Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Выясню.

Рубинштейн не сомневался — этот выяснит, В этом проходимце он убежден.

16

В фигуре Ивана Федоровича Мануйлова-Манусевича сфокусирована мерзостная гнусь царской России, ее чиновная амбициозность, интриганство, малость, вся ее вопиющая безыдейность.

Судить об эпохе можно по-разному: бывает, передают из уст в уста рассказы стариков, и в зависимости от того, чему те ранее служили, рождается либо злой памфлет, либо высокая легенда; можно судить по тем или иным произведениям литературы и живописи; однако лучше всего сущность эпохи делается ясной из анализа документов.

… Иван Мануйлов-Манусевич заявил себя за десять лет перед описываемыми событиями способом весьма странным.

Заведующий делопроизводством департамента полиции Ратаев сообщал в докладной записке министерству внутренних дел, датированной днем 3 мая 1895 года, следующее:

«Во время моего пребывания в Париже мне случилось познакомиться через посредство начальника нашей парижской агентуры П. И. Рачковского с неким Иваном Федоровичем Мануйловым, прибывшим во Францию в качестве секретаря газеты „Новости“ будто бы для ознакомления с настроением французского общества по поводу предстоящего участия Франции в Кильских празднествах и совместно с Германией действия против ратификации японско-китайского мирного договора. В качестве русского журналиста Мануйлов пользуется протекцией известного Вашему превосходительству советника французского министерства иностранных дел Ганзена.

… В последнюю свою поездку в Париж Мануйлов познакомился в кафе-шантане «Казино» с одним из агентов парижской префектуры, специально занимающимся русскими делами, и за стаканом вина объяснил ему, что он, Мануйлов, состоит при министерстве внутренних дел и командирован за границу для контроля деятельности парижской агентуры, которою будто бы в Петербурге недовольны.

Узнав о происках Мануйлова, чиновник особых поручений Рачковский счел за лучшее пригласить Мануйлова к себе и сообщил ему о разговоре с агентом. Мануйлов был сконфужен, сознался во всем (разумеется, кроме оскорбительных отзывов о личности Рачковского и его прошлом), расплакался и объяснил следующее.

Лет семь тому назад у правителя канцелярии генерал-адъютанта Черевина, камергера Федосеева, он познакомился с полковником Секеринским, с которым вошел в сношения и оказывал разные услуги, за которые получал единовременные вознаграждения. В заключение Мануйлов заявил, что он очень любит агентурное дело, интересуется им и был бы счастлив служить своими связями в литературном мире, где он пользуется будто бы известным положением. Петр Иванович Рачковский сказал ему, что его желание будет принято к сведению и чтобы он по приезде в Петербург явился ко мне в департамент, где я его познакомлю с г. вице-директором. При этом Петр Иванович Рачковский выразил мне, что Мануйлов — человек, несомненно, способный и что при опытном руководстве из него может выработаться полезный агент».

Однако Петр Иванович Рачковский, никак, видимо, не доверяя своему другу и ученику Ратаеву Леониду Александровичу, отправил свое донесение о Мануйлове-Манусевиче. «… В апреле месяце текущего года приезжал в Париж некий Мануйлов, секретарь газеты „Новости“. Несколько дней спустя после его приезда из парижской префектуры мне была сообщена копия с донесения одного из префектурных агентов. Из содержания этого документа Ваше превосходительство изволите усмотреть, что агент Петербургского охранного отделения Мануйлов, выдавая себя за чиновника министерства внутренних дел, действующего по инструкциям полковника Секеринского, имел целью собрать в Париже сведения о моей личной жизни, денежных средствах, отпускаемых мне на ведение дела за границей, о наличном составе агентуры и об отношениях, существующих у меня не только с префектурой, но и с императорским посольством в Париже. Не желая беспокоить Ваше превосходительство по поводу необычайной выходки полковника Секеринского, который вдохновил своего агента Мануйлова на бессмысленную поездку в Париж, я ограничился тем, что пригласил к себе упомянутого агента и, потребовавши от него отчета в его предосудительном поведении, предложил ему немедленно же оставить Париж, откуда он действительно и поспешил уехать. Считая означенный странный эпизод совершенно оконченным, я полагал, что для полковника Секеринского достаточно будет данного мною урока. Между тем на днях из парижской префектуры мне были доставлены два представляемых при сем в точной копии письма, писанные тем же Мануйловым, из которых усматривается, что полковник Секеринский продолжает вести против меня интриги. Не могу скрыть от Вашего превосходительства, что предосудительные затеи полковника Секеринского компрометируют меня перед здешним правительством. Чиновник особых поручений П. Рачковский.

Прилагаю кальку с письма Мануйлова Наделю: «Мне необходимо иметь все сведения о тех господах, которые причинили нам неприятности (Рачковский, Милевский и вообще все действующие люди). Пишите подробно и все, что Вы знаете и слышали, но старайтесь подтвердить все фактами. Письма не подписывайте. Шлите по адресу: Петербург, Степану Кузьмину, Разъезжая, дом Ъ, кв. 21. Жду этого письма по возможности скорее. Будьте здоровы. Щербаков в Сибири».

Из Санкт-Петербурга отправили депешу в Париж на имя Рачковского, в которой распинались, уверяли в высоком уважении к деятельности «бесценного Петра Ивановича» и сваливали все на интриги новых сотрудников, снедаемых тщеславием.

Рачковский немедленно ответил: «Заведующему политическим розыском Департамента полиции г-ну Семякину Г. К. Многоуважаемый и дорогой Георгий Константинович! Позвольте от всего сердца поблагодарить Вас за теплое участие, которое Вы мне выразили по поводу интриг Мануйлова и К°. Ваше уверение, что вы видите своих личных врагов в людях, завидующих моему „положению“ и тайно подкапывающихся под меня, дает мне новую силу работать по-прежнему и новую уверенность, что начальство ценит во мне старого слугу. Мне вспоминаются времена, когда интригующие ведомства не только не швыряли каменьями в Ваш огород, но, напротив, держались в почтительном отдалении: одни — из боязни возбудить гнев великого государя, презиравшего интриганов, а другие — скромно выжидали того времени, когда мы, чернорабочие, доставим для них „манну небесную“ в виде результатов нашей тяжелой и неблагодарной возни с революционной средой и просветим их очи, тускнеющие в спокойных кабинетах. За последние полгода это хорошее старое время почему-то сменилось новым, полным невиданного нахальства, подвохов и задора. Скверное время! Будем, однако, надеяться, что новое начальство положит конец этим ненормальностям и поставит наше учреждение на подобающую ему высоту. Глубокоуважающий Вас П. Рачковский»:

Чем же кончилась свара охранников? Кто победил? Рачковский или Мануйлов-Манусевич?

Рачковский, продолжая «трудиться» в Париже, получил вне срока «Анну» и тысячу рублей золотом — «за успешную борьбу против революционного элемента».

