Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юлиан Семенов

Горение

Книга третья

1907-1910 гг.

«Знаменитый Л. Кассий, идеал справедливого и умного судьи в глазах римского народа, в уголовных процессах всегда ставил вопрос: „Кому впрок? “ Характер людей, что и кто не решается сделаться злодеем без расчета и пользы для себя». Цицер

«Охранка чтит тех, кто одет дорого» «Вице-директору Департамента Полиции Е. Высокоблагородию 3уеву Н. П. Милостивый государь, Нил Петрович! Памятуя о Вашем любезном разрешении обращаться прямо к Вам, минуя инстанции Департамента, рискую переслать Вам запись обмена мнениями между двумя иностранцами в Гельсингфорсе — сразу же после окончания конференции РСДРП, посвященной тактике социал-демократии в Третьей Гос. думе. Агентура, осуществлявшая запись разговора на листки, вынесла впечатление, что один из собеседников был немцем, в то время как второй — несмотря на знание языка — не есть немец по урождению, а скорее всего поляк. Эта точка зрения подтверждается также и тем, что один из собеседников по имени „Фриц“ обращался ко второму как к „Йозефу“, — вполне немецкое имя, но, однако ж, дважды произнес его имя как „Юзеф“, что и дало нам возможность выдвинуть гипотезу о польском происхождении второго собеседника. Некоторые реплики записать не удалось, ибо собеседники порою переходили на шепот. Однако и то, что мои люди слышали („Йозефа“ взяли в наблюдение по поводу возможного участия в конференции РСДРП, якобы проходившей под руководством государственных преступников Ульянова, Плеханова, Троцкого и Дана), дает возможность судить как о мере осведомленности врагов о наших делах, так и о том, сколь сильна их организованность вообще. Ниже присовокупляю запись беседы: „Фриц. — Почему не захотел, чтобы я тебя навестил в Петербурге? Йозеф. — Я там на нелегальном положении… Стоит ли тебя подводить под удар? Фриц. — Я — вольный журналист и фотограф… Что мне могут сделать ваши… (следует безнравственное определение русских властей). Йозеф. — Могут сделать что захотят… Ситуация становится угрожающей. Так что террор властей будет продолжаться… Ваша пресса печатает про Россию слухи, спекуляции, домыслы. Я бы поэтому хотел, чтобы именно ты запомнил то, что я тебе расскажу… Задавай любые вопросы… Уточняй, если непонятно… Но запиши, что я расскажу, и пусть твои коллеги оперируют именно этими данными, — они отражают объективные процессы, свидетелем которых я был… Фриц. — Даже когда сидел в тюрьмах? Йозеф. — Русские тюрьмы — это университеты… Там встречаешь самых умных… Есть чему поучиться… Да и вести с воли приходят регулярно, — многие охранники жизнью недовольны, их семьи влачат жалкое существование, они — это чисто российский парадокс — тоже хотят перемен… Только боятся произнести слово „революция“… Фриц. — Действительно, сфинкс… Йозеф. — Никакой не сфинкс, а великий народ, лишенный закона. Вот когда каждый человек обретет свободу, гарантированную законом, — свободу на дело, слово, мысль, — тогда исчезнет удобная сказка про сфинкса. Фриц. — Я готов записывать. Йозеф. — Итак, пятый год… Западная пресса пишет, что русская революция явилась следствием неудач в войне с японцами. Это неверно, ибо преуменьшает ее прогрессивную сущность. Война приблизила революцию, поскольку обнажила все социальные и экономические язвы империи. Но забастовки шли задолго до военного краха. А сколько лет погромы сотрясали империю? В каторге и ссылке люди томились практически всю историю России. Когда мы победим, надо будет очень внимательно поработать в архивах: порою мне сдается, что война была в какой-то мере спровоцирована сферами, чтобы задавить наше движение, обернуть патриотизм против революционеров, а победив, провести жесточайшие карательные меры, чтобы навсегда потопить в крови любую возможность выступать против самодержавной тирании. … Отметить себе стадии нашей революции… Первая. Экономический и военный крах, рост дороговизны, деспотизм местного начальства понудил матерей и кормильцев поднять хоругви и крестным ходом, во главе с попом Гапоном, выйти к Зимнему — молить царя о милости… Возобладала традиционная вера в то, что вождь не знает правды, ее от него скрывают бюрократы, надо открыть Царю-батюшке глаза на происходящее, и он все в одночасье изменит. Изменил: приказал стрелять в подданных. Так случилось „красное воскресенье“, которое мы называем „кровавым“. Фриц. — Это девятое января девятьсот пятого, да? Йозеф. — Именно. После этого начался второй период революции… Впрочем, точнее бы назвать все то, что было до пятого года, до кровавого воскресенья, первым этапом; красное воскресенье — вторым, а уж волна забастовок, террор войск и полиции, демонстрации, повальные аресты — вплоть до октября девятьсот пятого — третьим. Когда же, несмотря на террор властей, запылали помещичьи усадьбы, восстал „Потемкин“, выросли баррикады на улицах городов, начался четвертый этап — вооруженное восстание и, как следствие, манифест семнадцатого октября, суливший подданным не только Государственную думу с совещательным голосом, но свободу слова и многопартийность. Павел Милюков зарегистрировал провозглашение своей партии „Народной свободы“, иначе именуемой „конституционно-демократической“, „кадетской“; либералы, земские деятели — то есть врачи, учителя, статистики, часть дворянства, юристы, профессура — стали ее костяком. Я бы определил ее центристской; идеал кадетов — конституционная монархия, типа британской. Левоцентристской партией можно назвать трудовиков; я бы определил их как левых кадетов… Ну и социал-демократы… Эсеров власть в Думу не пустила — бомбисты. Александр Гучков, за которым стояли ведущие промышленники России и крупные аграрии, провозгласил партию „Союз 17 октября“, „октябристы“, правоцентристы. Шовинистический, великорусский правый блок провозгласили Марков-второй и Пуришкевич… Самую правую часть этих правых возглавил доктор Дубровин, зарегистрировав свой „Союз Русского народа“; программа его уникальна: „назад, к самодержавию, во всем случившемся виноваты все, кто угодно: Англия, масоны, поляки, евреи, армяне, декаденты, Максим Горький, французские импрессионисты, — но только не русские люди; их, доверчивых, нагло обманули иноверцы, иноплеменной элемент, вековой заговор Европы против России“… Горько и смешно, право… Фриц. — Скорее страшно. Йозеф. — Верно. Меня тоже страшит темная тупость. Ладно, если бы такое несли безграмотные охотнорядцы, они газет в руки не берут, но ведь Дубровин — человек с университетским образованием! Он же прекрасно знает, что без помощи финансового капитала Европы — в основном, кстати, еврейского — царь бы не справился с революцией! Когда дубровинцы завывают, что наша революция — еврейская, я диву даюсь! Антисемит-царь со своими жидоедствующими бюрократами платил полиции и армии золотом Ротшильдов! Прекрасное единение могуществ вне зависимости от вероисповедания… А то, что еврейских товарищей в революционной среде множество, то это не причина, а следствие: не было б черты оседлости, погромов и лишения права учить еврейских детей в школах наравне с другими, — процент участия евреев в революции не был бы столь высоким, поверь… Иногда мне кажется, что великорусские шовинисты — психически больные люди, маньяки… „Заговор Европы“! Они не хотели даже видеть того, что социалистический министр Клемансо не мешал французским банкирам поддерживать царя, а депутат английского парламента Уинстон Черчилль, который не сегодня, то завтра сделается одним из ведущих министров Лондона, выступал — во время предвыборной борьбы — против еврейских погромов в России, но при этом не мешал английским промышленникам оказывать незримую помощь Николаю Кровавому вместо того, чтобы понудить кабинет его величества пересмотреть свои отношения с венценосным русским братцем… Фриц. — Напиши об этом для нашей газеты, Юзеф! Такой аспект нов, он заинтересует немецкого читателя. Йозеф. — Меня сейчас волнует польский, литовский, русский, украинский, белорусский и еврейский читатель, Фриц… А потом я непременно напишу для вас… Все, что публикуется у вас, — далеко от нашей борьбы, понимаешь? Это роскошь — публиковаться у вас в такое время… Публиковаться надо здесь, чтобы это доходило — в любом виде — до наших людей. Фриц. — Объясни мне суть споров о Думе между своими — большевиками и меньшевиками… Йозеф. — Большевики предлагали игнорировать выборы в Думу, продолжать борьбу за свержение монархии, ибо она не намерена сдавать свои позиции. Меньшевики, наоборот, требовали участия в работе Думы, полагая, что она станет трибуной для легальной агитации против тирании. Правоту большевиков доказала история: через несколько месяцев после выборов, когда царь уволил премьер-министра Витте, который показался ему либералом, Дума была беззаконно распущена, депутаты выброшены вон, часть арестована. Пришел Столыпин. Этого не устроила и Вторая дума — прошло слишком много левых кадетов и социал-демократов; центристско-правое большинство Гучкова и Пуришкевича оказалось зыбким. Тогда Столыпин разогнал и Вторую Государственную думу, бросив в Петропавловскую крепость депутатов от социал-демократии, обвинив их в военном заговоре, что есть ложь, провокаторский повод властям расправиться с неугодными… Я, кстати, тороплюсь в Петербург, чтобы послушать процесс над депутатами Первой думы… Фриц. — Второй… Йозеф. — Нет, именно Первой… Социал-демократов Второй думы уже отправили в каторгу… А вот депутатов Первой думы, подписавших в Выборге беззубое воззвание против произвола, до сих пор не судили. Почему? Фриц. — Это я тебя должен спросить «почему“, Юзеф. Йозеф. — Видимо, власти готовят какой-то сюрприз… Это игра, Фриц… Игра в кошки-мышки… Я думаю, после скандала с фарсом суда против социал-демократических депутатов Второй думы сейчас Столыпин будет делать хорошую мину при плохой игре: вполне либеральный процесс в открытом заседании… Фриц. — А как ты вообще относишься к Столыпину? Йозеф. — Недюжинный человек. Именно этого царь и бюрократия ему и не простят… Фриц. — Но ведь на всех фотопортретах он вместе с государем… Йозеф. — Веришь спектаклям? Странно, я считал, что ты больший прагматик… Прежде чем мы вернемся к исследованию царской камарильи, закончу изложение моей концепции Думы… При выборах в Третью думу большевики сняли лозунг бойкота. И не потому, что партия переменила свое отношение к этому органу; мы поняли, что вооруженное столкновение с самодержавием проиграно, революция — временно — пошла на убыль, империя покрыта виселицами, работают военно-полевые суды, царствует страх, — это у нас быстро реанимируется., — значит, сейчас надо переходить к легальным методом борьбы, то есть использовать Думу. Есть вопросы? Фриц. — Костяч четок. Спасибо. А теперь про тех, кто противостоит прогрессу… Йозеф. — Сколько времени до отхода поезда? Фриц. — Полтора часа. Йозеф. — Тебе придется поменять билет на завтра, если я стану рассказывать обо всех противниках прогресса в России; у нас накопилась достаточно серьезная картотека не только по северной столице и Москве, но и по крупнейшим центрам империи… Ладно, остановимся на узловых фигурах… Фриц. — Кстати, ты запомнил просьбу Розы о господине Родэ? Йозеф. — Да, конечно… Только, пожалуйста, впредь никогда не называй имен товарищей в публичных местах… Фриц. — Неужели ты думаешь, что эти гуляки финны слушают нас? Йозеф. — Я допускаю такую возможность. Фриц.

