Юлиан Семенов
Билет на варшавский поезд в вагон первого класса передал Савинкову член боевой организации социалистов-революционеров «Адмирал» в Москве, на конспиративной квартире, в доме при церкви святого Николая, на Пыжах, в Пятницкой части.
Проснулся Савинков за два часа до прибытия поезда в варшавский «двожец глувны», спросил у проводника рюмку водки, икры и сказал подогреть калач так, чтобы хрустел. Когда проводник накрыл на столике, Савинков дал ему золотой и предупредил, что водки, видимо, выпьет еще
— всю дорогу бил озноб, и не оттого, что простудился, а в ожидании дела, ради которого ехал на родину, туда, где прошли детство и юность.
Последние месяцы были тяжелы, невыразимо тяжелы. Партия была накануне раскола, полиция начала — через своего сотрудника Татарова, которого и ехал убить Савинков, — провокацию против совести эсеров, создателя боевой организации Евно Фишелевича Азефа, обвиняя его в сотрудничестве с Департаментом полиции. Савинков боготворил Азефа, считая его подвижником революционной идеи, ему была сладостна манера Евно: ленивая всевластность, щедрость, фатализм. Тут же вспомнил свою недавнюю стычку с Азефом: они тогда жили в Гельсингфорсе, готовили террор против московского генерал-губернатора Дубасова. Бомбы собирали Валентина Попова и Рашель Лурье. Попова ждала ребенка. Савинков был против того, чтобы она ехала в Москву.
— Вздор, мой дорогой, сущий вздор, — лениво растягивая гласные, ответил Азеф. — Какое тебе дело — брюхата или нет? Она взяла на себя ответственность, вступила в боевую организацию — надо пить чашу до дна.
— Мы отвечаем не только за нее, — возразил тогда Савинков, — она деталь операции, мы ставим под угрозу дело. Она в особом положении, она не может до конца контролировать себя. Мы не вправе быть жестокими к своим…
— Сантименты, — отрезал Азеф. — Не играй рыцаря — мы делаем кровавое дело, сообща делаем кровавое дело во имя той женщины в белом, имя которой революция…
Савинков порой возмущался Азефом, но по прошествии минут или часов убеждался в суровой его правоте: коли уж начал — иди до конца, отбросив привычные нормы морали, испепелив себя всепозволенностью, приняв бремя вандальской, устрашающей жестокости.
На съезде партии, который собрался в Иматре, в гостинице «Туристен», принадлежавшей «симпатику» Уго Серениусу, Азеф был подавлен, мрачен, грозился уйти из террора, если партия всем своим коллективным авторитетом не очистит его имя от возмутительного подозрения в связях с охранкою.
Савинков трижды говорил с членами ЦК Черновым, Натансоном и Ракитниковым — те санкционировали полную свободу действий, не дожидаясь даже возвращения из-за границы члена ЦК Баха, который закупал партию химикатов для бомбистов. Все полагали, что уход Азефа из террора невозможен, особенно на этом этапе.
Савинков, посещая митинги, с юмором слушал социал-демократов, которые говорили о необходимости вооруженного восстания, о разъяснительной работе в войсках, о том, что террор — отжившая форма борьбы, которая в нынешних условиях куда как более выгодна царизму, пугающему массы «злодейством» революционеров. Савинков не считал нужным заниматься вопросами подготовки восстания; «толпа бессильна: быдло, лишенное организации и единой воли; именно террор — та форма, которая не может не породить всеобщий страх, а страх самопожирающ».
Азеф настаивал, чтобы Савинков тем не менее вошел в сношения с социал-демократами.
— Я не хочу говорить с математиками от революции, — отвечал Савинков. — Они верят в слово, я — в бомбу.
— Ты член партии, мой помощник по террору, я удивлен, что ты смеешь обсуждать приказ ЦК, — протянул Азеф. — Партия, ЦК, я — мы должны знать все обо всех, чтобы выступить в решающий момент, отдавая себе отчет в том, кто есть кто, будь то кадеты или эсдеки. Важно, за кем пойдут.
— Евно, ты ставишь меня в трудное положение, — ответил тогда Савинков, — я не могу не подчиниться решению ЦК. И твой приказ для меня абсолютен. Но неужели ты серьезно думаешь, что толпа может что-либо? Декабрь на Пресне — это же крах утопий о вооруженном народе! Пятьсот мастеровых с наганами понастроили баррикад и возомнили себя парижскими коммунарами…
Азеф пожал плечами:
— Если бы наши товарищи из путиловской организации смогли взорвать железнодорожный мост и семеновцы остались в Питере, я не знаю, как бы Дубасов удержал Москву, Борис… Кто предал наших путиловцев? Вот что меня мучит… Какое падение, какая страшная грязь — отдавать товарищей палачам…
… Отдал охранке путиловцев-эсеров он, Азеф. Положение было критическим, в департаменте сказали: «Пусть взорвут любого генерала, но эшелон семеновцев должен пройти в Москву, Евгений Филиппович» («Фишелевичем» в нос не тыкали, щадили). Азеф потребовал за эту отдачу три тысячи рублей: «Слишком рискованно, всем известно, что подготовительную работу вел я, придется оплачивать комбинацию». (Комбинация-то была вздорной: дал своим приказ, обговорил время, снабдил динамитом, поцеловал исполнителей, пообещал, что революция запишет их имена на скрижали, потом поехал в отдельный кабинет ресторана «Метрополь», что держал постоянно, позвонил дежурному ротмистру по железнодорожной жандармерии, бабьим голосом сообщил, что на двадцать седьмом километре бомбисты станут взрывать путь и валить мост в двадцать два по нулям. Немедленно был отправлен конный отряд. Исполнители чудом избежали ареста. Проскочили семеновцы, залили Пресню кровью.)
На съезде в Иматре Азеф потребовал полной, исчерпывающей определенности:
— Надо утвердить стратегию партии раз и навсегда… Мне надоело брать на себя всю ответственность. Конспирация или легальность? Террор или агитация? Пусть решит ЦК.
Анненский и Пешехонов выступили с декларацией:
— Сейчас необходимо выступление открытой политической партии. Мы опаздываем, мы отдаем инициативу социал-демократам. Созидательная работа по плечу массе, лишь разрушительным акциям террора угодны конспираторские группы. Кто погрязнет в кружковщине, тот обречен на отставание от революции: хотим мы того или нет, но следует признать правоту большевистской фракции эсдеков в этом вопросе.
Их поддержал Мякотин:
— Мы оказались без связей с массой, мы ничего не знали о настроениях заводских накануне всеобщей стачки, мы были в стороне от декабрьского восстания на Пресне. Партия не имеет права угадывать настроение людей, она обязана настроение знать. Только опираясь на массы, мы можем стать партией общегосударственной, сейчас мы келейные революционеры.
Азеф начал издевательски громко аплодировать, выкрикивая:
— Спасибо, Мякотин, большое спасибо за оценку нашей борьбы!
На трибуну поднялся бледный от волнения Виктор Чернов:
— Мы работаем во имя будущего, именно поэтому мы живем в условиях конспирации и кружка, где двое знают третьего — не более того! Вы киваете на большевиков! Прекрасный пример: на кого сейчас обрушились репрессии царизма? На Ленина в первую очередь! И он снова будет вынужден увести своих сторонников в подполье! Выступавшие товарищи ходили вокруг и около основного вопроса, но поставить его отчего-то не решились — это вопрос о терроре! Можем ли мы отказаться от террора и выйти из подполья? Нет. Не можем. Что мы напишем в нашей партийной программе? Создавать две партии? Одну тайную, другую легальную? Значит, раскол? Вы говорите: «Будущее за массой». Да, верно! Но к этому будущему надо идти сквозь ущелье, под огнем врага! Строем ущелье не пройдешь — только перебежками, только мелкими группами, только надежно замаскировавшись!
Натансон внес резолюцию:
— Мы стремимся к выходу на арену широкой политической борьбы, но сегодняшний момент тем не менее не позволяет нам этого, поэтому партия и впредь должна строиться на основах конспирации: главным орудием нашей борьбы по-прежнему будет террор.
Мякотин и Пешехонов возражали.
Савинков тогда сказал Азефу:
— Мы на грани раскола. Только открытая агитация может дать искомый результат — массовость; только заговор может обеспечить тягу масс к общественному взрыву. Этот замкнутый круг нерасторжим, Евно, мы обречены на раскол.
— Ну и что? — Азеф зевнул, почесал грудь, расстегнув перламутровую пуговицу на тугой, голландского полотна рубахе. — Чего ты боишься? Слюнтяи хотят говорить, а мы, боевая организация, верим в террор, и только в террор, ибо испуганный враг готов пойти на уступки, лишь бы мы смягчили накал борьбы. Слова не испугаются так, как испугаются бомбы, упакованной в коробку из-под конфект. Ты что, серьезно веришь в вооруженное восстание?
— Нет, ты же знаешь мою точку зрения.