А что же с Мануйловым-Манусевичем? По Департаменту полиции был заготовлен следующий документ: «К исходатайствованию Мануйлову разрешения на принятие и ношение персидского ордена „Льва и Солнца“ препятствий по делам департамента не имеется. Услугами Мануйлова пользуется начальник Петербургского охранного отделения полковник Пирамидов».

Увенчанный «Львом и Солнцем», Мануйлов-Манусевич был направлен департаментом полиции в Ватикан, наблюдать за папою. Здесь он развернул «панаму» в полную силу, в рапортах своих доносил, что сумел «склонить к сотрудничеству» чуть не всех кардиналов, просил деньги, ему платили, наивно веруя лжи проходимца. Впрочем, «наивно» ли верили? Может, хотелось верить? «Литератор (агент — в данном случае) пописывает, читатель (в данном случае — министр) почитывает». Интересно, дух захватывает, ай да пройдоха, эк ведь ловко работает, ну и сильны мы, коли кардиналов на корню закупили!

… Началась война на Дальнем Востоке, и снова Мануйлов-Манусевич в Париже — с личным уже заданием министра внутренних дел Вячеслава Константиновича фон Плеве.

Об этом периоде его деятельности в рапорте Департамента полиции сказано следующее: «Состоявший агентом по духовным делам при императорской миссии в Ватикане, чиновник особых поручений при министре внутренних дел Мануйлов доставлял Департаменту полиции в течение последних лет сведения из Рима, за что ему выдавалось из сумм департамента до 15 июля 1902 г. 1200 руб., а с того времени 4000 р. в год и по 500 р. в месяц, т. е. по 6000 р. в год, для возмещения его расходов по представляемым им докладам. После начала русско-японской войны названный чиновник стал доставлять склеенные обрывки бумаг на японском языке, из японских миссий в Париже и Гааге, и некоторые японские депеши, полученные им, очевидно, из французского полицейского ведомства „Сюрте-Женераль“. Бывший директор департамента Коваленский обратил внимание на то, что доставляемые г. Мануйловым документы на французском, немецком и английском языках большей частью не представляют никакого значения, ввиду чего ему было предложено изыскивать документы с большим выбором, дабы не обременять отделение ненужной работой. Последствием сего было весьма значительное уменьшение доставления таковых, и вместо них он начал присылать переписку японского военного агента в Стокгольме полковника Акаши с армянским анархистом Деканози; доставление же сведений разведочного характера почти прекратилось, за исключением копий телеграмм японской миссии в Париже, некоторых других неинтересных писем революционного характера и фотографических снимков китайских документов, часть которых, по просмотре, оказались сфотографированными с китайского словаря. Принимая во внимание, что сведения г. Мануйлова не дают никакого материала секретному отделению, между тем как содержание его в Париже вызывает для департамента весьма значительный расход, имею честь представить на Усмотрение Вашего превосходительства вопрос о немедленном прекращении Г. Мануйловым исполнения порученных ему обязанностей и отозвании его из Парижа».

Конец проходимцу?

Ан нет!

Вернувшись в Санкт-Петербург, Мануйлов был вызван министром внутренних дел Дурново и назначен чиновником для особых поручений при Сергее Юльевиче Витте…

… Выслушав дело, порученное ему Дмитрием Львовичем Рубинштейном, Мануйлов стал сосредоточен: как-никак речь идет о Гапоне, дело трудное, боевое дело, рискуешь не чем-нибудь — головой.

Рубинштейн брезгливо (в который уже раз) поморщился:

— Риск будет оплачен. Сколько надо?

Мануйлов-Манусевич в купечество играть не стал, губами не шевелил, глаза не закатывал, шапку на пол не бросал, не божился и в свидетели своей честности двух родителей не призывал, пообкатался в Европах, сукин сын, ответил сразу:

— Полторы тысячи, Дмитрий Львович.

Рубинштейн достал из кармана бумажник, вытащил чековую книжку, написал радужную на семьсот пятьдесят рублей, протянул Мануйлову-Манусевичу, тот, увидав цифирь, вздохнул, спорить, однако, не стал, откланялся.

Наутро был принят Дурново. Тот, выслушав доклад осведомителя, задумчиво протянул:

— Значит, под Тимирязева подкатывается Гучков со своими нехристями… Значит, они Тимирязева тащить намерены. Что ж, будем ломать ноги Тимирязеву — и к Витте близок, и Милюковым назван. Как только это половчее сделать, Иван Федорович?

Тот, пожав плечами, спросил:

— Это правда, что Рачковский пытается вербовать Гапона?

— Он уж в Париже им завербован, сейчас Медникову передан, — ответил Дурново раздраженно.

— Петр Николаевич, вы меня, прошу, поймите верно, во мне неприязни к Рачковскому нет, я сердцем отходчив, но вы-то сами ему верите? Табак он вам в глаза сыплет? Он ведь расписывать умеет, что твой Гоголь…

— Рапорты Гапона из Парижа у меня в столе, дело верное.

— Тогда я спокоен, Петр Николаевич, тогда слава богу… Пусть Рачковский увидится с Талоном и предложит ему склонить к сотрудничеству эсеровского боевика, своего друга Рутенберга…

— А при чем здесь Тимирязев?

— Так ведь Рутенберг не согласится, Петр Николаевич. И про Гапона пойдет слава, что он — подметка, наш человек, среди рабочих провокаторствует… А я через журналиста Митюгинского доведу до сведения Сергея Юльевича идею поляка Сигизмунда Вольна-ровского про управляемые союзы рабочих. А Витте это дело переправит к Тимирязеву — не вам же… А я уж позабочусь о скандале в газетах. Вот и конец Тимирязеву… Только…

— Что «только»? — напрягся Дурново. — Дело в высшей мере деликатное, я вообще о нем знать не знаю и ведать не ведаю…

— И я о том, Петр Николаевич. Журналистам придется платить, иначе их Рубинштейн на корню перекупит.

— Сколько?

— Не менее полутора тысяч, ваше высокопревосходительство…

Получил из фонда безотчетную тысячу; комбинация завертелась.

17

Утром, перед отъездом на конференцию в Пулавы, Дзержинский повторил Уншлихту:

— Я вернусь завтра, хорошо бы, Юзеф, если б ты к тому времени организовал отъезд Микульской. Что-то у меня очень неспокойно на сердце. Еще одно смущает: как бы наши товарищи из Праги не пошли к Софье Тшедецкой — они тогда наверняка притащат филеров к себе, за Вислу.

— Софья уничтожила всю нелегальщину, я не думаю, что ей грозит арест: все-таки охранке теперь надо выходить на суд с уликами.

Дзержинский посмотрел на Уншлихта удивленно:

— Я понимаю, ты устал, но только нам никак нельзя обольщаться, это самое страшное для ответственного партийца.

— Разве есть безответственные?

