Посвящается моей маме Тибор Фишер От переводчика: Лису, что бы с нами не случилось А. Н.
Прошлое 1.1
Единственный совет, который я могу дать: если вы проснулись в состоянии жесточайшего похмелья в чужой квартире, в глазах плывет, одежда отсутствует, воспоминания, как вы сюда попали, отсутствуют, полиция внизу крушит дверь под заливистый аккомпанемент собачьего лая, вокруг кипы роскошно изданных журналов, а на их страницах детишки ведут себя совсем не по-детски, – единственный совет, который я могу вам дать: постарайтесь быть доброжелательны и вежливы.
Провалившись в беспамятство и вынырнув из него в самом разгаре чьей-то чужой драмы, я как можно дружелюбнее попытался выяснить, какое отношение эта кутерьма имеет ко мне. Подчеркнутая доброжелательность вашего покорного слуги диктовалась убеждением: именно так и следует относиться ко всем и каждому, причем, как мне довелось убедиться на собственной шкуре, это работает даже в тех случаях, когда вы (a) не испытываете к этим всем ни малейшего расположения или же (b) не склонны демонстрировать таковое по причине сильного ощущения встречного недоброжелательства, но – тем категоричнее императив: надеть маску дружелюбия и обаять собеседников, поскольку в этом случае полицейские начинают нервничать, задаваться вопросом: а не ошиблись ли они дверью?
Помните одно: они всего лишь делают то, что считают своей работой, – именно это я пытался не упустить из виду, когда эти бугаи приподняли мое тело, чтобы сподручнее было садануть его об пол. Потом они взяли под прицел своих многочисленных пушек мою несмиренную плоть (отвратительно бледную и покрытую гусиной кожей), тогда как я подумывал, не предложить ли им чашечку чая или чего покрепче. Вскоре стало ясно: я, убей бог, не знаю, где здесь кухня. Но где-то же она должна быть. Ладно, не важно, где тут хранятся все эти чайные причиндалы. Имея достаточно сил для отправления минимальных жизненных функций, я любовался участком пола у меня под носом (и извещением типа «благодарим, что выбрали нас» из зет-знает-какого банка), ни на мгновение не теряя собранности.
Никуда не годные полы Ист-Энда 1.1
Было презябко.
Зато на полу – сколько раз, распластавшись на полу ничком, я ощущал исходящий от него комфорт; полы – они поддерживали меня во всех коловращениях жизни. Стабильность и еще раз стабильность, дорогие мои полы. Квинтэссенция замечательнейших качеств: надежности, готовности поддержать в трудную минуту, простоты, терпимости. Не важно, что поза ваша нелепа, ваши конечности – или иные точки соприкосновения с полом – саднят и ноют, но вы знаете: серьезная травма вам не грозит, распластавшись на полу, вы надули закон гравитации.
Руки мои были заломлены за спину, основным предметом созерцания служили мне ботинки полицейских, я же тщетно пытался обрести душевный покой, вызвав в памяти максиму Ницше: «Что не убьет меня, то даст мне силу». Здесь бы прибавить: то, что вас не убьет, может быть чертовски неудобным и способно наградить вас тем еще насморком. Я чихнул, даже не прикрывшись рукой, и исторг содержимое своих носовых пазух на то самое место, что отделяло мои ноздри от надраенных до блеска башмаков ведущего расследование детектива, – где оно и распласталось, устроившись, как у себя дома.
С Ницше, который – тут уж ничего не попишешь – не оставил никаких указаний, как вести себя, лежа на холодном полу со скрученными за спиной руками, при обстоятельствах, не делающих вам чести, – с Ницше одна проблема: вы никогда не можете быть уверены, иронизирует он или говорит всерьез.
Точно такая же проблема встала перед столичной полицией, стоило ей всерьез мной заняться. В глазах стражей закона мои объяснения выглядели крайне неубедительно.
Мы завязли на первом же вопросе. Моя фамилия. Гроббс. Я их не виню. Могу понять, что это – одна из тех фамилий, которые легко принять за неудачный экспромт, если не за оскорбление. Учитывая, что говорят по этому поводу словари, – дурацкая фамилия.
Не столь дурацкая, как, скажем, Гробб-Секвойя – можно ведь и такую встретить. Не столь дурацкая, как Анусс, Бордельеро, Долбар, Зад-Зад-Оглы, Кастратос, Пенниск, Пердолин, Раздвигайло, Спермандо (загляните в телефонный справочник: диву даешься, что приходится людям выносить во имя семейной генеалогии с налетом гинекологии), но тоже есть над чем посмеяться. Все мои школьные годы я служил источником неиссякаемого веселья для однокашников, так что в конце концов задумался, а не сменить ли фамилию, подобрав что-нибудь поблагозвучнее или поэкзотичнее и не столь мрачное; однако, поразмыслив о всех муках, что выпали на мою долю из-за этого двусмысленного сочетания букв, я решил: пусть эту фамилию нелегко вывести на бумаге, пусть я буду получать письма, на которых в качестве адресата указаны доктор Сгреб, доктор Граб, доктор Грибб, доктор Груб и доктор Горб, я оставлю все как есть. Как бы то ни было, когда на вас смотрит вселенная, вряд ли вы захотите позорно ретироваться с поля боя.
А кроме того... Папаша задал бы мне изрядную трепку, посмей я только вякнуть, что поелику представители семейства Гроббс не первый век вызывают гогот своей почтенной фамилией, я собираюсь выйти из этой грязной игры. И еще одна малость – в предполагаемой этимологии нашей фамилии содержится некий намек, от которого у меня порой мороз пробегает по коже: Гроббс якобы происходит от слова «гроссбух» – «книга денежных поступлений». И воистину, сколько я себя помню, к деньгам я всегда испытывал что-то вроде родственной привязанности. Никогда в жизни со мной не случалось такого, чтобы мне вдруг хотелось указать деньгам на дверь, унизить их или притвориться, будто существуют вещи и поважнее (хотя кое-что вполне равнозначно деньгам). Но столь же верно и то, что я, пожалуй, не прочь покрасоваться на вершине моего собственного маленького зиккуратика, сложенного из пачек десятифунтовых банкнот, даже если бы меня звали Иисус Магомет МакБудда.
Жутковатая многозначительность другой предполагаемой этимологии нашей фамилии связана с тем, что она ведет свое происхождение от французского словечка, обозначающего лысину (не спрашивайте, как это выяснилось), и сверхъестественный ужас этого параллелизма заключается не только в том, что я, как вы видите, совершенно лыс, но в том, что выгляжу я так с двадцати пяти лет. На моей голове нет ни одной волосяной луковицы, закрепившейся на своей позиции и ведущей героическую борьбу, ни одного упорно не желающего сдаваться островка сопротивления, который бы противостоял наступающей плеши.
И ладно бы иметь макушку гладкую, как бильярдный шар, лет в сорок или пятьдесят – может статься, вы и нарветесь на оскорбление, но ни у кого не вызовете подозрений. Однако когда вы доставлены в полицейский участок в одеяле вместо тоги, череп ваш так и сияет, а вам – всего лишь тридцать, лысина, бесспорно, служит отягчающим обстоятельством.
Затем дело дошло до даты рождения. Тут мы вполне сошлись во мнениях. Предмета для дискуссий здесь не наблюдалось.
Что там далее... род занятий?
– Философ.
– Философ?!
– Философ.
Зачем задавать вопросы, если ответы вас не устраивают? Мой ответ развеял у полицейских последние сомнения в том, что я просто развлекаюсь за их счет. В конце концов, какое значение имеет род моих занятий? У них что, установлены квоты ареста для представителей каждой профессии? «Мы должны забрать вас. У нас в „воронке“ уже сидит парочка экзистенциалистов». А почему бы не спросить, какой ваш любимый роман, если так необходимо установить, о каком именно из двух Эдди Гроббсов, родившихся в один и тот же день – 5 сентября 1945 года, – идет речь?
Толку от меня – к вящему раздражению полицейских – было немного. Сразу же получив от них одеяло, я чувствовал себя несколько виноватым. Диалоги наши отличались довольно тривиальным и односторонним характером: стражи законности и правопорядка задавали мне разнообразные вопросы и получали с моей стороны одни и те же ответы, с подобающими случаю разнообразными патетическими извинениями.
Я повторял им вновь и вновь, что ничего не могу рассказать по поводу квартиры на зет-знает-какой улице, ибо ничего по этому поводу не знаю. Так же, как о ее обитателях. По сравнению со мной полиция все же имеет некое информационное преимущество: арестовавшие меня знают хотя бы адрес! Все, что мог предложить им я, – это сжатое описание линолеума.
