Артельный, признав Петра сразу же, истово поклонился государю; помня о запрещении падать ниц, потянулся вывернутыми губами к мозолистой императорской руке, но, видать, успел заметить в глазах великана что-то такое, что – словно бы толчком – остановило его.
– Ухой лучше угостил бы, – сказал Петр, подивившись тому, что артельный понял его. – С какой рыбы варишь?
– Судачок, щука да толстопузый лещ.
– Пойдет, – сказал Петр. – И чарку поднесешь?
– Чарки нету, – ответил артельный. – Деньги нет брагу ставить.
– Это ты, выходит дело, жалишься мне на жизнь свою? – поинтересовался Петр.
– Да господи! – воскликнул артельный. – Да лучше, чем у нас, нет на земле жизни ни у одного народа! Спасибо, государь ты наш батюшка, за неусыпну по нам заботу!
– Не пой, не кенар, – сказал Петр. – Я ж тебя лгать не неволю, чего изгиляешься? Думаешь, не знаю, как туго жить? Знаю. Цена каравая известна мне, у повара Фельтена сам за еду расплачиваюсь, со своего адмиральского заработку. А ну, дай ложку и поболе перцу, вы ж его бегите, как татя: басурманы, мол, вкушают, значит, нам нельзя, грех!..
– Так мы ж ноне против перцу толь на людях, – ответил артельный, – а харчимся им от души, противу цинги способствует, зубы крепко в десне стоят…
Петр оглядел лица рыбаков, столпившихся за артельным, покачал головою, повторил:
– «Толь на людях»… Да садитесь же… В ногах несть правды, мне налейте и сами хлебайте, я вам не в помеху. – Он по-прежнему внимательно вглядывался в рыбаков, в их широко открытые, голубые, карие, зеленые, глаза; ощущал вопрос, спрятанный в каждом из них; показалось ему, что у молоденького паренька, самого высокого ростом, на носу и лбу высыпало веснушками, да сам же себе и возразил: «Весны хочешь, стар делаешься, к теплу тянет, чтоб через январский перевал поскорее к новому лету скатывало. Не к весне у него веснушки, от природы небось конопат».
–Длинный, – обратился Петр к парню, – тебя как нарекли?
– Пашуткой!
– Павлом, а не Пашуткой! На голову длинней остальных, а кличешь себя блаженным именем! Указу моего не читал?
– Читал, – распрямился парень, – да только несогласный я с им.
– Это как?
– А так! Нет моего согласия – и все тут! Как папенька меня от себя отличит, коль он Павел?!
– Отличить просто: Павел сын Павла. Красиво? Красиво!
– Пашуткой меня маманя родила, им и останусь! – не сдавался парень, хотя побледнел от волнения, вытянулся ломкой, белой струною на синем, набрякшем тяжелой влагою снегу.
– А вот коли у тебя сын родится, ты его как наречешь? – спросил Петр. – Ну, скажем, на петров день. Значит, Петрушкой, да? И будет он тогда Петрушка сын Пашутки! Ты мне эдак империю в державу карликов превратишь! Ты не в том распрямляйся, что со мною, государем, смеешь спорить, а в том, чтоб не Пашуткой тебя в рыло тыкали, а Павлом рекли!
Артельный обернулся к парню:
– Чего споришь?!
«Господи, бог ты мой, – горестно подумал Петр, – ну кто, когда и где придумал, что истинно русский тот только, кто евангельскому непротивлению прилежен, жив созерцанием, а не делом, угодным, вишь ли ты, только царству западного антихриста?! Кто и когда эдакое сочинил, пустив в оборот? Не русский, только не русский! Тот, кто страшится русского замаха, русского дела, да и спора русского! Эк Пашутка побелел ликом, когда я его к его ж выгоде позвал; за папеньку оскорбился… Но ведь на спор-то встал! «Мы, русские, созерцатели мира», – передразнил он кого-то очень знакомого ему, но только б вроде через тряпку голос слышен, а лицо рукавом закрыто. – Это святой-то Владимир «смиренный мечтатель»? А кто руку на идолов поднял, прежнюю веру отринул и привел нас ко Христу? Тоже «мечтатель»?! А русские разбойники? Что это, как не спор против косных наших уложений! «Смиренный народ, барину своему преданный»?! А Вассиан Патрикеев? А Никон?! Для него старые порядки никакой цены не имели, ибо прогнили и заветшали из-за всеобщей лености! А почему леность? «Качество» русского? Как бы не так! Не давали русскому – после Новгорода – воли, по рукам и ногам повязали татарскою, привычной к оброкам, буквой, растлили душу холодом приказного отчета, а не радостью живого дела, вот оттого и родилась у моих людей лень: «Страна богата, как-нибудь проживу, чего вертеться, коли нет в этом моей человечьей корысти?!»