— Так разве мы можем отвлекать силы от террора? Разве можем мы распыляться? Мы должны держать боевую организацию в кулаке, мы не вправе расходовать наши резервы на утопии от революции…
Пешехонов, Мякотин и Анненский вышли из партии. Прошла резолюция Чернова и Натансона. Главной задачей партии был утвержден террор, надежды на вооруженное восстание признали нереальными, агитацию в массе недейственной. Точка зрения Азефа победила, хотя он не выступил ни разу — за него говорили другие. Савинков при голосовании воздержался: голосовал лишь единожды — во время выборов ЦК. Азеф прошел единогласно. Против Савинкова было подано семь голосов, утвердили кандидатом, на случай замены, если будет арестован один из руководителей. Более всего боялись за Азефа — «грозу царизма».
На ужине, который устроили члены новоизбранного ЦК, было условлено, что казнь провокатора охранки Татарова, который осмелился клеветать на Азефа, проведет лично Савинков.
Назавтра Савинков уехал беседовать с членами группы активного террора — Федором Назаровым, Абрамом Гоцем, «Адмиралом», Марией Беневской и Моисеенко.
Вопрос, который Савинков задавал боевикам, был одним и тем же:
— Отчего идете в террор?
Мария Аркадьевна Беневская, дочь полковника генерального штаба, приблизила свое красивое, мягкое лицо к узким, льдистым глазам Савинкова:
— Борис Викторович, неужели не помните: «Кто хочет душу свою спасти — погубит ее, а кто погубит душу свою ради Меня — тот спасет ее». Христос о душе страдал — не о жизни, которая суетна…
— Но вы увидите, как разбрызгивается на кровавые огрызки тело человека, в которого брошена бомба, Машенька, вас обдаст дымом, и на лице вашем будут теплые куски мяса, — ищуще заглядывая в глаза Беневской, продолжал Савинков. — Готовы ли вы к тому, чтобы ощутить губами сытный запах чужой крови?
Беневская долго молчала, глядя сквозь Савинкова, потом сделалась белой, закрыла лицо квадратными маленькими ладонями, прошептала:
— Не жизнь погубить страшно, Борис Викторович, душу… Это же Он говорил, Он — не я.
… Федор Назаров смотрел на Савинкова немигающими, прозрачными глазами и отвечал как-то механически, однотонно:
— Народ — это толпа, а коли так, незачем нам обманываться по поводу ее качества. Я видел, как сегодня людишки шли под красным флагом, а завтра — пойдут под трехцветным, а лицами — и те и другие — похожи, и одеждой одинаковы… Словесами играем, Борис Викторович, играем словесами: «униженные, оскорбленные, голодные». Кто смел, тот и съел. Я лишен чувства христианской жалостливости, я не Марья Аркадьевна… Я ненавижу сильных, которые власть держат…
— Но это ж анархизм, Федор.
— Ну и что?
— Мы партия социалистов-революционеров, у нас своя программа.
— Наша программа — бомба. У анархистов — кинжал. Что, велика разница?
Савинков понимал, что Назаров не сознает ни идеи партии, ни ее конечных задач, но был убежден: Федор пойдет на все, выполнит любой приказ, не раздумывая, без колебаний, а попадет в тюрьму — слова не скажет, ибо ненависть, клокотавшая в нем, была испепеляющей, слепой.
— Вы отчего пришли в нашу организацию, Федор? Почему именно в нашу, а не иную, не к максималистам, например?
— Не знаю. Меня не интересовало, к кому идти, Борис Викторович. Я не мог не бороться против тех, кто ездит в каретах… — Но я тоже езжу в каретах.
Федор как-то странно мотнул головой:
— Конспирация…
Вдруг он улыбнулся, и Савинков испугался этой его внезапной, быстрой, по-детски растерянной улыбки. Потом понял: заиграла музыкальная машина, матчиш какой-то бравурный заиграла, и Назаров доверчиво обрадовался этой тайне. Они сидели тогда в тихом ресторанчике «Волна», что в Каретном ряду, пили пиво, опадавшее льняной пеной по высоким, пузырчатым кружкам, и ждали ростовских раков. Федор надолго замолкал, внезапно прерывал молчание, продолжал свое: «Всех — бомбой! Нет на свете правды, счастья нет — одна юдоль, грех, скотинство. Человек терпелив от рождения, слаб, труслив, дела бежит. Кто-то должен подталкивать людишек, будоражить их, дражнить».
… Когда беседы с участниками группы были проведены, план разработан, Савинков вернулся в Финляндию. Азеф был хмур, чесался почти непрерывно, смотрел тускло, много пил.
— Я устал, Борис. Я больше не могу. Я отойду от террора. Все вздор. Все наши акты ни к чему не приводят, а я не могу работать впустую, тем более когда…
Он не договорил — Савинков все понял и так: товарища угнетала гадкая клевета Татарова.
— Евно, без тебя нет боевой организации. Ты наша совесть, ты создал самое идею террора. Если ты отойдешь, все будет кончено… А в Варшаву я выезжаю послезавтра. Вернусь — мы должны казнить Дубасова и Витте, Евно, мы обязаны это сделать…
Федор Назаров отправился в Варшаву первым. Он нанял квартиру из трех комнат на имя супругов Кремер: по этим паспортам работали Беневская и Моисеенко. Следом за ним прибыли Калашников и Двойников — группа прикрытия. Ждали Савинкова. Встреча была назначена на сегодня, в ресторане Бокэ.
… Беневская потянулась к Савинкову — лицо осунулось, под глазами синяки, морщиночки залегли в уголках прекрасного — словно чайка сложила крылья — рта.
— Мы нашли Татарова, Борис Викторович, — сказала она, трудно разлепив губы. — Он живет у отца, протоиерея униатской церкви, возле Грибной, он очень высокого роста, с добрым лицом, постоянно щурится, будто солнце режет ему глаза… Кто он?
Савинков поманил официанта, заказал Беневской взбитых сливок с черносмородиновым муссом, себе и Моисеенко попросил турецкого кофе с бенедиктином, только после этого ответил:
— Татаров — провокатор охраны. Ему вынесен смертный приговор. Убить его должны вы.
— Я? — ужаснулась Беневская.
— Ты, — тихо ответил Савинков. — Именно ты.
— Но…
— Ты хочешь спросить меня, уверен ли я, что он провокатор?
— Да.
— Ты именно это хотела спросить?
— Да.
— Ты в этом убеждена?
— Да…
— Не надо лгать. Мне — можно, себе — нет резону. Ты же хотела спросить меня о другом, Мария. Ты хотела спросить: «А почему я? »
Беневская откинулась на спинку стула, провела своей квадратной ладонью по лицу.
— Вы правы.
— Вот видишь… А в том, что Татаров — провокатор, убеждены все члены ЦК. Ему приговор не я один вынес — ЦК… Казнить будем на квартире, где остановились вы. Скорее всего — удар ножом. В горло: это наверняка. Стрелять рискованно, в городе много солдат… Ты готова к тому, чтобы ударить человека, который постоянно щурится, будто солнце слепит ему глаза, острым, тонким ножом в то место шеи, где пульсирует синяя жилка артерии, Мария?
Моисеенко положил руку на плечо Беневской, посмотрел на Савинкова осуждающе.
— Ты не готова к этому, Мария, — словно ничего не заметив, продолжал Савинков. — И ты не готов, Моисеенко. Уезжайте в Москву и ждите там меня. Вы не готовы к террору по-настоящему: эта казнь должна прозвучать так, чтобы ужаснулась не только Варшава, — вся Россия обязана содрогнуться от ужаса перед нашей вседостигающей, беспощадной справедливостью.