Полицейские кивали головами и понимающе усмехались – не впервой, мол, – ибо всякий, кто знаком с криминальным миром, подтвердит (в ту пору я об этом еще не ведал), что фраза «Я ничего об этом не знаю» парадоксальным образом в ходу именно у тех, кто знает об этом все, от и до; данная последовательность слов является своего рода паролем, чем-то вроде сленга, закамуфлированным способом сказать: докажите. В криминальном мире это означает: не ждите, что я буду делать вашу работу за вас.
Я было собрался перейти к рассказу о пабе – «Зодиаке», что в Хэмлет Тауэр (не люблю районы новостроек! [сравнительно новый и дорогой, хотя и не очень престижный квартал в Лондоне. – Здесь и далее примеч. пер.]) – именно там обрываются мои воспоминания, – но перед тем пустился в краткий десятиминутный экскурс о природе знания, вопросе архиважном, коль речь заходит о философии. Признаться, прежде чем мне удалось добраться до предпосылок, я на собственном опыте мог судить, насколько один провал в памяти отличается от другого.
Проведя день под арестом, я, однако, был выброшен из полицейского участка во тьму внешнюю, ибо полиция, несмотря на все ее усилия, так и не смогла пришить кембриджскому преподавателю философии данное преступление: я не знал никого из тех, кто пас этот грязный товар, так же как они, в свою очередь, ничего не знали обо мне; выяснилось сие впоследствии, когда кто-то из этих молодцов угодил в ловушку и был арестован. Сплошная загадка. Особенно если учесть, что одежда моя так и не нашлась.
Скандал, если он и был, прошел мимо меня. Кое-кто из университетских коллег окинул меня задумчивым взглядом, но ничего не сказал. Удивительно, что ректор не выказал ни малейшего удивления, он даже не был озадачен, отвечая на телефонный запрос из полиции по поводу одного из его подчиненных. «О Гроббс», – пробормотал он, увидев меня, и зашагал куда-то вдаль – мне было с ним явно не по пути. Онтологическое наблюдение декана было верно, и, видимо, к нему просто нечего было прибавить...
Что ж, невзирая на перенесенные неудобства, простуду и прочее в том же роде, свалившееся на голову философа, гладкую, как лесной орех, я уверен: место на кафедре я получил лишь благодаря известности, приобретенной мной в широких академических кругах, – отныне меня знали как «того самого, кого нашли в Ист-Энде на квартире, где был склад журналов с детской порнографией... Представляете, на сотни тысяч фунтов этого добра?». Это выделяет тебя из толпы. Люди хотят с тобой познакомиться.
Что ж, продолжим анализ
Можно сколько угодно спорить, с чего все началось, что послужило предпосылками и было ли неизбежно падение – мордой в грязь... А можно назидательно поднять палец и заявить – вот здесь-то он и увяз. Попался в ловушку философии, так сказать.
Настоящее 1.1
Итак – ожидание в аэропорту, накануне бегства из страны. Сценка говорит сама за себя. Самое время ткнуть пальцем и сказать: вот и пришел конец моим трудам на ниве философии, по крайней мере конец моей карьере мыслителя. Мыслителя с девяти утра до пяти вечера.
Когда вы бежите из страны, когда лишь шаг отделяет вас от того, чтобы принять жребий изгнанничества, вы ожидаете пафоса, драматической музыки, душевной смуты.
Самолет опаздывает. На улице темень. Мерзость. Один из тех черных, отвратительных, мрачных и промозглых вечеров, каким и положено быть вечеру в Англии. Сделайте поправку на то, что на дворе – самое начало апреля, и вы ощутите: ваш словарный запас недостаточно богат, чтобы описать эту погодку во всей красе. Не понимаю, почему мы с завидным упорством продолжаем притворяться, будто в этой стране четыре времени года. На самом деле у нас просто четыре типа зимы, один дождливее другого, так что не очень-то их различишь.
По сравнению с сидением в зале ожидания даже поездка на работу и обратно покажется захватывающей душу авантюрой. Вот он, трагизм: исчерпав все, что можно прочесть, я старательно записываю последнее наблюдение на полях газеты. Меня окружают французские бизнесмены; на их лицах застыла крайняя степень мизантропии; достаточно столкнуться с одним таким предпринимателем – и ваше представление об изысканности и стильности французов раз и навсегда разлетится вдребезги.
Все вокруг настолько серо и тоскливо, что я удивляюсь, как мое сознание вообще в силах реагировать хоть на что-то. Самое время взять небольшой тайм-аут.
Ну вот, я тут сижу, ожидаю появления полицейских, а они все не идут и не идут. Неужели им не хочется помахать мне на прощание рукой: мне и моей карьере? Еще трагичнее другое: мой выход на посадку слишком далеко от бара, чтобы набраться по-настоящему. Я откупориваю бутылку, купленную в «дьюти-фри», и заливаю внутрь несколько миллиграммов водки. Но что такое одна бутылка, разве ее хватит, чтобы обрести нормальное восприятие действительности?
В зеркале я ловлю свое отражение, балансирующее запрокинутой надо ртом бутылкой; бутылка похожа на огромный восклицательный знак. Сам я выгляжу как поистершаяся за века мостовая, мощенная брусчаткой. Какой-то француз окидывает меня долгим укоризненным взглядом, однако его неодобрение так и не находит выхода, – при том что сам этот тип смеет ходить с портфелем, который постеснялся бы поджечь последний хулиган шести лет от роду. Как бы то ни было, я – англичанин: я принадлежу к расе, известной своим пристрастием к газонам, тысячам извинений, которые мы приносим, когда нас едва не сбивает с ног встречный прохожий, стоянием в очереди под дождем, множеством других характерных черт, однако в этом списке не упоминается, что у нас принято выглядеть вызывающе в зале отлета. Особенно когда приходит время сказать последнее «прости» карьере, пошедшей ко всем чертям.
Слишком мало будущего, чтобы кружить вокруг да около
Нехватка будущего. Прошлое, промелькнувшее мимо. Проблема выбора. И прежде на меня не раз накатывало черное отчаяние.
Так было, когда закончилась моя карьера банкира. Карьера столь стремительная, что от нее остались лишь смутные воспоминания. Моя деятельность на банковском поприще продолжалась сутки, даже чуть меньше. Хотя... мне удалось преодолеть заветную границу рабочего дня. То была безнадежная попытка сбежать от университетской жизни, покинуть мир умствований с девяти до пяти. Я поддался непреодолимому желанию обрести мир реальный; сия причуда порой находит на каждого из нас – можно подумать, будто в мире есть места, где сконцентрировано нечто особо истинное. Это как с пылью, которая почему-то предпочитает скапливаться в одном углу и совсем не оседает в другом: мы верим, что истинная реальность реализована там, где нам реализоваться не светит. (Подробнее о реальном мире – позже.)
Провал в памяти имел место (a) опять же вечером (b) сильно за пределами той зоны, которая ассоциируется с десятой кружкой пива. В сознании сохранилась четкая картинка: я стою на бильярдном столе. Стол находился в холле особняка, где мы постигали высшие финансовые премудрости. Моя память сохранила эту сценку в мельчайших деталях – обычно ей такое не свойственно. Видно, она очень старалась – так старалась, что просто перенапряглась. Ей стал противен сам вид происходящего – и она отключилась до утра.
Голос, паривший над головой собравшихся, срываясь на визг, утверждал примат частной жизни, в которую властям нечего совать свой нос, и грозил вышибить мозги всякому, кто посмеет возразить. Так как (a) это мои легкие работали как кузнечные мехи, (b) звучание этого голоса было мне знакомо и (c) в руках у меня был бильярдный кий, которым я угрожал собравшимся (где были мои манеры?!), напрашивается вывод, что кричавшим был именно я, Эдди Гроббс.
Затем наблюдается разрыв непрерывности: с потоком времени что-то произошло. Мои чувства продолжали воспринимать раздражители. Но – время, текущее из будущего в настоящее – этот поток прекратился.
Лишь понемногу ко мне вернулось чувство того, что Бл. Августин называл настоящим настоящего, возобновилось мое восприятие реальности, данной в ощущениях. Было это на следующее утро. Сперва я осознал, что одолеть дорогу домой и добраться до постели удалось только моим ногам. Увы, не мне. Я, подобно букве зет, остался лежать на полу, закоченев в сей неудобной позе (онемение в членах постепенно проходило), а взор мой был устремлен на двух организаторов курсов, склонившихся надо мной. Весь их вид выражал явное неодобрение.
– Тот самый, – сказал один из них, на что второй согласно кивнул.
Мне так и не удалось выяснить, собирая по кусочкам события той ночи, что же я все-таки учинил. Судя по изумленным и испуганным взглядам, которые бросали вслед однокашники, покуда меня, подхватив под мышки, несли по зданию и запихивали в такси двое бугаев (шоферу были даны соответствующие распоряжения, однако доставку почему-то предполагалось оплачивать из моих сбережений), это было незабываемо.