— Тогда зачем говоришь со мною? Йозеф. — Во-первых, сейчас не девятьсот четвертый год, а седьмой, сил у нас побольше. А во-вторых, я говорю о проблемах общего плана, это не может причинить вреда никому из товарищей, кроме что, пожалуй, меня. Фриц. — Понял, учту, едем дальше. Йозеф. — Итак, наши противники. Как ты понимаешь, ведущей силой в борьбе с революцией является охранка, департамент полиции, министерство внутренних дел. Армию царь боится, он не очень-то верит своим войскам, особенно после краха на Востоке и восстания на «Потемкине». Самой заметной фигурой политического сыска империи был директор департамента полиции Лопухин. Но его, как человека, близкого министру Плеве, убитого эсерами, сняли, — в России каждый новый министр набирает своих людей, прежних — гонит… На его место сел Трусевич и его заместитель Зуев. Эти особого веса не представляют в силу того, что свои позиции очень укрепил полковник Герасимов, шеф петербургской охранки, работающий непосредственно на Столыпина… Эту фамилию запомни непременно… Безусловно, тебе следует знать, кто такой Петр Рачковский. Хотя он сейчас активной роли не играет, но именно он был создателем русской заграничной агентуры, работал в Париже, воевал против народовольцев, потом попал в немилость к Плеве, бывшему тогда министром внутренних дел, и был уволен в отставку. Однако, как только Плеве убили эсеры, военный диктатор Петербурга генерал Трепов вернул Рачковского, сделав директором политической части департамента полиции. Говорят, Герасимов поначалу попал под его начальство. Это мы еще не проверяли. Но ясно то, что сейчас верховодит именно Герасимов, а Рачковский ушел на второй план, если вообще не готовится к отставке, хотя, говорят, его пытался защищать директор полиции Трусевич, активный противник Герасимова… Фриц. — Ничего не понимаю! Революция еще до конца не окончена, страна разорена, а те, которые держат власть, — Герасимовы, Трусевичи, Рачковские — грызутся между собою! Как это объяснить? Йозеф. — Во-первых, почитай книгу «История русской смуты», это весьма поучительно для каждого, кто пытается писать об империи. А во-вторых, где и когда ты встречал единение среди тех, кто лишен общественной идеи?! Каждый из названных мною думает о себе, Фриц, о своей карьере, своем имени, своем будущем. Своем! Вот потому мы убеждены в победе! Мы же думаем о благе народа, личная выгода от революции — это бред, термидор, а не революция! Фриц.

— Ты не мог бы помочь мне… Йозеф. — В чем? Фриц. — Я бы очень хотел побеседовать с Карповым note 1 и Астрономом note 2. В Лондоне писали, что они являются членами ЦК социал-демократов. И с «Дедом» note 3, который транспортирует литературу в Россию из Берлина. Йозеф. — Вряд ли, Фриц. Еще вопросы? Фриц. — Почему среди социал-демократов по-прежнему так сильны расхождения? Они, говорят, бьются, как и сановники в Петербурге. Йозеф. — Эти расхождения носят, как понимаешь, совершенно иной оттенок, чем драка в Петербурге. Ленин отстаивает одну точку зрения, Федор Дан — другую, но тут вопрос талантливости, провидения даже, сказал бы я… Дан ведь, выступая за блок с кадетами, не о себе думал, он был искренне убежден, что так будет лучше революции, то есть народу. Это турнир талантов, Фриц, в котором победит наиболее талантливый. Фриц. — Кто же? Йозеф. — Ленин. Фриц. — Это псевдоним? Йозеф. — Видимо. Фриц. — А подлинная фамилия тебе неизвестна? Йозеф. — Далее если бы я ее и знал, я не вправе открыть ее, закон конспирации… Ленин лишен неподвижности, чем грешит Дан, в нем нет догматизма, он легко отказывается от того, на чем настаивал вчера, если видит, что жизнь вносит свои коррективы, он следует не идолу буквы, он держит руку на пульсе жизни… Беда многих товарищей меньшевиков в том, что они страшатся отступить, признать свою неправоту, выработать новый курс, публично отказавшись от прежнего… Вот этого, страшного, что держит мысль в кандалах, в Ленине нет, в этом залог того, что он… Фриц. — Почему ты не закончил? Йозеф. — А разве так не ясно? Фриц. — Хорошо, давай перейдем к камарилье, к царю и его семье. Йозеф. — Там такой же раскордаж, как среди полицейских чиновников… Между царем и великим князем Николаем Николаевичем существуют расхождения. Дмитрий Константинович, внук императора Николая Первого, и Дмитрий Павлович, внук императора Александра Второго, двоюродный дядя Николая Второго, тянут свою линию, посещают салоны, где царя и царицу нескрываемо бранят как людей темных, неспособных к европейскому решению русской трагедии. Елизавета Федоровна, вдова великого князя Сергея, убитого Яцеком Каляевым, не встречается со своей сестрой, царицей Александрой Федоровной. Да, да, сестры, родные сестры, принцессы Гессенские и Рейнские, не разговаривают, глядят врагами… Великий князь Кирилл Владимирович исключен из службы и лишен звания флигель-адъютанта за то, что вступил в брак со своей двоюродной сестрой, а ведь, пожалуй, единственный из Романовых, кто видел войну воочию: был на броненосце «Петропавловск» во время боя с японцами, чудом спасся, когда случилась трагедия… Царь и Александра Федоровна живут замкнуто, под охраной генералов Дедюлина и Спиридовича, закрытое общество, тайна за семью печатями, — в театрах не бывают, вернисажах тоже; специальный поезд мчит их в Крым, в Ливадию, мчит без остановок, только чтоб мимо страны, мимо, мимо, мимо… Фриц. — Странно, отчего же все-таки Россия до сих пор не развалилась? Йозеф. — Россия не развалится, Фриц. Развалится империя. А Россия и романовская империя — понятия взаимоисключающие. Фриц. — Слишком красивая фраза, чтобы убеждать в своей истинности. Правда, звучит проще. Йозеф. — Ты, кстати, сформулировал свою позицию красивее, чем я. Но тем не менее я тебя в неправде не упрекаю. Действительно, правда должна звучать просто. Тот, кто мечтает о возвращении прошлого, — дурак; уповающий лишь на современное — заземленный мышонок; надеющийся на одно лишь будущее — прожектер… Прав лишь тот, кто объединяет в себе все эти три ипостаси. Фриц. — Тоже красиво, но возразить не могу, согласен. Как я могу тебя найти, Юзеф? Если мне понадобится встреча? Через Розу? Йозеф. — Мы же уговорились — без имен. Ладно? Я сам найду тебя, Фриц, Я скоро буду в твоих краях. Фриц. — Теперь последнее… Отчего ваш парламент назван Думой? На Западе этого никто не понимает. Йозеф. — Дума — это не парламент. У нас по-прежнему нет конституции. Дума — это место, где говорят, Фриц, отводят душу, но не решают. Дума — от слова «думать», а не «решать», то есть «властвовать». Царь создал именно такой орган, где можно облегчить гнев, поговорить, но не делать… » Буду рад, милостивый государь, Нил Петрович, ежели Вы поручите соответствующим сотрудникам навести справки о «Фрице» и «Йозефе», а также о тех, кого они упоминали в своем собеседовании. Остаюсь Вашего Высокоблагородия покорнейшим слугою ротмистр Кузнецов, помощник начальника Гельсингфорского представительства Департамента Полиции».

Зуев усмехнулся, подумав, что обо всех тех, кого упоминали «Фриц» и «Йозеф», справки навести невозможно. Как их наведешь в салоне вдовствующей императрицы Марии Федоровны или замке Кирилла Владимировича?!

Зуев перечитал письмо еще раз; опасный документ; от себя запускать в работу нельзя, священные особы государя и государыни затронуты в таком контексте, который не может не вызвать гнев в сферах; довериться некому: директор департамента Трусевич — хоть и работали в прошлом веке по судебному ведомству — не моргнет глазом, отдаст на закланье, а уж о поддержке и думать нечего. Каждый первый боится своего второго, а посему норовит этих вторых менять почаще; меня столкнуть нетрудно, — был выдвинут Плеве, сотрудничал с Лопухиным, уволенным в позорную отставку; конечно, я тут как бельмо на глазу, человек старой команды, таким не верят; если б не трусость, страх движения, давно б вышвырнули, а так, затаившись, ждут неверного шага; дудки; говорить, что все, молчать, когда другие молчат, и дел не делать — тогда не подкопаются; у нас жрут только тех, кто высовывается, самость свою выказывает…

Тем не менее Зуев понимал, что полученная информация таит в себе возможность интереснейшей комбинации, найди он этих самых «Фрица» и «Йозефа».

Поэтому, выписав имена и фамилии, его заинтересовавшие, на отдельные карточки, Зуев попросил своего помощника запустить «материал» в работу.

Ответы, полученные через три недели, заставили его еще раз задуматься над документом из Гельсингфорса; дело того стоило. «На Ваш запрос №542-2-11-07 сообщаю: 1. »Роза» — речь идет о Розе Люксембурговой, одном из лидеров польской социал-демократии. 2. »Родэ». — Видимо, эта фамилия упоминается в связи с Розой Люксембурговой, поскольку именно она посетила дом Александра Родэ на Крестовском Острове, набережная Средней Невки, 6, где проходила встреча руководящих деятелей соц. -демократии большевистского направления, посвященная тактике партии в июле девятьсот шестого года. Она прибыла туда, сопровождаемая Феликсом Доманским, он же Астроном, Переплетчик, Юзеф, Дзержинский. Здесь же состоялось ее совещание с Лениным после того, как были исчерпаны вопросы тактики большевиков. 3. Ленин, он же Фрей, Карпов, Винтер, является Владимиром Ильичем Ульяновым, лидером большевизма. 4. Доманский, он же Астроном, Юзеф, Ржечковский, Дзержинский, является одним из руководителей польской социал-демократии, по предложению Ленина якобы избран в Лондоне членом ЦК РСДРП. 5. »Дед», «Литвинов Максим Максимович» — Меир Баллах, из Киева, после побега из централа, где ему грозила смертная казнь, находится в эмиграции, чаще всего появляется в Берлине, дружен с Розалией Люксембурговой и Карелом Либкнехтовым, отвечает за транспортировку литературы и оружия в пределы империи. 6. »Фриц» — в картотеке не значится. 7. »Йозеф» — в картотеке не значится. 8. »Юзеф» — один из псевдонимов Астронома, Дзержинского, Переплетчика. Делопроизводитель Опрышкин».

