Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Каждый чужестранец рассматривает страну, куда он приехал, не отвлеченно, а надеясь извлечь пользу из дурного или хорошего опыта для своей родины, не так ли? Разве возмущение стрельцов не было раздавлено такими же законами – если не по форме, то по смыслу? А разве у них не осталось последователей? Разве не собираются они и поныне тайными группами, чтобы обсуждать и осуждать реформы вашего государя?

– Вам по душе, чтоб они имели право открыто собираться и звать к мятежу? Или разумен запрет на бунт?

– Ваш долг и право заниматься вашими делами; я говорил о том, что мне не нравится в моем доме. Наш «акт о бунте» не нравится мне…

– Ваши бунты шли от тех, кто хотел расшатать власть монарха во имя торжищ. Мятеж наших стрельцов был рожден страхом за то, что власть монарха поколеблена, устои расшатаны, торжище взяло верх над духом, истинно русское предано…

– «Истинно»? А что это такое – «истинно»?

Епифанов ответил сердитым вопросом:

– А что такое «истинно английское»?

– Такого нет, – убежденно, а потому смешливо сказал Дефо. – Наш язык есть всего лишь германская ветвь; наша архитектура рождена поначалу романским стилем; готикой – потом, а уж завершила ее развитие школа Италии, их Возрождение; наша живопись никогда не стала бы любопытной, не подготовь здешних мастеров великие иноземцы Ван Дейк и Гольбейн… Мы – жаркое из разных сортов мяса, со специями, картошкой и морковью… Слава богу, что теперь это блюдо заключено в одном котелке и его запах не разлагается на компоненты, – вкусно, и все тут! Я видел гравюру с портрета вашего государя: за ним сидел какой-то азиат, кажется, калмык, охраняя российский скипетр… Не к тому ли стремится и ваш великий государь, чтобы в одном котле замесить единое?

– Вот стрельцы и встали…

Дефо облокотился острыми локтями об стол, передвинулся к Епифанову и прошептал:

– Оттого они и нравятся многим по сю пору? Вам и многим вашим друзьям тоже, разве нет?

…Чарлз принес фазана, заменил порожний кувшин новым, полным до краев; присел на краешек стула, разрезал птицу, похвалил свою кухню, побранил священную особу монарха, который сквозь пальцы смотрит на рост оптовых цен, взвинчиваемых купцами, пожелал приятного аппетита сэру Даниелю и его молодому другу и отправился готовить кроликов.

…Форсировать продолжение разговора Дефо не стал; он исповедовал постепенность и в литературе, не позволяя себе работать за полночь, и в разведке, причем ему казалось, что если порою в литературе можно нарушить правило, особенно когда вещь шла к концу и строки сами по себе ложились на тяжелые страницы тряпичной бумаги, то в политике, а разведка – считал он – высшее ее проявление, поспешность преступна, порою смешна, и ничто не спасет того, кто смешон, ибо это – раз и навсегда, будто тавро на крупе лошади. Да и подумать следует: молодой русский воистину не так прост, каким норовит казаться; слишком очевидна мысль, бьющаяся в глазах, которая значительней слов, им произносимых. Ему есть что сказать, но он ждет, он, видимо, норовит увлечь.

«Вот и поувлекаем друг друга, – улыбнулся Дефо самому себе. – Кто кого пересмешит. А оппозиция Петру есть, сэр Дэниз прав, – юноша говорил об этом так, будто я русский, которому известно все о происходящем в Московии. Не было б там противников реформ, он бы не смог сыграть их наличие – слишком еще молод. Но Петр подбирает себе цвет страны, сие – истина. Велик, воистину велик, норовит будущих помощников стругать по своей мерке».

…Вернувшись в посольство, Епифанов отправился к себе на антресоли, разделся, не зажигая свечи, лег в холодную постель и начал сочинять отчет Петру, убедившись еще раз, как мудр был государь, напутствуя его перед дорогой: «Наши дремучие бояре лондонских мудрецов интересуют; суть их интереса тебе надобно понять, изучить, и не с моей препозиции, отселе, из северной столицы, а с их разумения и прикидки. Британцы – люди ловкие, им тот у нас друг, кто за старое цепляется и посему к новому не пускает державу. Подставься им, они налетят.

Причем – верь мне – налетят самые умные, ибо Франция со Швецией свое отшумели, а наш шум впереди еще. Так что жди. А дальше – сам умен, не зря в Венеции и Амстердаме годы прожил. Моя в тебя вера, тебе и платить за нее разумом своим».

А за Даниеля Дефо вдруг стало Епифанову обидно: такой умный, а его, епифановские, хитрости постичь не смог.

Уже на грани сна его охватило ощущение теплого, высокого счастья: молод-то молод, а какие люди стали Дарить его своим вниманием! Небось, посол был бы счастлив попотчевать Дефо у себя в зале, а тот, глядь, его, Епифанова, угощал фазаном, набитым яблоками, морковью и какой-то особенной пахучей заморской зеленью.

5

Петр заехал во дворец ночью, перед тем как вернуться в свой домик на Неве – спать.

Он не думал, что отправится во дворец: едучи из Кунсткамеры на ассамблею к Ягужинскому (хотел посмотреть, как себя станет вести посланник Виктор де Лю; соглядатаи, коим было велено следить за ним, – одно дело, а свой глаз куда как надежней – в нем холоду нет), увидел на пришпекте девочку, точь-в-точь похожую на Лизаньку; сердце защемило; часто болеет, маленькая; нос конопатый, в веснушках, а до марта еще далеко; и что за дивная страсть к гербариям; если б мне столько знать про мир в ее-то годы!

(На ассамблее Петр был несколько рассеян; из головы не выходило лицо младшенькой; де Лю был суетлив и слишком уж шаркал перед вельможами. Как и всякий тиран, тем более просвещенный, Петр уважал в людях смелость, известную долю ершистости, хоть какое-то противодействие; ежели кругом податливость, перестанешь чувствовать реальность, себя самого и посему – окружающее.

В перерыве между танцами Ягужинский сказал:

– Аглицкие капитаны посулили мне привезти пять ящиков «Эрмитажу» для вашего величества.

– Почем просили за бутылку?

– Я не торговал, думаю, денег хватит, поскребу ефимков по сусекам.

Петр улыбнулся:

– Ну-ну… А где Брюс?

– Его денщик привез депешу, что задержится; собрал мастеров и архитекторов; обсуждают сообща, как лучше разбить сады в Питерхофе.

– Ну-ну, – повторил Петр, и Ягужинский сразу же понял, что государь изволит пребывать в дурном расположении духа.

– Чарку поднесть? – спросил Ягужинский.

– Не буду.

– Что так?

– Есть что работать поутру… Как Меншиков?

– Сидит в своей библиотек; размышляет; внимает чтению; поскольку прогулки разрешены ему, ходит помногу, кругов сорок мерит вокруг замка…

– Не просился выезжать за город?

– Не было такой просьбы.

– Какие книги ему читают?

– Не смотрели…

– Пусть поглядят. Человек про то читает, коли в опале, что мечтается ему или же чего боится.

– Посмотрим, – после паузы ответил Ягужинский и сразу же почувствовал, что Петр точно засек эту его паузу.

И верно, – рассеянно спросил:

– Жалеешь светлейшего?

Ягужинский знал, что гнев Петра будет меньшим, если сказать неугодную ему правду, чем лгать.

– Жалею, – ответил он.

– Не так еще жалеть станешь, когда голову ему срубят…

– Рука не подымется.

Петр кивнул на Толстого:

– У него подымется… А ты рескрипт зачитаешь для публикум.

Ягужинский покачал головою:

– Не стану.

– Скажу – станешь.

– Нет.

Петр тяжело обернулся к Ягужинскому, положил ему ладонь на загривок, ощутил сквозь парик, какая крепкая шея у генерал-прокурора и адъютанта, заглянул в зеленые глаза, потом приблизил к себе, поцеловал в лоб и пошел к выходу.