Много лет спустя я встретил одного из тех, кто вместе со мной постигал банковскую премудрость. Дело было в поезде, в купе царила та доверительная атмосфера, что возникает между пользователями сезонных проездных билетов. «Я вас знаю», – заявил мой спутник. Несмотря на быстротечность моей карьеры, служащие компании до сих пор рассказывают обо мне анекдоты. Хранитель воспоминаний сходил на следующей станции, но он оставил мне телефон (который я, конечно же, потерял) с тем, чтобы при случае поделиться со мной полной историей моих похождений, коим он был свидетель.
Что ж, продолжим анализ
Резюме: что же принес мне арест, выпавший на день рождения? Что там у нас в памяти? Попробуйте-ка забыть, как распахиваются двери кутузки и полицейские, сидящие в участке, по очереди подходят поглазеть на вас, бросая при этом «ага, он самый»; эти замечания жалят вас – они впиваются в душу как занозы, в них сквозит неприкрытое презрение, презрение, воистину ледяное.
Я встретил нескольких интересных людей. Не верите? Среди них был штукатур, вытатуировавший на своем мужском достоинстве полный список игроков английской футбольной команды, завоевавшей в 1966 году Кубок мира. Эту информацию он выложил мне по собственному почину, буквально через несколько минут после знакомства. Свой рассказ он перемежал жалобами на то, что его совершенно незаслуженно арестовали за пьянство и нарушение порядка в общественном месте. «Кто, я? Пьян? Да кого угодно спросите – я выпил-то всего ничего, восемь кружек, ну, еще пару рюмок, чтобы залакировать это дело!»
Думаю, регалии вроде этой его штуки значат что-нибудь лишь тогда, когда окружающие о них знают. Я поинтересовался, зачем ему это нужно. «Ты – или болельщик, или...» – таков был ответ.
Я также встретил Зака, одного из гениальнейших и удачливейших контрабандистов нашего времени. Имя его не слишком известно широкой общественности, что лишь подтверждает неограниченные возможности Зака. В перемещении каких только ценностей не принимал он участие! Что только не провозил через границу: от безделушек до такой нелегальщины! Он оперировал суммами, которые иные страны были бы рады иметь в качестве валового национального дохода. Можете догадаться, что в участке он оказался лишь в силу дружеского расположения к полиции, интересующейся фактом превышения скорости на Майл-Энд-роуд.
Все еще на том же месте
Наконец-то. Когда я, невинный как младенец, лежу без сознания, полиция врывается в дом, чего-то от меня хочет, а сейчас, когда я сознательно преступаю черту закона, им лень оторвать задницу от стула и помешать мне выехать из страны.
Поехали.
* * *
Передо мной раскинулся Бордо – город Монтеня.
Из кафе открывается довольно неплохой вид. Любой городок или город своей атмосферой обязан людям, которых вы в нем знаете. И пусть Монтень уже четыреста с лишним лет не высовывает на улицу носа (всему виной смерть), я не могу думать о Бордо иначе как о городе, где обязанности мэра когда-то исполнял философ. Монтень – первый из великих компиляторов, которых мы знаем сегодня (хотя, с некоторыми оговорками, в этом же ряду можно назвать Афинея). Первый энциклопедист, взявший на себя труд обозреть дерзания человеческие.
Он был первым, пропустившим сквозь себя все знания человечества (будем точны – знания своей эпохи), дабы понять, каковы те ответы, к которым будут возвращаться столетия спустя. Как взломать код и извлечь на свет саму структуру.
Сидя посреди своей громадной библиотеки, где-то около 1560 года, он задался вопросом: «Что я знаю?» Его метод анализа: избрать вопрос, а затем нанизывать на него, как мясо на шампур, соображения, почерпнутые у лучших мыслителей и комментаторов, приправив все это собственными наблюдениями и опытом. Доктор База Данных. Следователь, допрашивающий историю и писания мужей ученых. И давший не один ответ, а все ответы разом.
Я прибавляю, но не исправляю. Все, что вы скажете, будет занесено в протокол и использовано в качестве свидетельских показаний. Разумный метод, господин владелец огромного замка и бескрайнего виноградника! Как-нибудь я нанесу вам краткий визит.
Задача, стоявшая перед Монтенем, была под силу только Гераклу мысли, но это была решаемая задача. Ныне вы можете потратить всю свою жизнь, выясняя, с чего начать. Мне довелось слышать, как некий университетский библиотекарь с тоской в голосе говорил, что давно назрела необходимость в милой такой, славной диктатуре, которая бы вновь ввела практику книгосожжения. Покажите мне эпоху или регион, чья сокровищница знаний закрыта дверью, которую я не могу распахнуть пинком, буде мне захочется узнать о соответствующих обычаях, озарениях и помыслах. Идет ли речь о зороастрийских священнослужителях или о паразитах в кишечнике какого-нибудь землеройкокрота сычуаньского, я отслежу по книгам все, что мне нужно, стоит лишь потребовать: «А ну-ка, давайте сюда вашу информацию, распахните-ка этот кладезь бездны». Мое видение мира шире, глубже, объемнее, чем у Монтеня. И что же – тридцать лет жизни осядут пылью в переходах университетской библиотеки, потраченные впустую. Наступающий этап знания можно сравнить с городом, жизнь которого вышла из-под контроля администрации и, того гляди, аукнется катастрофой. И даже наши базы данных, эти пастушьи псы, сгоняющие факты в ограды интеллектуальных овчарен, уже не способны с этим справиться. Мир переполнен. Стеллажи, заполненные невостребованными книгами, вопиют к читателю. Стеллажи, стеллажи, стеллажи. Лес стеллажей. Или – гектары и гектары вырубленных лесов, упрятанные внутрь зданий.
Что мы знаем?
Я бегло осматриваю Бордо. Бегло – как и подобает странствующему философу-перипатетику. Двигаться от центра к периферии – давняя философская традиция. Двигаться, комфортно развалившись в кресле.
Все мы нуждаемся в образце для подражания, или по крайней мере все мы таковой ищем. Нам нужен кто-то, живший на этом свете до нас, по чьим следам мы могли бы ступать, повторяя его судьбу – или хотя бы веря в это. Монтень – мой лидер в забеге, который называется жизнь. Всякий мыслитель подбирает себе спортивную команду, укомплектовав ее состав звездами прошлого: по большей части это делается для того, чтобы их можно было безнаказанно третировать; всякий мыслитель ищет себе собрата по книжной полке. Даже почтенный М. въехал в историю философии на Сексте Эмпирике. Прелесть данной традиции в том, что покойные философы никогда не откажутся протанцевать с вами тур-другой вальса.
Монтень не будет презрительно кривить губы, покуда я устраиваюсь поудобнее. Не спросит: а это еще что за толстый лысый трутень? (Тем паче что он и сам-то весьма рано расстался с волосяным покровом на голове.) Он не станет допытываться, какую строчку я занимаю в мировом рейтинге философов, не будет протестовать, покуда я сижу за его столом. Во всем есть свои отрицательные стороны, и быть покойным автором каких-то там сочинений тоже несладко: вы открыты круглые сутки. Вход бесплатный. Любой может запросто к вам заявиться, обронить пару идиотских или унизительных замечаний – и попробуй такого выгони. Самовольный захват текста. Я по-свойски обнимаю Мишеля за шею, изображаю ухмылку и нажимаю на спуск фотоаппарата. Вспышка! Вжик! Фотография на память.
Вопрос (гамлетовский)
Кстати, о вопросах: люди постоянно о чем-нибудь меня спрашивают. Не то что бы вопросы их впрямую относились к моим занятиям, нет, но, узнав, что философия – моя профессия, они, похоже, начинают относиться ко мне так, будто у меня есть специальный мешок, где сложены ответы на все вопросы бытия, и любой жаждущий может получить из моих рук бесплатную панацею. Ну чисто дети, выпрашивающие подарок у Санта-Клауса.
Люди обращаются ко мне, словно я – из тех Сивилл, которые дают советы трепетным читательницам женских журналов. Мне с ходу выкладывают всю подноготную: душевные муки, неоплаченные счета, неразрешимые проблемы, эмоциональная неустойчивость... Существует расхожее мнение (только не среди философов), что есть некий склад ума, способный избавить вас от несчастий. Все чаще и чаще я задаюсь вопросом: есть ли от философии хоть какой прок? Столько столетий прошло – и что же философия, сиречь человеческое знание, может сказать в свое оправдание? Несколько лет отделяет нас от Великой Двойки. 2000 год – самое время подвести итог.
Таким вот образом я предаюсь праздным размышлениям, сидя на солнышке со стаканом «Zédé», окруженный хлебными крошками, которые отмечают путь, пройденный двумя сандвичами с колбасой, прежде чем они сгинули в моем желудке. Нынешнее мое положение, возможно, почти не отличается от ситуации отцов основателей этого древнего предприятия. Солнечный свет, стакан вина, немного праздного досуга.