Зуев внимательно прочитал дельный ответ Опрышкина, подумал, что человека этого надо будет пригласить для беседы, и отдал распоряжение о немедленном установлении места пребывания Юзефа Доманского-Дзержинского, где бы он ни проживал в настоящее время.

Однако через семь дней пришел ответ, что такого рода указания были отданы директором департамента Трусевичем, начальником варшавской охраны Заварзиным, а также всесильным главою петербургской секретной полиции полковником Герасимовым еще осенью, однако до сих пор член ЦК обнаружен не был, будто сквозь землю провалился.

— Видимо, скрывается в Финляндии или Польше, — пояснил делопроизводитель Опрышкин (действительно думающий человек, но чрезмерно пугливый). — Там нам трудно, Нил Петрович, особенно у финнов, — местные органы управления покрывают революционеров… Тем не менее я стану следить за этим самым «Юзефом» особенно пристально — с вашего разрешения…

Зуев повертел в руках фотографическое изображение Дзержинского: истощенное лицо, провальность щек; явно чахоточный, да и скулы торчат; высоченный лоб, несколько раскосые глаза; бушлат сидит колом; бедные люди, их же определишь сразу по какой-то кургузости; во имя чего лишают себя мало-мальски приличного существования, которого нам и так отпущено с гулькин нос?! Что изменится?!

Галерка периодически захватывает кресла партера, но ведь на сцене продолжает идти все та же пошлая драма, имя которой жизнь…

… Перед выездом из Гельсингфорса Дзержинский зашел в филиал английского «Селфриджес»; только здесь продавали самые изысканные костюмы и пальто; выбрал черную касторовую пелерину, подбитую серо-красным клетчатым шерстяным материалом; купил темно-серый английский костюм (наставлял молодых членов партии: «Организовывать вам побег из тюрьмы значительно дороже, чем оплатить расходы на приобретение элегантного костюма, — русская полиция чтит тех, кто дорого одет»), теплые башмаки с гетрами и свитер ручной работы; после этого отправился в парикмахерский салон Ханса Парвинайнена и лег в его удобное кресло — на полчаса. Поднялся, глянул в зеркало и не узнал себя: усы и бородка были сделаны а-ля Ришелье, волосы подстрижены коротко, по последней моде, ни дать ни взять богатый английский коммерсант; ну, ловите меня, жандармы, смотрите в оба, не пропустите — медали лишитесь!

… Через полчаса был на вокзале, пройдя сквозь посты полиции как нож сквозь масло… Вот почему полковник Герасимов встречал Азефа самолично

Дзержинский спешил в Петербург потому, что там начинался суд над депутатами разогнанной Столыпиным Первой Государственной думы.

В поезде, прижавшись головою к холодному стеклу, по которому ползли крупные капли дождя, Дзержинский читал корреспонденцию в черносотенном «Русском знамени» о выступлении председателя «Союза русского народа» доктора Дубровина перед «союзниками» в Вологде:

«Наш народ не принимал и не примет Думу, поскольку она есть не что иное, как порождение сил, чуждых русской национальной идее, которая была, есть и будет идеей самодержавной, персонифицированной в образе вождя, неограниченного монарха, принимающего решения, неподвластные ничьему обсуждению. Пусть Запад, прогнивший в конституционном разврате, называет Русь-матушку „державой рабов“, пусть! Это от страха перед нашей могучей силой, раскинувшейся от Варшавы до Владивостока! Какая еще в мире держава может сравниться с нашей силою и раздольем?! Заговор иноземных сил против русского духа — вот что такое Дума! „Хотим дать русскому народу демократию и парламент! “ — возглашают бойкие еврейчики и надменные ляхи. А они спросили наш народ, хочет ли он этой самой „демократии и парламента“?! Замах на общинный наш уклад, единственный в мире, есть заговор недругов России, ее традиционных врагов, алчущих нашего государственного падения. Не позволим! Сходы, проводимые нашим народом повсеместно, говорят единодушное „нет“ западным заговорщикам. Не давали и не дадим нашу седую старину на заклание чужеземцам, которые только и ждут, чтобы наша вековая мощь оказалась подточенной изнутри… »

Дзержинский сунул газету в карман, недоуменно пожал плечами; неужели этот самый доктор не видит, что Россия отстала от Запада по всем направлениям? Неужели национализм может сделать человека полубезумным? Неужели не ясно, что община обрекает народ на сонное прозябание в ожидании приказа на поступок, моральную деградацию, постоянный страх?

Кадеты в своих газетах прекраснодушничали, упоенно писали о новой поре, когда исполнительная и законодательная власть найдут в себе мужество завершить под скипетром государя то, что началось в стране после того, как завершилась революция. А что началось? Отчаянье, неверие в способность сановников и молодящихся приват-доцентов сделать хоть что-нибудь; салонное сотрясение воздуха, пустая болтовня, страх перед кардинальным решением.

Правоцентристская партия «17 октября», тучковские октябристы (ах, Кирилл Прокопьевич Николаев, не к тем вы примкнули, жаль, голова светлая, болезнь страны видели еще в девятьсот втором, отчего же эдакий пируэт?! ) бранили кадетов за левизну, социал-демократов за бунтарство, «Союз русского народа» за негибкость; на одной только первой полосе сорок семь раз повторено: «патриотизм и национализм» — крылатый лозунг Александра Ивановича Гучкова; не это ли породило презрительное замечание Льва Толстого: «Патриотизм — последнее прибежище негодяя»; десять процентов грамотных на всю страну, про метрополитен знают пятьдесят тысяч, имеющих деньги на выезд в Берлин или Париж; махонькая Англия льет чугуна в три раза больше России, а уж сколько пароходов строит и паровозов — сказать страшно, позор Российской империи, плетемся в хвосте прогресса, стыд и срам. «Национализм и патриотизм», тьфу, позорище, слепота, неумение думать о будущем…

Ощущать приближение общественных катаклизмов дано отнюдь не каждому политику; требовать знания социальных подробностей, которыми всегда отмечен кризис умирающей власти, значит мечтать о невозможном; таланты, как правило, рождаются передовой идеей; эпохи посредственности отмечены серостью искусства и науки; именно революция выдвигает тех, кто умеет в капле воды видеть звезды.

… Спускаясь по мокрым ступеням вокзала, Дзержинский сразу же заметил толстого, громадноростого Евно Азефа; тот, подняв воротник дорогого пальто, быстро шел к закрытому экипажу; лицо человека, который ждал его в нем, было видно Дзержинскому одно лишь мгновенье, — незнакомое, холеное, несколько мертвенное.

Товарищи эсеры, подумал Дзержинский, верны себе: шикарные городские революционеры, при этом защитники крестьянской общины; Дубровин ставит на нее по своей сумасшедшей дурости, а эти следуют партийной стратегии; разрушение общности нищих лишает их питательной среды, того самого недовольства, которое ведет к красному петуху и резне в помещичьих усадьбах; еще бы, «в борьбе обретешь ты право свое». В борьбе с кем и во имя чего?!

… Дзержинский не знал и не мог тогда знать, что встречал Азефа не товарищ по партии, а Александр Васильевич Герасимов, начальник петербургской охранки, сыгравшей, кстати говоря, не последнюю роль в дальнейшей судьбе Феликса Эдмундовича.

… Свиты его величества генерал-майор Дмитрий Федорович Трепов принадлежал к старинному дворянскому роду; братья его — Александр, егермейстер, сенатор, член Государственного совета, Владимир, тайный советник и шталмейстер, член Государственного совета и сенатор; Федор, генерал-адъютант, член Государственного совета и сенатор, — воспитывались, как и он сам, в доме отца, Федора Федоровича, того самого санкт-петербургского градоначальника, в которого двадцать четвертого января 1878 года стреляла Вера Ивановна Засулич, — месть за порку в тюрьмах и доведение арестантов до самоубийства.

Дмитрий Трепов пережил покушение на отца особенно тяжко; поэтому, кончив Пажеский корпус и прослужив в лейб-гвардии конном полку, он отказался от карьеры, которая конечно же была бы стремительной, поменял форму гвардейца на жандармские погоны и сделался московским обер-полицмейстером в возрасте сорока одного года; поставил на Зубатова, устроил с его помощью торжественное шествие рабочих во главе с великим князем Сергеем Александровичем к памятнику Александру Второму, нареченному «освободителем»; возложили венки, провели панихиду; никаких революционных выступлений не было; Трепов ликовал: план Зубатова оказался той панацеей, которая даст империи успокоение, позволит навсегда искоренить крамолу революции, бредни социалистов, одержимых западной идеей.

Однако же перемещения, на которые столь скор двор (кто первый нашептал на ухо государыне или самому, тот и победил), больно ранили Трепова, когда он, не справившись с беспорядками в первопрестольной, был отлучен от должности — с приказом отправиться в действующую армию, на Дальний Восток. А как он мог справиться с чернью, когда войска терпели поражения в Маньчжурии, цены в Москве росли ежемесячно, власть отмалчивалась, являя народу державную величавость, которая на самом-то деле была проявлением обломовщины, — люди, лишенные общественной идеи, не могли предложить ничего нового; удержание, только удержание существующего, никаких реформ, ни в коем случае не отступать от привычного: «не нами положено, не нам и менять»…

Спасло чудо: в день, когда было объявлено про его отлучение от должности, девятнадцатилетний студент Полторацкий стрелял в Трепова за то, что по его приказу были избиты демонстранты; генерал отделался испугом; нажал на связи; появились сообщения в прессе; страдальцы, шуты и убогие нравились государю; тут еще подвалило «красное воскресенье», — вместо дальневосточной окраины Трепов был переведен в Петербург, генерал-губернатором; приказ «патронов не жалеть» сделал его знаменем черносотенцев; назначили — спустя три месяца — товарищем министра внутренних дел и «заведывающим полицией», с оставлением в должности генерал-губернатора; в конце октября девятьсот пятого года, когда тучи сгустились над Царским Селом, получил назначение дворцовым комендантом, — самый близкий к государю сановник, вхож в кабинет в любое время дня…

Именно он, Дмитрий Федорович Трепов, позвонив директору департамента полиции Лопухину, спросил, кого тот может рекомендовать на пост начальника петербургской охраны.