Дзержинский оторвался от заметок, лицо его осветилось улыбкой, как всегда внезапной:

— А говорил, что не можешь выступать на диспутах?! Экая четкость возражения! .. Что же касается безответственных партийцев, то они возможны, более того, они нам с тобою прекрасно известны. Другое дело, ты прав, в этом словосочетании заложено противоречие. Но жизнь — хотим мы того или нет — над филологией, не наоборот. Партиец, то есть политик, ответствен по-настоящему тогда лишь, когда он служит идее, а не хватается руками за парламентское кресло. Нынешняя российская политика — политика удержания кресел. Какая уж тут ответственность? Да и перед кем? Коли б выбирали, а у нас пальцем тыкают… Кто государыне угоден — тот и министр, кто слаще льстит — тот и сенатор, кто громче славословит — тот генерал и гофмейстер. Так что по поводу улик для суда — не надо, Юзеф… Не поддавайся иллюзиям — опасно. Я бы рекомендовал Софье скрыться на какое-то время. А Микульской объясним всю сложность ее положения. Она, мне сдается, не понимает этого… Жаль — талантлива и человек честный, счастья только лишена…

По поручению Уншлихта, отвечавшего за подпольные группы народной милиции, к Микульской отправился сапожник Ян Бах. Выбор остановили на нем оттого, что он ни разу еще не был задержан полицией, тачал сапоги для света, прожил два года в Берлине, посещал там рабочие курсы и мечтал более всего организовать в Варшаве Народный дом, чтобы можно было там оторвать рабочих от водки, костела и шашек, приобщить к спектаклю, к музыке Монюшко, к стихам Мицкевича, Пушкина и Словацкого. С его кандидатурой Дзержинский согласился: «Он хорошо со мною спорил у кожевников, не закрывался, честно возражал, видно — крутой парень».

Перед тем как отправить Баха в кабарет, Уншлихт объяснил:

— Ян, на разговор у тебя с нею — минут пять, не больше. Очень может быть, что за нею и там смотрят, в кабарете. Что-то уж очень ее опекают, даже ночью пост возле дома держат. Сразу же, как подойдешь к ней, скажи: «Я ваш сапожник, если будут мною интересоваться, зовут Ян, пришел по вызову, узнали про меня от вашей подруги Хеленки Зворыкиной». А потом объясни ей наш план. Понял?

… Ян прошел по темному залу, в котором пахло особой театральной пылью, завороженно глядя на слабо освещенный провал голой сцены. Он никогда не думал, что сцена может быть такой уродливой — кирпичная стена, канаты, сваленные куски фанеры, унылая фигура старика с трубкой в углу бескровного синего рта.

— Вам кого, милостивый государь? — спросил старик. — Вы не из труппы?

— Меня вызвала пани Микульска…

— Пани Микульска? Зачем?

— Она знает… Как к ней пройти?

— Я должен доложить ясновельможной пани. — Старик пыхнул трубкой, лениво оглядывая Баха расплывшимися, слезливыми глазами. — У нас в театре так принято, милостивый государь…

Ян подумал: «Она удивится, если я скажу так, как предлагал Уншлихт».

— Я к ней от пани Зворыкиной…

— Пани Зворыкина вас послала к ней?

— Да.

— Как вы сказали имя? Я плохо запоминаю русские имена…

— Зворыкина.

— Погодите, милостивый государь, я доложу ясновельможной пани Стефе…

Старик поднялся, шаркающе ушел в зыбкую темноту кулис, освещенную лишь тревожным мерцанием синего табло: «Вход». Напряжение, видно, было никудышным, скачущим, поэтому электрические буквы то делались яркими, то почти совершенно исчезали.

Старик проковылял на второй этаж, зашел в комнату коммерческого директора — здесь стоял телефонный аппарат, единственный во всем кабарете, — достал из кармана бумажку, на которой ему записали четыре цифры, снял трубку, попросил барышню соединить с абонентом 88-44 и сказал так, как его научили:

— Телефонируют из театра, у нас гости.

И отправился в гримуборную Микульской.

— Пани Стефа, к вам посетитель — по-моему, какой-то ремесленник.

— Почему вы так определили? — рассмеялась Стефания. — Я не жду ремесленника.

— Пан очень старательно одет, шеей вертит и пальцем растягивает воротничок…

— Кто он?

— Не знаю, пани Стефа. Он сказал, что его прислала к вам пани… пани… я забыл имя… русская пани…

— Зворыкина?

— Да, да, именно так.

Микульска сорвалась с кресла, накинула на легкое гимнастическое трико стеганый шелковый халат (всегда холодяще цеплял кожу), бросилась вниз, в зал, — она решила, что пришел тот человек, он специально вертит шеей и поправляет воротничок, он должен скрываться постоянно, он актер, людям его призвания приходится быть актерами, он специально ведет себя так, чтобы сбить всех с толку, он же представился литератором, и ему нельзя было не поверить, такие у него глаза, и такой лоб, и такая легкая, прощающая, горькая улыбка, — конечно, это он, ведь он не мог не почувствовать, как она смотрела на него, он не мог не понять, что гнев ее тогда был жалким, она просто скрывала охвативший ее ужас, когда он открыл ей правду о Попове.

Стефания выбежала в зал, увидела Яна, и радостное предчувствие сменилось мгновенной усталостью…

— Вы ко мне?

— Да. Меня зовут Ян Бах, я сапожник, вы у меня должны заказать баретки, пани Микульска. Меня прислали товарищи…

— Кто? — не сразу поняла Микульска. — Кто вас прислал?

— Товарищи… — повторил Ян, досадуя на непонятливость женщины. — Мне нужно передать вам кое-что…

— Говорите…

Ян услыхал шаги старика.

— Может, вы позволите пройти к вам?

— Да, да, пожалуйста, — ответила Микульска.

В гримуборной Ян завороженно оглядел портреты Стефании, развешанные на стенах; рекламы; фото варшавских актеров с надписями; отчего-то все надписи были сделаны неровными, скачущими буквами; особенно выделялись даты — цифры были непомерно большие, словно бы несли в себе какое-то чрезвычайно важное значение.

— Вам надо сегодня же уехать из Варшавы, — сказал Ян, присев на краешек стула, указанного ему женщиной. — Мне очень неприятно вам об этом говорить, я понимаю, как вам, наверное, тяжело отрываться от сцены, от искусства, но за вами следят.

— За мной?! — Микульска рассмеялась. — Кто?

— Охранка.

— Не выдумывайте, пожалуйста… За мной смешно следить, я вся на виду.

— Товарищ Микульска, мне поручено передать вам просьбу — немедленно уезжайте. Поверьте, скоро вы сможете вернуться, революция откроет двери вашего театра народу…

— Милый вы мой, да разве народу нужен наш кабарет? Балаган…

— Нам очень нужно ваше искусство, товарищ Микульска.

— Какой вы смешной… Вас зовут Ян?

— Да.

— Вы правда сапожник?

— Да. Правда.

— И помогаете революционерам?

Ян повторил упрямо, чувствуя какую-то досадную неловкость:

— Вам надо немедленно уехать, това… пани Микульска… Если у вас есть трудности с покупкой билета, скажите — мы поможем вам.