Какое преимущество у них – тех, кто первым простер свою мысль от края до края мира, кто, столкнувшись с противоречиями, пытался их примирить, – какое у них по сравнению со мной преимущество? Они были умнее меня. Они первыми вошли в дело, они застолбили территорию. Много ли переменилось с тех пор, как в пятом веке в Афинах была опробована сама идея? Мы разве что подсели на допинг в виде Платона, вот и все.
Мое преимущество: я пришел в мир на два с половиной тысячелетия позже. История прошедших времен – у меня под рукой (или я могу найти все, что мне нужно, в хорошей библиотеке). Тысячи блистательных умов потрудились за меня, проделав всю кропотливую работу, результаты которой – в моем распоряжении, к моим услугам – плеяды гениев.
У меня масса времени. Ну, масса не масса, однако преизрядно; времени благодатно-свободного, незаполненного всякой суетой, готового отозваться на любой мой призыв. Передо мной – открытая дорога, пусть ведет она не так уж далеко.
Одна из лучших книг, которую я так и не написал, должна была озолотить меня, играя на интересе читателей к такому событию, как конец тысячелетия. Я даже название ей придумал: «На несколько нулей больше» [один из самых известных вестернов назывался «На несколько долларов больше»].
Целый год я тешил себя этой мыслью, прежде чем купить специальный блокнот, в котором до поры до времени предстояло томиться моим мыслям на сей счет. Десять лет спустя я его перелистал – чтобы наткнуться на три короткие записи, раздавленного муравья и адрес, который в какой-то момент жизни я так страстно хотел обнаружить, что, снедаемый лихорадкой поисков, перевернул вверх дном весь кабинет. Две записи, очевидно, не предназначались для печати, а третья являлась наброском моей биографии, которую следовало поместить на суперобложке другой моей ненаписанной книги.
Само собой, 2000 год – всего лишь еще 52 серых понедельника, еще 366 дней, еще 31 622 400 секунд, но ведь точно так же обстоит дело с вашим днем рождения: для большинства людей – это вовсе не повод для радости, а вам предоставляется возможность нащупать некое основание для сравнения, для вас это – время подвести итог. Отчасти мое промедление с книгой объяснялось тем, что я ждал, а вдруг будет сделано открытие, которое перевернет всю историю нашей цивилизации. Конечно, это осознанное промедление трудноразличимо на фоне моей монументальной лени – легче выпарить из океана рыбкины слезы, чем разобраться в тонких движениях души.
Временами мне есть что сказать, и немало. У меня была масса соображений, которыми я хотел бы поделиться с полицией перед отъездом из страны. Был ли этот мой порыв спровоцирован чувством вины за то, что полицейским пришлось потратить на меня столько времени – совершенно впустую? Неужели то давала о себе знать, находя выход в мятеже, моя давно утраченная порядочность? Или всему виной моя лень, сметающая все на своем пути? Дело в том, что ложь, какой бы неуклюжей, какой бы беззастенчивой она ни была, – ложь всегда требует усилия. У правды есть одно достоинство, почему я и рекомендую говорить правду: вам нет нужды продумывать каждую мелочь.
Утверждение основания
Я исхожу из предположения, что моя врожденная леность – не леность вовсе, а хорошо замаскированная экономия творческих сил ради создания потрясающего опуса, призванного ответить на все неразрешимые вопросы, над которыми бьется наша цивилизация. Одна книга – и путь дальше свободен. Я воистину расчищу место. Банальности. Метания мысли. Печали и скукотища. Избитые места. Со всем этим будет покончено раз и навсегда. Я рассмотрю все привычные аспекты проблемы и все аспекты необычные, расправляясь с ними один за одним, по мере поступления.
Вот почему я не могу в двух словах объяснить суть этой книги, указать ее главный нерв. Книги, написанной не столько для потомства, сколько ради собственного удовольствия, хотя и по прошествии столетий у нее найдутся читатели. Книги, которой не грозит приговор, выносимый мной множеству затхлых, засаленных работ, на которые я натыкался в антикварных лавках: что за ничтожество, что за пустая трата чернил, что за отрыжка духа, что за круги на воде от брошенного кем-то воображаемого камня. Пустые страницы, маскирующиеся под текст. Чего ради кто-то брал на себя труд это писать? Печатать... продавать... покупать... хранить? Если бы кто-нибудь это читал...
Послание будущему
Сожалею, если все это вам не очень-то интересно. Сожалею, если вы сочтете, что текст мой – так себе. Или сочтете его одним из сотни таких же, написанных в конце тысячелетия. Этакий типичный текст 2000-х. Но... я рад, что вам все-таки это удалось, вы все-таки перевалили черту и теперь уже – с той стороны. Надеюсь, человеческие страдания не превышают уровень, который можно вынести, ситуация под контролем, усилия вознаграждаются – даже надежда на счастье еще теплится...
Нелепо длинная открытка домой?
Воистину мое послание длиннее, чем все, вышедшее из-под моего пера, за те тридцать лет, которые я занят торговлей мыслью.
Опоздать никогда не поздно
Естественно, о самоубийстве не может быть и речи. О самоубийстве в обычном понимании слова. Мое самосознание – может быть, и невесть что, но больше у меня ничего нет.
И все же... Ваша жизнь на редкость невыразительна, если вы ни разу не приходили к мысли о том, что это, может быть, выход. Как-то на меня накатила такая чернуха, что я уже купил упаковку снотворного, но пока шел домой, меня угораздило ее потерять. Я вновь вышел под дождь, купил другую и всю дорогу бормотал как заклинание: «Ты родился, просрал все что мог – теперь подохни», – сейчас я смеюсь, вспоминая об этом.
Я был на грани того, чтобы, стоя на табуретке с веревкой на шее, сделать, подобно парашютисту в дверях самолета, шаг вперед и совершить свой – воистину затяжной прыжок туда, где нас ждет вечный покой и мир, когда почувствовал знобкое беспокойства при мысли: а что, если и там, за гранью, меня поджидает труд? Крутиться и дальше после этой мертвой петли?! Плыть туманным облачком или лопнуть, как мыльный пузырь, – это все ничего. К тому возрасту я достиг – даже если больше похвастаться мне нечем – способности философствовать без всякого усилия, как дышать. Десятилетие, отданное философским самокопаниям, приводит к тому, что посрамленные студенты, за десять минут чего-то там нахватавшиеся из первой попавшейся книги, испытывают перед вами трепет. Как бы ни были они сообразительны, вам ничего не стоит их выпотрошить, как Зигфрид – дракона. Так вот, я запаниковал при мысли о том, а вдруг и после смерти меня ждет работа. Работа до седьмого пота. Тяжкий труд. Полировка каких-нибудь жемчужных ворот или поддержание вечного пламени. Попасть туда, где все мои штудии сочтут очковтирательством или того проще – возьмут да и лишат меня памяти, чем тогда прикажете мне зарабатывать на жизнь?! В общем, это остудило мой пыл.
Хотя что я делаю для продления жизни? Разве что – всегда не против вкусно поесть... Интересно, кто первым предъявит на меня права: подагра или цирроз? А может, меня прикончит случайный прохожий? Запой? Упавший на голову рояль? Гнилой древесный сук? Вылетевший на тротуар автомобиль? Злобный микроб, окопавшийся в куске сыра или праздно прохлаждающийся в отбивной?
Полиция забрала мой паспорт. Но полицейским было недосуг поинтересоваться, а нет ли у меня дубликатов оного. Терять паспорта – моя слабость. Каждый раз, когда я подавал заявление о выдаче нового (студенты-дипломники прекрасно подходят для того, чтобы отправить их томиться в очереди за документами), старый обнаруживался под подносом с завтраком или книгой. Один каким-то образом попал в отделение для овощей в холодильнике.
И конечно, полицейские никак не ожидали, что я и два моих старых паспорта сделаем ноги. Я сам несколько удивился. Мой адвокат обещал, что обойдется без тюремного заключения. Поскольку я поднял руки вверх и поскольку бросать людей в «обезьянник» ныне считается дурным тоном. Но как ни мала была вероятность худшего из исходов, рисковать мне не хотелось. Даже несколько вигилий, проведенных за решеткой, показались мне перебором. И еще эта тюремная еда...
Сандвичи с сыром, ввергающие в отчаяние 1.1
Я все еще не в силах забыть сандвич с сыром, представший на моем пути, когда я в первый раз угодил в кутузку. Казалась бы, сущность сырного сандвича как такового не подвержена метаморфозам: чтобы породить оный, от творца не требуется каких-то особых навыков, и вероятность, что вы сочтете его творение непригодным в пищу, лежит за пределами возможного. Пусть сыр не то чтобы очень аппетитен; пусть он не вызывает у вас желания присягнуть ему на верность отныне и навсегда; пусть хлеб несколько суховат и несет на себе отпечаток тайной недображелательности по отношению к вашим зубам; пусть это не тот сандвич, что достоин войти в историю, – но как бы то ни было, это сандвич с сыром: жалкий, презренный, но – сандвич.