— Полковника Герасимова, — ответил Лопухин. — Он Харьков крепко держит.

Вызвав Герасимова в Петербург, Лопухин посоветовал:

— Не вздумайте отказываться, Александр Васильевич. После «красного воскресенья» Трепов получил неограниченные полномочия от государя, человек он норова крутого, поломаете себе карьеру.

Герасимов тем не менее весь день — накануне визита к петербургскому диктатору — готовил фразу, которая бы мотивировала резонность отказа: «Чтобы бороться с революцией, город надо знать, как свой карман».

В кабинете Трепова, однако, сник и, кляня себя за врожденное рабство по отношению к вышестоящему начальнику, покорно согласился, заметив лишь, что боится не оправдать, подвести, не сдюжить.

— Рачковский поможет, — хмуро произнес Трепов. — Завтра с утра и приступайте с богом.

Герасимов прикрыл на мгновение веки и, стараясь не терять достоинства, произнес:

— Но я должен сдать Харьков преемнику и семью сюда перевезти…

— Через две недели вам надлежит быть здесь, — сказал Трепов, — время не ждет.

В тот день, когда — ровно через две недели — Герасимов вошел в кабинет Трепова, тот стоял у телефонного аппарата бледный, с капельками пота на висках, повторяя:

— Господи, вот ужас-то, вот ужас, ужас, ужас, ужас…

Так Герасимов узнал про то, что в Москве взорван бомбой эсеровских террористов великий князь Сергей Александрович.

… Часом позже Трепов бурей ворвался в кабинет директора департамента полиции Лопухина и, не прикрыв дверь, выкрикнул гневно:

— Убийца!

Через пять минут об этом узнал аппарат тайной полиции России; Лопухин был обречен.

Да, здесь, в столице, схарчат в одночасье, подумал тогда Герасимов; кто смел, тот и съел; в смутное время об себе думать надо, только так и дано выжить, иначе — погибель, нищета и бесславье.

… Старый змей Рачковский, состоя экспертом при Трепове, долго всматривался в холеное лицо Герасимова (провинциал, следит за внешностью, усы фиксатуарит, удлиняет каблук, чтоб казаться выше, глаза, однако, торговые, с хитринкой), а потом грустно вздохнул:

— Дмитрию Федоровичу известно, что в городе появилась террористическая группа. Готовят акт против великого князя Владимира, генерал-губернатора, бог знает против кого еще… Денег не жалейте, но подлецов найдите. Если преуспеете — победитель, прохлопаете — конец вашему будущему, время крутое, кости хрустят, сначала-то своих ломают, это легче, искать не надо, под рукою, есть на ком зло выместить. Ну, а я, — чем могу, понятно, — помогу.

— Чем же? — поинтересовался Герасимов, не отводя взгляда от пергаментного лица Рачковского; мало в нем русского; женат на француженке, большую часть жизни провел в Европе, заведуя заграничной агентурой; знался с папой Львом Тринадцатым, открыто ненавидел немцев, стоял за русско-французское единение; не иначе, республиканец. Немец, как и русский, консерватор и монархист, кайзера чтит, а для француза нет авторитета, несет что душе угодно; на этом-то и погорел, голубь, когда прислал из Парижа письмо вдовствующей императрице Марии Федоровне, что ясновидец месье Филипп на самом деле скрытый масон, подведенный к Николаю и государыне змеями. Письмо не влестило, не угадал настроения самого, министр Плеве — несмотря на былые заслуги Рачковского («Народную волю» он ведь разгромил, никто другой), несмотря на его фантастические связи в кабинетах Европы — вышвырнул его в отставку; лишь после того, как сам Плеве был разорван террористами в клочья и началась заваруха, Трепов возвратил Рачковского на права директора политической части департамента полиции с неограниченными полномочиями.

… Рачковский не только выдержал пронизывающий взгляд Герасимова, но самого шефа охранки заставил опустить глаза долу, подумав при этом: «Ты так на своих харьковских „подметок“ note 4 смотри, на меня не смей, затопчу». Слова «взорву» даже про себя боялся произнести, поскольку министра Плеве с его подачи боевики порвали в клочья, не с чьей-нибудь еще.

— Помогу идеями, — улыбнулся наконец Рачковский. — Они дорогого стоят… А что есть на свете дороже мужской дружбы, Александр Васильевич?

Такой перешагнет через труп и не посмотрит, подумал Герасимов, пожимая руку Рачковскому; либо его действительно держать в друзьях, или закапывать так, чтобы не поднялся.

Вернувшись тогда в охранку, Герасимов, не испрашивая разрешения Трепова (тот увиливал от однозначных ответов, повторял, как все, что, мол, торопиться не надо, пусть все идет своим чередом, главное — не проявлять суеты, величие державы говорит само за себя; европейские писаки только и ждут, как бы за что нас укусить, не дадим им такой привилегии, выдержка и еще раз выдержка, достойная нашей исторической традиции), вызвал помощников и сказал, что берет на себя внешнее наблюдение: будь то прослеживание маршрутов Витте и Трепова — в целях, понятно, их же безопасности, — наблюдение за членами Государственной думы и работу по летучим отрядам эсеровских террористов.

После этого отправился в кабинет Евстратия Павловича Медникова, ближайшего дружка и помощника Зубатова, уволенного покойным Плеве без права проживания в столицах; до загадочности странно, увольнение начальника не сказалось на его аппарате; поболев три месяца, дождавшись, пока уляжется шум, вернулся на службу как ни в чем не бывало. Был Медников коротконог, увалист, но в движениях между тем порывист; грамоте не учен; из унтеров; семья занималась в Ярославской губернии мелкой торговлей, пробавляясь розничным товаром; резвый на ум, сыпавший северными словечками, мол, сын народа, по-иностранному брезгую, да и рафинированным петербургским тоже, — сплошные ужимки; именно этот человек, с зубатовской еще поры, ведал секретной агентурой северной столицы.

Первая встреча с ним состоялась у Герасимова три года назад, в благословенные годы тишины и мира в империи; еще сыск возглавлял Зубатов; был вызван в северную столицу с отчетом.

Посмеиваясь, рассыпая словечки, словно горох по деревянному столу, Медников тогда говорил:

— Плохо работаете, Александр Васильевич, из рук вон плохо, срам, срам! Ни единой типографии в своем Харькове не открыли, а поручик Кременецкий в Екатеринославской губернии каждый год четыре штуки накрывает…

Герасимов захолодел от гнева:

— Я типографии не арестовываю потому, милостивый государь Евстратий Павлович, что у нас таковых нет, а самому ставить на деньги департамента, чем занимается Кременецкий, дабы получать внеочередные награды, — увольте, не стану.

После этого до крайности неприятного разговора сразу же отправился к начальнику департамента полиции Лопухину:

— Алексей Александрович, допустимо ли, что Медников и его фавориты тратят деньги департамента, помогая революционерам ставить подпольные типографии, а потом — арестовав последних — получают за это награды и звания?

Лопухин тогда мягко успокоил Герасимова, отпустил с миром, намекнув на скорое его повышение по службе; слово сдержал, через месяц дал погоны подполковника. Воистину, смелых боятся; кто кулаком по столу стукнет, тот и победил; молчуна отбрасывают с дороги мыском сапога, раб не страшен, цыкнешь на такого — в штаны наложит; страшатся громких, на том Европа силу набрала, только мы радеем, чтоб все мышами жили, не высовывались…

… И вот спустя три года, увидав Герасимова в своем маленьком полутемном кабинетике, Медников сорвался со стула, рассыпался горохом поздравлений: «Может, чего и не так было, но из-за того это, что пень и неученый, а вот верно служить — чего не отнять — умею, начальству своему, кем бы оно ни было, предан душою».

— Молодец, — прервал его Герасимов. — Знаю. Только вы ж меня и отучили на слово верить, Евстратий Павлович. Делу верю. Вы по указанию Трепова и министра Дурново кому передаете ежедневные отчеты по секретной агентуре?

— Ну как же, Рачковскому! Вашему нонешнему советнику и передаю, Александр Васильевич.

— Так вот, отныне вы ему лишь то передавайте, что я укажу. А всё, абсолютно всё — мне. И — никому больше. Ясно?

— Ну, как же не понять, Александр Васильевич?! Все будет исполнено как надобно, уж не сомневайтесь.

— Причем запомните: меня террор волнует. Сейчас. В данный конкретный момент. Именно террор.

— Значит, социал-демократов не освещать?

— Господь с вами, — усмехнулся Герасимов и не отказал себе в унижающем собеседника, — милейший… И социал-демократов освещать, и наблюдение за Думой вести, и перлюстрировать письма наших аристократов, и собирать полнейшую информацию о Милюкове, Гучкове, Дубровине. И все мне на стол. Но главное — террор. А сейчас пораскиньте, милейший, кого бы вы мне назвали как самого опасного человека в терроре?

— Савинков, кто ж еще, — ответил Медников, глядя на Герасимова влюбленным взглядом.

— Подходов у вас к нему нет?

— У меня? — переспросил тот.

— Не у министра же.

— Ах, если бы, — ответил после некоторой паузы Медников. — Не подкрадешься к такому бесу, осторожен и смел.

В тот же день три филера, привезенные Герасимовым из Харькова, доложили, что Медников отправился поздней ночью к Рачковскому, соблюдая при этом все меры предосторожности; трижды проверился; сваливал в проходные дворы — видно, сильно нервничал.

Заагентуренная Герасимовым кухарка Рачковского всего разговора закадычных друзей не слыхала, но ей запомнилась фраза Рачковского: «Знай, за Филипповского ты мне головой ответишь. Он мой. Он мне нужен. А потому — тебе. Если он попадет к Герасимову — не пощажу, — я двойной игры не прощаю».

Именно в это время Евно Филиппович Азеф — с осторожной подачи Рачковского (через третьи руки, никаких улик или прямых контактов) — начал подготовку акта против министра внутренних дел Дурново, который перестал устраивать Трепова, поскольку личная разведка столичного диктатора принесла ему на блюдечке подарок: имя человека, который был готов взять на себя министерство внутренних дел, чтобы навести в стране жестокий, но вполне справедливый порядок; звали его Петр Аркадьевич Столыпин; в отличие от Дурново (практически от всех людей, входивших в орбиту двора), он имел программу действий, во время бунтов не растерялся, был готов на волевые решения и не страшился ответственности.

Естественно, наблюдение Герасимова засекло трех «извозчиков», тершихся вокруг дома Дурново; почерк эсеров, те и Плеве таким же образом обложили; бомбисты, ясное дело; осуществлял связь между ними Азеф.