…Приложив палец к губам, шепнул преображенцам, охранявшим вход в детские, чтоб сидели тихо; дежурным камер-дамам повелел о своем визите помалкивать и, тихо отворивши дверь в спальню младшенькой, Лизаньки, подошел к ее кровати на цыпочках, балансируя руками, чтобы, упаси господь, не потревожить сон любимицы.

Впрочем, и старшую, Аннушку, он любил совершенно особой любовью, считая ее главной преемницей своего Дела. Девочка (хоть и невеста, семнадцать) была не по годам умна; в отличие от Лизаньки крепка здоровьем и осторожна в рассуждениях; знала цену слову и молчанию; последний год Петр несколько раз приезжал к ней, чтобы рассказать о своих делах, поглядеть в ее глаза, – то, что недоговаривала, можно было прочитать в молчании, почувствовать во взгляде.

Именно потому, что Анна была преемницей, Петр испытывал постоянную тревогу за Лизу, хотя та не очень-то и скрывала, что любит матушку превыше живота своего.

…В спальне младшенькой горела лампадка; иконку подарил Феофан; святая богоматерь прижимает к себе младенца; ликом похожа на Аньку Монс, такая же кроткая и глаза длинные; на маленьком, белого ореха столике возле кроватки горела большая свеча; воск как слеза катился в плошку. (Анюта этот воск собирала, топила, вкатывала тесьму, светила еще раз свечою; экономии учена, а может, это в крови у ней; Лизанька другая; все на ветер выбросит, раздаст без жалости; песцовый палантин кошке подстелила, когда та окотилась.)

Петр присел на низенький стульчик возле кровати дочери; ладошки под щекою сложены, будто молится…

Вспомнилось вдруг: так Анна Монс молилась, пальчик к пальчику, сама кротость… А Евдокия?

…Он отогнал видения женщин, которых любил; ему было тяжко это.

Евдокия не понимала его; только первые два месяца счастливы были у них, да и то из-за веселого юного дружества; когда же понадобилось идти вместе – не смогла; вчуже был ей Петр с его непривычностями! По натуре своей властная, воспитанная в традиции, Евдокия хотела, чтобы Петр вписывался в ее – с детства устоявшееся – представление о мужчине в доме. А он другим был; раствориться в нем – ума не хватило, а может, не могла: всяк человек – человек, у каждого свой закон! Анна Монс тоже чего попроще хотела, тяжко было каждый миг держать себя в кулаке; поди попробуй с такой махиной изо дня в день быть рядом, угадывать его, утешать, миловать, шептать тихое…

А девка Гамильтон? Тоже ведь в любви клялась, и какова умница была, не встречал таких… И что же? К Орлову в постелю бегала, когда сам заседал с господами вельможами, суша мозг свой во благо дела государева… Только, считал он, одна Катя его понимала, только она, ангел… И вот тебе, кавалер Монс… Ладно, тех смог перенесть; когда тридцать лет или сорок, все еще кажется сокрытым в радостной дымке будущего, а как за пятьдесят перевалит – конец, время подбивать бабки, нового ничего быть не может…

Петр вздохнул, прикрыл одеялом ногу Лизаньки, ощутил ее – детское еще – тепло, и волна нежности захлестнула сердце.

«Как же разнится отцовская любовь, – подумал он, – от любой иной… Никому не ведома тайна всепрощения, кроме как отцу…»

Резко, стремительным каким-то высветом, возникло перед глазами лицо Алексея, да так явственно, что Петр зажмурился даже; на том месте, где был сын, зажегся траурный, зелено-черный контур, исчез зыбко, словно бы нехотя.

«Если б он на меня поднялся! – жалобно сказал себе Петр. – А он ведь на дело мое замахнулся, на державу… Ему б ее забрать в руки, да разве б он такую махину сохранил? Дважды меня господь покарал: первый раз – Алексеем, второй – Петечкой».

…Когда умер двухлетний, вымоленный им сын Петр Петрович, он тяжело запил, не вышел даже поцеловать в холодный лоб младенца; крохотуля лежал беленький, словно сахарный; заперся в своих покоях; молил о смерти, не было сил жить. Из беды вывели его Ягужинский с Толстым, окриком вывели: «Кто будет указы подписывать?! Держава ждет!»

…Петр услышал вдруг какой-то шорох; пригнулся даже, подумав, что это жена, Катерина.

– Папенька, – рука Аннушки легла на его голову, – что-то страшно мне за вас…

Петр обнял дочь, прижал к себе, поцеловал за ухом; спросил глухо:

– Лопатки почесать?

Дочь кошкой выгнулась, подставила спину; Петр стал почесывать острые лопатки левой рукой; правой гладил тонкую шейку.

– Страшно мне за вас, папенька, – повторила Анна. – Мне сон дурной снился.

– А ты поди и смой с рук водою… А коли с воскресенья на понедельник, так и вовсе не сбудется… И еще, мне маменька сказывала, нельзя в себе таить страшное, надобно рассказать сон тем, кому веришь, он стороною и пройдет…

– Собака мне бешеная снилась, пена с морды течет, черная вся, а глаза желтые… Когда Петечка захворобился, такой же сон снился, упаси бог, сохрани и помилуй…

– Так ты помолись.

– Уж помолилась…

– Ну и хорошо, рыбонька ненаглядная… Что сегодня делала? Как день провела?

– Мы с сестрицею Мольерову шутку читали; Лизанька так хохотала, так смеялась, все Тартюфа из себя изображала, жаль, не мальчиком родилась… Уж такая смышленая, такая зоркая…

– А меня не любит.

– Это годы у ней такие, папенька, я тоже вас страх как боялась.

– Меня?! Чего ж?

– Маменька мягкая да теплая, а вы – скорый, щеки колючие, усы табаком пахнут, да и шея болит…

– Шея? Почему?

– Так ведь на вас смотреть надобно, словно на башню, все голову вверх дерешь.

Петр засмеялся; Лиза как-то обиженно поджала губы, зачмокала во сне; Петр замер, начал шептать:

– Ш-ши-ш-ши, спи, красавица, поспи…

– Она не проснется, – сказала Аннушка. – Если б нас камер-дамы не будили, мы б до обеда спать могли.

– Ну и спите, коли хочется.

– Нельзя. Растолкают. Они ж по вашему указу нас будят.

– Ужо я им, – улыбнулся Петр. – Иди спи, ангел ненаглядный.

– Папенька, а вы когда снова придете?

– Скоро.

– Папенька, а мне всенепременно надобно замуж идти за герцога?

– Так ведь тебе, государыня моя, придет время править… Нельзя без мужа, Аннушка… Он послушен тебе будет, я долго его обсматривал, покуда решение не принял…

– Мне только подле вас хорошо, папенька… И надежно, и спокойно, и страха за Лизу нету…

– Ах ты рыбонька моя, – повторил Петр. – Что б тебе не царской дочкой родиться, что б тебе в простой семье радость людям несть… Завидуют ведь вам, завидуют, дурьи башки, а по правде-то вам завидовать на их беспечную жизнь можно… Мы с тобою отдельно от своих имен живем, Аннушка, такова уж царская судьба, – плетью обуха не переломишь. Иди спать, дружок… Глядишь, вас с Лизанькой возьму в Ригу, пора тебе подле меня садиться – время…

Сказав так, он снова, второй раз за сегодняшний день, испытал щемящую жалость к себе, потому что чувствовал – началась пора потерь.