И вот, избитый, но несломленный, я доверчиво протянул руку за предложенным мне сырным сандвичем. Дабы открыть, что я имею дело с иным классом сущностей: сандвич с сыром, съесть который абсолютно немыслимо.
Я откусил кусок. Все еще не желая признать, что это – редкостная гадость, я откусил во второй раз. Мое сознание было сосредоточено на мысли о великих узниках, которые жадно пожирали бы куда менее привлекательные блюда, на мысли о великих философах, которые не тяготились обстоятельствами куда более стесненными: они бестрепетно сомкнули бы зубы на этом сандвиче. Я остановился на мысли о том, что мои основания для отказа неубедительны, и, удовлетворенный этим актом самопознания, бросил сандвич обратно на ленту транспортера. Запах – он не был столь уж отвратен, но он не имел ничего общего с запахом сырного сандвича: это пахло сырой половой тряпкой, смазанной прогорклым салом. А тут уж у меня имеется серьезное возражение: я не вижу пользы от сырного сандвича, который лишен присущего ему вкуса. Но тюрьмы полны людей, которым подобные переживания неведомы: им едино, доносится ли до них запах сандвича с душком или на них доносит сокамерник-наседка.
Возможно, я и кончу свои дни в тюрьме. Но для этого меня сперва должны поймать. А так я предпочитаю нежиться на солнышке где потеплее – беглец из концлагеря имени лорда Дерби, – нежиться на солнышке и накачиваться вином в превосходном французском кафе.
И что я оставлял позади? Дом? Дом мой нуждался в ремонте, затраты на который заставили бы помрачнеть даже преуспевающего диктатора из не самой бедной страны третьего мира. Ты оглядываешься назад – на пропущенные свидания, плохо очищенный картофель, предательства друзей, немытые тарелки, одинокие вечера за столиком в ресторане, дорожные пробки, отмененные поезда, телефонные звонки, на которые отвечать не хотелось, облысевшие зубные щетки – и сознаешь, что это не просто пропущенные свидания, плохо очищенный картофель, предательства друзей, немытые тарелки, одинокие походы в ресторан, дорожные пробки, отмененные поезда, звонки, оставшиеся без ответа, поредевшие зубные щетки, это – твоя жизнь. Полагаю, многие видят цель нашего бытия в мире не в жизни, а в поддержании собственного существования, идиотской рутине, ожидании работы, утверждении своей гребаной неповторимости – короче, ищут, чем бы заполнить отпущенный нам промежуток времени.
Я прислушиваюсь к тому, как соседи, разделяющие мою праздность, поругивают, песочат, поносят и хают нашу госполитику. Вот она, прелесть пребывания за границей. Даже если вы с чужим языком на ты, а в культуре страны чувствуете себя как дома, разговоры, вполне никчемные, чтобы прислушиваться к ним дома, становятся необычайно интересны, когда ведутся на чужом языке.
За границей все как-то интереснее. Даже смерть.
* * *
Pauillac
У входа в Château Latour
Мне лишь однажды довелось поговорить с деканом по душам. Разговор был довольно краток, но и сейчас я вспоминаю о нем не без удовольствия. Поводом для беседы послужила какая-то моя промашка. «Я поражен, – изрек декан, – что вам все-таки удалось сделать карьеру в философии».
«Карьеру? Ну что вы! – пожал я плечами. – В таком-то дерьме...»
Люди заявляют мне в лицо: «Эдди, ты бездельник». Те, кто меня недолюбливает (особенно Фелерстоун), те, кто оценивает мои успехи предвзято, так и заявляют: пьянчуга, заядлый игрок, пустое место, наркоторговец, мошенник, мудила, неряха. Странно другое: те, кто мне симпатизирует, заявляют то же самое.
Юлиан Семенов
Майор «Вихрь»
(1944–1945)
Председатель имперского народного суда Фрейслер то и дело срывался на крик. Он просто не мог слушать показаний обвиняемого, перебивал его, стучал кулаком по столу и чувствовал, как от гнева холодеют ноги.
— Вы даже не свинья! — кричал он. — Вы гибрид осла и свиньи! Отвечайте: какими мотивами вы руководствовались, передав красным сведения государственной важности?!
— Я руководствовался только одним мотивом — любовью к родине, — ответил обвиняемый, — только любовью к родине…
— Наглец! Вы не смеете говорить о любви к родине! У вас нет родины!
— Я очень люблю свою родину.
— Какой же любовью вы ее любите?! Вы ее любите любовью гомосексуалиста! Ну?! Кому вы передали эти данные в Кракове?
— Этот вопрос уже не представляет для вас интереса. Те, кому я передал сведения, вне сферы вашей досягаемости.
— Вы не просто гибрид осла и свиньи! Вы еще и дурак! В горах Баварии уже создано сверхмощное оружие уничтожения, которое сокрушит врагов рейха!
— Не тешьте себя иллюзиями. Сейчас март сорок пятого, а не июнь сорок первого, господин председатель.
— Нет, вы не просто дурак! Вы наивный дурак! Возмездие грядет так же неумолимо, как рассвет и как восход солнца нашей победы! Лишь такие разложившиеся типы, как вы, не видят этого! Отвечайте суду всю правду — это единственное, что может сохранить вашу вонючую, трусливую, продажную жизнь!
— Я не буду больше отвечать.
— Вы отдаете себе отчет, чем это вам грозит?
— Мне уже больше ничего не грозит. Я сплю спокойно. Не спите вы.
— Уведите этого негодяя! Уведите его! Мне противно видеть это гнусное лицо!
Когда обвиняемого увели, Фрейслер надел свою четырехугольную шапочку, оправил мантию и сказал: — Объявляется перерыв для вынесения приговора!
Он всегда объявлял перерыв за десять минут перед обедом: председатель имперского народного суда страдал язвенной болезнью, и врачи предписали ему не только тщательнейшим образом соблюдать жесткую диету, но и принимать пищу по минутам.
Все это, происшедшее в марте 1945 года, было одной из развязок истории, начавшейся прошлым летом…
Центр.
Совещание в полевом штабе Гиммлера 12 мая 1944 года было прервано в связи с вызовом рейхсфюрера СС к Гитлеру. Однако часть вопросов, включенных в повестку совещания, была обсуждена. Вопрос о переводе партийных руководителей Восточной Пруссии на нелегальное положение в связи с акциями русских войск был оставлен до следующего совещания.
Был рассмотрен вопрос о судьбе крупнейших центров славянской культуры. Привожу запись:
«Гиммлер. Одной из наших серьезных ошибок, я убежден в этом, было крайне либеральное отношение к славянам. Лучшим решением славянского вопроса было бы копирование, несколько, правда, исправленное, еврейского вопроса. К сожалению, мои доводы не были приняты во внимание, победила точка зрения Розенберга.
Кальтенбруннер. Я глубоко убежден, что хорошее предложение никогда не поздно провести в жизнь.
Гиммлер. Благими намерениями вымощена дорога в ад. Если бы мы начали активное, энергичное решение славянского вопроса два года назад, нам бы сейчас не приходилось готовить себя к уходу в подполье.
Давайте трезво смотреть на вещи. Теперь мы обязаны саккумулировать наши усилия, с тем чтобы постараться решить в максимально короткий срок то, что не было до сих пор решено.
Кальтенбруннер. Я думаю, наши предложения о полном уничтожении исторических очагов славизма — Кракова, Праги, Варшавы и других подобных им центров — наложат определенную печать даже на возможное (я беру крайний случай) возрождение этой нации. По своей природе славянин не просто туп, но и сентиментален. Вид пепелищ будет соответствующим образом формировать будущие пцколения славян.
Крушение очагов исторической культуры есть форма крушения духа нации.
Гиммлер. Армия не согласится на немедленное уничтожение всех подготовленных по вашему проекту центров. Армия не может воевать в пустыне. Вопрос, если мы думаем его решить согласованно, вероятно, может ставиться таким образом, что уничтожение центров славизма должно быть непреложно проведено в жизнь либо после нашей окончательной победы, либо, на худой конец, в последние дни перед отступлением армии из названных вами городов.
Бройтигам. Стоило бы продумать вопрос об эвакуации части наиболее ценных исторических памятников.
Кальтенбруннер. Бройтигам, мне смешно вас слушать.
Вы дипломат, а несете чушь.
Гиммлер. Определенный резон в предложении Бройтигама есть.
Но к этому пункту мы вернемся на следующей неделе. Кальтенбруннер, свяжитесь с Кейтелем или Йодлем; по-видимому, лучше с Йодлем, он умнее. Обговорите с ним частности и детали. Выделите несколько наиболее крупных центров — я согласен с вами: Краков, Прага, София,
Братислава…
Кальтенбруннер. Братислава — чудный город, в окрестностях прекрасная охота на коз.