Старик филер, начавший службу еще в Третьей канцелярии Его Императорского Величества в прошлом веке, обозначил в своих безграмотных рапортах некоего человека, замеченного им вместе с «извозчиками», «нашим Филипповским»; как на грех, в это время Медников лежал с простудою, и рапортички попали напрямую Герасимову; тот вызвал старого филера на «дружескую беседу», угостил рюмкой хересу и поинтересовался, отчего человека, подозреваемого в терроре, он называет «нашим».

— Да господи, — сияя глазами, отрапортовал филер, — мне ж его еще три года назад в Москве Евстратий Павлович Медников показал! В булочной Филиппова это было, оттого мы его и обозвали «Филипповским». Самый, сказал тогда Евстратий Павлович, ценный сотрудник охраны, страх и гроза террористов, умница и прохиндей…

Такая кличка никем ни разу в охране не произносилась; Герасимов отправился в департамент полиции, к Рачковскому; тот — хоть и формально — числился начальником секретной части, несмотря на то что проводил все дни в приемной Трепова.

Выслушав вопрос Герасимова, старик равнодушно пожал плечами, отошел к сейфу, где хранились имена «коронной» агентуры, принес на стол американские картотеки, предложил шефу охраны самому посмотреть все формуляры, недоумевая, откуда мог появиться этот самый «Филипповский». «Скорее всего, фантазия филера, они к старости все фантазеры; у меня, увы, сейчас нет никого, кто бы имел выходы на террор, я ж все больше чистой политикой занимаюсь, Александр Васильевич… »

Герасимов выразил благодарственное удовлетворение ответом «старшего друга»; вернувшись к себе, повелел схватить «Филипповского» при первой же возможности; когда ему возразили, что это может провалить операцию по слежению за группой террористов, отрезал:

— Не надо учить ученого. А коли решитесь жаловаться, сверну в бараний рог, ибо выполняю личное указание министра.

Личного указания не было; никто, даже Трепов, обо всем этом не знал; «Филипповского» подстерегли, сунули в закрытый экипаж и доставили в кабинет Герасимова.

Сдерживая ярость, Азеф протянул Герасимову паспорт:

— Меня знают в свете! Я инженер Черкес! Если я не буду освобожден, завтра же Петербург прочтет в повременной печати о полицейском произволе, который был возможен лишь до манифеста, дарованного нам государем! Кто-то хочет бросить тень на монарха и тех, кто стоит с ним рядом во имя святого дела обновления России!

Ярился он долго, минут двадцать; Герасимов сидел за столом, отодвинувшись в тень, так, чтобы свет бронзовой настольной лампы под большим зеленым абажуром не освещал лица; дав арестованному пошуметь, тихо, чуть не шепотом спросил:

— Скажите, а работа в качестве секретного агента тайной полиции никак не бросает тень на священную особу монарха, ратующего за обновление России?

Азеф на какое-то мгновение опешил, потом поднялся во весь свой громадный рост:

— Да вы о чем?! Мне?! Такое?!

— Именно. Но в развитие нынешнего демократического эксперимента я даю вам право ответить мне «да» или «нет».

— Нет! Нет! И еще раз нет!

— Ваш ответ меня удовлетворяет, несмотря на то что он лжив. Я никуда не тороплюсь, комната вам здесь приготовлена, отправляйтесь туда, посидите, подумайте и, когда решите говорить со мною начистоту, дайте знать…

… Через два дня Азеф попросился к Герасимову:

— Да, я был агентом департамента полиции. Готов рассказать обо всем вполне откровенно, но лишь при одном условии: я хочу, чтобы при нашей беседе присутствовал мой непосредственный начальник.

— А кто это, позвольте полюбопытствовать?

— Петр Иванович Рачковский.

Герасимов медленно, картинным жестом снял трубку телефонного аппарата, сказал барышне номер, приложил рожок к своим чувственным, несколько даже женственного рисунка губам и сказал, чуть посмеиваясь:

— Петр Иванович, слава богу, тут задержали этого самого Филипповского, о котором я вас спрашивал… Вы еще мне ответствовали намедни, что он вам совершеннейшим образом неизвестен… Представьте, он принес устное заявление, что служил под вашим началом, освещая террор социал-революционеров.

— Да быть того не может, Александр Васильевич, — с подкупающей искренностью ответствовал Рачковский. — Какой же это Филипповский?! Прямо ума не приложу, вот ведь беда! Какой хоть он из себя? Вы-то его уже видели самолично?

— Так он напротив меня сидит, как не видеть, — сказал Герасимов, дружески улыбнувшись Азефу. — Только он отказывается со мною беседовать, коли вы не придете, — как-никак непосредственный, многолетний руководитель…

— Он здоровый такой, да? — спросил Рачковский. — Губищи как у негра и глаз маслиной?

— Ну, губы у него вроде не негритянские, — ответил Герасимов и сразу же заметил в глазах Азефа такую глубокую, яростную и униженную ненависть, какую редко видал в жизни.

Когда Рачковский приехал к Герасимову и засеменил было к Азефу, тот поднялся во весь свой огромный рост, руки ему не подал, закричал:

— Сучье вымя! Я твою маму видал в белых тапочках! Ну, долбанный мышонок, ну, сын…

Такой матерщины Герасимов в своей жизни не слышал ни разу; приехав в Петербург, он со свойственной ему тщательностью знакомился с городом, побывал конечно же и в трущобах на Калашниковской набережной, но даже там, среди босяков и продажных девок, ему не доводилось слышать извержения вдохновенной брани, свидетелем чего он стал.

— Неблагодарный, мелкий чинодрал! — продолжал буйствовать Азеф, — Вы делали на мне карьеру! Моя информация докладывалась в сферы! За вашей подписью! А потом вы бросили меня — революция и все такое прочее! Без денег! Без инструкций! Ни на одно мое письмо не ответили! И чтобы не сдохнуть с голода, я — именно по вашей милости — связался с бомбистами! Да, да, это я ставлю акт против Дурново! Я писал вам, предупреждал добром, что необходима помощь и поддержка, объяснял ситуацию, говорил, все может кончиться! А вы?!

Рачковский стремительно глянул на Герасимова, сохранявшего отстраненную невозмутимость, с ужасом подумал о том, в какой мере этот харьковский провинциал вник в затаенный смысл происходящего, и чуть что не взмолился:

— Евгений Филиппович, да не волнуйтесь же так, бога ради! Право, все образуется! Винюсь! Винюсь перед вами, но ведь мы подданные обстоятельств, постарайтесь понять меня верно!

Неужели и впрямь именно милейший Петр Иванович, думал между тем Герасимов, затеял комбинацию по устранению министра Дурново?! Азефа он знает много лет, характер его изучил вполне, мог достаточно четко представить себе, куда повернет подопечного, оставь его на произвол судьбы; темперамент южный, гонору тьма, ума палата, ясное дело, пойдет в то предприятие, которое сулит выгоду. А успех акта против Дурново означает огромный приток пожертвований в кассу бомбистов партии эсеров. А кто их кассой распоряжается? Он, Евгений Филиппович. На акт идут несчитанные деньги, герою — карты в руки, конспирация предполагает полнейшую неподотчетность, кровавое дело строится на вере, иначе нельзя…

— Хотели меня под пулю в затылок подвести?! — бушевал между тем Азеф. — Чтоб все шито-крыто?! Не выйдет! Не пальцем сделан!

А ведь удача мне сама в руки плывет, думал Герасимов; Трепов валит премьера Витте, будут искать нового; главная пружина российской иерархии не премьер, а министр внутренних дел, тот, кто держит; вот уж востину несчастная держава, — «тащить и не пущать»; разрешили б дело — не было б никаких революций! А то как собаки на сене — сами не могут, а тем, кто умеет, перекрывают дорогу. Только поэтому все эти Милюковы с Гучковыми и появляются; им бы свободу поступка, так ведь нет, нельзя, хоть ты тресни! А господа бомбисты тут как тут, спасители отечества, жидовня треклятая! Дудки, Петр Иванович Рачковский, не ты, мумия парижская, а я стану строить комбинации! Я, и никто другой!

— Господа, — вступил наконец в разговор Герасимов, отчего-то горестно вздохнувши, не отводя при этом взгляда от лица Азефа, пошедшего красными нервическими пятнами, — зачем вы всё о прошлом?! Я сострадаю Евгению Филипповичу и обязан сказать об этом совершенно открыто, как на духу. Вопрос с актом против его высокопревосходительства министра внутренних дел империи закрыт, я полагаю. Видимо, теперь Евгений Филиппович найдет возможным сменить гнев на милость и предложит выход из создавшегося положения… Как будем жить дальше, вот в чем вопрос? Что станем делать в самое ближайшее будущее?

Азеф неожиданно рассмеялся:

— Вы спросите Рачковского, как он хотел члена нашего ЦК Рутенберга купить! Спросите, каков в работе его агент, поп-расстрига Гапон? Выдал он Петру Ивановичу нашу боевую организацию?

Герасимов посмотрел на Рачковского вопрошающе; тот залился мелким, колышущимся смехом; по-птичьи, как-то жалостливо завертел головой, словно собирался клевать корм, мазанул лицо Герасимова стремительным взглядом и снова забегал по кабинету.

— Да вы сядьте, — продолжал между тем Азеф, испытывая злорадное удовлетворение, — у вас и в спине испуг чувствуется, Петр Иванович. Я по спине человека снимаю еще точнее, чем по лицу… Знаете, где сейчас ваш агент Гапон находится? Нет? Он, голубь, уже месяц как висит на крючке в заброшенной дачке на финской границе. А под крюк Рутенберга, который его казнил по приговору нашего ЦК, его ведь вы подвели… Между прочим, коли б вы с ним вместе пошли на ту дачку — как хотели, — и вас бы вздернули. А пятьдесят тысяч золотом, что вы на операцию по вербовке Рутенберга получили у Дурново с Лопухиным, тю-тю! С концами… — Азеф потер лицо своей большой ладонью и наконец обернулся к Герасимову: — Что же касается моего будущего сотрудничества с вами, то сначала извольте уплатить мне пять тысяч рублей — жалованье за то время, что господин Рачковский игры водил с Гапоном. И еще семь тысяч на оплату подготовки акта против Дурново: извозчики, гостиницы, трактиры, экипажи, кони. И впредь прошу выплачивать мне тысячу рублей золотом ежемесячно. Без всяких предварительных условий… Акт на Дурново прервете легко: сообщите в газетах, контролируемых вами, что напали на след бомбистов. И поставите слежку за моими «извозчиками». Пусть их пасут денно и нощно, группа сама распадется. Я буду звать продолжать террор, убеждать, что Дурново, несмотря на это, мы поднимем с экипажем и конями в воздух… Мне не поверят, предложат повременить, поискать новые возможности… Ни одного из моих «извозчиков» не брать, иначе засветите меня, а я вам еще пригожусь.