2
«Ротмистра СУШКОВА сотрудник „НАГОВСКИЙ“ РАПОРТ ЧЕНСТОХОВСКИИ И СЕДЛЕЦКИЙ КОМИТЕТЫ СДКПиЛ ПРОВЕЛИ СВОИ ЗАСЕДАНИЯ, В КОТОРЫХ ПРИНЯЛИ УЧАСТИЕ СЕКРЕТАРЬ ГЛАВНОГО ПРАВЛЕНИЯ ПАРТИИ, РЕДАКТОР ЦО „ЧЕРВОНЫ ШТАНДАР“ ДЗЕРЖИНСКИЙ, В ПОДПОЛЬЕ — „ЮЗЕФ“ ДОМАНСКИЙ; ПРОШЛЫЕ КЛИЧКИ, ИЗВЕСТНЫЕ В РАБОЧЕЙ СРЕДЕ ДО ЕГО ПЕРВОГО, ВТОРОГО И ТРЕТЬЕГО АРЕСТОВ,
— «ПЕРЕПЛЕТЧИК», «АСТРОНОМ». В ЗАСЕДАНИЯХ УЧАСТВОВАЛ ТАКЖЕ ЧЛЕН ГЛАВНОГО ПРАВЛЕНИЯ АДОЛЬФ ВАРШАВСКИЙ (ВАРСКИЙ). МЕСТО ЖИТЕЛЬСТВА ДЗЕРЖИНСКОГО И ВАРШАВСКОГО, КОГДА ОНИ ПОСЕЩАЛИ УПОМЯНУТЫЕ ВЫШЕ ГОРОДА, УСТАНОВИТЬ НЕ УДАЛОСЬ, ПОСКОЛЬКУ ДЗЕРЖИНСКИЙ — ПО СЛОВАМ ЧЛЕНОВ КОМИТЕТА — «МАСТЕР КОНСПИРАТОРСКОГО ДЕЛА». «НАГОВСКИЙ». «Ротмистра ТУРЧАНИНОВА сотрудник „МСТИТЕЛЬ“ ФЕЛИКС ДОМАНСКИЙ, ЯВЛЯЮЩИЙСЯ, ПО СЛУХАМ, ВЕДУЩИМ ПУБЛИЦИСТОМ ГАЗЕТЫ „ЧЕРВОНЫ ШТАНДАР“, ПОЗАВЧЕРА ПОСЕТИЛ ДОМБРОВСКИЙ БАССЕЙН, ГДЕ ПРОВЕЛ ЗАСЕДАНИЕ КОМИТЕТА ПАРТИИ В КОПАЛЬНЕ „МАРИЯ“. НА РЕГЛАМЕНТЕ ДНЯ БЫЛ ВОПРОС ОБ ОБЪЕДИНЕНИИ С РСДРП. ДОМАНСКИЙ ВЫСТУПАЕТ ЗА БЕЗУСЛОВНОЕ ОБЪЕДИНЕНИЕ С РУССКИМИ. „РОЗА ЛЮКСЕМБУРГ, — ПО ЕГО СЛОВАМ, — ТАКЖЕ АКТИВНО ВЫСТУПАЕТ ЗА САМЫЙ ТЕСНЫЙ СОЮЗ С РУССКИМИ, ПОТОМУ ЧТО БРАТСТВО ДВУХ ПРОЛЕТАРСКИХ ОТРЯДОВ НЕПОБЕДИМО И ЗАСТАВИТ ТРЕПЕТАТЬ ЦАРСКИХ, — ПО ЕГО СЛОВАМ, — ПАЛАЧЕЙ“. ПОСКОЛЬКУ ДОМБРОВСКИЙ БАССЕЙН — ЧИСТО ПРОЛЕТАРСКИЙ РАЙОН И НЕЗНАЧИТЕЛЬНЫЕ ПО КОЛИЧЕСТВУ ПРЕДСТАВИТЕЛИ КУЛЬТУРНЫХ КЛАССОВ ПОДДЕРЖИВАЮТ В ОСНОВНОМ НАЦИОНАЛЬНУЮ ДЕМОКРАТИЮ (ДМОВСКИЙ, ГРАФ ТЫШКЕВИЧ И ЛЮБОМИРСКИЙ), ЗА ОБЪЕДИНЕНИЕ С РУССКИМИ ВЫСТУПАЮТ ПОЧТИ ВСЕ ШАХТЕРЫ. „МСТИТЕЛЬ“. «Ротмистра СУШКОВА
Сотрудник «БЫСТРЫЙ» В БЛИЖАЙШЕЕ ВРЕМЯ ДЗЕРЖИНСКИЙ И, ВОЗМОЖНО, БАРСКИЙ С ТАНЕЦКИМ ПРИМУТ УЧАСТИЕ В ЗАСЕДАНИИ ЛОДЗИНСКОГО КОМИТЕТА СДКПиЛ. ТЕМА — ОБЪЕДИНЕНИЕ С РСДРП. ДЗЕРЖИНСКИЙ, ВИДИМО, ПОЕДЕТ ТУДА ОДИН ИЛИ ЖЕ С ГРАШОВСКИМ (ВОЗМОЖНО — «КУШОВСКИМ»). ИЗ КОНСПИРАТИВНЫХ КВАРТИР, ИЗВЕСТНЫХ МНЕ В ЛОДЗИ, СЛЕДУЕТ ОБРАТИТЬ ВНИМАНИЕ НА ДОМ АКУШЕРА УРАНЬСКОГО. «Полковника ПОПОВА сотрудник „ПРЫЩИК“ РАПОРТ СДКПиЛ ОБРАЩАЕТ СЕЙЧАС ОСОБОЕ ВНИМАНИЕ НА РАБОТУ С РУССКИМИ СОЛДАТАМИ, РАСКВАРТИРОВАННЫМИ В ПРИВИСЛИНСКОМ КРАЕ. БОЛЬШИНСТВО ЛИТЕРАТУРЫ ПРИХОДИТ ОТ РСДРП. ДЗЕРЖИНСКИЙ ПРОВЕЛ ТРИ ВСТРЕЧИ С ПРЕДСТАВИТЕЛЯМИ СОЛДАТСКИХ КОМИТЕТОВ В ПУЛАВАХ, РАДОМЕ И СЕДЛИЦЕ. НА ЗАСЕДАНИЯХ КОМИТЕТОВ, ОСОБЕННО В ПРОМЫШЛЕННЫХ РАЙОНАХ, ДЗЕРЖИНСКИЙ УДЕЛЯЕТ БОЛЬШОЕ ЗНАЧЕНИЕ ТРЕМ ВОПРОСАМ: АГРАРНЫЙ, ПО ПОВОДУ ОТНОШЕНИЯ К ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЕ (ВЫСТУПАЕТ ЗА АКТИВНЫЙ БОЙКОТ), И ВОЗМОЖНЫЙ СОЮЗ С ДРУГИМИ ПАРТИЯМИ (КАТЕГОРИЧЕСКИ ОТВЕРГАЕТ ВОЗМОЖНОСТЬ КОАЛИЦИИ С КОНСТИТУЦИОННЫМИ ДЕМОКРАТАМИ ВО ГЛАВЕ С ПРОФЕССОРОМ П. МИЛЮКОВЫМ, ЧТО ДОПУСКАЮТ РУССКИЕ С. -ДЕМОКРАТЫ ПЛЕХАНОВСКОГО НАПРАВЛЕНИЯ). РАССКАЗЫВАЮТ, ЧТО ДЗЕРЖИНСКИЙ, ДАБЫ УБЕДИТЬ СЛУШАТЕЛЕЙ, КОТОРЫХ ОН САМ ЖЕ ПРИЗЫВАЕТ К ДИСКУССИЯМ И ОТКРЫТЫМ СПОРАМ, ПОДГОТОВИЛ ИСТОРИЧЕСКУЮ СПРАВКУ ПО ПОВОДУ ДВИЖЕНИЯ РУССКИХ ЛИБЕРАЛОВ. ПРОВОДИТ ЛИ ОН АНАЛОГИЮ С ДВИЖЕНИЕМ ПОЛЬСКОЙ „НАЦ. -ДЕМОКРАТ. “ ВО ГЛАВЕ С ДМОВСКИМ И ГРАФОМ ТЫШКЕВИЧЕМ, МНЕ НЕИЗВЕСТНО. ОДНАКО, ЗНАЯ МАНЕРУ ДЗЕРЖИНСКОГО, МОГУ ПРЕДПОЛОЖИТЬ, ЧТО ОН ПРОЕЦИРУЕТ РУССКИХ ЛИБЕРАЛОВ НА ПОЛЬСКИХ. ЗАВТРА ДЗЕРЖИНСКИЙ ВЫЕЗЖАЕТ УТРЕННИМ ПОЕЗДОМ В ЛОДЗЬ В СОПРОВОЖДЕНИИ КУРЬЕРА ПАРТИИ КАЗИМЕЖА ГРУШОВСКОГО — ЮНОША ВОСЕМНАДЦАТИ ЛЕТ, ВЫСОКОГО РОСТА, С ОЧЕНЬ БОЛЬШИМИ ГОЛУБЫМИ ГЛАЗАМИ И РОДИНКОЮ НА ЛЕВОЙ ЩЕКЕ. ОЗНАЧЕННЫЙ КАЗИМЕЖ ПРИНИМАЛ УЧАСТИЕ В НАЛЕТЕ НА ШТАБ-ПУНКТ „СОЮЗА МИХАИЛА АРХАНГЕЛА“ НА ТАМКЕ, А ТАКЖЕ НА КВАРТИРУ „НАЦИОНАЛЬНЫХ ДЕМОКРАТОВ“, ВЫСТУПАЮЩИХ ЗА ПОДДЕРЖАНИЕ В КРАЕ ПРАВОПОРЯДКА И ЗА РЕШЕНИЕ НАЦИОНАЛЬНЫХ ВОПРОСОВ ДРУЖЕСТВЕННЫМ ПУТЕМ. „ПРЫЩИК“ „ЛОДЗЬ РАЙОННАЯ ОХРАНА СРОЧНАЯ ДЕЛОВАЯ НЕМЕДЛЕННО ПОСТАВЬТЕ ФИЛЕРСКОЕ НАБЛЮДЕНИЕ ЗА ДВОРЯНИНОМ ФЕЛИКСОМ ЭДМУНДОВЫМ РУФИНОВЫМ ДЗЕРЖИНСКИМ БЕЗ ОПРЕДЕЛЕННЫХ ЗАНЯТИЙ ГЛАВНЫМ РЕДАКТОРОМ „ЧЕРВОНЫ ШТАНДАР“ СЕКРЕТАРЕМ ЦК ПАРТИИ ВНЕШНИЙ ПОРТРЕТ ДОЛЖЕН БЫТЬ ВАШЕМ ФИЛЕРСКИМ ДЕЛОПРОИЗВОДСТВЕ ВСЯКИЙ СЛУЧАЙ РОСТА ВЫШЕ СРЕДНЕГО ГЛАЗА ПРОНЗИТЕЛЬНЫЕ ЗЕЛЕНЫЕ МЯГКАЯ БОРОДА КЛИНОМ УСЫ А ЛЯ НАТУРЕЛЬ БЕЗ ФАСОНА ТЧК ВМЕСТЕ С НИМ СЛЕДУЕТ ПАРТКУРЬЕР КАЗИМЕЖ ГРУШОВСКИЙ ВОСЕМНАДЦАТИ ЛЕТ РОСТА ВЫСОКОГО С ОЧЕНЬ БОЛЬШИМИ ГОЛУБЫМИ ГЛАЗАМИ РОДИНКОЙ ЛЕВОЙ ЩЕКЕ ПРИБЫВАЮТ ВАРШАВСКИМ ПОЕЗДОМ 12.45 ТЧК ИНФОРМИРУЙТЕ ПОСТОЯННО ТЧК ПОЛКОВНИК ПОПОВ НАЧАЛЬНИК ВАРШАВСКОЙ ОХРАНЫ ТЧК“. „ВАРШАВА ПОЛКОВНИКУ ПОПОВУ ТЧК ДЗЕРЖИНСКИЙ И ГРУШОВСКИЙ ВОШЛИ В СФЕРУ НАРУЖНОГО НАБЛЮДЕНИЯ 12.52 ПОД КЛИЧКАМИ „ГЛАЗ“ И „ЯЦЕК“ ТЧК „ГЛАЗ“ ПРОЯВИЛ ОСОБУЮ ОСТОРОЖНОСТЬ И НЕ ВХОДЯ НИ С КЕМ В СОПРИКОСНОВЕНИЕ ПОСЛЕ ТОГО КАК РАССТАЛСЯ НА ПЕРРОНЕ С „ЯЦЕКОМ“ ВЗЯЛ ПРОЛЕТКУ ПОД НУМЕРОМ „17“ ПОМЕНЯЛ ЕЕ В ЦЕНТРЕ НА ПРОЛЕТКУ ПОД НУМЕРОМ „95“ А ЗА СИМ ОТОРВАЛСЯ ОТ ФИЛЕРСКОГО НАБЛЮДЕНИЯ ИСПОЛЬЗУЯ ПРОХОДНЫЕ ДВОРЫ ТЧК „ЯЦЕК“ ВОШЕЛ В СОПРИКОСНОВЕНИЕ С ИЗВЕСТНЫМ ОХРАНЕ ПАРТИЙЦЕМ НИКОНЕНКО ВМЕСТЕ С КОИМ ОТПРАВИЛСЯ НА КОНСПИРАТИВНУЮ КВАРТИРУ СДКПиЛ ПО АДРЕСУ ВСПУЛЬНА ПЯТЬ ТЧК ОТТУДА ОН ВЫШЕЛ В СОПРОВОЖДЕНИИ „ГРЫЖИ“ СОСТОЯЩЕГО СЕКРЕТНЫМ СОТРУДНИКОМ ОХРАНЫ И ПРИ ЭТОМ ЧЛЕНОМ КОМИТЕТА ПАРТИИ НА МАНУФАКТУРЕ ЗИЛЬБЕРА ТЧК НАБЛЮДЕНИЕ ЗА ГРУШОВСКИМ ПРОДОЛЖАЕТСЯ ТЧК ПОРУЧИК РОЗИН ТЧК“. „ЛОДЗЬ ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ ПОРУЧИКУ РОЗИНУ НЕМЕДЛЕННО ЗААРЕСТУЙТЕ ГРУШОВСКОГО ТЧК ПОЛКОВНИК ПОПОВ ТЧК“.
Лодзинский комитет социал-демократии Королевства Польского и Литвы должен был собраться на конспиративной квартире зубного врача Януша Вашинского.