Да, покудова герцог тих и покладист, судя по всему, верен, – нужен русскому делу; но, господи, совсем недавно еще держал я Аннушку на руках, черненькая была, потом чуть посветлела; ноздряшки сердечком; чухонка Элза, первая ее мамка, поила козьим молоком, к вящему неудовольствию камер-дам Кати; та для приличия бранилась на людях, но Петр знал, сама так повелела, это от нее шло, от ее крестьянства, – чухонцы козье молоко чтут: с него у дитяти щеки висят, будто брылья, и ножки налитые, бутылочками, словно нитками перевязаны…

…А теперь лишь внуков ждать; детство дочек, самая нежная человеческая пора мимо прошла; только картинки в памяти осталися, когда возвращался из походов и айда во дворец, к ним, к капелькам своим… Только они к нему попривыкнут, как снова пора в путь, и снова надолго, а потом будто стена какая – время; то свои были, масенькие, теплые, ан прилежны делаются его неугомонному делу: барышни, государыни, самодержицы…

…Когда дочь ушла, Петр посидел еще несколько минут, любуясь младшенькой, своей еще покуда, тяжело поднялся, прикоснулся пальцами к губам, положил эти пальцы на лоб дочери, подкрался на цыпочках к двери.

«Пусть говорят что хотят, – вспомнив лица Татищева, капитан-президента гавани Ивана Лихолетова, Берга и Феофана, подумал вдруг государь. – Говорят – пусть. А будет все по-моему, дело держать должно в одном кулаке, иначе словно песок просыплется, как ни жми пальцами. Все – сам. Тогда только сохранится держава.

Как ни умно говорят, а послабленье давать нельзя, не готовы еще людишки к тому, чтоб самим решать, – учить надо, носом тыкать. Много лет должно пройти, прежде чем по-моему можно будет попробовать, и десяти лет не хватит, Аннушкиным детям решать».

С этим и уехал, повелев камер-дамам детей утром не будить, как обычно, а дать поспать всласть…

Часть III


«Ваше Высочество!

Слухи, постоянно возникающие в Санкт-Питербурхе, сего дни так любопытны и столь один другому противуречивы, что собрать их воедино, на основании этого создать картину истинно происходящего при Дворе Императора, возможным мне не представляется.

Я осознаю всю меру интереса, проявляемого Вашего Высочества Канцлером к тому, чего можно ожидать от русского императора в ближайшем будущем, – а то, что им задуманы некие реформы, ощутимо сейчас всеми, – однако же смею за дерзость полагать честное незнание лучшим, нежели досужее гаданье или, еще горше, выдавание того за сущее, что нам бы хотелось увидеть.

Голландский посланник, который относится к числу тех, кто весьма близок ко Двору, высказывает предположение, что самым сложным узлом в северной столице на сей день являются отношения между светлейшим князем Меншиковым, пребывающим в жестокой опале, лишенным всех своих позиций и доживающим последние дни в столице, и теми, с кем его связывало старое дружество; особо важными почитают его отношения с генерал-прокурором Ягужинским и графом Толстым.

…Ходят смутные слухи про то, что-де среди вельмож растет раскол, что партия, стоящая на позициях старой боярской консепсии, открыто заявляет себя супротив «немчуры, оттирающей государя от русского люда». Однако же император своего отношения к представителям различных групп, оформившихся при Дворе, никак не выявляет; на ассамблеях веселится, понуждая старых друзей своих и новых противников пить огромный Кубок Большого Орла и лобызаться прилюдно, кляняся друг дружке в приятельстве.

В здешних посольствах потаенно ждут, каким образом император соизволит объяснить опалу светлейшего князя Меншикова, ибо по сей день тот почитается за третью – после императора и императрицы – персону в Державе, и поныне еще среди черни его престиж весьма и весьма высок.

Если Ваше Высочество соизволят разрешить мне высказать то ощущение, которое постоянно живет во мне ныне, то я, не имея на то сколько-нибудь достоверных сообщений, могу, однако ж, утверждать, что здесь вскорости грядут события, ибо император введет такие новшества, кои, – несмотря на сопротивление тех, кто уповает на возвращение привычных, старых порядков, – понудят империю к еще более мощному выходу к морям и к новым портам.

Вашего Высочества покорнейший слуга

Фриц Ласперс

Санкт-Питербурх, генваря 1725 года, день восьмой».


* * *

9 января 1725 года.

1

В иностранной коллегии Петр не стал интересоваться текущими делами; снова отметил, что в его присутствии чиновники враз меняются лицами, естественность исчезает; появляется некая каменность, и оттого их улыбки, которые долженствовали изображать радость, казались гримасами застывшего ужаса или, того хуже, издевкой.

В особом помещении, куда сходилась самая тайная корреспонденция от послов и верных людей, было жарко – жгли двенадцать свечей одновременно, и все толстенные; видимо, свечи были получены в подарок, скорее всего из Лондона, там к воску подмешивают индийские благовония, и оттого кажется постоянно, что в зале – красивая женщина, собравшаяся на ассамблею.

– От Татищева есть что? – спросил Петр, чувствуя постоянное, тяжелое, мешавшее ему раздражение.

Это началось еще позавчера, когда, проснувшись, он вдруг явственно увидел, а потом услыхал падение громаднейшей сосны. Сначала – чуть ли не вздрагивая от боли – он телом ощутил звонкие удары топора по стволу; почувствовал острый запах белой смолы; потом почудились ему какие-то голоса, злые, высокие, показалось даже, что лесорубы были нерусские; а после был долгий окающий стон, и гигантская сосна, сокрушая – во все убыстряющемся падении – маленькие деревья, росшие окрест, обрушилась на холодную землю, покрытую большими камнями, цветом точно как здешние, северные, систербекские.

…Петру принесли пакет, залитый по углам голландскою пастой с печатками; такой тайно не раскроешь. Тем не менее Петр изучил пакет при свечах, весьма тщательно, и лишь после этого взрезал его ножом, наблюдая, как крошилась темно-кровавая паста. (Он часто вспоминал отчего-то, особенно здесь, в тайной комнате иностранной коллегии, как два года назад любимый попугай Кати чуть не стоил ему кумпании: собравшись в ее кабинете вместе с Меншиковым, они долго, чуть не шепотом, обсуждали план похода в Персию. Какова же была ярость Петра, когда через день один из его адъютантов, докладывая городские сплетни, сказал, что в столице начались пересуды: «Идем к персидским берегам». Петр ужаснулся: измена среди самых близких! Катя и Меншиков поклялись ему на Библии; Петр был в горькой задумчивости, кругом измена, коли лазутчик смог подслушать их разговор здесь, в кабинете самого близкого человека – жены… И в этот-то как раз момент Катенькин попугай заорал, подражая интонации государя: «Поклянись на Писании! Идем на Персию!» Какое же облегчение испытал он тогда, какое огромное, словно первый апрельский дождь, облегчение! А сейчас…) Прочитавши письмо Татищева, государь спалил его, пепел бросил в корзину, посидел мгновение в задумчивости, поднявшись, сказал:

– Как от него что новое придет – сообщить немедля; где бы я ни был – доставить, под охраною; а ему – через посла Бестужева – передать мою изустную благодарность.

…Охранять письмо Татищева стоило: тот занимался в Стокгольме двумя видами деятельности: первая, открытая, касалась экономики северного соседа, ее мудрой организации; шведское железо, шведские фрегаты, шведские штыки, шведские ботфорты почитались в Европе высшего качества, и не зря; особенно интересовало Татищева горное и железное дело, успехи скандинавов здесь были воистину великолепны. Вторая часть поручения, данного ему государем с глазу на глаз, была сугубо секретной: Петра интересовало все связанное с возможным притязанием герцога Карла-Фридриха, женихавшегося к Аннушке, на стокгольмский престол.

Как-никак Карл-Фридрих – племянник полтавского «брата-врага», чем не претендент, хоть и числится пока за Голштинией?! Шведов Петр почитал и надеялся на вечный мир с ними: коли воевать умеют, то и дружить, значит, должны отменно, а уж поучиться у них есть чему и подавно.

…К Татищеву государь относился сложно. Он всегда помнил, как тот, будучи совсем еще молодым, возглавив российское дело железных и медных заводов от Урала чуть не до китайской границы, запросил в берг-коллегии право на привлечение к работе Федора Еварлакова, выучившегося в Саксонии металлургическому ремеслу.