Гиммлер. Перестаньте перебивать меня, Кальтенбруннер, что за дикая манера!
Кальтенбруннер. Все-таки Братислава — пока что столица дружественного нам словацкого государства.
Гиммлер. Порой я не знаю, как реагировать на ваши умозаключения: то ли смеяться, то ли бранить вас. Я порву листок соглашения со Словакией в тот час, когда мне это будет выгодно. Не думаете ли вы, что договор со славянами — любой их национальной формой — может быть серьезным?
Кальтенбруннер. Итак, мне нужно получить принципиальное согласие армии на акцию по уничтожению этих центров?
Гиммлер. Да, обязательно, а то генштаб начнет тревожить фюрера жалобами на нас. К чему нам лишняя склока! Мы все смертельно устали от склок. До свидания, друзья…
Бройтигам. Всего хорошего, рейхсфюрер.
Кальтенбруннер. До свидания. Рейхсфюрер, вы забыли свое перо.
Гиммлер. Благодарю, я очень к нему привык. Швейцария делает великолепные ручки. Молодцы! «Монблан» — это во всех смыслах высокая фирма…»
Как мне стало известно, Кальтенбруннер уже договорился с Йодлем о совместной (гестапо, СС, СД и армия) акции по уничтожению крупнейших центров славянской культуры.
Юстас.
Эта шифровка пришла из Берлина в Центр 21 мая 1944 года. В тот же день она была передана с нарочными всем командующим фронтами. Одновременно в Берлин — по каналу Эрвина и Кэт, радистов Штирлица, работавших с ним в Берлине уже не первый год, — была отправлена радиограмма:
Юстасу.
Найдите возможность посетить Краков лично.
Центр.
Через месяц в разведотделе штаба фронта были составлены документы следующего содержания:
Группа военной разведки в составе трех человек: руководитель — Вихрь, заместитель по разведработе — Коля и радист-шифровальщик — Дня, откомандированные Генеральным штабом РККА для выполнения специального задания, прошли подготовку по вопросам, связанным с паспортным режимом генерал-губернаторства и — отдельно — Кракова; уточнены легенды, шифры, время и место радиосвязи.
Задачи группы — установление способов, времени, а также лиц, ответственных за уничтожение Кракова.
Способы выполнения оговорены с руководителем-Центра по выполнению специального задания полковником Бородиным.
Работа: после выброски и приземления — сбор. Определять местонахождение друг друга по миганию фонариков. Центром сбора является Аня. Если у кого-либо ушиб или ранение — необходимо перемигиваться фонариками чаще, с интервалом через одну минуту, а не через три, как это установлено. Световые различия: радистка — белый цвет, руководитель — красный, заместитель — зеленый.
Сразу после приземления закапывают парашюты и начинают передвижение к северу — три километра. Здесь — привал; переодеваются и устанавливают связь с Бородиным. После этого рация должна быть закопана, двое остаются в лесу возле рации, а заместитель по разведке отправляется в село Рыбны. Там он должен выяснить наличие немецких патрулей. Если в селе нет войск и патрулей. Вихрь идет в город Злобнув, на улицу Грушову, дом 107, к Сигизмунду Палеку и передает ему привет от его сына Игнация, полковника Войска Польского, Сигизмунд Палек выводит Вихря через своих людей на связь с шифровальщиком Мухой. Вихрь подчиняет себе Муху.
Если по каким-либо причинам все члены группы не собрались после приземления или дом Палека занят немцами, местом встречи устанавливается костел в селе Рыбны: каждый день, с седьмого по десятое, с десяти до одиннадцати утра. К руководителю подойдет Муха — молодой человек в потрепанной немецкой форме без погон. Вихрь должен быть одет в синий костюм, кепка в правой руке, в левой — белый платок, которым он будет утирать лоб справа налево быстрым движением. Пароль: «Простите, пожалуйста, вы здесь старушку с двумя мешками не видели?» Отзыв: «По-моему, она недавно уехала с попутной машиной».
Оснащение группы «Вихрь»:
оккупационных марок — 10000
рейхсмарок — 2000
золотых часов — 8 штук
костюмов — 4 (два бостоновых,
два шевиотовых, сшитых по
спецзаказу во Львове)
ботинок — 4 пары
сапог — 2 пары
сорочек — 2 пары
носков шерстяных — 2 пары
носков нитяных — 3 пары
платков носовых — 4 штуки
пистолетов парабеллум — 3 штуки
обойм к ним — 6 штук
гранат — 8
автоматов ППД — 3 штуки
рация — одна
комплектов питания — 2
Вещи переданы капитаном Высоковским (подпись).
Вещи приняты майором Вихрем (подпись).
В тоненькую папку, приобщенную к материалам операции «Вихрь», были вложены следующие характеристики:
Бурлаков Андрей Федорович, русский, родился и Тамбове в 1917 году, холост, член ВКП(б) с 1939 года В 1935 году поступил в педагогический институт, на фа культет филологии и истории. Окончив пединститут, тов Бурлаков А. Ф. был направлен учителем в школу с. Ша поваловка. Участвовал в войне с белофиннами. После ра нения и демобилизации вернулся, в Тамбов, где начал работать инструктором горкома партии. В начале Вели кой Отечественной войны ушел добровольцем на фронт Впоследствии откомандирован в спецшколу Генерального штаба РККА. По окончании спецшколы был заброшен в Днепропетровск, где стал во главе резидентуры. Год жил на нелегальном положении, три месяца — легально устроившись переводчиком в организации Тодта на объект 45/22. За успешное выполнение заданий командования награжден орденом Красного Знамени и орденом Отечественной войны 1 степени. К суду и следствию не привлекался. Выдержан, морально устойчив. Делу партии беззаветно предан.
Исаев Александр Максимович, русский, родился во Владивостоке в 1923 году, холост, член ВКП(б) с 1943 года, в 1940 году поступил на физический факультет МГУ. В июне 1941 года добровольцем ушел на фронт Великой Отечественной войны. За мужество, проявленное во время боев под Гжатском, был награжден медалью «За отвагу». Направлен в спецшколу Генштаба РККА. По окончании спецшколы три раза забрасывался в глубокий тыл со специальными заданиями. Награжден орденами Красной Звезды и Отечественной войны II степени. Выдержан, морально устойчив. К суду и следствию не привлекался. Делу партии предан беззаветно.
Лебедева Евгения Сергеевна, русская, 1923 года рождения, член ВЛКСМ, не замужем, родилась в г. Тайшете Красноярского края. В 1940 году окончила среднюю школу. Работала коллектором в управлении изыскательских работ филиала Южсиба. В 1941 году подала заявление в райвоенкомат. Была направлена в части противовоздушной обороны Ленинграда. Оттуда, после пребывания в госпитале, направлена в школу радистов. Забрасывалась в тыл со специальным заданием. Награждена орденом Красной Звезды. К суду и следствию не привлекалась. Выдержана, морально устойчива. Делу партии предана.
Здесь же хранились тексты легенд, разработанные для внедрения и легализации, а также на случай провала.
Я, Попко Кирилл Авксентьевич, украинец, родился 24 октября 1917 года, в Днепродзержинске в семье учителя. Моя мать, член бюро райкома партии, была расстреляна НКВД осенью тридцать седьмого года. Я работал грузчиком на железнодорожной станции Кривой Рог, в седьмой дистанции пути Сталинской железной дороги. Проходил действительную службу в рядах РККА в войсках Киевского военного округа, в первом стрелковом полку отдельной кавдивизии, дислоцированной в районе Белой Церкви. Во время боев под Киевом сдался в плен. После проверки в фильтрационном лагере № 56/а был освобожден и устроился работать помощником начальника цеха на мельзаводе Днепропетровска. Отец работал директором школы, и вскоре я перешел с мельзавода на работу в школу завхозом. При наступлении частей Красной Армии отец погиб во время воздушного налета. Я отступил с частями немецкой армии во Львов, где работал на железнодорожной станции диспетчером службы депо. В настоящее время ушел оттуда в связи с наступлением большевиков. Аусвайс № 7419, выданный городским бургомистратом Львова.
Я, Гришанчиков Андрей Яковлевич, русский, родился 9 мая 1922 года в Москве. Учился в педагогическом институте, на физическом факультете. Был отправлен в сентябре 1941 года под Москву рыть окопы. В октябре сдался в плен. Был отправлен в Минск, где работал сначала строительным рабочим, потом парикмахером в мастерской Ереминского, которая находилась на Угольной улице, в доме 7. Отступал вместе с немецкими войсками, в настоящее время иду в Краков, где, как мне сказали в эшелоне, есть пункт для оказания помощи лицам, бежавшим от большевистского террора. Аусвайс, № 12/299, выданный 22 июля 1942 года бургомистратом Минска.