Дзержинский приехал с дневным поездом («Прыщик» сообщал верно), в вагоне третьего класса, духота невероятная, поэтому глаза слезились, в груди то и дело закипал мокрый кашель. На людях кашлять совестился — боялся кровохарканья, это всегда вызывало эмоции окружающих, которые он не переносил: в общем сострадании есть нечто унижающее, жалость обязана быть скрытой, женственной, что ли, тогда только она не расслабляет, а, наоборот, помогает не сломаться, выжить.
Ехал вместе с Дзержинским его ученик, Казимеж Грушовский, юноша еще; сжимался, когда Дзержинский начинал синеть, сдерживая приступ кашля, советовал по-детски доверчиво:
— Юзеф, попробуйте глубоко вдохнуть носом, мама говорила, это останавливает самый тяжелый хрип.
Дзержинский покорно «вдыхал носом», силился улыбаться, представляя свое лицо со вздувшимися на висках жилами и запекшимися губами, и думал, что Адольф Варшавский был прав, когда отговаривал его ехать в Лодзь.
На перроне он с Грушовским расстался, попросил Казимежа побывать в трех кружках — у текстильщиков, металлистов и железнодорожников: товарищи только что провели забастовки, надо было получить материалы для «Червоного штандара» — Дзержинский просил редакцию задержать верстку второй полосы и оставить место для этой информации.
— Больше подробностей, — сказал Дзержинский, когда они вышли из вагона. — Нужны факты: занижение расценок, произвол администрации. Меньше общих слов. Я назову тебе адреса двух наших запасных явок, Казимеж: Пивна, шесть, спросить Збышка Лемеха, передать ему привет от Переплетчика, и вторая: Грушова, пять, третий этаж, передашь привет от Беса пану Зыгмунду. Тщательно проверься. Если будет хоть капля подозрения — не ходи. Коли подойдешь чисто, получи у товарищей материалы, спрячь как следует, при опасности выбрось, уничтожь, съешь
— все, что угодно, только это не должно попасть в чужие руки, Казимеж: я не хочу скрывать от тебя, ты получишь материалы Главного Правления партии, в высшей мере секретные, в них — жизнь многих товарищей. Теперь договоримся на будущее: если обнаружил слежку, понял, что оторваться не можешь, чувствуешь опасность, — уходи любыми путями, бегом, как угодно, только немедленно предупреждай всех остальных, особенно товарищей, работающих в типографии и на складах литературы. Все ясно?
— Все.
— Пароль запомнил?
— Да. Через два часа буду на явке, — ответил Казимеж.
— Не успеешь.
— А я бегом, — улыбнулся юноша, — я специально тренируюсь: курьер партии должен быть стремительным.
Дзержинский, замотав филеров, успел на явку вовремя, оглядел собравшихся, сразу же приступил к делу:
— Товарищи, программа нашего заседания обговорена заранее: объединение с русской социал-демократией. Главное правление партии решило провести собрания на заводах и в мастерских для разъяснения нашей позиции по этому вопросу.
Дзержинский обладал редкостным качеством — он умел сжато, но в то же время емко объяснять исторический процесс, он говорил о нем как о чем-то живом, постоянно меняющемся, материальном, поэтому слушали его всегда с интересом.
— Я начну отсчет событийности с «кровавого воскресенья», с января девятьсот пятого. Поднялась Москва, Варшава, Минск, Баку, Лодзь, Харьков, Рига, Ростов-на-Дону, вся страна очнулась, зашевелилась, а потом хлынула на улицы. Об этом, конечно,, в газетах не очень-то печатали, говорили сквозь зубы; бедные журналисты, работающие в легальной прессе, никогда еще так не были революционизированы — сам царь запрещал им сообщать новости, то есть выполнять их прямую работу. Манифестации и забастовки, гнев трудящихся, а не речи либеральных буржуа загнали царя в угол, доказали предметно, что по-старому жить более мы не намерены. Восемнадцатого февраля царь опубликовал свой манифест сенату и рескрипт министру Булыгину: «Я вознамерился отныне с божьей помощью привлекать достойнейших, доверием народа облеченных людей к участию в обсуждении законодательных предположений при незыблемости основных законов империи. Да благословит господь начинание мое и да поможет вам исполнить оное успешно на благо богом вверенного мне народа». После манифеста царя Булыгин издал свой указ, в коем предписывал жандармским службам: «Иметь секретное наблюдение за всеми обсуждениями, кем бы они ни проводились. Председательствующие на собраниях будут привлекаться к строжайшей ответственности, коли нарушат свои обязанности, позволив безбрежные словопрения». Следовательно, Булыгин не верил даже легальным председательствующим — земским лидерам, фабричным тузам, банковским воротилам, которые об одном лишь и думали: как бы поосторожней скорректировать власть, как бы ненадежнее поддержать самодержавие, как бы навести на него европейские румяна. Именно эти общественные силы организовались ныне в две партии — кадетскую, конституционно-демократическую и ту, которая ныне стала октябристской. Если к октябристам типа Гучкова и Шипова отношение большевиков и меньшевиков в общем-то однозначное — не по пути, союза, даже временного, быть не может, то по поводу кадетов Милюкова мнения разделились: Ленин считает, что они не могут быть союзниками рабочего класса и крестьянства — даже временными, в то время как Плеханов убежден, что союз с ними не только возможен — нужен.