Яков Виллимович Брюс, президент берг-коллегии, не решился дать ему просимое право, хотя был человеком не робкого десятка, и переотправил депешу Татищева в канцелярию. Поступил он так неспроста: Еварлаков был не только искусным мастером и хорошей породы человеком; он очутился на Урале потому, что был схвачен по делу царевича Алексея; государь дважды самолично его допрашивал; за этого-то человека, зная об нем все, и радел Василий Татищев. (Впрочем, он осмеливался и на более дерзкие выходки – хулил Священное писание едва ли не при черни, за что был стукнут государем палкою: «Что между нами допустимо, то ко всеобщему посмеянию допустить нельзя, не готовы еще люди к смеху, их покуда надобно политесу и грамоте научить!»)

Петр – после казни сына – порою впадал в черную меланхолию, затворялся в своем кабинете, никого не пускал к себе; мучили кошмары; виделась тонкая шея сына; острый кадык; руки, в которых еще таилась беззаботность детства. Сердце Петра останавливалось, дышать делалось трудно, ком застревал где-то под языком, лицо сводило продольною гримасой. (Впервые судорога случилась с ним, когда стрелец в церкви замахнулся длинным, в арабских разводьях, кинжалом; пустил бы кровь из шеи, зарезал бы весело, пьяно, безжалостно, не случись тогда чуда; а мальчик-то молился ведь тогда, при алтаре, подле маменьки.)

С годами боль утихла, но не прошла; нет ничего страшнее для отца, если дитя превратился во врага дела жизни. Вспоминая Алешу, государь с трудом подавлял в себе тяжелый мстительный гнев против Евдокии, матери несчастного. Воспитанная в неге и лени, в затворничестве терема, вне всяких забот, далекая от страстей государя, она не могла не только принять, но и понять мужа, его скорости, его идею, слепую, одержимую устремленность. Она хотела дать (и дала) их сыну все то, что дали с детства ей: радостную, созерцательную неторопливость, любовь к сказке, утреннюю негу; она привила царевичу любовь к дедовской одежде, и мальчик облачался в боярский халат на радость мамкам, и только в те дни, когда отец возвращался в Москву из Архангельска или Воронежа, из-под Полтавы или Нарвы, поверженным или победителем, сын встречал его в кургузом басурманском платье, сшитом в Вене лучшим портным по присланным меркам.

Евдокия не только не старалась привить Алеше любовь к отцу, но чем дальше, тем явственнее растила в нем глухое несогласие с тем, кто поломал ей жизнь, отрекся от всего того, что дорого было и отцу Евдокии, и бабушке, всем, словом, кроме проклятой немки Аньки Монс, от ней все горе, а сколько потом этих немок, да голландок, да полек было – лучше и не вспоминать.

…После того как трагедия свершилась, Екатерина сделала так, что всякое напоминание об Алексее стало невозможным там, где бывал государь. Более того, она сделала все, чтобы внук, Петечка, сын несчастного царевича, постоянно бывал рядом с дедом; рассказывала мальчику истории о победах над врагами, о том, как император гордо водит своих воинов на поле брани, как те высоко гордятся своим борцом-самодержцем, как флотоводцы поражаются знаниям первого русского капитана, как профессора почитают за честь говорить с ним о своих ученых вопросах и как плотники диву даются веселой и потной работе великого умельца!

Маленький Петя слушал Екатерину, «проклятую немку», чужую бабку, хмуро, настороженно. Глаза его – круглые, как у деда, и такие желто-черные – порою вспыхивали каким-то особенным светом, и однажды, наблюдая, как отрок слушал о великом своем предке, Меншиков, обратившись к государю, тихо и очень медленно, словно бы страшась чего-то, спросил разрешения взять мальчика на охоту – травить медведя. Петр ответил, что забавы эти ему непонятны, что он предпочитает травить врага, а не безвинного, доброго потапыча, но, впрочем, согласился, чтобы мальчик побаловался соколиною охотой, однако пусть светлейший сам будет подле, не отступая от Петечки ни на шаг.

…Поэтому, когда Брюс передал прошение о подельце убиенного царевица, ссыльном металлурге Федоре, государь поначалу разгневался, не смог справиться с судорогой, всякое напоминание о сыне воспринималось тяжко; повелел вызвать Татищева в столицу и заодно исследовать с пристрастием те челобитные, которые были поданы его любимцем, мануфактурщиком Демидовым о притесненьях, кои чинит ему и его медному делу посланец столичной берг-коллегии.

Петр тогда принял Татищева сурово, сесть не предложил, повелел говорить все без утайки. Однако чем дольше говорил Василий, сын Никиты, чем внимательнее вслушивался в его слова государь, тем интересней они ему представлялись.

Слушая рассуждения Татищева о том, что добиться блага в России можно, лишь завязав напрямую живой интерес коллегий с работою мануфактур, то есть позволяя служивым людям получать мзду с реальной прибыли, Петр то и дело вспоминал свои беседы с философом Лейбницем, когда тот, приехавши к нему в Карлсбад и словно бы вколачивая свои рубленые, сухие фразы в пространства, одному лишь ему подвластные, а потому – видимые, говорил:

– Свобода воли – не что иное, как желание. Воля человека тем свободнее, чем она разумней. Цель желания – его удовлетворение; путь к этому лежит через деятельность. Трагическая неудовлетворенность человека есть результат подавления свободы поступка. Удовлетворение доставляет удовольствие. Неудовлетворение приносит страдание. Следовательно, для истинно волевого человека хорошо все то, что доставляет удовольствие, отвратительно лишь то, что сулит страдания.

Петр возразил тогда:

– А коли мне удовольствие с собак шкуры драть, я все одно хорош, ибо свободен в поступке?

– Наслаждения бывают двух видов, – сразу же ответил Лейбниц. – Первое – чувственное, то есть преходящее, минутное, суетное; оно непонятно мне, хоть и существует. Мне важно второе, ибо постоянное наслаждение суть не что иное, как блаженство, а путь к нему проходит через нравственную волю, а нравственность достижима лишь в постижении мудрости, или, ежели желаете, просвещения.

– Следовательно, – заключил Петр, – я должен вас так понимать, что воля обязана быть обусловлена либо знанием, либо точным представлением желаемого?

– Почти так, – сдержанно, после короткой паузы, словно бы удивившись чему-то, согласился Лейбниц. – Я понимаю, что вы как самодержец ищете реального приложения моей схемы к практике вашей деятельности, посему стараетесь каждое положение расценить словно британский эмпирик – с точки зрения примата опыта.

Воля не должна быть злой, потому что она – первый шаг в познание, которое всегда и во всем благородно, но уж если сталось так, что воля – зла, то это лишний раз подтверждает необходимость диавола как того извечного противовеса, без которого не было бы добра.

Петр тогда улыбнулся и процитировал: «Быть свободным – значит быть активным; несвобода – это пассивность».

Лейбниц, почтительно склонивши голову, спросил:

– Чтите Спинозу?

Петр ответил:

– Чту ум.

Впервые Петр проникся сознанием государственной важности целостного строя рассуждений, оформленных в однозначный, как геометрическая формула, тезис, познакомившись с Джоном Локком; встречу устроил один из друзей Ньютона, от которого русский урядник «Петр Михайлов» вернулся на ночлег поздно ночью, проведя целый день в Британском монетном дворе, восхищенный Ньютоном, его чуть отрешенной, а потому шутливой, словно бы извиняющейся логикой.

Джон Локк был сед; он повстречался с юным русским «дипломатом» рано утром; сначала они пили чокелат из маленьких, тонких – китайского фарфора – чашек, потом философ изложил свою идею:

– Граница, разделяющая нравственное от безнравственного, есть поступок, согласующийся или, наоборот, отступающий от правила оценки. Эта оценка, положивши награду за исполнение, – а что, как не удовольствие, суть высшая награда человеку?! – карает нарушение наказанием, то есть страданием, чем же еще?! Правило, оценка – это закон. Мир знает таких законов лишь три: божий закон, данный нам Откровением, то есть разумом свыше; гражданский закон, устанавливаемый государями сей земли, и, наконец, философский закон, который проявляет себя лишь во мнении общества.