— Я никуда не собираюсь ехать, милый Ян… Что встали? Сядьте. Где, кстати, ваш товарищ — такой высокий, худой, с зелеными глазами?

— Вы меня простите, но даже если б я знал, о ком вы говорите, я все равно не имею права имя его открыть.

— Почему?

— Вы себя не чувствуете затравленным зверем? А ведь за нами каждый момент охотятся…

— Да будет вам, Ян! Манифест опубликован, амнистия прошла…

— Вы извините, пани Микульска, я пойду… О разговоре нашем говорить никому не надо. Если я вам потребуюсь для помощи — чемоданы упаковать, багаж куда доставить, фурмана note 2 пригнать, — это я с удовольствием, я к вам вечером в пять часов на улице подойду, на Маршалковской, вы ж там домой ходите, у дома шесть, где проходной двор… Запомнили?

— Как интересно, — снова улыбнулась Микульска. — Конечно, запомнила… Милый Ян, как мне повидать вашего зеленоглазого, высокого коллегу, который представляется литератором?

Ян поднялся: — До свидания, пани Микульска… До вечера, хорошо?

18

Ероховский появился, когда репетиция шла уже к концу. Режиссер Ежи Уфмайер ссорился с художником паном Станиславом, молодым человеком, бритым наголо, — в разговоре он часто высовывал язык, словно бы охлаждая его.

— Актеры пугаются ваших декораций, пан Стась! — кричал Уфмайер.

— Что же страшного в моих декорациях, пан Ежи? — художник снова высунул розовый язык, тонкий и стремительный, как жало. о

— Все страшно! — воскликнул Уфмайер. — Что вы мне натащили? Фотографии голодных, нищих и бритых каторжников! Зачем?! На фоне этого беспросветья прикажете развлекательную программу играть?! Я и так с текстами пана Леопольда харкаю кровью в цензурном комитете.

— Что же мне, на текст и пантомиму пана Леопольда, в которых рассказывается о царстве дурня, рисовать задники, на коих растреллиевские дворцы изображены?! — Художник озлился и поэтому начал хитрить. — Вы же не можете сказать, пан Ежи, что пустячок пана Леопольда про дурня относится к нам, к империи?

— Пустячок?! — режиссер решил столкнуть лбами художника с драматургом. — Вы говорите о работе пана Ероховского как о безделице?! Его язык, образы, его талант, его…

— Да будет, Ежи, — поморщился Ероховский. — Язык, образы… Милый Станислав, задача артистов заключается в том, дабы помочь людям проскрипеть трудный возраст: от двадцати до пятидесяти — без особой крови, без голода, чумы и слишком жестокой инквизиции. После пятидесяти человеки не опасны — они боязливо готовятся к смерти… А впрочем, Стась, — как всегда, неожиданно повернул Ероховский, — скандал угоден успеху, валяйте.

— Какому? — не сдержавшись, открылся Уфмайер.

— Да уж не коммерческому! — Станислав ударил слишком открыто, а потому не больно. Леопольд рассмеялся:

— После успеха, который выпадает на долю гонимых, то есть успеха шушукающегося, наступает успех коммерческий, который так нужен пану Ежи, чтобы и вам содержание, кстати говоря, выплачивать…

— Увеличенное вдвое! — крикнул Уфмайер. — Я заработанные деньги в банк не таскаю! Я сразу же поднимаю ставки актерам! И вам, Стась, вам!

— Тогда я скажу вам вот что, пан Ежи, — откашлялся Станислав и снова высунул язык, — я тогда скажу вам, что ухожу из труппы.

— Бросьте, — зевнул Ероховский. — Никуда вы не уйдете, дорогой Врубель, ибо некуда вам уходить. Замените три-четыре фотографии для задника, всего три-четыре…

— На что? Вы думаете, что все живописцы с детства прихлопнуты лопатой по темечку?! Мы всё понимаем, пан Леопольд, абсолютно всё! Вы ведь пишете про то, какой нам манифест пожаловали и какая у нас свобода, разве нет?!

— Но я это делаю двусмысленно, Стась, милый вы мой, я позволяю толковать себя по-разному! А вы хотите это мое двоетолкование пришпилить гвоздем к стене: городовые бьют студентов! Крестьяне мрут с голода! А может, я имел в виду, что студенты бьют городовых, а те лишь защищаются? А хлоп дохнет, оттого, что ленив и туп, сам виновен? Так можно толковать? Можно. В этом и есть суть искусства. Вот вы и поищите, поищите, — посоветовал Ероховский и пошел к Микульской.

Стефания кипятила кофе на спиртовке. Аромат был воистину бразильский, она к каленым зернам добавляла немного зеленых, жирных, они-то и давали запах зноя, жирной листвы на берегу океана.

Выслушав Стефу, драматург перевернул маленькую чашку с густой жижей и поставил на блюдце.

— Даже и не гадая, могу сказать, кохана, что дело пахнет керосином. Надо предложение сапожника принимать… Как его зовут, говорите?

— Ян Бах.

— Что значит революционный момент в стране! Сапожник Бах! Если б к тому еще нашелся полотер Мицкевич, а?! И трубочист Бальзак! Надо бежать, Стефа, обязательно примите их предложение… Во-первых, всякое приключение угодно артисту, оно наполняет его новым содержанием, особые переживания, острота впечатлений… Во-вторых, мне сдается, что это — путь к встрече с зеленоглазым рыцарем, вы ж его во сне видите…

— А неустойка? Уфмайер разорится, мне жаль старика.

— Жаль? Вообще жалость — прекрасное качество. Правда, где-то она рядом с бессилием, рядом с невозможностью помочь. Чтобы помочь двум, надо уметь обидеть одного.

— А весь мир и слеза младенца?

— Так то Достоевский, его видения мучили: проиграешься дотла, на чернила денег нет — не то увидишь.

Ероховский чашечку поднял, впился глазами в зловещий, уродливой формы рисунок кофейной жижи.

— Что? — спросила Стефа.

Ероховский чашку не показал, долил себе кофе, выпил залпом:

— Неужели вы этой ерундистике верите?

Закурил, расслабился в неудобном, слишком низком кресле, ноги сплел:

— Стефа, а к батюшке нельзя податься? Поверьте, кохана, в жизни бывают такие минуты, когда надобно отсидеться. Я, знаете ли, норовлю вовремя отойти, руками-то махать не всегда резонно. Если мы высшему смыслу подчинены, так нечего ерепениться.

— Почему вы думаете, что все это идет от моего рыцаря? Ероховский посмотрел лениво на спиртовку. Стефания зажгла ее, добавила в кофейник зерен.

— Покрепче?

— Покрепче… Вы вправду увлечены им?

— Да.

— Он вас просил о чем-нибудь?

— Да.

— И вы его просьбу выполнили?

— Конечно.

— Почему «конечно»?

— Так…

— Это не ответ.

— Наверное. Вы ж его не видели, не можете судить о нем… Да и не просьба это была, это было совсем иное…

— Не понимаю.

— Я была более заинтересована выполнить то, о чем он мне поведал.