Петр принял из рук артельного ковш с ухою; ложка была расписана яркими синими цветами, таких он не видел; привык, что в Архангельске на стол клали красно-желтые или же темно-коричневые, гладкие, без рисунка.
Уху отменно приперчили; губы клеило; пахло морем.
– Благодарствую, – сказал Петр. – Вкусно варено.
«Когда противники выделяют меня изо всех – они погибель мне готовят, – продолжал думать он неторопливо, ощущая тепло в ногах от близкого костра. – Я – звено в цепи, а не исключение, «оборотень-сатана». Я противу того же встаю, что и этим рыбакам житья не дает! Только ранее власть на Руси не смела новое громко заявлять. Иван растоптал Новгород, извел свободу дела; в смутную годину его прыть с опричною обернулась новой кровью… Одно зло порождает другое. Борис Годунов хотел реформу провесть, да побоялся, татарской был крови осторожничал шибко, на чужой взгляд оборачивался… А так нельзя в большой политике, тут надо круто и без страха… А батюшка мой чем не бунтарь был супротив ленной дремучести, когда и артистов пригласил, и Ордына-Нащокина приблизил, и Матвеева с его шотландцами, и первую газету решился издать?! Прав Феофан, на пустом месте пустое родится. Коли б не татарское нашествие, не скрылись был наши песни, сказы и летописи из городских палат в потаенные монашьи кельи, не разбилась бы Русь на кулаки княжеств, не было б «рязанского», «архангельского», «московского», «курского» духа, – был бы дух единорусский; не было б тихой келейной малости страха и огляду, а было б так, как во Киеве, – просторно, широко, громко! Господи, за что ж все на нас одних?! Сколько книг успели понаписать, в коих собраны одни лишь запрещенья?! То – не читай, сие – не смей, то – чужое, сие – дурное! На все, что было до святого Владимира, – тавро! А – почему? Кто сказал, что дома надобно было окнами во двор строить?! Кто определил, что коли рукава кафтана до полу, только тогда и есть истинно русский наряд?! Отчего икону можно было писать лишь так, как начали при Владимире? За что глаза художникам жгли, коли они по-своему рисовали?! А ведь те мастера в божьи очи близко заглядывали, потому как им от него талант даден?! Кто определил истинно русское и православное? «Четьи Минеи»?! «Домострой»? Так он хуже лондонского Тауэру, нет от него людям ни в чем свободы маневра! А как обо всем этом рассказывать рыбакам, господи?! Как объяснить им, что чужое – коли оно хорошее – лучше своего плохого, и нет зазору в этом самим себе признаться! Воистину, кто стоит на месте, тот пятится вспять, ибо все вещи в труде, и реки текут, а моря не переполняются! «Фрола Скобеева» б издать, чтоб в каждый город дошло, во многия домы! А где типографий взять? Сатиры б старые напечатать на наши кожемякины суды, на думных дьяков, на тьму! Ведь русские же писали, не голландцы! Тех и не пускали тогда к нам на порог, свое блюли».
– Какую песню любите петь? – спросил Петр артельного, который по-прежнему стоял подле, желая уследить государево желанье.
– К радости или в грусти?
– А сейчас тебе каково?
– Сейчас – странно, – ответил артельный.
– Отчего?
– Государь – как учат нас – свят, то есть далек, а он, вишь ты, прост, оттого как близок.
– И – плохо это?
Артельный повторил убежденно:
– Странно.
Петр откинул голову, словно загривок болел к смене погоды, запел неожиданно тонко:
Коль дождусь я веселы вёдра, Дней красных, Коли явится милость с небес ясных!Ни с каких сторон света не видно, Ненастье, Нету надежды, бедно, ох да бедно, мое счастье!