Петр тогда сразу же заметил:

– Пожалуй, что сей последний закон – самый действенный; ибо, как я вижу в моем отечестве, бывает, что и Божий закон преступают без особого страху, и государев, а вот философский преступить не решаются, страшно людской молвы.

– То, что вы сказали, согласуется с моей теорией, – заметил Локк и впервые заглянул в глаза русского «дипломата», словно бы заметив в них нечто совершенно сокровенное. – Именно так я и представляю себе градацию ценностей сих законов. Закон Бога – закон долга и греха; закон государства – проблема вины и безвинности; философский закон обнимает два понятия, пожалуй что, самые трудные для анализа, – добро и зло, порок и честь. Тот государь преуспеет, который сможет видеть подданных своих не единою безглазой массой, но собранием диковинных разностей. Пробившись – просвещенным разумом – к сердцу и уму каждого подданного, воспитав в нем честь как основу бытия, государь может не страшиться молвы и памяти, – она будет священной по нем, ибо он – через честь – даст свободу каждому, а свободный человек – добр, куда как добрее порабощенного, воля его устремлена к радению во благо ближних, а не во зло.

…Татищев – и Петра это радостно изумило, – рассуждая о перспективах для России, особенно ее экономики, исходил именно из права человека на свободу поступка во имя общего, сиречь державного блага.

– Ежели вы, государь, – говорил он Петру, – не дадите свободу действий нашим людям в торговле и ремеслах, будут ждать нас превеликие беды. Надобно сугубо оградить купцов и мануфактурщиков, ремесленников и металлургов от того, чтобы каждый шаг им предписывался из ваших петербургских коллегий. Пока ждут на месте указа из коллегии, а та – от канцлера, а тот от вас, а вы в походе месяц, полгода, год, – дело стоит, решение не принимается, а коли оно стоит, то, значит, опрокидывается вспять. Государев интерес – не тот, что у казенного чиновника; у того главная цель – бумагу соблюсти; а для государства бумага без пользы; она только тогда истинна, когда делу прилежна, чтоб деньга от одного ходила к другому, – без этого тиною зарастем, изнутри захвораем; оборот денег в государстве словно движение крови в человеке – стало на миг, вот тебе и смерть! Три препозиции охранят государство от хворобы: ваш наказ коллегиям не мешать людям дела, поелику они по своим законам живут; ремесло проверяется торжищем, а не указом, пусть даже царским; надобно начать повсюду пути прокладывать, а не между одними лишь столицами, в угоду торговле и ремеслу, сиречь обмену между трудом людей, и, наконец, позволь, государь, наладить на Руси кредит, чтоб каждый смекалистый и умелый человек мог поставить мануфактуру, начать дело, открыть наши недра без страха не только за свою жизнь, но и за живот детей своих. Кредит – сие банк, а из него ведь не только будут брать, в него – под грядущую прибыль – положат деньги, большие деньги, а твое дело состоит в том, чтобы новые мануфактуры и шахты, банки с их кредитами и со всесвязующим оборотом охранять от чужеземного ворога. Сейчас, государь, покудова нет такого закона, вельможи в одном лишь усердны: угадать твою волю, желание, порыв, мечту. Это для них главное; в этом преуспеют, значит, в должности повысятся; от этого им ноне главная прибыль, а не от общего дела. Но ведь нельзя же всем волю одного угадать! Пусть бы они не волю твою угадывали, а давали отчет, сколь денег заработали от честного покровительства делу!..

…Выслушав тогда Татищева, государь должен был решить участь его; характером, видно, труден, норовист, языкат. Подумал, что на Урале погубят его, защитить не успеет; пускай отсидится во шведах; когда порешу все по-новому, когда найду тех, на кого можно перед новой кумпанией – не на поле брани, а в налаживании хозяйства – ложиться, тогда верну, приближу, послужит; сейчас неразумно его поднимать, не простят завистники, изведут. Но можно ли вообще идею самодержавия навигационно скорректировать? Или идея «самому все держать» настолько укрепилась в подданных, что любая новация – во их же благо – вызовет общий протест: «не нами положено, не нам и менять»? Поймут грядущий поворот или не простят смены курса? Но ведь корабль остается кораблем, несмотря на то что капитан курс правит и обходит штормы неведомым до того маршрутом. Во имя чего? Да для того же, чтоб сохранить корабль! Лучше неведомое новое, чем гибель с привычным старым. Да, коллегии я завел, со шведского примера взял образец, но ведь это как новое вино заливать в старые мехи! Кто за канцелярские столы первым сел, как не те, кому коллегии эти были словно прежние думные приказы, и прибыли с них нет – коль только не красть по-черному и взятку не брать?!

…В приписке в депеше, связанной с открытым поручением – вызнать в горном деле новости и пригласить умельцев, Татищев и сейчас оставался верен себе.

«Государь, – писал он, – обращаться в коллегию, понеже к высочайшему президенту Якову Виллимовичу Брюсу, пользы делу не принесет, все потопнет в трясине, поскольку чиновные люди станут ожидать вашего мнения, а спросить открыто – как о Федоре-металлурге – не решатся, а коли бы вы дали им с моих шведских сделок интерес, работа б сама пошла катом.

Здесь, во, Швеции, так и поставлено, потому, где у нас пять сотен приписных душ работает, коих силою к стройке мануфактур пригнали и сторожат солдатами, здесь трудится лишь всего пять десятков, охраны нет, все свободны, работают не от страха, а для доброй мзды, хорошего приработку.

Совестно мне, государь, говорить вам, но ведь тутошний лакей, служащий у лица, занимающего низшее по сравнению со мною положение, получает чуть что не столько от казны, сколько мне, цареву посланцу, поставлено.

Был у меня недавно сговор со шведским умельцем, дабы он уступил мне чертежи своего нового завода за небольшую плату, – так ведь нет! А отчего? Питербурх не разрешил! В деньгах – самых малых – отказал мне! А ныне эти чертежи перекупил француз из Парижа в десять раз дороже, чем то, что с меня требовали. Хоть и не купец я, и не деловой человек, но, как и они, бедолаги, лишен свободы поступка. А коли б считал себя вольным в решении, крутился б как волчок: уговорил бы одного, уступил другому, ибо имел бы свою от поступков и расторопности корысть, да дикие мы, торговли бежим, будто только армянину иль жиду это потребное дело, а нам лишь вино пить, да лясы точить, и сладким мечтаниям предаваться…

Бога за ради простите, государь, дерзость мою, что о помощи в таких суетных делах к вам взываю; понятно мне, что не вашего это резону дело, тем не менее помощи прошу, поелику не о себе радею, а о нашей скорбной и прекрасной Руси…»

2

…Заехавши в берг-коллегию ненадолго, Петр отправился к повару своему и метрдотелю Фельтену (последнее время собирал господ вельмож не у себя дома, чтоб не видеться с Катею, а в доме голландца); за каждый обед сам платил Фельтену червонец и с вельмож требовал такой же платы.

Угощение было отменно простым: поначалу рюмка анисовой водки, затем кислые щи, поросенок в сметане, холодное мясо с кислыми лимонами, любимая государева каша, солонина, блины; сам Петр пил французский «Эрмитаж», способствовавший для желудку; намедни перекупил сорок бутылок у английского купца Эльстона по рекомендации своего лейб-медика Арескина; гостей угощал токайским или сладким рейнским; к «каве» подавали сладкое липучее вино португальского производства – темное, отдает виноградом, склеивает пальцы…

В берг-коллегии Виллим Брюс, добрый островитянин, разумевший по-русски так же хорошо, как и на прежнем, родном, английском, гневный вопрос государя о помощи Татищеву в горном деле выслушал спокойно, с достоинством; ответил, не тая некоторого раздражения:

– Сделайся президентом коллегии, государь, а я останусь в помощниках! Сил у меня более нет, и взяться им неоткуда!

– Силы я тебе прибавлю, этого жди, а вот деньги для Татищева есть?