После опубликования царского манифеста состоялись собрания профессуры, учителей, журналистов. Чего требовали кадетские собрания? Неприкосновенности личности, жилища, прямых, равных и тайных выборов в Государственную думу. И никто, заметьте себе, никто не ставил вопроса о социальном переделе общества. Речь шла о коррективах существующего всевластного вандализма. Когда же собрались врачи, члены Пироговского общества, и хотели говорить о борьбе с холерой, а разговор этот чреват, ибо он вскрывал бы гнилостность царизма, все его наплевательство на народ, московский градоначальник «соблаговолил съезд по борьбе с холерою запретить».
— А чем же врачи-то царю опасны, Юзеф? — спросил член комитета Збышек.
— Очень опасны. Если они открыто скажут, что в России самая высокая в мире смертность, если они открыто скажут, что у нас один медик приходится на сотню тысяч населения, — это же чистая антиправительственная пропаганда! Так же опасно для царя заявили себя агрономы и статистики — эти люди знают изнанку правды об экономическом положении страны: «Русское общество не может возлагать надежд на работающие ныне правительственные комиссии. В целях участия в проходящем ныне движении за политическое освобождение и экономические реформы следует организовать Союз агрономов и статистиков». Союзы врачей, агрономов, журналистов, инженеров, адвокатов, конторщиков организовали «Союз Союзов». В общем-то это фактор положительный. Однако заметьте: в «Союз Союзов» не вошла ни одна рабочая организация. Отчего? Да потому, что любой рабочий союз, заяви он себя открыто, оказался бы назавтра за решеткой!
Члены комитета видели, что Дзержинский плох; пунцовые — в начале его выступления — губы сделались серыми, сошел лихорадочный румянец, щеки стали землистыми, морщинистыми.
— Может, устроим перерыв? — спросил Стоковский. Дзержинский удивленно посмотрел на него:
— Ты устал?
И, не дожидаясь ответа, заговорил дальше:
— Рабочий класс продолжал борьбу, забастовки не кончились, наоборот, ширились. Крестьяне сжигали помещичьи усадьбы и забирали хлеб — наступало время сева. Революционный процесс уходил вглубь, начался зримый социальный раскол: либеральные земцы, помещики, выступавшие ранее с требованием реформ, старавшиеся урезонить тупую царскую бюрократию, теперь стали искать у бюрократии защиты, — хлеб-то забирает не бюрократ, а крестьянин! Заводчики, выступавшие ранее против ленивых и некомпетентных чиновников, которые мурыжили бумаги, подсчитали свои убытки, вызванные забастовками, и потребовали от власти поступка! Начался откат либералов от революционного процесса, откат, все более и более вырождавшийся в открытое предательство. Социальные интересы оказались несовместимыми!
Все бы покатилось еще более вправо, коли б не Цусимский разгром, забастовки рабочих, крестьянские бунты, баррикады. «Коалиционный» майский съезд земцев поэтому обратился к царю с примирительным, верноподданническим письмом. Игра в «оппозиционность» кончилась. Царь конечно же принял представителей конституционно-демократического и октябристского движения, — сами пришли на поклон. Гораздый до протокольных штучек, двор организовал прием не где-нибудь, а в фермерском дворце Петергофа, дав таким образом аграриям надежду на будущее, особо выделив русских помещиков. С чем же обратились кадеты? Вот что сказал князь Трубецкой: «Народ видит, что царь хочет добра, а делается зло, что царь указывает одно, а творится совершенно другое, что предначертания вашего величества урезываются и нередко проводятся в жизнь людьми, заведомо враждебными преобразованиям. Страшное слово „измена“ произнесено, и народ ищет изменников во всех: и в ваших советчиках, и в боевых генералах, и в нас, и во всех „господах“ вообще. Это чувство с разных сторон эксплуатируется. Одни натравливают народ на помещиков, другие — на образованные классы города. Ненависть усугубляется обидами и тяжкими экономическими условиями, а это — опасно, государь. Бюрократия существует во всяком государстве, и, осуждая ее, мы виним не отдельных лиц, а весь приказной строй. В обновленной России бюрократия должна занять подобающее ей место. Она не должна узурпировать ваших державных прав, она должна стать ответственной и деловой».
Дзержинский внимательно оглядел собравшихся.
— Комментировать нужно или смысл позиции Трубецкого ясен?
— Трубецкой тем не менее просил царя дать возможность обсуждать реформы не только на собраниях, но и в печати, Юзеф. Как ты относишься к этому? — спросил Ян, рабочий с суконной.
Дзержинский переломился над столом, потянулся к Яну вопрошающе:
— Что обсуждать?! Реформы? Ты верил в булыгинские реформы? Кто мог их обсуждать, когда в стране восемьдесят процентов населения неграмотно?! В печати? Цензура позволяла тебе высказывать свое мнение?! На собрании? Но тебя бы отправили в тюрьму, как отправили меня! Смысл выступления Трубецкого заключен в требовании своего куска от царского пирога! «Деловых людей пустите! » — вот их мечта! «Мы, деловые, твоя опора и надежда, государь! Мы только и можем самодержавие по-настоящему охранить!» Ну и что? Удовлетворил царь их маленькую мечту? Нет! Он унизил их молчанием. «Пришли, поняли, что я ваш защитник, ну и хватит, пора закрыть рот, а коли станет кто из ваших по-прежнему высказываться — будем наказывать». И ведь посадил некоторых, как нашаливших детишек посадил, и хоть камеры отвели с цветами, но тюрьма все же тюрьма! Подействовало. Примолкли окончательно. А рабочие не примолкли! Рабочие объявили октябрьскую стачку! Рабочие вышли на вооруженный бой в Москве и Лодзи! Рабочие взялись за оружие. И тогда царь был вынужден исправить Булыгина, был вынужден объявить октябрьский манифест, амнистию, свободу слова и собраний. Вот здесь-то кадеты и октябристы заликовали, зааплодировали царю, стали с ним в один ряд, против нас: «Побунтовали — и хватит, все, что можно было, мы получили! Не хотите царским милостивым добром
— будут стрелять, и вы сами окажетесь в этом повинны!»
Теперь озадачим себя вопросом: кто прав — Ленин или Плеханов — в своем отношении к кадетам? Могут ли быть кадеты союзниками? Кого поддерживать на четвертом съезде нашей делегации — большевиков или меньшевиков? Прошу высказываться.
— Будем голосовать, — поправил его Стоковский. — Вопрос ясен, Юзеф. Кто за то, чтобы наша делегация поддерживала большевистскую точку зрения, товарищи?
Семь — за, один — против, при двух воздержавшихся.
Вопросы об отношении к вооруженному восстанию и к Думе обсудить не пришлось — прибежала Халинка, с кондитерской: Казимеж Грушовский успел передать, что за ним неотступно топают филеры, и те две квартиры, которые он посетил, провалены. Просил сказать, что будет пробираться в Варшаву сам, чтобы немедленно предупредить товарищей. «Помощнику Министра Внутренних Дел по Д. П. г-ну Глазову Г. В. Многоуважаемый Глеб Витальевич! Спешу проинформировать Вас, как стародавнего патриота Варшавской охраны, о событиях в высшей мере примечательных. Агентура в последнее время сообщала о весьма тревожном факте: по утверждению „Прыщика“, „Наговского“ и „Абрамсона“ вопрос об объединении польской социал-демократической партии (Люксембург, Дзержинский-Доманский, Варшавский-Барский, Мархлевский) с РСДРП практически решен уже поляками в положительном смысле. Вы лучше меня знаете, что объединение это нанесло бы серьезный урон Власти в Привислинском крае, ибо престиж с. -д. партии весьма, к сожалению, вырос. Вхождение поляков в состав общерусской РСДРП, можно не сомневаться, вызовет ряд выступлений революционного элемента на заводах, ликвидировать которые возможно лишь с помощью армии. Поэтому нами было предпринято все возможное, дабы пресечь доставление в край каких бы то ни было пропагандистских материалов, связанных с этим вопросом. Благодаря активной работе мы смогли открыть две перевалочные базы литературы. Был произведен налет, во время которого были арестованы Франек Кухальский и Казимеж Грушовский, а Никифор Кузин убит при попытке вооруженного сопротивления. Захвачено девятнадцать тюков с литературой возмутительного содержания, подборки газеты „Червоны Штандар“ (главный редактор — секретарь Главы, правления СДКПиЛ Ф. Дзержинский-Доманский), „Пшеглонд социал-демократичны“, „Вперед“, „Новая жизнь“, брошюра Н. Ленина „Что делать? “. Франек Кухальский, по заключению Вашего протеже, ротмистра А. Е. Турчанинова, человек в партии случайный, к тому же после ареста перенес сильный психический шок и сейчас практически невменяем. Однако Казимеж Грушовский, согласно данным агентуры, считается в СДКПиЛ курьером „Юзефа“, Феликса Дзержинского-Доманского, посещал заседания кружков, которые вел этот наиболее популярный руководитель партии. Таким образом, мне представляется, что через Казимежа Грушовского можно будет подойти к Дзержинскому, являющемуся ныне главной пружиною в предстоящем объединении с РСДРП. Работа с ним ведется активная, и поскольку ему всего лишь 17 лет, можно надеяться на благоприятный ее исход и заарестование всей головки СДКПиЛ во главе с Ф. Дзержинским-Доманским. Осмелюсь высказать общее суждение, милостивый государь Глеб Витальевич: если мы сможем изолировать Ф. Дзержинского-Доманского, ведущего всю практическую работу в Царстве Польском, тогда следовало бы оказать благоприятствие умеренным партиям, таким, как „национальная демократия“, сходная с „конституционно-демократической“ г. Милюкова или „союзом 17 октября“ гг. Гучкова, Шипова и Николаева. При этом следовало бы всю противуреволюционную пропаганду сосредоточить на партии эсеров, имея в виду ее террористическую деятельность. Обыватель наш не силен в анализе различий между соц. -демократами и соц.