Артельный подхватил песню, повел низким, грудным голосом:
Нет, ох-хо, нет света, не ви-идно, Ненастье!Нет надежды!Нету…Бедно ты, наше счастье…
Петр тронул ботфортом пламя, спросил:
– Кто слова сложил, известно?
– Люди, – ответил Пашутка. – Они все наши боли на слова ложат, кто ж еще.
– Не люди, но человек! А имя ему Феофан Прокопович. Запомни сие, Павел сын Павла…
Поднявшись, – как всегда резко, словно бы толкнули, – Петр вернулся к коляске, легко вспрыгнул на свое место, сказал Суворову:
– Едем к слуге Мишке – время.
Суворов тронул было коня, но государь остановил его, поманил артельного, спросил ласково:
– А ну, скажи мне, старый, коли дал бы я тебе право взять в казне али под ссуду денег и дело начать, а с дела мне откуп платить, много б тебе стало легче жить?
– Этого нельзя, – убежденно ответил артельный.
– Отчего?
– От веку. Я ж не барин, я по приказу живу.
– Ну и коли все ж позволю?
Артельный улыбнулся кроткой, застенчивой улыбкой и ответил тихо:
– Да разве поверят, государь? Решат – шутишь.
– У тебя к чему лежит сердце? К тому, чтоб приказали тебе? Или чтоб сам свое дело ставил?
Артельный ответил:
– Ты хоть молодых не тревожь, государь! Они ж твое слово передадут другим, а их за это – на дыбу!
– Я это мое слово печатно изложу и повелю его с барабанным боем читать по площадям, – тихо, словно бы себе самому, ответил Петр и явственно увидел амстердамскую площадь, веселый, шумный рынок, чокелатные кавейни, пивные заведения, горожан в красивых нарядах и веселое торжище, где радостной игры было куда как более, чем шейлоковой битвы за гульден или ефимок; а за этим шумным многоцветьем вдруг увиделось лицо художника Гельдера, когда тот кончил последний сеанс и долго рассказывал про то, как умирал его учитель Рембрандт, ходивший по рядам в вонючем рубище, ожидая подаяния рыбаков после того, как кончался торг.
…Рембрандт виделся Петру отчего-то бритым наголо, с трясущейся левой рукой.
И всю жизнь с той поры мечтал Петр о том, кто был бы ему как отец, – пусть старый и бессильный, но все одно не страшно жить, коли можно ткнуться ему головою в мягкий живот и замереть, преклонив колена, ожидая того сладостного мига, когда рука его ляжет на голову и снимет страдания, примет в себя, исцелит и даст силу выстоять…
* * *
Февраль 1725 года.
«Сир! События прошедшей недели столь драматичны, что эмоции могут лишь повредить беспристрастному исследованию того, что свершилось, и – соответственно – того, что, возможно, свершится.
Итак, еще девятого генваря я видел своими глазами, Как государь император, легко выпрыгнувши из своей повозки, бросил вожжи денщику и – одновременно – городскому полицмейстеру Антону Мануиловичу Давиеру, а засим в сопровождении адъютантов Александра Ивановича Румянцева и Франца (а ноне Никиты) Петровича Вильбоа, а также неотлучного при нем Суворова направился к домишку давнего слуги, любимого его денщика Василия Поспелова, прозываемого Мишкою, который гулял свадьбу с гундошницею Настасьей. (Поскольку в придворных кругах несколько раз произносилось слово «гундошница», я постарался выяснить, что это доподлинно означает. Как всегда в России, однозначного ответа получить не удалось. Можно считать, что «гундошница» – это «повариха», а можно перевесть и как «говорливая развлекалка барыни».) Помимо денщика и адъютанта встретить государя также был удостоен чести и сам слуга Мишка со своей невестой Настасьей; Мишку царь ласково потрепал по шее, а Настасье дал подарок; какой, сказать не могу, ибо подарок завернут был в материал, – судя по всему, шелковый, белого цвету.