– Деньги, – усмехнулся Брюс. – Больно просто вопрос ставишь, Петр Алексеевич. Я поначалу, перед тем как наложить реляцию своему вице-президенту, должен собрать предварительное мнение всех господ сенаторов, а их у нас в присутствии постоянно восемь, каждому его адъютанты готовят отзыв, – гляди, месяца четыре ждать потребно. Я в реляции своей написал – «помочь», хотя генерал-фельдмаршал возражал: «Пусть перевертится и склонит шведов за дружбу радеть, а не за ефимки». Слава Христу, Петр Иванович Ягужинский, про его инородческое забыли теперь; он – не я, не Брюс, счастливый человек, ему в нос родительской кровью не тычут, – высказал иное мнение: «Только русские склоняют к дармовой работе словом, да надолго ли? И как велик от такой работы прок?» Мой вице-президент передал письмо Татищева с положительною реляцией по столам – собрать сведения, сколь стоят такие же чертежи в Англии, Саксонии, Голландии, Франции, – на это уйдет еще поди семь-восемь почт, то бишь полгода, а то и более. Засим – проверить надобно, нет ли таких же умельцев у нас, им вменить задание изобресть свои чертежи, не платя шведу денег вовсе. Еще полгода отбрасывай. Не каплет ведь! Только у нас деньгу за должность платят, а не за работу. У нас важно день пересидеть, ничего самому не решать, отнести все бумаги на стол начальнику, что рангом поболе, а тот – в свой черед – то же самое проделает. Рабье иго в людях, государь; ждут указу; самости своей бегут; ведь проверка им – не результат дела, а твое слово!

Петр задергал шеей, отошел к окну:

– А ежели ты своим мерзавцам – вкупе с почтовым и дорожным ведомствами – от хорошей татищевской работы отдашь часть прибыли?

– Тогда Россия станет первой державой мира, государь. Да разве тебе бояре этакое позволят?! «Басурманство, суета, торжище, так Лондон живет, а он – болтлив и много вер терпит, да еще государей своих позволяет господам парламентариям открыто бранить, не страшась тайной канцелярии…»

…У Фельтена за обедом, покончив с квасом (кислых щей сегодня не давали, зато квас был отменный, на меду, с острым хреном, шипучий, шибал в нос, а ежели прибавить ложку свежетертой свеклы, делался бордового цвета и совершенно нового вкуса), Петр сразу же набросился на холодную телятину с огурцом (знал, что за употребление этого мяса его тоже за спиною обличали басурманом: виданное ли дело, есть телков, специально под нож кормленных! Другое дело корова, в ней от жизни усталость, а коли усталость видна, так и жалости нету). Покончив с бело-розовым, со хрящом, мясом, но перед тем как приняться за блины, поднял взгляд на князя Голицына, только-только приехавшего из Киева:

– Дмитрий Михалыч, это ты мне подсунул монашка для переводческих работ?

– Коли б мог подсовывать, государь, я б не только одного монашка подсунул.

Генерал-прокурор Петр Иванович Ягужинский посмотрел на Петра, ожидая реакции на дерзость, но государь словно бы пропустил ответ мимо ушей.

– Пресмешное дело случилось давеча, – как-то странно усмехнувшись, продолжал Петр, бросив на большую тарелку десяток тонких, как японская бумага, блинов (ажурны, будто бы кто кружева по ним вязал). – После того как нашим радением перевели и напечатали на российский язык «Фортификацию» Вобана, «Историю Александра Великого», писанную по-латыни Курцем, «Искусство кораблестроения», «Непобедимую крепость» немца Борксдорфера и «Географию» Гибнера, решил я дело сие продолжить – ныне заканчиваю чтением «Гражданскую архитектуру» Леклерка и «Точильное искусство» Плюмера. И та и другая книги – отменны, дам в перевод, но, князь, не твоему монаху.

– Что так? – спросил Голицын.

– Да потому как Пифендорфово «Введение в описание европейских государств» я именно ему дал, и он в три месяца и семь дён сделал пересказ; слог хорош; слова чувствует, я было хотел даровать его милостью, но, заглянувши в конец перевода, остолбенел от недоумения, которое есть – в этом я равен со всеми – не что иное, как путь ко гневу. Дело в том, что твой монах самолично выбросил все те места в Пифендорфовом сочинении, где про россиян говорилось со злою колкостью.

– Значит, монашек достойно блюдет нашу честь, – сказал Голицын.

– А про мою честь ты не думаешь? – тихо спросил Петр, – я ведь не в поругание моему народу велел сию книгу перевесть и напечатать ко всеобщему чтению, а для того лишь, чтобы подданные узрели, как о них ранее смели писать в просвещенных Европах, каковы представления о них были, – тем лучше б стал контраст, какими они на самом деле ныне являются. Я начал отсчет по новому календарю, но от старого не отрекаюсь, вижу путь, дабы и в нынешнем новом истинно старое – но лишь то, что профитно делу и благородно душе, – сохранить в назидание потомкам. Лишь слабый может дух свой потерять; сильный – сохранит; слабый – неуч; силен тот, кто знает…

– И я о том же, – сказал Голицын.

– He задирайся, князь, – еще тише произнес Петр и, обернувшись к повару, попросил подавать сыры; со времени своего первого путешествия в Голландию он приучился сам и приучал своих близких вместе с «кавою» угощаться маслом и сыром.

Когда Фельтен принес – на деревянном блюде – сыры, Петр вдруг побледнел, достал из кармана циркуль, промерил «Лимбургский», самый свой любимый, сыр и загремел:

– Сукин сын! Я ж велел никому «Лимбургский» не давать! А здесь – всего лишь половина! Где остальной?

– Сколько было, столько и подал, государь!

– Врешь!

– Может, кто ненароком и взял маленький ломтик…

– Ломтик?! – Петр достал записную книжку, раскрыл ее, приравнял циркуль к прошлой своей отметине. – Плут! Плут и дрянь! Больше половины самого дорогого сыра ужрали!

Он стукнул тростью об пол, но, увидав слезы в круглых голубых глазах метрдотеля, подниматься со стула не стал, вздохнул только:

– Все – жулье, ей-богу, все до одного… И чего людям не хватает?

– Веры, – ответил Голицын.

Андрей Иванович Остерман замер – как был с блином на вилке у рта; а Ягужинский – человек бесстрашный, особливо после трех рюмок анисовой, – поразился тому, как ответил государь:

– При чем тут вера, Дмитрий Михалыч? Просто-напросто ты Гоббсом перечитался, а он для Англии хорош, для нас – не всегда.

…Петр знал (не только служивые фискалы доносили ему обо всех; отбою не было от желавших написать на ближнего, дабы самому подняться), что Голицын хранил огромную библиотеку в своем подмосковном поместье, чуть ли не десять тысяч томов. Когда государь отправил его губернатором в Киев, Дмитрий Михайлович приблизил к себе наиболее талантливых студентов духовной академии, гораздых в иностранных языках (оттуда, кстати, молодого монашка и рекомендовал ко двору, – государь не зря гневался на его самовластье в цензуре), и за неполных два года собрал у себя переводы Макиавелли, Вольфа, Локка. Был у него и экземпляр переведенного Пифендорфа, – потому-то Петр и завел разговор об этой книге на обеде, специально пригласивши Голицына, чего тот удостаивался в последнее время нечасто, особенно по причине своего – чем дальше, тем больше – неуживчивого норова.

Вообще-то Петр предпочитал говорить с ним с глазу на глаз: чаще всего приходил к старику сам; по утрам терпеливо ждал: «Дед молится всерьез, вершит свои дела неспешно, меньше часа в красном углу не стоит»; тем не менее эта прилежность исстари заведенному порядку была Петру – в глубине души – приятней, чем ловкость Толстого, который в своем кабинете одну стену держал старорусскую (иконы новгородской школы, два лика, писанные древним умельцем Андрюшкою по прозвищу «Рупьлев»), а напротив повесил бесстыдный портрет голой бабы, что вывез из Венеции, столь полюбившейся его сердцу еще в конце прошлого века.