— Я не умею быть навязчивым, Стефа.

— За это я вас люблю, милый.

— Видимо, ему-то и грозит беда, коли вас хотят спрятать…

Стефания резко обернулась к Ероховскому:

— Отчего вы так думаете?

— Оттого, что — по размышлении здравом и после анализа слов этого сапожника Моцарта — следить за вами стали именно после того, как вы повидались с незнакомцем и выполнили просьбу, в которой заинтересованы были вы, а не он… И охотятся не за вами — за ним, и вы — маяк в этой охоте.

Позвонив к Попову, Ероховский сказал:

— Я уговорил нашу подругу поехать отдохнуть, Игорь Васильевич… Сегодня и отправится… Так что с вас — заступничество в цензурном комитете, к пану Уфмайеру снова цепляются, меня за острословие бранят.

Попов поколыхался в холодном смехе, ответил:

— Слово не бомба, поможем, Леопольд Адамович, не тревожьтесь. Подруга наша имя так и не открыла?

— И не откроет, Игорь Васильевич, поверьте, я в этом чувствую острей, я ж людишек придумываю, из небытия вызываю… Пусть только мой спектакль поначалу-то запретят, Игорь Васильевич, пусть скандалез начнется, пусть привлечет…

— Увидимся — поговорим, Леопольд Адамович, не ровен час — какая барышня на станции вашими словами любопытствует.

Ян Бах встретил Стефанию именно там, где и ждал ее, — на Маршалковской ровно в пять. Она несла тяжелый маленький чемоданчик — ей только что передал в гримуборной человек, сказал, что надобно спрятать, пока не придут товарищи.

Стефания ответила, что, видимо, сегодня уедет. Человек кивнул, сказал, что ему это известно, поэтому и пришел с просьбою от известного ей лица.

Арестовали Баха и Стефу на вокзале, билет он взял ей до границы, с той стороны должны были ждать товарищи, предупрежденные в Кракове.

19

Ленин сидел в душной толпе, однако выступления записывал, пристроив блокнотик на коленях, — он умел обживать даже самое малое пространство, и ему не мешало то, что какой-то молодой парень, судя по рукам — рабочий, то и дело наваливался на него литым плечом, аплодируя ораторам, которые были особенно зажигательны.

— О жарят! — шептал парень, глядя на трибуну завороженными глазами. — О костят, а?!

Ленин отметил, что парню особенно нравились речи социалистов-революционеров — говорили действительно красиво, умело подлаживаясь под настрой времени, намеренно обращались к среднему уровню подготовленности. Ленина это всегда раздражало. Только актер вправе сегодня играть Федора Иоанновича, а завтра горьковского Сатина; политику такая всеядность противопоказана, ибо он выражает мнение партии, то есть мнение класса. Посему — нельзя подделываться, надо ясно и четко — пусть даже наперекор части слушателей — отстаивать то, во что веришь. Конечно, это труднее, аплодисментов будет поменьше, реплики станут бросать, но кто сказал, что политическая борьба подобна бенефису с букетами?!

Ленин вспомнил, как он пришел в Вольное экономическое общество, где заседал Совет рабочих депутатов, когда еще председатель Совета Носарь-Хрусталев и его заместитель Троцкий не были арестованы.

Ленин и тогда сидел в зале среди гостей, так же записывал выступления депутатов, стараясь точно уловить пики общественного интереса; тогда Троцкий, заметив его, хотел было разразиться приветствием, приложил палец к губам — эффекты, столь угодные Льву Давыдовичу, не переносил, считал проявлением недостаточной интеллигентности.

Поведение Носаря-Хрусталева показалось Ленину и вовсе недостойным. Тот вел себя, словно провинциальный «актер актерыч» перед барышнями, — нервическая жестикуляция, манера говорить, одежда — все было рассчитано и выверено, все было подчинено одному лишь: понравиться.

— К счастью, — заметил Ленин, встретившись вечером с Горьким, — такое замечательное дело, как Совет рабочих депутатов, нельзя скомпрометировать личностью председателя, слишком это новое выражает глубинный смысл марксизма, однако на какой-то период замарать, дать повод бравым писакам обливать грязью — тут, спору нет, Носарь работает против нас.

… Судьба Георгия Степановича Носаря была зримым, явственным выражением роли случая в общественной жизни в периоды кризиса.

Помощник присяжного поверенного, человек сугубо средних способностей, Носарь был известен разве что в кругах левых кадетов, как человек увлекающийся, мало начитанный, но говорливый, доходивший во время публичных выступлений до экстаза — плакал, бледнел, пил настой валерианового корня, чтобы успокоить ухающее сердце. Что, однако, было важно для кадетской среды, почему его поддерживали? Носарь умел говорить в рабочей аудитории, подпускал множество прибауток (воспитывался в маленьком патриархальном городке на юге Украины, чувствовал мягкий, образный говор); было в нем что-то ловкое, коммивояжерское; хваткий ум при недостатке образованности позволял тем не менее по-своему популярно толковать кадетские учености широкой массе.

Когда после Кровавого воскресенья была создана комиссия сенатора Шидловского для «выслушивания» претензий рабочих, туда, по предписанию царя, допускали только фабричных. Кандидатуры «фабричных» для Шидловского готовили черносотенные «союзы русских людей». Царь дважды повторил: «Интеллигентов не пускать, они разлагают моих подданных». И вот тогда-то — неизвестно, с подсказкой кадетов или без нее, — Носарь попросил рабочего Петра Алексеевича Хрусталева, выбранного в делегацию, отдать ему свои документы. Так Носарь стал Хрусталевым. Так он проник к Шидловскому, произнес перед сенатором свою речь, кончившуюся, как обычно, слезами, был задержан и выслан из столицы; вскоре вернулся, жил в пустом вагоне, на вокзале, подкормку получал от «освобожденцев», левых кадетов, дороживших в отличие от Милюкова связями с рабочей средой.

Когда летом 1905 года черносотенцы организовали «общество для активной борьбы с революцией» и договорились с Петербургской городской думой о проведении собрания «для выяснения нужд населения», Носарь пришел туда вместе со своими знакомыми — он последнее время чаще всего выступал перед печатниками. Те отправились на собрание с одной лишь целью — сорвать сборище черной сотни. Когда на сцену поднялись руководители нового «общества» Дезобри и Полубояринов, когда Дезобри вышел на трибуну и хотел было начать речь, из зала закричали:

— Председатель нужен! Давайте председателя! Пусть за регламентом следит!

Шепнули между тем Носарю: «Мы вас проведем, а вы тут же Дезобри попросите на минутку с трибуны, дайте слово по порядку ведения нашим, от нас Потапов выйдет».

Носаря проголосовали чуть не единогласно, поскольку никто не знал его: будь он кадетом, социал-демократом или эсером — не пустили бы черносотенцы; окажись черносотенцем — провалили б левые.