—революционерами и, бесспорно, проникнется ненавистью ко всему — так или иначе — связанному с термином «социализм». Я осмелился обратиться к Вам оттого, что г. генерал-губернатор полагает, что «нац.
—демократы», как и кадеты, все-таки представляют опасность Самодержавной Власти. Я не могу, не имею права сообщать ему о введенной мною в эту партию агентуре, которая поднялась сейчас к руководству Исполнительным комитетом, и просил бы Вас поддержать меня через Е. В. г-на Министра Вн. Дел, или г-на Э. И. Вуича. Просил бы Вашего любезного согласия на постоянное информирование по всем нашим делам, ибо Ваши советы, как человека, отдавшего так много сил на борьбу с крамолою в Привислинском крае, были бы для нас бесценной помощью. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга И. Попов, начальник Варш. Охранного Отделения». «ВАРШАВСКАЯ ОХРАНА ЗПТ ПОЛКОВНИКУ ПОПОВУ СРОЧНАЯ ДЕЛОВАЯ ТЧК КОГДА ДЗЕРЖИНСКОМУ БЫЛО ДЕВЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ К НЕМУ ПРИМЕНЯЛОСЬ ОСОБОЕ ОБРАЩЕНИЕ ЗПТ КОТОРОЕ НИ К ЧЕМУ НЕ ПРИВЕЛО ТЧК ЕСЛИ КАЗИМЕЖ ГРУШОВСКИЙ ЕГО ЧЕЛОВЕК НЕ НАЧИНАЙТЕ ИГР ЗПТ ПРИМЕНЯЙТЕ КРАЙНЮЮ МЕРУ ЗПТ НЕ ВРЕМЯ ДЛЯ ДОЛГИХ КОМБИНАЦИЙ ТИРЕ ВРЕМЯ БЕСПОЩАДНОЙ БОРЬБЫ НА УСТРАШЕНИЕ ТЧК ПОЛКОВНИК ГЛАЗОВ ЗПТ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ТЧК М ТЧК В ТЧК Д ТЧК». «Дорогие товарищи! Сам писать не могу, диктую товарищу. Наверное, больше мне вас не увидеть, поэтому хочу, чтобы вы знали о том, что мне пришлось здесь перенести. Когда меня брали, полицейские отбили почку и селезенку, изуродовали лицо: жандарм прижал мою голову сапогом к мостовой, и я сейчас почти не говорю — выбиты зубы и, наверное, вытек глаз. Врача не пускают, а из глаза каплет гной с кровью, и веко не поднимается, а если пытаюсь поднять, то голова мутнится и тошню сукровицей и желчью. Дорогие товарищи, они меня таскали на допросы и там били по больному глазу, и я падал обморочный, но они обливали меня водой и все время спрашивали: „где Дзержинский“. Я не сказал им ничего и поэтому умру спокойно. Они пугают меня: „Мы все равно узнаем и арестуем его, а в партии скажем, что это ты донес“. Я боюсь, что вы поверите им, решите, что сломился, не выдержал. Дорогой Юзеф, когда я умру, защити мое имя. Они узнали про то, что я вместе с тобой, Якубом и Красным участвовал в налете на „архангелов“, а потом громил бандитов из „национальной демократии“. Они знают про съезд русских и что ты туда едешь. Откуда они могут про это знать? Мне очень страшно умирать, но я лучше сам распоряжусь собой, чем доставлять им радость смотреть на мои мучения. Дорогие товарищи, мне страшно и больно, все время тошнит, но я не жалею, что так случилось, потому что лучше жить мало, но жить, чем тлеть долго. Отомстите за меня. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Казимеж Грушовский».
3
Казимеж Грушовский в страхе заглянул ему в лицо: Дзержинский близко увидел пустые глазницы, вывернутые сине-белые губы, запекшуюся кровь в ноздрях; юноша оказался вдруг страшно, по-животному сильным, вырвался, побежал к двери — замок начал скрипеть: пришли, сейчас поволокут на гласис, там виселица.
Дзержинский застонал, жалобно крикнул что-то несвязное…
— Феликс Эдмундович, Феликс Эдмундович, что с вами?
Дзержинский вскинулся с кресла, понял: был в забытьи, пока ждал ротмистра охранки Турчанинова на конспиративной квартире у Шиманьского.
Турчанинов стоял над ним бледный, нахохлившийся, в штатском костюме:
— Плохие сны?
Дзержинский потер лицо сухими, горячими ладонями, ощутил подушечками пальцев бегающую упругость глазных яблок под набрякшими от бессонницы веками, потянулся хрустко, пригласил Турчанинова садиться.
— Давно пришли, Андрей Егорович?
— Только что.
— Дверь сами открыли?
— Да.
— Ну, как с нашим делом?
— Плохо. — Турчанинов достал пачку «Краузо», размял папиросу, закурил, ахающе затянулся. — Франека Кухальского административно вышлют, он свернул с ума, не опасен теперь, но Казимеж…
— Виселица?
— Какая разница — петля или расстрел?
— Это точно?
— Суда не было… Тем не менее все предрешено… Министр Дурново требует, чтобы порядок был наведен в самые короткие сроки.
— Мы должны спасти Казимежа.
— Это сверх моих сил, Феликс Эдмундович. Мне было очень трудно с Франеком, я чудом провел ему высылку, а Казимеж не только ваш курьер: его дело вяжут с разгромом на Тамке и с перестрелкой на складе литературы — сие не прощается в нашем ведомстве.
— Казимежу восемнадцать, он несовершеннолетний, Андрей Егорович.
Турчанинов пожал плечами:
— Не довод. Северная столица требует устрашающих акций по отношению к левым группам.
— Ко всем?
— К социал-демократам. После декабрьского восстания выделяют большевистскую фракцию.
— Социалистов-революционеров «левыми» не считают?
— У нас полагают, что ни социалисты Пилсудского, ни эсеры Чернова не имеют такой надежной опоры в рабочей среде, как вы… После восстания в Москве, Лодзи, Чите и на «Потемкине» в фокусе внимания оказались ленинцы, Феликс Эдмундович, именно ленинцы… Посему санкционирована безнаказанность… Право, я бессилен помочь вам с делом Казимежа. Охранка сейчас вольна предпринимать любые шаги, любые.
… После того как ротмистр Турчанинов (любимец полковника Глеба Витальевича Глазова, переведенного ныне в столицу, в департамент) пришел два месяца назад на явку Дзержинского и в присутствии Ганецкого и Уншлихта, членов Варшавского комитета польской социал-демократии, только что вышедших из тюрьмы по амнистии, предложил свои услуги СДКПиЛ, был проверен действием, прикрыл боевиков партии во время операции по уничтожению штаб-квартиры черносотенцев на Тамке, предупредил Дзержинского о провале типографии на Воле, устроил побег Винценты, вывел из-под виселицы Людвига, ему доверяли.
Дзержинский — во время последней, контрольной, беседы — спросил:
— Андрей Егорович, а что ждет вас в случае провала?
— Зачем вы поставили такой вопрос?
Дзержинский полагал, что годами тюрем, карцеров, избиений, этапов, ссылок он заслужил одну лишь привилегию — не лгать. Тем более он считал недопустимой ложь в разговоре с человеком чужой идеологии, который, однако, сам пришел к социал-демократам и оказал им услуги, причем немалые. Дзержинский поначалу допускал, что охранка начала глубинную провокацию, но чем больше он встречался с Турчаниновым, чем весомее была помощь ротмистра, чем неудержимее шла революция по империи, тем яснее становилось: умный Турчанинов все понял и сделал ставку на честность в сотрудничестве с партией, полагая, что в этой честности заключена гарантия его будущего, — в крушении самодержавия он более не сомневался.
Поэтому на вопрос ротмистра Дзержинский ответил:
— Мне приходится проверять свою веру в вас, Андрей Егорович. Я отвечаю перед моими товарищами за вас. Я был бы не честен, коли б сказал, что во мне нет сомнений; ведомство, в коем вы служите, приучает нас к недоверию, более того — к ненависти.