Дурново выслушал доклад Герасимова, жестко усмехнулся, когда начальник столичной охранки запустил про то, что Азеф, согласившись вернуться на работу, подвергает свою жизнь смертельному риску — революционеры провокаторов казнят безжалостно, — и поинтересовался:

— А когда «извозчики» с динамитом ждут, моя жизнь риску не подвергается?! Я во дворец выехать не могу — по вашему же указанию, полковник! Я, министр, вынужден вам подчиняться! Каково мне в глаза государю глядеть?!

Герасимов понимающе вздохнул, подумав при этом: «Чего ж мне-то врешь, голубь?! К какому государю я тебя не пускал?! Ты ж тайком по ночам к Зинаиде Сергеевне ездишь, к номера! И к Полине Семеновне, в ее дом, — благо, вдова, ничего не остерегается, во время утех кричит так, что прохожие вздрагивают, думая, не насилуют ли кого… Конспиратор дерьмовый… »

— Хочет этот самый Азеф работать, — продолжил Дурново, — пусть себе, я не против: время беспокойное, каждый сотрудник позарез нужен. Что же касается риска, то мы его оплачиваем.

И — легко подписал документ, калькулирующий расходы за труд Азефа, добавив при этом:

— Пусть его по-прежнему Рачковский курирует, но все встречи проводит в вашем присутствии. Все до единой.

Герасимов, однако, решил по-своему, ибо достаточно уже обжился в столице, получил информацию, которая есть ключ к незримому могуществу, вошел во вкус дворцовых интриг и начал грести на себя — хватит каштаны из огня таскать. Раз в месяц он встречался с Азефом в присутствии Рачковского, а дважды — с глазу на глаз; во время этих-то бесед и рождалась стратегия террора, на который — в своей борьбе за власть и продвижение вверх по карьерной лестнице — решил поставить Герасимов, понимая, что рискует он не чем-нибудь, а головой…

… После разгона Первой думы, которая показалась двору слишком революционной, после того как Трепов и Рачковский скушали Витте и вместо Сергея Юльевича премьером был назначен вечно дремавший Горемыкин, а Дурново, получив почетную отставку, сразу же уехал в Швейцарию, вместо него в столице появился новый министр, Столыпин, — провинциал с цепкими челюстями. Когда дедушка Горемыкин ушел на покой, уступив место Петру Аркадьевичу, когда выбрали Вторую думу, но она, по мнению Столыпина, оказалась еще более левой, чем первая, именно Герасимов — в обстановке полнейшей секретности — обговорил с Азефом план провокации, которая позволила и эту, неугодную правительству, Думу разогнать…

… Именно поэтому Герасимов самолично встречал Азефа на вокзале, не предполагая даже, что зеленые глаза Дзержинского фотографически точно зафиксируют его лицо в закрытом экипаже, куда садился руководитель эсеровской боевки Азеф, знакомый Феликсу Эдмундовичу еще по Швейцарии, — свел их там три года тому назад Яцек Каляев.

… Ах, память, память! Эта духовная категория куда более страшна

— по своей взрывоопасности, — чем тонны динамита; если взрывчатка может разложиться, сделаться рыхлой массой, без запаха и вкуса, то память уничтожить нельзя, — вечная категория, всяческое умолчание лишь укрепляет ее мощь, делая — по прошествии лет — все более страшной для безнравственных тиранов, лишенных социальной идеи и человеческой порядочности. Необходимость спектакля в суде на Окружном

Получив — через верных друзей — пропуск на процесс по делу бывших членов Первой Государственной думы, Дзержинский зашел в писчебумажную лавку Лилина, что на Невском; спросил у приказчика два маленьких блокнота и дюжину карандашей.

Молодой сонный парень в поддевке, бритый под горшок, но в очках, завернул требуемое в бумажный срыв, назвал цену и лающе, с подвывом зевнул.

— Вы карандаши, пожалуйста, заточите, — попросил Дзержинский, — они мне потребуются в самом близком будущем.

— Придете домой и обточите, — ответил приказчик.

— Тогда, быть может, у вас есть бритва? Я это сделаю сам, с вашего разрешения. На улице достаточно сильный мороз…

Приказчик осклабился:

— Что, русский мороз не для шкуры ляха?

Дзержинский обсмотрел его круглое лицо: бородка клинышком, тщательно подстриженные усы, сальные волосы, глаза маленькие, серые, круглые, в них нескрываемое презрение к ляху, который и говорит-то с акцентом.

— Где хозяин? — спросил Дзержинский холодно. — Извольте пригласить его для объяснения…

Приказчик как-то враз сник; Дзержинскому показалось даже, что волосы его стали еще более маслянистыми, словно бы салились изнутри, от страха.

— А зачем? — осведомился парень совсем другим уже голосом.

Дзержинский стукнул ладонью по прилавку, повысил голос:

— Я что, обратился к вам с невыполнимой просьбою?!

— Что там случилось? — послышался дребезжащий, усталый голос на втором этаже; по крутой лесенке спустился высокий старик в шотландском пледе, накинутом поверх длинного, старой моды, сюртука; воротник рубашки был до того высоким, что, казалось, держал шею, насильственно ее вытягивая.

— Добрый день, милостивый государь, — Дзержинский чуть поклонился старику. — Я хочу поставить вас в известность: как журналист, я обязан сделать все, чтобы вашу лавку обходили стороною мало-мальски пристойные люди. Я не злоупотребляю пером, согласитесь, это оружие страшнее пушки, но сейчас я был бы бесчестным человеком, не сделав этого…

— Заранее простите меня, — сказал старик, — хотя я не знаю, чем вызван ваш гнев… Понятно, во всех случаях визитер прав, а хозяин нет, но объясните, что произошло?

— Пусть это сделает ваш служащий, — ответил Дзержинский и медленно пошел к двери.

Приказчик молча бухнулся на колени, а потом, тонко взвизгнув, начал хватать хозяина за руку, чтобы поцеловать ее:

— Да господи, Иван Яковлевич, бес попутал! Оне просили карандаши заточить! А я ответил, чтоб сами это дома сделали…

— Милостивый государь, — остановил Дзержинского старик, — позвольте мне покорнейше отточить вам карандаши… Право, не оттого, что я боюсь бойкота моей лавки; я попросту обязан это сделать. — Он брезгливо выдернул свою сухую руку из толстых пальцев приказчика. — Однако, полагаю, вас огорчил не только безнравственный отказ этого человека… Я допускаю, что он, — старик кивнул на приказчика, по-прежнему стоявшего на коленях, — вполне мог сказать нечто, задевшее ваши национальные чувства, не правда ли?

— Верно, — согласился Дзержинский. — Тогда отчего же, зная это, вы держите такого служащего?

— Присоветуйте другого — на тот же оклад содержания, — буду премного благодарен…

— Иван Яковлевич, отец родимый, — взмолился приказчик, — простите за-ради христа сироту! Все ж про поляков так говорят, ну, я и повторил, винюся, не лишайте места!

— А кто это «все»? — поинтересовался Дзержинский. — В «Союзе русских людей» состоите? Сходки посещаете?

— Так ведь они за успокоение говорят! Чтоб смута поскорей кончилась!

— Боже мой, боже мой, — вздохнул старик, начав затачивать карандаши, — какой это ужас, милостивый государь: темнота и доверчивая тупость… Неграмотные, но добрые по своей сути люди повторяют все, что им вдалбливают одержимые фанатики… Судить надо не его, а тех образованных, казалось бы, господ, которые учат их мерзости: «Во всех наших горестях виноват кто угодно, только не мы, русские»… А ведь мы кругом виноваты! Мы! «Страна рабов, страна господ»… Ах, было б поболее господ, а то ведь рабы, кругом рабы… Вот, извольте, я заточил карандаши, — старик подвинул Дзержинскому семь «фарберов» и начал медленно подниматься по скрипучей лесенке. Остановился, стараясь унять одышку; улыбнулся какой-то отрешенной улыбкой. — Между прочим, в этом доме, у моего деда Ивана Ивановича Лилина, обычно покупал перья ваш великий соотечественник поэт Адам Мицкевич…

… В час дня в здании Окружного суда, что на Литейном, при огромном скоплении зевак на улице (в помещение не пустили жандармы) начался процесс над членами распущенной Первой думы…

… В час двадцать приехал Герасимов, устроился в самом уголке тесного зала, скрыв глаза темным пенсне; борода припудрена, чтобы казалась седой; Дзержинский сидел рядом, записывал происходящее.

Герасимов мельком глянул на Дзержинского; понял, что не русский, — видимо, щелкопер с Запада, их здесь сегодня множество; пусть себе пишут, дело сделано; во всем и всегда главное — прихлопнуть, доведя до конца задуманное, потом пусть визжат, не страшно; конечно, лет через двадцать клубок начнет раскручиваться, но мне-то будет седьмой десяток; важно сладко прожить те годы, когда ты силен, каждый день в радость, по утрам тело звенит и ласки просит. Медленно, ищуще Герасимов перевел взгляд на следующий ряд (неосознанно искал в лицах ассоциативное сходство; верил, что все люди есть единое существо, раздробленное на осколки); подивился тому, как господин возле окна похож на бывшего министра Дурново, только в лице нет той уверенности в себе, которая всегда присутствовала в Петре Николаевиче. Улыбнулся, вспомнив, как во время прошлого царствования Дурново, служивший тогда в департаменте по контрразведывательной части (добывал шифры и копию переписок послов, аккредитованных при дворе), имел флирт с очаровательной баронессой фон Киршнер, Пелагеей Антоновной; та, однако, вскорости предпочла ему бразильского посланника; Дурново заподозрил, что делит с кем-то любимую, но фактов не имел; каково же было его изумление, когда среди документов, принесенных в департамент его агентурой для перефотографирования, обнаружил в бумагах коричневатого бразильского дипломата письма возлюбленной: «Моя нежность, я просыпаюсь с воспоминанием о ночи, которую провела в жарких объятиях… »

Дурново отправился к баронессе; та была в пеньюаре уже; нежно поцеловала бывшего гардемарина, оставившего море для того, чтобы посвятить жизнь идее охраны монархии, шепнула, прикоснувшись сухими губами к мочке уха, что мечтает о нем дни и ночи; Дурново поинтересовался: «Обо мне ль одном? » — и бросил изменнице в лицо письма к бразильцу. Наутро заморский дипломат посетил министерство иностранных дел и заявил официальный протест по поводу того, что его корреспонденция подвергается перлюстрации; вечером об этом скандале узнал государь и повелел «гнать дурака Дурново взашей»; бедолагу уволили, пожаловав, однако, званием сенатора, — с дураками и умеренными казнокрадами Россия расстается по-доброму, с перемещением,

— нельзя же, право, дворянина, из своих, травмировать отставкою; с любым грех может случиться…

Через полгода после смерти Александра Третьего Дурново вернулся в министерство с повышением, — его выправка и морские анекдоты нравились «серому кардиналу» Победоносцеву, тем более что помощники «первосвященника», ведавшие составлением тайных генеалогических таблиц, высчитали, что в жилах бывшего гардемарина текла настоящая русская кровь, без вкраплений прусской или, что хуже, французской; такие, как он, — верная опора трона: никаких фантазий и самочинностей, истовое выполнение предписанного свыше, иначе нельзя, мы не какие-то Северо-Американские Штаты, где каждый по своему закону живет, мы сильны не писаным законом, а традицией седой старины, суета нам не к лицу, а тем паче подстраивание под «новые времена».