(Ленин сказал по этому поводу Горькому: «Сие — парадокс буржуазной революции: полярные силы, представляющие полярные интересы, как правило, останавливаются на фигуре нейтральной, на некоей „междусиле“.)

Носарь поднялся на сцену, ощутил торжество, воздел руки, ожидая, что зал, повинуясь его демонизму, замрет, но никто не замер, шум продолжался, а когда он предоставил слово большевику Потапову, случилось непредвиденное.

— Товарищи, — сказал Потапов, — неужели мы, рабочие, можем обсуждать хоть что-то вместе с погромщиками, наймитами охранки? Неужели мы уроним себя так низко?! Долой погромщиков и черносотенцев! Да здравствует рабочее интернациональное объединение!

Полубояринова и Дезобри прогнали, вместе с ним ушло человек сорок черносотенцев, и первый же выступающий, большевик Рубанюк, потребовал:

— Хватит разговоров о свободе, товарищи! Хватит болтовни о наших «рабочих нуждах»! Царь и правительство лгали и поныне лгут нам, выгадывая время! Пока мы не возьмем власть в свои рабочие руки, никто нам ни хлеба, ни свободы, ни равенства не даст!

Носарь называл фамилии ораторов, которые присылали ему в записочках, по-прежнему красовался, но в душе его родился страх: «Этого мне не простят, высылкой не отделаюсь».

Его действительно арестовали, но отделался он высылкой, ибо на следствии показал: «Марксизм экономических чертежников, выводящих перпендикуляр из брюха — все, видите ли, определяет бытие, — мне всегда претил. Меня тянет к таким людям, как Милюков, министр народного просвещения генерал Ванновский, Мечников, Жорес».

Осенью вернулся в Петербург — страдальцем. Предложил себя в качестве юрисконсультанта «Союзу рабочих печатного дела». Во время октябрьской стачки, когда родилась идея Совета депутатов, был избран печатниками — среди десяти рабочих — в члены Петросовета. После того как первый председатель Совета Зборовский свалился в тяжелейшей инфлюэнце, решили выбирать рабочего председателя на каждое заседание. И снова беспартийный Носарь устроил всех. Кадеты ликовали: «Наш человек, он управляем, он не даст разрастаться стачке, надо сделать все, чтобы его удержать». Вечерние газеты, контролируемые кадетами, начали игру: «Совет перешел в руки революционера-бунтаря, бежавшего из ссылки!», «Носарь-Хрусталев ведет за собой рабочий люд Петербурга!», «Новый Гапон? Нет, Робеспьер русской революции». Умные кадетские стратеги знали, как надо делать рекламу в условиях подъема стачечной борьбы, когда все в империи шаталось и трещало. Следовало отдать своего человека рабочим, зачем афишировать связи, к чему красоваться — дело есть дело, оно любит тайну.

Троцкого эта реклама привела в бешенство. Перед началом второго заседания он встретился с Носарем в маленькой кулуарной комнатке и сказал:

— Георгий Степанович, я человек грубый, времени у нас в обрез, сейчас начнется заседание, должны выбирать председателя. От вас зависит — будут выбирать или не будут,

— То есть как, Лев Давыдович?!

— То есть так, Георгий Степанович: или вы беспрекословно выполняете все мои указания, — отчеканил Троцкий, испытывая юношескую радость оттого, что мог так уверенно и властно диктовать, — или вам придется отдать колокольчик другому депутату. Решайте.

Носарь остался председателем, выполнял все указания Троцкого, тяготился своим двусмысленным положением — вроде бы председатель, на людях всему делу голова, а на самом-то деле пешка. Поэтому начал отлаживать тайный контакт с эсерами, задумал арестовать Витте, разграбить оружейные магазины Чижова и Венига, вооружить сотню верных, сделать ее «гвардией Носаря». Не успел — Витте подписал ордер на арест. Не помогло заступничество директора правления Юрьевского металлургического общества магната-миллионщика Белова. Тот убеждал премьера, что лучше Носаря никого не сыскать, он хоть и крикун, но на него цыкнуть можно, он являет собою образец такого председателя, который у всех рабочих отобьет охоту на многие годы в Совет заглядывать — что к болтунам ходить, когда жрать нечего? Витте, однако, не внял, Носаря и Троцкого увезли в «Кресты». Настала пора завоевывать Советы по-настоящему, что было нелегко — Троцкий привел с собою множество меньшевиков.

Горький как-то сказал Ленину:

— Трудно с Львом Давыдовичем, уж больно эгоцентричен, фейерверк, а не человек. Окружающих норовит, словно тесто, в кастрюлю вмять.

Ленин ответил:

— Не личность определяет дело, а идея.

— Личность может всякое наколбасить, Владимир Ильич.

— А мы зачем? — Ленин нахмурился. — «Мы» — категория сугубо серьезная, Алексей Максимович. Пока Троцкий был в Совете, приходилось с ним ладить. Трудно? Конечно. А что дается легко в наше время? Но сейчас надо сделать все, чтобы укрепить в Советах, особенно тех, которые родятся в будущем, наше влияние, тогда никакой председатель, никакой заместитель не смогут повернуть ни к кадетствующим либералам, ни к пустозвонам меньшевикам.

— Что же вы эдак-то товарищей меньшевиков, Владимир Ильич?

— Обидно за Мартова с Даном? Мне — больше, Алексей Максимович. Меня с ними связывает десятилетие. Дайте им другое определение, не такое резкое, но так же точно определяющее их сегодняшнее лицо, — я приму, с радостью приму, я готов смягчить, но только не в ущерб правде.

… Ленин записывал выступление кадета; тот говорил о безумии московского восстания, убеждал депутатов подействовать на фабричных:

— Только Дума, только через Думу мы сможем отстоять наши требования! Только Дума сделает нашу жизнь гласной! Тогда новое кровопролитие окажется невозможным, только тогда мы сможем понудить правительство Витте уступить!

Ленин сделал стремительную, летящую пометку в блокноте: «заигрывают с г-ном С. В.». Он привык к своей быстрой клинописи: с одной стороны, навык конспиратора, с другой — время, он мучительно ощущал, как счетчиком щелкает время, он благоговел перед ним, именно во времени — то есть реально, наяву — должно произойти то, чему он отдает себя; время мстит медлительным, боящимся принимать решения.

«С. В.» — Витте. В декабре, уже после арестов в Петросовете, Ленин почувствовал ярость, истинную ярость, когда прочитал интервью, данное премьером американскому журналисту Диллону для «Дэйли ньюз» сразу же после расстрела московского восстания.

«Русскому обществу, — говорил Витте американцу, — недостаточно проникнутому инстинктом самосохранения, нужно было дать хороший урок. Оно должно было обжечься. После этого оно-то и запросило помощь у правительства. Мы откликнулись на обращение. Мы помогли. Бунт подавлен».

Ленин, когда только узнал об этом интервью, приехал к Вацлаву Воровскому — тот жил в меблированных комнатах «Париж», на Караванной.