— Своим вопросом тем не менее вы не столько проверяете свою веру, сколько подтверждаете ее, Феликс Эдмундович.
— Обидно, что науку психологии вы одолели в охранке, — заметил Дзержинский.
— В охранке психологии научиться нельзя. Там можно научиться ловкости, хитрости, осторожности, не более того. Психологии, как вы изволили выразиться, я выучился в окопах на фронте под Мукденом.
— Я не сказал «научились». Вы со мною спорьте, а не с собой. Я сказал «одолели». Психология — наука, наука — это мысль, а истинная мысль рождается голенькой. Вы в охранке смогли одолеть ненависть, смогли посмотреть на нас не предвзято. Для того чтобы это одоление совершилось, вам пришлось в охранке пройти сквозь все, Андрей Егорович, а дабы это пройти и не потерять себя, должно быть психологом.
Турчанинов тогда усмехнулся:
— У Толстого есть умозаключение: человек, прошедший российский суд, получает на всю жизнь отметину благородства. Посему отвечу: коли наши связи обнаружатся, я буду арестован, меня подвергнут пыткам, чтобы добиться признаний обо всех вас, а потом предадут суду за измену присяге, но до суда, ясное дело, меня не допустят, я обязан буду погибнуть в камере. Нет страшнее греха, чем измена власти государя…
— Ну уж… Библия пронизана идеей греховности власти. Вы это на вооружение себе возьмите, Андрей Егорович. Помните у Самуила: «Вы будете ему рабами и возопиете из-за царя вашего, которого выбрали себе, но не услышит вас господь… » А Лука? «Сказал диавол: тебе дам власть над всеми царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, ее даю». Это я вам подбросил, чтоб лучше спалось, коли по ночам сомнения мучат. Вы человек верующий, вам постоянно индульгенция потребна, вот я вас к Библии-то и обращаю.
— Слушаю вас и убеждаюсь: высшая серьезность — в несерьезности. Юмор — единственное свидетельство незаурядности. А что касаемо индульгенции — вы не правы, Феликс Эдмундович. Уроки фронта: принял решение — выполняй, поверил в человека — держись веры до конца.
… Турчанинов папироску свою докурил, аккуратно загасил ее в большой пепельнице и повторил:
— Казимежа я спасти не могу.
— В таком случае Казимежа обязаны спасти мы, — сказал Дзержинский.
— Вы бессильны? Понимаю. Подскажите, как можно подступиться к делу. Деньги? Беседа с судьями? Побег?
Турчанинов покачал головой.
— Вы сказали, — продолжал Дзержинский, — что все предрешено до суда. Кем?
— Моим начальником.
— С какой стороны к нему можно подкрасться?
— Ни с какой. Игорь Васильевич Попов тесан из кремня. К нему невозможно подкрасться, Феликс Эдмундович, сие объективность.
— Как не можем чего-то, так сразу говорим «объективность». — Дзержинский поморщился. — Такая «объективность» — смерть живому. В восемнадцатом веке засмеяли бы того, кто сказал бы, что можно ездить под землей, а сейчас Лондон и Берлин без метрополитена немыслимы. Не верю, что к Попову нельзя подобраться. Говорят, например, что у вашего Попова есть любовница, актриса кабаре Микульска, — верно это?
— Верно.
Турчанинов посмотрел на Дзержинского с каким-то особенным интересом:
— Владимир Львович Бурцев, знай такое, напечатал бы в своей эсеровской прессе незамедлительно.
— Чего бы он этим добился? Сенсации? А нам надобно спасти товарища, и ради этого мы готовы начать игру, а чтобы такого рода игра против охранки оказалась успешной, надобно помалкивать и все разворачивать втайне. Разве нет?
— Вы талантливый человек, Феликс Эдмундович, но на свете талантов много. Становятся талантами, то есть признанными, те лишь, которые добились.
— Вот вы мне и поможете добиться.
— Я ведь дальше гляжу, Феликс Эдмундович, я думаю о вашей победе в общеимперском плане.,
— Та победа свершится, коли мы каждый день и час будем побеждать. Нет маленькой работы, как и маленьких людей не существует, — в каждом сокрыт Ньютон или Мицкевич… Что вы знаете о Микульской?
— Ничего.
— Надо узнать, Андрей Егорович.
— Я попробую, — ответил Турчанинов. — Но я ведь к вам с главным пришел, Феликс Эдмундович…
— То есть?
— Агентура сообщает, что вы назначены главою партийной делегации на Четвертый съезд РСДРП…
— Кто передал данные?
— Все тот же «Прыщик».
— Когда?
— Позавчера. Полковник Попов получил данные позавчера вечером. Очень похвалялся…
— Вы не пробовали выяснить этого «Прыщика», а?
— Я же объяснял, Феликс Эдмундович, если попробую, меня раскроют. У нас, — Турчанинов поправил себя, — в охранке не принято интересоваться подлинными именами агентуры — особенно такой, как «Прыщик». Сугубо, по всему, близкий к вам человек.
— Андрей Егорович, а что, если вы заагентурите в нашей среде видного человека, а? Звонкого человека «обратите» в свою веру? Близкого к руководству партии. Человека, широко известного охранке. Тогда вы сможете сторговать своего агента в обмен на имя «Прыщика»?
— Коли вы на такое готовы пойти, значит, следует полагать, «Прыщик» приволок точные данные…
— А вы как думаете?
— Да разве я думаю?
— И то верно… Человек по-настоящему решается думать тогда лишь, когда ему ничего другого не остается, когда руки у него в кандалах… Я заметил: истинная мысль начинается с безысходности, Андрей Егорович, с невозможности жить по-людски… Коли собеседник готов дать вам рецепт, как разрешить самые сложные вопросы жизни, значит, он и не думал об этом вовсе, а так, порхал.
— Слишком строги вы к глаголу «думать».
— Отчего? Нет. Логическое, то есть повседневное, мышление стало формою естественного отправления. Я же имею в виду обгоняющую мысль, то есть единственно истинную… Обеспокоены в охранке данными «Прыщика»?
— В высшей мере. Предполагают, что речь пойдет о слиянии польской социал-демократии с русской. Видимо, вам следует ждать удара со стороны социалистов Пилсудского: через агентуру будут работать, через высокую агентуру охранки, — обвиняют вас, СДКПиЛ, в предательстве национальных интересов Польши, «москальскими прислужниками», видимо, заклеймят…
Дзержинский поднялся, поправил галстук: время. Поднялся и Турчанинов.
— Я подожду, пока вы подальше уйдете, — сказал Турчанинов. — И послушайте моего совета — не пытайтесь слишком настойчиво с Казимежем… Можете на этой частности все завалить.
Дзержинский нахмурился:
— Частность? Что-то вы не так, Андрей Егорович.
— Так, Феликс Эдмундович, так. Лес рубят — щепки летят…
— Считайте меня плохим лесорубом. А вообще избегайте сравнений такого рода: человек не щепа… Умом-то я вас понимаю, но сердцем никогда не пойму. Всякое движение определяется его началом. Коли иначе
— иезуитство это, Андрей Егорович, чистой воды, Лойола это.
Когда Дзержинский был уже в передней, Турчанинов окликнул его:
— Подумайте вот о чем, Феликс Эдмундович… Актриса кабаре Микульска навещает моего шефа на его конспиративной квартире: Звеженецка, восемь, второй этаж, консьерж — отставной жандарм. Попов, мне сдается, профессию свою от актрисы скрывает. Но тем не менее имеет обыкновение работать с документами на этой квартирке, с совершенно секретными документами, полагая, что женщина ничего не поймет…
Дзержинский увидел Стефанию Микульску сразу же, как только она появилась из-за угла. Быстрая, хлысткая, в лиловом платье, на которое тяжело падали литые волосы, она шла, словно слепая: быстро, одержимо, легко, и круглые черные глаза ее были устремлены в одну, видную лишь ей точку, словно бы женщина страшилась глядеть окрест: так подчас бывает с особенно красивыми, наделенными острым ощущением стыда за изначальный грех прародительницы.
«Бедненький человек! — подумал Дзержинский. — Как же старательно она подбирает фасон платья, и эту сиреневую шаль, и голубой цветок в волосы, и синие туфельки, и белую сумочку… Как же она волнуется перед встречей с избранником, как она готовит себя к этому вечеру… Женщине, которая сознает свою красоту, не лишенной еще стыда, одаренной не только чувствованием, но и болью, горько жить на свете. Вон ведь как идет, будто сквозь шпицрутены».
Он на какое-то мгновение засомневался, подойти ли к ней, хотя ждал Стефанию второй вечер уже, но представил себе полковника Попова рядом с актрисой, «кремневого» Попова, предрешившего судьбу Казимежа Грушевского, который не может подняться с нар после того, как на него навалились при аресте: беззащитного, хрупкого, подростка еще, били сапогами по животу, с оттягом били, а потом схватили за волосы и размозжили лицо о булыжник…
— Пани Микульска, добрый вечер. — Дзержинский шагнул к женщине, легко отделившись от тяжелой двери парадного подъезда. — Можете уделить мне десять минут?