В третьем ряду Герасимов заприметил девушку, невыразимо похожую на несчастную Танечку Леонтьеву. Красавица, умница, дочь якутского вице-губернатора, вступила в отряд эсеровских бомбистов, а ведь была принята при дворе, ей предстояло сделаться фрейлиною Александры Федоровны, императрицы всея Белыя и Желтыя… Вот ужас-то, господи! Уж после ее гибели Герасимов узнал, что бомбисты одобрили план Леонтьевой: во время бала, где девице отвели роль уличной продавщицы цветов, Танечка должна была подойти к государю с букетиком незабудок, а как подошла, так и засадила б в монарха пулю — ответ на убийства во время кровавого воскресенья…

В Петропавловской крепости несчастная свернула с ума, польку-бабочку сама с собою в камере танцевала… Отец вымолил ей освобождение, отправил в Швейцарию, в Интерлакен, в лучшую санаторию… А Танечка как в себя пришла, так сразу к Борису Викторовичу, к дьяволу Савинкову: «Хочу вернуться в террор». Тот порыв одобрил, но просил еще маленько полечиться… Так ведь нет, пристрелила в своем санатории семидесятилетнего парижского коммерсанта Шарля Мюллера, решив, что он не кто иной, как Дурново. Тот (это бомбистам было известно) действительно ездил за границу по паспорту Мюллера; как на грех, француз был похож на отставного русского министра, да и говорил по-немецки с акцентом, — все французы по-иностранному так говорят. Швейцарский суд приговорил Татьяну к десятилетнему тюремному заключению; конец жизни; Швейцария — не Россия, добром не договоришься, в агенты не перевербуешь, и откупиться нельзя: за законом парламент смотрит, как что не так — сразу скандал…

Ровно в час дня (время, как высшее выражение незыблемости формы, соблюдалось у судейских особо тщательно) пристав объявил, чтобы собравшиеся встали; вошел старший председатель Судебной палаты Крашенинников и члены присутствия Лихачев, Зейферт и Олышев, обвинитель Зиберт; расселись и защитники, цвет Петербурга, — члены Третьей уже думы Маклаков-второй и Пергамент; Елисеев, Базунов, Маргулиес, Мандельштам, Гиллерсон, Соколов, Муравьев, Андронников, Тесленко, Лисицин, Гольдштейн…

… Герасимов сунул в рот длинный мундштук; слава богу, что черная сотня вовремя убрала депутатов Первой думы Иоллоса и Герценштейна; эти соловьи такое бы здесь насвиристели, ого-го-го!

Про то, что «Союз русских людей» провел этот акт с подачи департамента полиции, думать не хотел: зачем? Виновные будут наказаны, пусть мавры делают свое дело, на то они и мавры; нет слаще ощущения, чем то, которое острее всего понимает артист цирка, работающий с куклами: дерг пальчиком — и нет куколки, дерг другим — куколка возносится вверх, дерг третьим — и нет петербургского градоначальника фон дер Лауница! А не надо было покушаться на чужое: захотел, видите ли, кисонька, получить под свой контроль центральную охрану, со всей агентурой и филерами! Дудки-с! Своего не отдадим! Кто ж тайное могущество добром отдает?!

Азеф тогда назвал Герасимову дату предстоящего покушения на фон дер Лауница, но молил, чтобы информация была проведена сквозь архивы охраны за чужой подписью; «ваши стали болтунами, раскроют в два счета! ». Был издерган, говорил, что чует на спине глаза врагов, лицо действительно сделалось желтым, отекшим, старческим.

Герасимов пустил наиболее доверенную агентуру по следам, которые обозначил Азеф; данные подтвердились: боевики Льва Зильберберга и вправду готовили акт на третье января девятьсот седьмого года — во время торжественного открытия нового медицинского института во главе с принцем Петром Ольденбургским.

Петр Аркадьевич Столыпин был, понятно, как и фон дер Лауниц, приглашен на открытие.

Позвонив фон дер Лауницу, чтобы предупредить о ситуации, Герасимов был прямо-таки шокирован грубой бестактностью градоначальника: «Вы мне поскорей агентуру свою передавайте, я уж наведу порядок!»

Герасимов отправился к премьеру: когда состоялась их первая встреча, Столыпин, выслушав подробный двухчасовой доклад шефа охраны, позволил приезжать домой в любое время суток: «Мне искренне приятен разговор с вами, полковник. Я давно не встречал человека такой компетентности и такта; вопрос террора — вопрос вопросов, некое политическое средостение всей ситуации в империи. Эсеры провозгласили, что на время работы Государственной думы они террор прекращают. Вы верите в это? »

Герасимов тогда поднял глаза на Столыпина, долго молчал, а потом тихо ответил: «Вам террор поболее, чем им, нужен, Петр Аркадьевич… Чего стоит хирург без скальпеля? »

Тот ничего не сказал, только глаза отвел, резко поднялся со стула, простился сухо, сдержанным кивком.

Герасимов вернулся к себе в охрану и только здесь, оставшись один, ощутил жуткий, холодящий душу ужас: «Кого решил себе в союзники брать?! На что замахнулся, вошь?! Пусть себе газеты пишут про свободу и гласность, а ты — таись! Шепотком! Иначе у нас нельзя! Нас сначала Византия раздавила, потом иго, — в нас страх вдавлен, самости нету!»

Тем не менее назавтра от Столыпина позвонили в десять вечера, осведомившись, нет ли каких новостей: «Петр Аркадьевич готов вас принять».

… Во время аудиенции Столыпин был весел, слушал не перебивая, затем пригласил на чашку чая, представил жене, Ольге Борисовне; Герасимов ликовал: пронесло, взял наживу Петр Аркадьевич, иначе б дражайшей не отрекомендовал как «верного стража империи»; пойдет дело

— только б наладить пару подконтрольных террористических актов, получить законное право на ответный террор правительства, вот тебе и пост товарища министра внутренних дел, внеочередной крест и генеральская звезда!

Когда Герасимов, узнав о предстоящем покушении, приехал в Зимний, Столыпин спокойно выслушал полковника и вопросительно посмотрел на Ольгу Борисовну, — теперь они довольно часто беседовали втроем — высшее проявление доверия к сослуживцу.

— Александр Васильевич совершенно прав, ты не должен ехать на церемонию, — сказала Ольга Борисовна, скрывая испуг.

— Я полагаю, — возразил Столыпин, — что Александр Васильевич сможет поставить такую охрану, что бомбисты ничего не сделают.

Герасимов отрицательно покачал головой:

— Я на себя такую ответственность не возьму. Повторно заклинаю не ездить туда…

… На следующий день фон дер Лауниц, открыто заявлявший свою неприязнь к Герасимову, поинтересовался:

— Ваши люди будут на церемонии в медицинском институте?

— Непременно, Владимир Федорович, — ответил Герасимов, — я отрядил практически всех моих филеров…

— Петр Аркадьевич пожалует?

— Конечно, — спокойно сказал Герасимов, зная совершенно точно, что премьер решил не ехать (Ольга Борисовна ликующе сообщила утром, что смогла отговорить мужа).

— А мне советуете не быть? — усмехнулся фон дер Лауниц. — Что, трусом норовите представить в сферах? Не выйдет, полковник! Как-никак, а я свиты его величества генерал-майор, мне ли страшиться бомбистов?!

— Я не смею ни на чем настаивать. Мой долг состоит в том, чтобы загодя предупредить об опасности…

— Вы, кстати, закончили составление списков всей вашей агентуры? Акт передачи проведем в моем кабинете на следующей неделе. Политическую охрану беру себе.

— Хорошо, — ответил Герасимов, — на следующей неделе я передам вам все, Владимир Федорович!

Этим же вечером Герасимов нанес ряд визитов, в том числе повстречался и с адъютантом принца Ольденбургского, ротмистром Линком. Вручил ему браунинг: «Хотя здание блокировано, но каждый, кого увидите с револьвером в руке, — ваш! Стреляйте без колебаний, это — бомбист. Охрана жизни принца распространяется и на вас, но его высочеству ничего не говорите, не надо его нервировать попусту».

… Третьего января фон дер Лауниц был застрелен на лестнице медицинского института; ротмистр Линк всадил две пули в затылок бомбиста — концы в воду!

Вот так-то на чужое покушаться, господин свитский генерал! С нами шутить опасно, мы скусываться умеем, Владимир Федорович!

… Понятно, о передаче самой секретной агентуры охранки новому градоначальнику никто не заикался более; Столыпин повелел на террор ответить террором. Акция была оправданной, эсеры не сдержали своего слова, отмщение будет безжалостным, око за око, зуб за зуб!

… Дзержинский быстро записывал происходящее в зале; за время работы в газете научился скорописи, чуть ли не стенографии; ни одну фразу, которая казалась ему существенной, не пропускал:

Председатель. Подсудимый Афанасьев, ваше звание?

Афанасьев. Лишенный сана священник…

Председатель. Гредескул, ваше звание?

Гредескул. Бывший профессор.

Председатель. Князь Долгоруков, ваше имя и отчество, чем занимаетесь?

Кн. Долгоруков. Петр Дмитриевич, дворянин, бывший председатель земской управы.

Председатель. Подсудимый Жилкин, ваше звание, чем занимаетесь?

Жилкин. Мещанин, литератор, — отвечает бывший лидер трудовиков.

Председатель. Зиятханов?

Зиятханов. Бывший товарищ прокурора, дворянин, наследственный хан.

Председатель. Локоть?

Локоть. Был до выборов в Думу профессором.

Председатель. Ломшаков?

Ломшаков. Бывший профессор высших технических учебных заведений, почетный мировой судья, отстраненный Сенатом от этой должности в связи с настоящим процессом.

— Подсудимый Муромцев!

Подымается бывший председатель Думы С. А. Муромцев.

Вся зала поднимается вместе с ним.

Председатель особого присутствия поражен массовым проявлением уважения к подсудимым и несколько смущен, но резким тоном приглашает: «Прошу вас, господа, сесть».