— Надо готовить прокламацию, срочно, — сказал Воровскому. — Вооруженное восстание — не самоцель, оно есть средство борьбы против тирании. Правительство не хотело удовлетворить требования рабочих, а точнее — по своей классовой сути — не могло. Что же остается пролетарию? Ему остается лишь одно — борьба, оружие, схватка с тупыми, злобными палачами. Витте добавил к тому, что сказал расстрельщик Дубасов, он до конца раскрыл план провокации. Как же не совестно Георгию Валентиновичу говорить нам: «Не надо было браться за оружие!»

— Дубасов? Его заявление? Где? — спросил Боровский. Он стал редактором «Новой жизни» по иностранному отделу, просиживал все дни за парижскими, английскими и американскими газетами, вытаскивал оттуда сообщения, которые можно было пускать без цензуры, со сноской на информационное агентство, — было предписание иностранцев не цензурировать, не раздражать зазря во время борьбы за заем в Европе.

— Я у вас в редакции со стола взял, — сказал Ленин, положив перед Воровским «Матэн». — Свежий, пять дней назад вышел. Боровский раскрыл газету. «Вопрос корреспондента Леру: Вы были в неведении по поводу декабрьских настроений в Москве! Адмирал Дубасов: Отчего же, мы знали все. Пьер Леру: А правительство? Дубасов: Правительство я информировал. Пьер Леру: Значит, все знали о том, что может случиться! Дубасов: Да. Пьер Леру: Как же тогда объяснить вашу позицию, господин адмирал! Дубасов: Мы предоставили дело ходу событий».

(Правительство кокетничало осведомленностью: оно никак не ожидало столь массового выступления московского пролетариата; оно было растеряно, однако стремилось извлечь политическую выгоду из сложившейся обстановки — пыталось толкнуть общество вправо.)

Боровский поднял глаза на Ленина. Его поразило лицо Ильича — оно было словно вырубленным из камня. Боровский замечал: Ленин порой выглядел очень молодо, никак не дашь тридцати пяти, а иногда — как сейчас — подавшийся вперед, напряженный, с прищуренными глазами, он казался стариком, так глубоки и резки были морщины, так страдающи глаза.

— Кто будет писать? — спросил Боровский. — Вы?

— Нет. Посоветуйтесь с Горьким. Покажите ему материалы, переведите только — он не читает по-французски, можно обидеть невнимательностью, литератор — человек особо ранимый. Прокламация нужна немедленно. Расстрел московских рабочих следует связать с арестами в Петросовете — звенья одной цепи.

… Ленин перевернул страницу блокнота.

Выступал эсер.

— Необходимо распечатать бюллетени Советов для того, чтобы рассылать их в сельские местности, надо знакомить товарищей крестьян с опытом работы петербургских, ивановских и московских рабочих!

«Молодец, — отметил Ленин, — разумная мысль. Вздуют беднягу в его ЦК: „никакой легальщины, мы — партия конспираторов“.

Потом выступал меньшевик, говорил о необходимости координации работы всех партий в борьбе за демократизацию России.

— Не отказываясь от наших партийных установок, мы должны все вместе думать о будущем.

«Общее будущее с октябристами? — сразу же отметил Ленин. — Какая, право, безответственность, здесь собрались рабочие, а не лоббисты».

— Мы должны привлекать всех желающих сотрудничать с Советами, всех без исключения, любого члена общества, если только намерения, с которыми к нам идут, искренни.

«А как вы проверите „искренность“ намерений? Как можно в Совет звать всех? Звать можно только тех, кто представляет интересы класса! »

Потом говорил еще один кадет, снова уповал на объединение «культурных слоев» для «закрепления достигнутого в революционном процессе». Его сменил беспартийный, из недоучившихся, резко требовал отменить входные билеты в императорские театры.

Потом бабахнул либерал — из теоретиков:

— Граждане! Безответственность многих выступавших ораторов ярче всего проявляется в том, что они обходят практическую осуществимость народовластия через «революционное правительство» или через Советы. Можно ли мечтать об этом? Да, мечтать можно, но провести в жизнь нельзя! Либеральная интеллигенция, крестьянство, пролетариат — революционны, но революционная кооперация трех этих элементов под флагом вооруженного восстания невозможна, немыслима! Из каких же тогда элементов может возникнуть та новая власть, о которой не устают твердить революционные партии и особенно большевистская фракция? Чем могла бы оказаться такая власть? Диктатурой пролетариата? Да разве можно говорить об этом в России?! Ее смоет волна контрреволюции!

Это выступление Ленин записал целиком, напрягся — вот оно, начало схлеста, повод к выяснению позиций, к размежеванию. Однако слова не просил, внимательно слушал бойкого меньшевика — тот, возражая по существу вопроса о власти, по форме извинялся перед либералом, повторяя все время как заклинание: «Предыдущий оратор должен понять!» Он дискутировал, цеплялся за слова либерала, увещевал, а надобно бить, наотмашь бить!

Ленин выступил перед закрытием заседания, когда в зале прибавилось рабочих — наступало время окончания первой смены, восемь вечера; несмотря на то что работать начинали в шесть, но шли из цехов не домой, сюда шли.

— Граждане, — сказал Ленин, — я хочу остановить ваше внимание на трех вопросах. Первое: Советы рабочих депутатов прямо-таки не имеют права позволять себе роскошь выслушивать расплывчатые, неконкретные, зыбкие предложения, а таких сегодня было предостаточно. Советы рабочих депутатов не имеют права шиковать, дозволяя ораторам говорить чуть не по полчаса! Говорить надо по делу, конкретно, с предложением, сформулированным четко и ясно, иначе Советы превратятся в дискуссионный клуб, где собираются люди, которым нечего делать! Председатель — не украшение, но рабочая единица, организующая или — точнее — помогающая организовать отлаженную работу! Слишком много славословия, слишком много безответственности! Выступавший здесь представитель радикальных кругов изложил с предельной отчетливостью — столь в общем-то редкой для них — сущность либерально-буржуазной точки зрения. Ошибки рассуждения нашего оратора так наглядны, что на них стоит указать, спорить — нет смысла. Ранее кадеты утверждали, что вооруженная борьба народа в России невозможна, теперь они соглашаются, что эта борьба — реальность. Значит, восстание возможно, но недоказуем наперед его успех. При чем же тогда «смоет контрреволюция»?! Революции без контрреволюции не бывает и быть не может. Разве мы не видим каждодневно, как даже манифест «17 октября» смывает контрреволюционной волною?! Но разве эта волна контрреволюции доказывает нежизненность вполне легальных конституционных требований?! Как быть? Прекращать борьбу за проведение этих конституционно-демократических требований в жизнь?! Вопрос, следовательно, не в том, будет ли контрреволюция, а в том, кто — после долгих и полных превратностей судьбы битв — окажется победителем. «Все на выборы в Думу!» Все? Да разве?! Если бы — «все»! Выборов в Думу хотят помещики — они не желают революционной борьбы, они свое получили после опубликования манифеста. Выборов хотят буржуа

— они тоже получили свое. Для них Дума — поле выгодных сделок! А мы на сделки не шли и не пойдем. «Все на выборы»?! Это же бессмыслица — выборы на основании несуществующего избирательного права в несуществующий парламент! Советы рабочих депутатов были избраны по «полицейским» законным формам, но мы-то знаем, что над ними занесен топор, нам-то известно, что правительство со дня на день готовит разгром всех Советов депутатов! Это лишний раз подтверждает нашу позицию: нельзя доверять лжеконституционализму! Революционное самоуправление непрочно без победы революционных сил, без кардинальной победы. Беспартийная организация может дополнить, но никогда не заменит прочной боевой организации победившего пролетариата, стоящего на партийной позиции. Нам нужны пушки для борьбы. Но разве нарисованная на картоне пушка — одно и то же, что пушка настоящая?! Советам, следовательно, нужна постоянная пружина партийной организации. Советам нужна пушка!