Петр знал, что Голицын был недоволен публичным изданием Пифендорфа, но при этом в узком кругу молодых последователей из духовной академии соглашался с немецким ученым, особенно когда тот обрушивался на нашу леность.

– Нашему мужику палка потребна постоянно, – говорил князь, – без понука никто работать не станет, слишком страна богата.

Когда один из молодых монахов, кончивший стажировку в Венской академии, возразил, что, мол, никто еще – после новгородских времен – не позволял русскому человеку получить свой интерес в деле, Голицын разгневался и монашка услал на север, в опалу.

– Не тебе, молокососу, учить меня пониманию русской души! За мною род, а за тобой?!

Что касается зависти, грубости и упрямства, о которых писал немец, то Голицын почитал это за клевету, ибо – судя по трудам Макиавелли, весьма ему полюбившимся, – именно на католическом Западе зависть (как некое следствие духовного затворничества) была одной из определяющих черт общества; упрямство же – коли оно разумно – казалось князю качеством достойным, а никак не зазорным: «Не будь упрям Александр – не стать бы ему Македонским; не был бы груб Владимир – быть нам по сю пору язычниками и Перуну молиться!»

Особенно тщательно в последнее время Голицын работал над переводами законоположений Швеции, Голландии, Англии и Франции.

И само собою вышло так, что вопросы государственного устройства в других странах, интересовавшие Голицына, могли найти толковый ответ у знатока по басурманским уложениям, а человеком, который начал давать князю ответы такого рода, был саксонец Фик – тайный и самый доверенный осведомитель государя.

Именно он и сообщил Петру, что Голицын, несмотря на свой консерватизм, не станет противиться сути новых реформ, коли их провозгласят, – более всего князя занимают вопросы формы: Голицына пугала возможность растворения русского духа, который, полагал он, ярче всего выражается в православии, единственном вероучении, могущем противостоять холодным схоластам папского двора.

«Что ж, выходит, до православия мы истинно русскими не были? – подумал Петр, выслушав донос Фика. – А собиратель России, Иван Третий, обвенчанный с Софьей Палеолог, не был истинно русским, отправив послов в Ватикан и пригласив к себе немецких и итальянских умельцев? Куда ведет Голицын? Откуда такая упрямая прилежность к тому, что уходит? Отчего страх перед тем, что грядет? Это ведь как отцу ребенка не жаждать! Ведь не избежать людям нового дня, хоть под землю упрячься, – неужли непонятно сие? Отчего он почитает за благо для себя книги собирать, в коих бранят нас, и Макиавелли с Гоббсом с пером в руке исследовать, а другим русским норовит запретить эту же – благостную для ума – работу?»

Голицын выслушал государя, когда тот однажды пришел к нему ранним утром с добрым разговором и ответил с болью и безысходностью:

– Я про наш народ не менее тебя, государь, знаю, и то, что ты науки ему даешь, почитаю благом, и то, как армию с флотом наладил, вижу с истинной радостью, и то, как ты смог в мире уважение к Руси поставить, – зову чудом. Никому до тебя не удавалось, дабы Россия в глазах европейцев сделалась воистину великой. Но ведь то, что быстро, – то преходящее! Ну, в Петербурге тебя, страшась, слушают, и дома по твоему фасону строят на голландский манер, и камзолы короткие носят, и рукава обрезали, и бороды сбрили. Ну, ладно, Воронеж тебя боится, и в Архангельск ты наведываешься. А Рязань? Калуга? Смоленск? Псков? А деревня? Россия словно бы надвое разрублена. Питербурх и Москва, это ж два разных государства! Два в одном! А ну как устанешь? А ну – кто на смену тебе придет и начнет вспять поворачивать? Или – господь спаси – еще круче брать к новому, что нам вчуже?

– Ты меня зачем хоронишь? Рано, – ответил тогда Петр. – Я еще к делу гож, а престол мой возьмет Катя, Анна или Елисафет. Кто ж еще?

– А почему не внук? Почему не Петр Алексеевич? Зачем не Петр Второй?!

– Так за ним же все те стоят, кто меня желтой ненавистью ненавидит! За ним те стоят, кто Толстого с Ягужинским на плаху потащат. За ним те стоят, которые и тебя не помилуют, хоть ты дома в боярском халате шлындраешь! Так кто ж останется тогда возле трону из моих?

И вдруг, после долгой паузы, князь ответил:

– Меншиков – из твоих – останется.

Петр с живостью возразил:

– А он – мой? Он не мой, князь. Он – свой. А вся сила его для меня в том, что простонародная Русь в его лике воплотилася; своим умом все постиг: и чужой язык, и маневр в бое, и навигацкую науку.

– По твоей подсказке, – отрезал Голицын. – А ты попробуй, не говоря ему – как; ты попробуй, чтоб он – с а м… Не сможет он сам, без тебя, чтоб ты сверху не указал…

– Выходит, что для тебя, – заметил Петр, – всякий русский – если только он не родовит – пень и дурень? Как же ты против меня смеешь голос подымать? Как же смеешь ты трепать языком, что, мол, я веду политику супротив обычаев родного племени? Не я, выходит, против народа, Дмитрий Михалыч, а ты – со своею боярской дремучестыб, – нет разве?!

– Гоббс – не русский и не боярин, – ответил тогда Голицын, – а я его высоко чту, тревожно думая и об нашем былом, и о твоем будущем…

Петр тогда смолчал, ушел; несколько дней провел в работе; исчеркал пометками книги англичанина; понял, что именно привлекло в Гоббсе князя Голицына: «Законы, уложенные государством, понять нельзя, а посему предметом исследования они быть не могут. Подданные обязаны усвоить эти законы, то есть свято в них поверить, так же безропотно, как больной глотает снадобья, предписанные ему лекарем, – не разжевывая».

Однако этот постулат Гоббса, столь угодный Голицыну, никак не сопрягался с системой доказательств, которые следовали дальше, ибо англичанин утверждал, что научным, то есть рациональным, можно считать лишь такое объяснение, в котором изложена причина действа, сиречь войны или работы.

«А как же тогда понять и объяснить причины, приведшие к тому, – думал горько Петр, – что наш человек велик в бою, в песне, в полете мысли, а вот в торговле – либо дурень дурнем, которого любой вокруг пальца обведет, либо мелкий плут, не чувствующий дельной выгоды; как понять причину того, зачем мы по сю пору представляем одного лишь хлебопашца главным империи спасителем – на изумление просвещенной Европе, а он живет в избенке чуть ли не без окон, безграмотен, гол и нищ?! В чем причина того, что наш человек не радеет о дорогах, а в них – смысл государственного единения? Терпит голод, дурью безмозглость помещиков, кои не умеют – по тщеславной своей темноте – хозяйствовать, на корню разоряют империю, – но в то же время легко и гордо принимает голод и смерть во имя защиты отечества?! Где в этом логика, о коей так радел угодный князю англичанин Гоббс, почитая за науку наук геометрию, ибо лишь она объясняет суть движений в пространстве?! Как сопрячь симпатию князя Дмитрия Михайловича к лондонскому философу в поиске примирения старого с новым, коли тот полагал высшим смыслом развития «индивидуальное существование личности, ее независимость и силу»?! А для князя наш народ – понятие нерасчленяемое, общее!»

…Петр как-то натолкнулся на любопытное примечание у Гоббса, которое вдруг высветило для него Голицына совершенно в новом свете – беспомощным, добрым дедом (как же он мечтал о таком в детстве! Кругом были мамки, ни одного доброго старика! Все, кто хранил его и следил за каждым шагом, были затаены и молчаливы, – ведь он им был, государем, хоть и дите, игрушками баловался, а они р а с с ч и т ы в а л и его, будто фигуру в индейских «шах и матах», сердца и слез в нем не видели, лишь зачарованно смотрели на корону).

«Страх, – отметил Петр в работе Гоббса, – который возникает из-за тех причин, которые нельзя объяснить, понудил людей выдумать себе богов».