Я, Грудинина Елизавета Родионовна, русская, родилась 16 августа 1924 года в деревне Выселки Курской области. Мои родители были раскулачены в 1929 году и сосланы на поселение в Хакасскую автономную область, в деревню Дивное. За месяц перед войной, после окончания девятого класса, я поехала в гости к тетке в Курск Здесь, у тетки, проживавшей на улице Ворошилова, дом 42, квартира 17, меня и застала война. После того как большевики ушли из города, я стала работать в офицерском клубе официанткой. В дальнейшем была секретарем-машинисткой в городской больнице. Вместе с семьей моей тетки, Лакуриной Прасковьи Николаевны, отступила в Киев, там устроилась работать горничной к вице-прокурору Штюрмеру. Из Киева, отстав от семьи тетки, я переехала в Ужгород, где встретила моего знакомого по Курску, офицера русской освободительной армии Шевцова Григория, который сказал, что видел мою тетю при отступлении из Львова. Тетя собиралась ехать в Германию через Краков. Поэтому я сейчас иду в Краков, чтобы обратиться к властям с просьбой о помощи. Вместе с семьей тетки я также собираюсь ехать в Германию. Аусвайс № 7779, выдан 3 августа 1942 года.
Следующие три листочка бумаги были написаны от руки.
Я, Бурлаков Андрей Федорович, майор Красной Армии, прошу причитающийся мне оклад переводить моим родителям по адресу: Астрахань, Абхазская, 56, Бурлаковым Федору Федоровичу и Тамаре Михайловне.
Я, Исаев Александр Максимович, старший лейтенант Красной Армии, прошу причитающийся мне оклад переводить моей матери, Гаврилиной Александре Николаевне, по адресу, имеющемуся в моем личном деле.
Я, Лебедева Евгения Сергеевна, младший лейтенант Красной Армии, прошу переводить мой оклад на сберегательную книжку, так как родственников после смерти родителей не имею. Сберкнижку прилагаю.
И — последний документ:
Сегодня, 27 июня 1944 года, в 23 часа 45 минут в квадрате 57 произведен сброс трех парашютистов. В связи с низкой облачностью и сильным ветром возможно небольшое отклонение от заданного района. Капитан Родионов.
Летчик Родионов оказался прав — облачность была низкая, а ветер сильный. Он был не прав в другом: отклонение от заданного района вышло очень большое. Группа выбросилась в семидесяти пяти километрах от заданного места приземления. Ветер расшвырял парашютистов в разные стороны. На сигналы белого луча Аниного фонарика никто не отвечал. Земля была не по-летнему холодной. Лужи пузырились дождевыми нарывчиками. В лесу пахло осенними листьями. Где-то вдали выли собаки. Аня закопала парашют, комбинезон и рацию, причесалась, вымыла руки в луже и пошла на север.
1. ПОПКО
Под утро Вихрь выбрался к шоссе. На асфальте лежала молочная роса, будто первый осенний заморозок. Облака поднялись и теперь уже не разрывались, как ночью, натыкаясь на верхушки деревьев. Было очень тихо, как бывает на рассвете, когда ночь еще пытается противоборствовать утру.
Вихрь шел вдоль дороги, по мелколесью. Мокрые листья мягко касались его лица, и он улыбался, вспоминая отчего-то, как отец сажал деревья на участке вокруг их дома. Он откуда-то привез саженцы американского ореха — широколистого, изумительной красоты дерева. Когда два саженца принялись и бурно пошли вверх и вширь, отец, возвращаясь домой, останавливался и здоровался с деревьями, как с людьми, осторожно пожимая двумя пальцами их большие листья. Если кто-то замечал это, отец делал вид, что щупает листья, а если рядом никого не было, он подолгу, тихо и ласково, разговаривал с деревьями. То дерево, которое было шире и ниже, считалось у него женщиной, а длинное, чуть заваленное на один бок — мужчиной. Вихрь несколько раз слышал, как отец шептался с деревьями, спрашивал их про жизнь, жаловался на свою и внимал подолгу, что они ему отвечали — шумом листвы своей.
Воспоминания не мешали Вихрю думать: то, что он вспоминал, медленно проплывало у него перед глазами, становясь некоей зримой связью с домом, с тем, что отныне стало прошлым. А думал он сейчас о настоящем, о том, что случилось этой ночью с товарищами. — Он перебирал все возможные варианты — худшие сначала, а потом, постепенно, самые благоприятные для членов его группы.
«Видимо, нас разбросал ветер, — думал Вихрь. — Стрельбу я должен был услыхать, потому что ветер был на меня, а они прыгали первыми, следовательно, они приземлились в том направлении, откуда налетал ветер. Вихрь, — усмехнулся он, — налетал вихрь… Глупая кличка, просто на манер Айвенго, право слово… Надо было взять кличку Ветер — хоть без претензий».
Он остановился — толчком — и замер. Впереди асфальт был перегорожен двумя рядами колючей проволоки, подходившей вплотную к полосатому пограничному шлагбауму. Вдоль шлагбаума ходил немецкий часовой. На опушке леса темнела сторожевая будка. Из трубы валил синий дым — клубами, ластясь к земле: видимо, печку только-только растопили.
Несколько мгновений Вихрь стоял, чувствуя, как все тело его сводит тяжелое, постепенно пробуждающееся напряжение. Потом он стал медленно приседать. Он знал лес. Еще мальчишкой он понял, что нет ничего более заметного в лесу, как резкое движение. Зверь бежит через чащобу, и его видно, но вот он замер — и исчез, до тех пор исчез, пока снова не выдаст себя движением.
Вихрь лег на землю, полежал так с минуту, а потом стал потихоньку отползать в лес. Он забрался в чащобу, повернулся на спину, закурил и долго смотрел на причудливое переплетение черных веток над головой.
«Видимо, я вышел к границе рейха с генерал-губернаторством, с Польшей. Иначе — откуда граница? По-видимому, мы выбросились много западнее Кракова, значит, патрулей здесь до черта. Хреново!»
Вихрь достал карту, расстелил ее на траве и, подперев голову кулаком с зажатой в нем папиросой, стал водить ногтем мизинца по шоссейным дорогам, ведшим из Кракова: одна на восток, другая в Закопане, третья в Силезию, четвертая на Варшаву.
«Точно. Это дорога на Силезию. В километре отсюда — территория третьего рейха, мать его так… Надо назад. Километров семьдесят, не меньше».
Вихрь достал из кармана плитку шоколада и лениво сжевал ее. Выпил из фляги немного студеной воды и стал отползать еще дальше в чащобу, то и дело замирая и вслушиваясь в утреннюю ломкую, влажную тишину.
(Вихрь верно определил, что перед ним граница. Он также совершенно правильно предположил, что здесь больше, чем в каком-либо другом месте, патрулей. Но Вихрь не мог знать, что вчера их самолет был засечен пеленгаторными установками. Более того, было точно запеленговано даже то место, где «Дуглас» лег на обратный курс. Поэтому шеф краковского гестапо дал указание начальнику отдела 111-А прочесать леса в районе тех квадратов, где, предположительно, был сброшен груз или парашютисты красных.)
Вихрь шел по лесной дороге. Она то поднималась на взгорья, то уходила вниз, в темные и холодные лощины. В лесу было гулко и тихо, дорога была неезженая, но тем не менее отменно хорошая, тугая, не разбитая дождями. Вихрь прикинул, что если он пойдет таким шагом через лес, то завтра к вечеру будет совсем неподалеку от Рыбны и Злобнува. Он решил не заходить в села, хотя по-польски говорил довольно сносно.
«Не стоит, — решил он, — а то еще наслежу. Здешнюю обстановку я толком не знаю. Лучше проплутать лишние десять километров. Так или иначе, компас выручит».
Выходя на поляны, он, так же как и на границе, замирал, медленно опускался на землю и только потом обходил поляну. Один раз он долго стоял на опушке молодого березняка и слушал, как глухо гудели пчелы. Он даже ощутил во рту медленный, откуда-то изнутри, липовый вкус первого, жидкого светлого меда.
К вечеру он почувствовал тяжелую усталость. Он устал не оттого, что прошел более сорока километров. Он устал оттого, что шел через лес — настороженный, молчаливый; каждый ствол — враг, каждая поляна — облава, каждая река — колючая проволока.
«Сволочь, — устало думал Вихрь об этом тихом лесе, — растет себе — и плевал семь раз на войну. Даже макушек, срезанных снарядами, нет. И выгоревших секаторов тоже. Горелый лес жалко. Попал в людскую перепалку и страдает ни за что ни про что. А этот — благополучный, тихий, пчелиный лес, мне его совсем не жаль».