— Я незнакома с вами.
— Вот рекомендация, — Дзержинский протянул ей записку, которую позавчера еще принесла Софья Тшедецка: у них оказалась общая подруга, Хеленка, жена присяжного поверенного Зворыкина.
Руки у Стефании были быстрые, нервные, ловкие. Она легко раскрыла конверт, пробежала строки: «Милая Стефа, податель сего — литератор. Его предложение весьма интересно, найди, пожалуйста, для него время. Твоя X.»
— Хорошо, давайте увидимся завтра, приходите в кабаре..,
— Пани Микульска, я знаю, — простите, что я смею сказать это, — я знаю, куда вы идете. Но Попов задержится примерно на час…
— Он вас уполномочил сообщить мне это? — Микульска усмехнулась неожиданно жестко, Дзержинский не ждал, что она может так.
— Нет. Он меня не уполномочивал. Более того, он будет гневаться, если узнает о нашей встрече.
— Представьтесь, пожалуйста.
— Кжечковский. Адам Кжечковский. Литератор.
— Откуда же вам известно, что он задержится?
— Дело в том, что он сейчас руководит казнью. Сейчас идет повешение трех поляков в цитадели.
Микульска отшатнулась от Дзержинского, руки даже перед собой выставила, словно бы он замахнулся на нее.
— Вы с ума сошли! Как вы смеете позволять такое?!
— Мне опасно идти с вами по этой улице, пани Стефания… Давайте свернем в переулок, а? Я открою вам кое-что, и, коли вы захотите после этого говорить со мною, я готов буду ответить на все ваши вопросы… Пожалуйста, пани Стефания, не делайте так, чтобы я обманулся в вас…
… За то время, что прошло после встречи с Турчаниновым, Дзержинский поручил товарищам, занятым по его предложению созданием групп народной милиции, посетить кабаре, где Микульска выступала в программе, встретиться с теми, кто знал актрису; вопросы людям ставили на первый взгляд странные, очень разные, однако Дзержинский был убежден, что каждый человек — это удивительная особость, а понять особость можно только в том случае, если мыслишь широко и приемлешь разное. Дзержинский обычно сторонился тех, кто в своих анализах шел не от желания разобраться и понять, но от тяги к некоему сговору — с собою, с другими ли, — лишь бы отвергнуть конкретную данность и возвести свое (будь то отношение к человеку, книге, обществу, идее) в некий абсолют.
Из разговоров с самыми разными людьми Дзержинский и его товарищи вывели, что Микульска — натура порывистая, резкая, но притом и застенчивая, следовательно, скрытная. Но ее скрытность того рода, который поддается изучению, анализу, она управляема, если, конечно же, понял ее первопричину человек недюжинный, мыслящий, творческий, но более тяготеющий к логике, чем к чувству.
Дзержинский обладал как началом творческим, так и отстраненным, холодным — логическим. Поэтому, выдержав взгляд Микульской, он помог ей:
— Вам ведь неизвестно, что господин Попов — жандарм, начальник варшавской охранки? Вам ведь неведома истинная причина его постоянного интереса к настроениям ваших друзей, живущих в театре с веревкой на горле? Вам ведь трудно представить, что веревку эту Попов держит в своих руках, разве нет? А коли вам нужны доказательства — поищите у него в квартире папку: там должны быть свидетельства моей правоты. Он вам кем представился?
Дзержинский задал вопрос рискованный, он мог услышать резкое: «Это уж мне лучше знать — кем», — но он рассчитал точно, понимая строй и дух людей, среди которых жила Стефания, — там жандармами брезговали открыто и снисходительно.
Стефания позволила себе увлечься «крупным биржевым маклером Поповым» (так он представился ей) потому лишь, что в нем постоянно ощущалась устойчивая надежность. Ей, как, впрочем, любому другому, становилось порой невыносимо трудно жить в мире зыбком, где поступки определялись сиюминутным настроением, где царствовала интрига, зависть и, главное, неуверенность в завтрашнем дне — хозяин расторгнет контракт, писатель не принесет пьесу, режиссер не даст роль, а любимая подруга нашепчет гадкое партнеру.
Попов, в отличие от людей знакомого ей, столь любимого и ненавидимого мира богемы, был доброжелателен, интересовался всем, слушал не себя — ее, стлался перед любым желанием. За это Стефания прощала ему простоватость, грубую подчас шутку и некоторую духовную неповоротливость, — актер-то стремителен, он за три часа сценического времени и наплачется, и насмеется, и полюбит, и проклянет любимую.
Но сейчас, после слов Дзержинского, Стефания вдруг наново увидела Попова, вспомнила все — и ужаснулась. Она остановилась, достала из сумочки письмо Хеленки Зворыкиной, перечитала его еще раз, уперлась в Дзержинского своими круглыми глазами и сказала:
— Извольте подождать меня. Но знайте: если ничего не обнаружу, я ударю вас по лицу.
— А если что найдете, захватите с собой, ладно? Я объясню вам, что к чему: жандармы — народ секретный, у них документы особого рода, сразу-то и не понять…
Стефания оставила Дзержинского в переулке, неподалеку от сквера, там гомонили дети, летали на качелях, играли в серсо. «Имел ли я право обратиться к ней с этой просьбой? — подумал он. — Морально ли это? Да. Я имел на это право, и моя просьба моральна, оттого что Казимеж с выбитым глазом, харкающий кровью, обречен на гибель, и если Попов с его бандой смогут поломать мальчика, погибнут многие десятки наших товарищей, которые ежедневно рискуют жизнью ради той же Микульской, которой жить тяжко и унизительно в обществе, где актриса не есть художник, но лишь объект товарной купли и продажи».
Дзержинский вдруг ощутил какое-то непонятное, остро возникшее беспокойство — так бывало: десять лет преследований, тюрем, ссылок выработали в нем обостренность. Он оглянулся, услышав цокот копыт. Понял, отчего забеспокоился: кони были быстрые, ладные, не извозчичьи
— казенные были кони.
Кабриолет Попова пронесся по Звеженецкой — полковник, верно, управился скорее, чем думали товарищи из подполья, расписавшие его сегодняшний день по минутам.
Дзержинский почувствовал, как заледенели руки. Он зашел в скверик и сел на скамейку возле старухи, читавшей толстую книгу «Подарок молодым хозяйкам», принадлежавшую перу Молоховец…
… Стефания услыхала, как открывается дверь, и почувствовала внезапную безразличную усталость. Она испугалась, что не сможет, не найдет в себе сил спрятать папку с рапортами, где описывались настроения варшавских театральных звезд и ведущих литераторов. Нужно было закрыть кожаную, с тиснением крышку, защелкнуть серебряный замок, сунуть папку в плоский портфель и положить на него стопку бумаги — всего лишь.
Она слышала, как Попов что-то говорил кучеру, шумно сморкался, отдавал приказы, куда нести бутылки и свертки, вытирал ноги о шершавый половичок и включал свет в передней.
Стефания решила было не двигаться: пусть Попов увидит в ее руках эти гадкие рапорты, в которых и о ней было написано, что «полька конечно же не без способностей, но в силу ветрености национального характера может подпасть под влияние зловредной социалистической пропаганды, учитывая тем более те высказывания, которые она позволяла себе во время собрания актеров, обсуждавших возможность создания профессионального союза». Но она вспомнила того высокого, с лихорадочным румянцем поляка, который ждет ее в сквере, заново увидела его лицо и невыразимую грусть в его зеленых глазах, и сострадание, и ту неловкость, которую, ей казалось, собеседник ощущал все те минуты, что они были вместе, захлопнула папку, сунула в портфель, прикрыла бумагами, неслышно отошла к тахте и медленно, брезгливо, по-новому опустилась на нее, почувствовав мягкую гадость покрывала.
Попов вошел в комнату стремительно, и сразу же все стало меньше в размерах — так громаден был полковник, надежен, открыт и весел.
— Моя ласточка, вы уже здесь?! Чудо, просто чудо! Никак не ждал!
«Тебе ж консьерж всегда все докладывает, — как-то отстраненно подумала Стефания. — И улыбается он деревянно, так бездари на сцене улыбаются».
— Здравствуйте, милый.
Попов опустился подле женщины, взял ее лицо в свои громадные, теплые, сытые ладони, приблизил к себе, поцеловал нос, брови, принюхался смешливо:
— «Ша нуар» нумер пять?
— Кошки фирмой не нумеруются, — ответила Стефания. — Только «шанель».
— Моя прелесть чем-то огорчена?
— О нет! Была трудная репетиция… Мы репетируем злой спектакль. Очень злой, почти противуправительственный.
Попов словно бы не заметил слов женщины:
— А я привез сухую испанскую ветчину. Помните, прошлый раз вы сказали, что вам нравится испанский «хамон»?
— Мало ли что я могу сказать… А вы уж где-то пили?
— Рюмка водки, всего лишь рюмка.
— С радости?
— По необходимости, моя ласточка.
— А что за необходимость?
— Будь прокляты дела мужчин, они не для ранимого женского сердечка.
— Подписание нового контракта? Сделка? Деловой прием?