Не дождавшись – как это было принято ранее – прибытия экипажа ея императорского величества, которую в последнее время сопровождает конный эскорт, государь соизволил войти в домишко денщикового слуги Михаилы, дав тем повод к началу праздника, который длился чуть не всю ночь, а назавтра – сказывают мне доверенные люди – государь пожаловал (без августейшей супруги) на рядины и крестины женившихся, был весел, пил много, но других, однако, неволить не изволил, что свидетельствовало о добром Петра расположении.
Последующие шесть дней прошли в Санкт-Петербурге спокойно, в работе. Мне стало известно, что государь дважды принял командора Беринга, вместе с ним рассматривал карты окраины Татаро-Сибири, что возле Америки; несколько раз встречался с учеными, приписанными к Навигацкой школе и Кунсткамере, а также с известным здесь профессором математики Леонтием Магницким; неоднократно заезжал в Кунсткамеру, беседовал с тамошней профессурой о необходимости привлечения к делу прусских и вюртембергских ученых-естествоиспытателей; посетил Навигацкую школу. Объявлен был официальный указ о предстоящей поездке государя в Ригу; в столице готовились к церемонии проводов, которые должны были состояться при выезде из города, как внезапно пронесся тревожный слух – Петр в постели, болен; шестнадцатого генваря, сказывают, стало совсем ему худо, однако назавтра полегчало, о чем стало мне известно от знакомых доктора Блументрооста, который не только итальянского профессора Аццарити пригласил во дворец на концилиум, но и выписал из Москвы для той же цели лекаря Бидлоо.
Однако же, несмотря на то что государю стало легче, во дворец – сразу же по началу хвори – кем-то был вызван опальный Меншиков, который более уж оттуда не выезжал, хотя двадцатого генваря профессор Аццарити дал понять посланнику Кампредону, что царь здоров и, видимо, вскорости вернется к своим каждодневным делам.
К двадцать второму генваря у государя прошла лихорадка.
Аццарити сообщил посланнику Де Вите, что опасность миновала полностью, но, несмотря на это, приближенные отчего-то устроили императору обряд причащения.
Быть может, именно в связи с этим актом, который вполне безразличен смертельно больному, но весьма страшен здоровому (или выздоравливающему), сей акт, как говорили, внес резкое изменение в настроение императора. Никому не известно, что случилось после обряда причащения святых тайн, но на следующий день государя – внезапно для всех – оперировали, извлекши, как говорят, два фунта урины. (Именно в этот день из дворца внезапно донеслись протяжные, страшные вопли, но лишь краткое время; засим наступила гробовая тишина.) По мнению лечащих врачей, во всяком случае большей части, такого рода операция совершенно не была необходимой.
…Поутру от имени государя было велено отпустить из острогов империи пять сотен каторжан; и затем было приказано молиться во всех церквах о скорейшем и полном выздоровлении монарха.
(Мне рассказывали, что в пору смертельной болезни Петра, когда он был еще молод, духовник предложил ему отпустить из острога десять воров. Царь отказал:
«Спокойствие державы для меня превыше своего живота; что суждено, тому и быть».)
В тот же день, сказывают, Петр решил написать новое завещание, ибо написанное им после коронования Екатерины было будто бы в ноябре предано – по обстоятельствам неизвестным – огню и тлену. Наследование престола по всем законам, особливо после того, как прошлым летом Петр торжественно короновал в Москве свою супругу российской императрицей, – должно, конечно же, перейти Екатерине, хотя при дворе существует весьма влиятельная, хоть и тайная, партия, уповающая на то, что – в случае нежданного горя – трон России перейдет внуку государя Петру, сыну казненного царевича Алексея.
Возможен, впрочем, и третий исход (на нем якобы настаивали самые близкие Петру вельможи) – передача трона любимой дочери государя принцессе Елисафет.
Так или иначе, двадцать шестого генваря государь затребовал перо и бумагу, дабы составить новое завещание однако перед тем решил подкрепиться, ибо, сказывают, аппетита во все время течения болезни не терял. Как передают, ему подали грешневую кашу, варенную поначалу в воде, а потом смешанную с гусиным салом, отварную осетрину – целую рыбину, но не более трех фунтов (врачи ограничивали государя в еде), – но после принятия пищи у него, неожиданно для всех, начался припадок конвульсий; засим он лишился сознания. Открывши глаза лишь через два с лишним часа, Петр не мог произнести ни слова – он потерял дар речи.