Когда стало темно, Вихрь сошел с лесной дороги и двинулся по мокрому мягкому мху куда-то вниз, туда, где шумела река. Он решил там заночевать. Чем ниже он спускался, тем труднее было идти: начиналось болото. Вихрь решил посветить вокруг фонариком, но потом подумал, что делать этого не стоит, свет в лесу издалека виден, всякое может случиться.
Он начал подниматься обратно — вверх к дороге, упал, промочил колени, рассердился, потому что завтра рассчитывал войти в Рыбны, а входить в село в измазанных брюках неразумно: сразу видно, что из лесу. Достал из немецкого, свиной кожи портфеля фонарик и быстро осветил место, где упал. Мох под лучом фонаря стал неестественно зеленым, каким-то изумрудным даже, светился изнутри, как фосфор ночью в кабине пилота.
Вихрь вышел на дорогу, долго чистил березовой листвой свои щегольские тупорылые полуботинки, изношенные настолько, чтобы не казаться новыми: гестапо здорово осматривает вещи при задержании, они в этом доки, а новые вещи всегда подозрительны. Сверился по карте, где он сейчас должен находиться, и полез вверх — по левую сторону от дороги. Ночной лес был ему приятен — совсем иной, особой, столь нужной сейчас тишиной. Леса незнакомого, и особенно ночного, боятся все: и те, которые ищут в нем, и те, которые в нем скрываются. Но те, которые ищут, боятся его больше.
Не разводя костра, он устроился под большой теплой елкой; вытянулся с хрустом и не заметил, как уснул — тяжелым сном с липкими, тягучими сновидениями.
Проснулся он словно от удара: ему послышалось, что рядом кто-то тяжело дышит. Он даже отчетливо понял, что дышит человек с насморком — в носу при каждом вдохе хлюпало.
2. КОЛЯ, ОН ЖЕ ГРИШАНЧИКОВ
Он, пожалуй, дольше остальных ходил вокруг места приземления — сначала маленькими кругами, а потом все большими и большими, — но безрезультатно. Никаких следов товарищей он не обнаружил.
Под утро Коля вышел на проселок. Возле развилки стояла маленькая часовенка. На чисто беленной стене был прибит большой коричневый крест. На кресте был распят Христос. Художник тщательно нарисовал на белом теле Христа капельки крови в тех местах, где его руки и ноги были пробиты гвоздями. Над входом в крохотную часовенку висела иконка пресвятой девы Марии: детское лицо, громадные глаза, тонкие пальцы прижаты к груди, словно при молитве.
На полочке под крестом стоял стакан. В стакане догорала свеча. Пламя ее в рассветных сумерках было зыбким и тревожным.
«Заграница! — вдруг подумал Коля. — Я — за границей! Как мы смотрели на Ваську, когда он приехал с родителями из-за границы! Он приехал из Польши в тридцать восьмом. Смешно: он сочинял небылицы, а мы ему верили. Он говорил, что купался в гуттаперчевом море. Можно плавать, даже если не умеешь. «Вода, — говорил Васька, — держит. Специальная, американская вода». Мы его даже не били, потому что он был за границей».
Коля вздрогнул, услыхав за спиной кашель. Обернулся. В дверях стояла старуха. Она прикрывала рукой большую, только что зажженную свечу.
— Доброе утро, пани, — сказал Коля.
— Доброе утро, пан, доброе утро.
Старуха выбросила огарок из стаканчика, что стоял под распятием, и укрепила в нем новую свечу, покапав стеарином на донышко. Ветер лизнул пламя, оно взметнулось, хлопнуло раза два и исчезло. Коля достал зажигалку, высек огонь, зажег фитиль.
— Благодарю пана.
— Не стоит благодарности.
— Пан не поляк?
— Я русский.
— Это чувствуется по вашему выговору. Вы что, из лагеря в Медовых Пришлицах?
— Нет. А какой там лагерь?
— Там живут те русские, которые ушли с немцами. Туда каждый день приходит много людей.
— А мне сказали, что этот лагерь под Рыбны…
— Пану сказали неверно.
— Вы не покажете, как туда идти?
— Покажу, отчего же не показать, — ответила старуха и опустилась на колени перед распятием. Она молилась тихо, произнося неслышные быстрые слова одними губами. Порой она замолкала, упиралась руками в пол и склонялась в низком поклоне.
Коля смотрел на старуху и вспомнил бабушку, мамину тетю. Она была верующая, и Коля очень стыдился этого. Однажды у бабушки упала ее старенькая красная сумочка, в которой она носила деньги, когда ходила за покупками. Из сумки выпало медное квадратное распятие. Коля засмеялся, схватил с пола распятие и стал дразнить бабушку, а после зашвырнул распятие в угол, под шкаф. Бабушка заплакала, а двоюродный брат мамы дядя Семен, войдя в комнату, в гимнастерке без портупеи — он только что принимал ванну, — ударил Колю по шее, не больно, но очень обидно. Лицо его потемнело, он сказал:
— Это свинство. Не смей издеваться над человеком, понял?
— Она верующая! — мальчик заплакал. Тогда ему было двенадцать лет, и он был не безликим Колей или Андреем Гришанчиковым. Он был Сашенькой Исаевым, баловнем дома, и его никто ни разу не ударял — ни мать, ни дядя Семен, пока он жил у них, ни бабушка. — Она верующая! — кричал он, заливаясь слезами. — Поповка! А я пионер! А она верующая!
— Я тоже верующий, — сказал дядя Семен. — Я в свое, она — в свое.
Уже много позже он рассказал Коле, как в первые годы революции они брали дохлых кошек и бросали их в окна холодной церкви, где молились старики и старухи, вымаливая у своего Бога победы красным, своим детям-безбожникам. И у одной старухи случился разрыв сердца, когда в нее попали дохлой кошкой, а у нее на руках были четверо малышей: мать их умерла от голода, а отец был красный командир у Блюхера.
Полька поднялась с колен:
— Пойдемте, я покажу вам, как добраться до Медовых Пришлиц.
Mea culpa 1.1
Коля достал из кармана пачку немецких галет:
Для протокола: я прекрасно осознаю, что как преподаватель – узаконенный торговец мыслями, оптом и в розницу – я откровенно манкировал своими обязанностями. Я не написал ни одной статьи или книги. Я не очень-то усердствовал на ниве преподавания – хотя это, надо сказать, приносило мне некоторую популярность. Студенты готовы были бороться за то, чтобы я стал их руководителем: если после этого они втихую прогуливали мои занятия, я никогда не бросался докладывать об этом начальству – просто потому что и сам на занятия не являлся.
— Вот, мамаша, возьмите. Внукам.
— Спасибо, пан, — ответила старуха, — но мы не едим немецкого…
Правда, я ездил на конференции – если мне их оплачивали. Еще я ревностно следил за журналами, подписываясь за казенный счет на все, что можно. Год за годом я читал все ту же лекцию, стойко отгоняя от себя искушение внести в нее изменения.
Они шли со старухой по дороге, которая вилась среди полей. Вдали, на юге, громоздились горы. Они были в сиреневой утренней дымке. Когда Коля и старуха поднимались на взгорья, распахивался громадный обзор: места были красивые, холмистые, поля разрывались синими лесами, торчали островерхие крыши костелов, они казались игрушечными, видно их было за многие километры, потому что воздух был прозрачен, как вода ранним утром в маленьких речушках с песчаным дном — каждую песчинку видно, словно под микроскопом. Только иногда налетит ветер, тронет воду, замутит ее — песчинки исчезнут, останется желтая масса песка. А потом вдруг настанет тишина, ветер улетит вверх — и снова песчинка отлична от песчинки, лежи себе и рассматривай их. Так и сейчас: иногда налетал ветер, гнал быстрые серые облака, крыши костелов скрывались, но ненадолго. Были видны красные черепичные крыши домиков. Курились дымки. Голосили петухи. Шло утро.
Всю вину я возлагаю на администрацию. В любом из мыслимых миров, даже наполовину отравленных безумием, меня бы давно поперли с работы. Если только мыслим мир, где безумны пять из шести обитателей, я бы и в нем вскорости получил пинок под задницу. Даже в насквозь безнадежном мире, где проблески рассудка сохранились лишь у каждого сотого, – даже там я бы не далеко продвинулся по академической лестнице.
— Большевики такие страшные, что пан бежит от них? — спросила старуха.
Я напортачил во всем. В первом заезде мне повезло – я шел с отличием. На что вовсе не рассчитывал (как это произошло, для меня – тайна). К тому времени, когда на очереди был финал, я решил заняться банковским делом, зная, что имеющихся у меня квалификаций все равно хватит... На последний круг я просто не пошел. Ну ее к черту, эту письменную работу... Мне не хотелось подставлять Уилбера, который был по ту пору моим руководителем и огреб немало тумаков в связи с тем, что он, мол, выгораживает меня. Может статься, и сам диплом с отличием был таким мягким, завуалированным способом побудить меня остаться – к чему Уилбер всячески меня подталкивал.