Отсюда англичанин (во многом отрицая самого же себя, как казалось Петру) сделал вывод, что власть существует, поскольку каждый подданный поступился своим правом на личное могущество, отдал его добровольно монарху и почитает закон лишь оттого, что согласился с наказанием за преступление.

…Петр, управившись с блинами, откинулся на спинку стула и, обращаясь словно бы к повару Фельтену, а не к Голицыну, заметил:

– То, что хорошо Англии, для России непотребно. Твой монашек, князь, не просто перекладчик с чужого языка, он – лицо, прилежное церкви, а ты его против меня, светской власти, наставляешь, полагая, что он лучше самодержца и церковного отца может блюсти русский дух.

– Подговору не было, – сказал Голицын.

– А к чему подговор, когда глаз есть, мимика да слово? – усмехнулся Петр. – У нас господа вельможи будто музыканты: слух отменный, любой нюанс сразу поймают; это Гоббс объяснение каждому факту требует, а нам лишь намекни – голову своротим, от всей нашей широкой души. Знаю, куда тянешь, князь! Не столько за угодную твоему сердцу старину, сколько против моей, государевой новизны. Умен ты, Дмитрий Михалыч, подумай лучше, как старое с новым примирить? Не то рассержусь я, князь, ибо коли начнем русскостью считаться, то я побежу: тебя поскоблишь – либо литовина отыщешь, либо татарина, а уж варяга – то бишь шведа – наверняка!

– В чем винишь меня, государь? – Голицын португальского вина не пил, к «каве» не притрагивался – басурманская горькая гнусь; сидел выпрямившись, будто перепоясанный широким татарским поясом с серебряной пузырчатой чеканкою.

– В том, что стар, сиречь – устал! Всего медлишь! Так другим поспешать не мешай! Старина тебе любезна оттого, что хоромы твои сказочны, дома теплы, книги всеязычны, еда отменна! А об сиром и бесправном горожанине, об темном холопе ты словно б через слюду думаешь! За них твоей боли нет! Ты себе самому норовишь жизненную усладу продлить, – пусть все по-привычному будет, тогда ни об чем думать не надо и страшиться нового действия нечего!

– Действо – это когда каждый к себе тащит! А сие нашему духу противно, нам вчуже это, народ не примет!

– А ты откажи ему пару своих дворцов, – зло хохотнул Петр, – может, и примет! – Молчал долго, а потом горько произнес: – Только одно людишки радостно делят друг с другом – страх. Будь то смерти страх, побоища, недорода, хворобы… Лишь мать ломоть хлеба делит неровно – большую часть дитю отдает… Так это ж – мать, другого такого понятия в мире нет…

– Такими словами недолго мужика к бунту супротив древних родов поднять, – сказал Голицын, отодвинувши от себя потухшую трубку Ягужинского нескрываемо брезгливым жестом.

– Преображенцы подле нас – чего ж бояться пьяной темной ярости? Угомоним, не впервой. Да и поднимали мужиков к непокорству людишки вроде твоего монаха, чванливые, для них и дерьмо – сладко, коли свое…

– Ты, государь, похлеще монашка разрушаешь своими словами основы. Наш народ – особый…

– А ты чего за весь народ говоришь, князь? Ты за себя говори, за свой род, за Голицыных.

Голицын упрямо повторил:

– Зовешь к бунту, коли на благородные фамилии замахиваешься…

– Когда к делу зовут, бунтов не бывает, князь. Бунт только супротив застою подымается. Съезди на Ладыженский канал, там тебе объяснят закон шлюзов; из Голландии, столь тебя тайно интересующей, пришла к нам сия наука… Но я тебя позвал неспроста, не стал бы вокруг твоего монашка ходить, коли б гневен был без предела. Я тебя, Дмитрий Михалыч, позвал, дабы спросить при всех: не возьмешься ли разработать закон об льготах для торговцев и ремесленников, наподобие тех, которые были в Великом Новгороде, чтоб не мешали работникам мои коллегии бумажными приказами, а лишь способствовали пользе дела, которое исчисляться будет не тем, чего из казны не дали, отказавши в просьбе, а тем, сколь в казну прибыли принесли. Тогда станем с профиту платить жалованье государевым людям, а не с места, на коем человек сидит, руками вцепившись в стул, будто в мамкину цицку, – отыми, с голоду помрут, бездельники.

Петр достал червонец, положил рядом со своей тарелкой. Ему последовали Остерман, Ягужинский, адмирал Апраксин; Голицын долго шарил по карманам, нашел лишь мелкие медные деньги; никто не произнес ни единого слова.

Поднялись все разом, как по команде…

3

В недостроенной мастерской придворного живописца Ивана Никитина пахло так же, как на первом государевом ботике: скипидаром и белилами; табачный дым слоился серо-голубыми дрожащими листами – художник любил распыхать толстенную сигару из Америки, что привозили ему в дар вельможи во время сеансов, полагая (не без справедливости), что это подвигнет живописца сделать их лица еще более значительными, красивыми, исполненными мудрости.

Однажды, наблюдая за работою Никитина, когда тот пописывал портрет Елисафет, государь заметил:

– Ты с живства пиши, а не из ума, Иван. В уме у тебя мы все, видно, на одну харю.

– Хари разные, – ответил Никитин, – только каждый норовит придать одно и то же выражение.

– Какое?

– Большого умствования, но притом ангельской кротости.

– А Ягужинский?

– Тот – нет, – ответил Никитин. – Тот всегда на сиянс четверть привозит и целиком ее выхлестывает: пьющий человек – открытый, в нем лукавства нет.

Петр любил приезжать к живописцу. Он садился возле огромного, словно парижского, окна, подолгу наблюдал, как тот стоял возле картины, потом, отбежав к окну, начинал делать что-то пальцами перед глазом, будто кому жесты строил.

– Ты это зачем? – спросил Петр, когда Никитин, решив передохнуть, отложил кисти, устроился в кресле и, вытянувши короткие ноги, раскурил сигару.

– Препорцию проверяю, Петр Алексеевич. От нее весь расчет. Великие, как Рембрандт, зеркало для сего дела держали.

– Ну?!

– Именно так. В нем свое словно чужое видишь. Себе-то ведь ошибку простишь не токмо в живописи. Себе все простишь. А в зеркале – как на торговых рядах: коли не привезли битых зайцев, так и не ищи, а лежит солонина – ею и довольствуйся. Говорят, наш Симон Ушаков для сего дела окно приспособил, отражение со своих парсун разглядывал, но зыбко это, стекло легкое слишком, будто сквозь чердачную паутину подглядываешь.

– Какого ж размеру тебе потребно зеркало?

– Чем больше, тем лучше, да ведь така дорога штука, не по карману мне.

– Скажешь, что я тебе малое содержание положил после твоих италийских вакаций?

– Мало, государь. Краски приходится на свои деньги покупать, казна прижимает; мастерскую эту третий год строю, а, кроме как в этом зале, пол еще не настелен, сплю на чердаке, на стружках; Ромку, младшего, в Москву отправил, там в Измайлове двор щедрей денег дает.

– Урежу дьяволам! Бездельничают, в потолок плюют, а портреты заказывают, хотят чумырла свои в покоях иметь…

– Урежешь – живописи не будет, а государство ценят по тому, что написано да нарисовано, да еще какая песня сложена…

– Ничего, тебе, говорят, светлейший за всех нас отваливает, только чтоб ты его дочерей херувимами рисовал…

– Платит хорошо, бога гневить нельзя, да ведь и моя работа того стоит.

– Слушай, а где те парсуны, что у папеньки моего в Кремле висели?

– Это Вухтина и Вартора, что ль?

– Как же ты немецкие имена помнишь, Иван? – удивился Петр. – Нет, больше мне нравилось разглядывать картины поляков… Запамятовал я их имена…

– Все вы так, цари: картину помните, а кто ее создал – не считаете нужным знать… Поляков, государь, звали Василий Познаньский и Киприан Умбрановский…

– А этот… горец? Армянин? Как его?