Не дожидаясь вопроса, Муромцев отвечает обычным голосом привыкшего говорить в общественных собраниях человека:

— Сергей Андреевич, пятидесяти семи лет, статский советник, ординарный профессор Московского университета.

Председатель. Набоков, чем занимаетесь?

Набоков. Публицист, живу литературой.

Председатель (к Окуневу, приведенному под стражей). Окунев, род ваших занятий?

Окунев. Сижу в тюрьме, раньше был учителем.

Председатель. Рамишвили?

Рамишвили. Крестьянин, 48 лет, православный, бывший учитель.

Председатель. Соломка, чем занимаетесь?

Соломка. Чернорабочий.

Просто и гордо, не менее гордо, чем слова Муромцева, звучит этот ответ.

Председатель. Князь Урусов, Сергей Дмитриевич, чем занимаетесь?

Урусов. Бывший бессарабский губернатор, затем товарищ министра внутренних дел, а затем — депутат Думы и автор речей о подпольной работе охранки, подстрекавшей к погромам, отвечает:

— Сельским хозяйством.

По окончании чтения обвинительного акта председатель предлагает поименно каждому из подсудимых традиционный вопрос:

— Признаете ли себя виновным?

— Нет, — отвечают все, — виновным себя не признаю.

Слова просит присяжный поверенный Е. И. Кедрин.

— Есть обязательное постановление петербургской думы, установляющее минимум кубического содержания воздуха для ночлежных домов. Зала суда далеко не удовлетворяет этому минимуму. Думаю, что многие товарищи ко мне присоединятся, но про себя прямо скажу, что здоровье мое может быть существенно скомпрометировано. Мы задыхаемся в тесноте и духоте. Кроме того, мы не имеем возможности советоваться с защитниками, не имеем возможности записывать свои заметки, не слышим слов свидетелей и даже самого председателя. Я думаю, что люди, названные когда-то с высоты трона «лучшими», заслуживают хотя бы тех удобств, которые имеют в суде воры и мошенники.

— У меня нет другого помещения, — ответил председатель. — Суд признает неудобства помещения. Но аналогию с ночлежными домами я не могу принять. В ночлежном доме известное количество людей принуждено проводить безвыходно целую ночь. Я же буду чаще делать перерывы и попрошу свидетелей говорить громче. Введите свидетелей!

Вводятся около тридцати свидетелей, которые не помещаются в узком пространстве, отведенном им между стульями защитников и местами судей.

Впереди тонкая, аристократическая фигура Н. Н. Львова, далее пять жандармов с красными шнурами на груди, а потом длинная лента мужицких, простецких лиц. Седой священник долго заклинал их говорить только правду и прочел торжественную формулу присяги.

Ввиду незначительности места, отведенного для свидетелей, их приходится приводить к присяге посменно, по два, по три человека: больше не помещается. Поэтому обряд присяги продолжается очень долго, воздух в зале становится спертым, и председатель объявляет перерыв.

После краткого перерыва, перед допросом свидетеля поднимается И. И. Петрункевич и заявляет о желании дать суду объяснение:

— На вопрос председателя, признаете ли себя виновным, я ответил — «нет». Мы обвиняемся в том, что «задумали возбудить население к неповиновению велениям закона посредством распространения особого воззвания». Таким образом, оказывается, что единственной целью бывших членов Первой Государственной думы, посвятивших себя служению стране, является возбуждение населения к неповиновению законам. Таких целей не было и не могло быть. Высочайший манифест семнадцатого октября исходит из того положения и первые его слова заключаются в том, что смута, охватившая Россию, побуждает Государя даровать народу политические права, в надежде, что это умиротворит страну. Это был великий и мудрый акт. Не всякое действие, совершенное в стране в известный момент ее жизни, является уголовным преступлением. Бывают моменты, когда создается коллизия между жизнью и законом. Коллизия эта не всегда разрешается в пользу действующего закона, она нередко разрешается и в пользу жизни. Эта мысль выражена в том самом докладе, который представлен был на Высочайшее усмотрение гр. Витте и обнародован одновременно с манифестом. В нем были указаны причины смуты и объяснено, что Россия выросла из рамок, в которых она была заключена, и требовала для себя новых форм. Думаю, что мудрость власти и заключается в сознании и предупреждении требований жизни. Если бы вы, гг. судьи, признали возможным стать на такую точку зрения и, стоя на ней, правильно оценили вменяемое нам в вину деяние, то, быть может, убедились бы, что мотивы, руководившие нами, были не те, которые приписываются нам обвинительной властью. Не смуту мы хотели создать в стране, а укрепить тот порядок вещей, который в данное время существовал и был санкционирован верховной властью, — порядок, который мы, как граждане, были обязаны защищать.

В воскресенье, в пять часов, мне сообщили о роспуске Думы. Тотчас мы решили проверить это известие. Оказалось, что Дума окружена войсками, что думские двери заперты, в ворота войти нельзя, повсюду стоят войска и, как говорят, во дворе расположены пулеметы. Очевидно, такой способ роспуска имел все признаки не конституционного роспуска парламента, а скорее свидетельствовал о государственном перевороте.

Ввиду такого положения вещей какие меры мы могли принять? Ведь на улицах стояли войска! Наше фракционное помещение было закрыто, в городе объявлена чрезвычайная охрана, — для нас было ясно, что спокойно собраться и обсудить создавшееся положение совершенно невозможно. Мало того, меры, принятые правительством, свидетельствовали о том, что оно само имело данные полагать: роспуск Думы не будет встречен спокойно.

Собраться при таких условиях, когда можно было вызвать столкновение с войсками, жертвовать хотя бы каплей крови наших сограждан мы не считали возможным. Вот почему мы отправились в Выборг.

Мы поехали туда, ничего не предрешая. Без всяких приглашений в Выборге собралось большинство наличного состава Думы, ее кворум; здесь оказались депутаты — представители различных функций, но всех нас объединяло одно чувство: невозможность не дать отчета народу о случившемся.

Слово для объяснения предоставляется следующему обвиняемому.

Рамишвили (социал-демократ, привезен в суд из тюремной больницы). В октябрьские дни новые силы победили старую власть. Манифест 17 октября был величайшим днем в жизни русского народа — сам народ, своими собственными силами добыл свои права…

Председатель. Подсудимый, я останавливаю вас: ничего подобного не было!

Рамишвили. Я хотел сказать…

Председатель. Полемики с собой я не допущу…

Рамишвили. Народ поверил власти, словно принял за дело и покинул боевую позицию, не закрепив за собою завоеваний. Да никто тогда не мог ожидать, что найдется такой лютый враг народа, который пожелает отнять у него всё. Пролетариат, верный борец за свободу народа, классовым чутьем понимал желание врага и убеждал народ продолжать борьбу. Напрасно. Широкие массы увлеклись желанием использовать плоды первой победы, оставить борьбу и начать жить новой, свободной жизнью в новой, свободной атмосфере. А в это время побежденный противник продолжал зорко следить…

Председатель. Не употребляйте таких выражений!

Рамишвили. Свобода еще не успела окрепнуть в сознании народа и…

Председатель. Это не имеет никакого отношения к вопросу о вашей виновности; прошу говорить только об этом.

Рамишвили. По мере успокоения волны народного волнения старая власть вторглась в область нового права. Власть, желая отказаться от манифеста, вырванного у нее силою народного гнева…

Председатель. Подсудимый, я последний раз прошу не употреблять таких выражений…

Рамишвили. Если мне нельзя говорить — в свое оправдание — о фактах, имевших место в действительности, я постараюсь обойти их. Власть не хотела сразу уничтожить манифест, она подбиралась к нему умело, осторожно…

Председатель. Суд не желает слушать о приписываемых вами власти попытках. Я в последний раз предупреждаю вас. (Среди подсудимых сильный ропот.)

Рамишвили. Так дело дошло до того, что мы наблюдаем сейчас. Из былого не осталось ни одной свободы, и желания ушли в подполье, как до октября.

Председатель. Я повторяю, что это к делу не относится.

Рамишвили. Все-таки на поверхности жизни осталось народное представительство. Из всех трех Дум Первая дума, конечно, полнее всех могла обсудить манифест 17 октября, но ей не удалось поработать вместе с представителями власти, — а ведь это желание было у нее. Думское большинство партии народной свободы стремилось к согласованным действиям с правительством, не сходя с почвы законности, провозгласив лозунг «надо беречь Думу». Все это не привело ни к чему — разогнали! Правительству была неугодна работа Думы и ряд предполагавшихся ею реформ, в частности — аграрная. Незадолго до роспуска Думы правительство обратилось к народу, что не Дума даст землю, а власть. Мирнее деятельности Первой думы для конституционного государства быть не могло, но все ее старания были неугодны правительству. Однако жизнь требовала реформ, требовала установления правового порядка. Что оставалось делать депутатам после роспуска Думы? Надеть шапки и уйти невозможно. В соответствии с надеждами, которые возлагались на Думу, это было бы позорно. Прошлая жизнь народа представляла одну сплошную цепь страдания, он стонал под гнетом налогов, раздевавших его догола, на просьбы ему отвечали пулями, как это было на улицах Петербурга.

Председатель. Это не имеет никакого отношения к настоящему процессу!

Рамишвили. Этот народ везде искал спасения, и вдруг — разгон Думы…

Председатель. Никакого разгона не было, был роспуск!

Рамишвили. Хорошо, пусть будет роспуск. Он разразился над родиной как громовой удар, и перед народом встал вопрос, кто, почему разогнал… (Председатель останавливает оратора.) … распустил Думу… Теперь пусть распустят хоть десять Дум — такие вопросы не будут иметь места. Народ ныне знает, где искать своих представителей: их надо искать в тюрьмах, в ссылке, на каторге. Народ заранее знает, что та Дума, которая выступит в защиту народных прав, будет распушена, а не будет распущена лишь та Дума, которая не пожелает дать народу ничего. Но на такую Думу народ не станет обращать внимания! Он станет думать свою особую — народную думу! Когда люди увидели, как члены и Второй думы были сосланы на каторгу, когда собралась Третья дума, в которую открыты двери лишь представителям ста тридцати тысяч дворян и землевладельцев, но народ не допущен, — теперь таких вопросов они не поставят. Когда мы собрались в Выборге, эти вопросы были естественны, как естествен был наш ответ на них — выборгское воззвание. Сейчас встает другой вопрос: правилен ли был наш тогдашний ответ? Я и социал-демократическая фракция, к которой я принадлежал, думаем теперь, что наш ответ был очень слаб и не соответствовал силе удара властей. По нашему мнению…

Председатель. Суд не интересует, какой ответ желала бы дать социал-демократическая фракция! Говорите о том, что вас привело к составлению и подписанию выборгского воззвания!