Рабочие зааплодировали, истосковались по четкому, страх как надоело слушать глаголы.

— Второе, — продолжал Ленин. — Здесь кто-то требовал разоружить полицию, блокировать Зимний и захватить редакции газет. Благие пожелания! Вполне р-революционные прожекты! Об этом, однако, не говорить надо! Это надо — если позволяют обстоятельства — планировать и проводить в жизнь! А здесь, сейчас, на открытом заседании, происходит выбалтывание! Кому это на руку? Рабочим? Весьма сомнительно, чтобы это было на руку организованному пролетариату. Восстание — наука, а истинная наука требует тишины и, ежели хотите, словесной скромности! А вот по поводу ста тысяч петербургских безработных, выброшенных хозяевами на улицу, отчего-то никто из выступавших не говорил! Совестятся, что ли? Или считают это слишком заземленным вопросом? Что сделала городская Дума, болтающая о демократии, Для того, чтобы помочь рабочим?! Пусть мне ответят! Им нечего отвечать, они, наши страдающие либералы, палец о палец не ударили, чтобы помочь пролетариям. Пенять им придется на себя. Совет рабочих депутатов выведет с окраин сто тысяч рабочих, и они потребуют от «народной», в высшей мере либеральной, очень страшно для Витте говорящей Думы средств, сворованных хозяевами у рабочих!

В зале зааплодировали пуще.

— И, наконец, третье. В ответ на забастовки, возникающие то здесь, то там, хозяева объявили локаут, закрыли заводы, рассчитали рабочих. Что ж, пусть. Но неужели мы смиримся? Нет и еще раз нет!

На локаут буржуазии, на локаут правительства пришло время ответить рабочим локаутом, закрыть ворота для хозяев, взять управление в свои руки! Я уложил свое выступление в четыре минуты. Это пока все, товарищи.

Рабочие зашушукались:

— Кто это? Кто? Кто это, а?

Ленин на свое место возвращаться не стал, наверняка есть в зале филеры. Поехал в меблированные комнаты «Вена». Там внизу был ресторанчик, вечером должны были собраться Богданов, Луначарский, Румянцев, Красин, Лядов и Литвинов, надо было готовиться к съезду: без плана восстания, без науки восстания дальше нельзя, ко всему решающему следует готовиться загодя.

20

Собрание ложи масонов проводили теперь у постели графа Балашова — издатель и банкир лежал при смерти, понимая отчетливо, что жить ему осталось недолго; брат милосердия, приезжавший из военно-морского госпиталя шесть раз на дню со шприцем, проболтал прислуге, что у старого барина гнойная опухоль в легких, скоро начнет выхаркивать кровь, а там и помрет с криком. Поэтому в глазах челяди — когда входили в кабинет графа — была жалость, та особая, всепрощающая, милостивая жалость, которая присуща только крестьянам, а Балашов всю челядь из Пермской губернии привез, из своего имения; при том, что на горожан ставил, окружал себя мужиками, полагая, что только те помнят прошлое, лучину помнят, побор и зуботычину старосты, а потому наделены чувством преданной благодарности к тому, кто дал чистую жизнь в столице.

Балашов лежал на подушках одетый, в сюртуке; подушки были обтянуты тигровыми шкурами, на этом мрачном желто-черном фоне не так был заметен землистый цвет его лица и черные круги под глазами.

Вел собрание адвокат Александр Федорович Веженский, для всех в ложе очевидный преемник графа.

— Братья, следует обсудить новые сведения. Касаются они двух ведущих ныне тем: аграрного вопроса и займа, — сказал он.

— Прежде чем начнем, — проговорил Балашов, с трудом подняв иссохшую руку, — я бы хотел в двух словах остановиться на положении в Царском Селе, братья. Там — худо. Государь окружен людьми настроения, людьми, черпающими надежду в примерах нашего патриархального прошлого. То, что являет собою Трепов, самый вроде бы верный паладин государя, это прошлый день, братья, это вчерашняя Россия. Если уж ему Витте кажется либералом — куда дальше? Но дни Витте, думаю, сочтены, и поэтому надобно сейчас нам подумать, кто возглавит новый кабинет.

— Столыпин, — ответил Веженский сразу же.

Братья переглянулись: фамилия была новой, слышали про молодого губернатора разное; впрочем, во всех разговорах выделяли главное: Столыпин умел держать.

— Столыпин недавно сказал, — продолжил Веженский, — что ставить следует на сильных и трезвых, а не на пьяных и слабых. Он уже раза три эту фразу повторял — программная фраза, ждет общественной реакции. Он обещает взять в кулак поляков, татарву, евреев, потийских грузин, латышей. Как нам откликнуться — вот в чем вопрос?

— Мы ж еще не похоронили Витте, — улыбнулся генерал Половский.

— Преемника назначают при живом, — тихо сказал Балашов и, жалко улыбнувшись, обвел взглядом братьев. — Надобно присмотреться к Столыпину, аванс, конечно, рано давать, но что-то в нем есть симпатичное, мощь в нем чувствуется, сила, желание наладить власть, надежную исполнительную власть.

— Нельзя надеяться, что Столыпин сразу же сменит Витте, — заметил Веженский. — Какое-то время в Зимнем будет сидеть промежуточная фигура. Видимо, это целесообразно: общественное мнение убедится в необходимости правительства твердой руки.

— Поскольку вопрос окончательного падения Витте заключен в успехе или неуспехе займа, — сказал генерал Половский, — я бы хотел рассказать о внешнеполитическом аспекте этой проблемы.

— Да, да, мы очень ждем этого, — откликнулся Балашов и осторожно, боясь пошевелить притихшую после укола боль, повернулся на левый бок.

— Наша военная разведка имеет неопровержимые данные: когда кадеты

— видимо, через уволенного Кутлера — узнали все подробности плана Витте о займе в два миллиарда франков, милюковская партия немедленно отправила в Париж своих представителей. Те вошли в сношения с министром Рувье, убеждая его, что нельзя давать заем до той поры, пока в России нет Государственной думы: «Вы поможете сохранению варварства, которое в один прекрасный день может обернуться против вас из-за неустойчивости государя: тот всегда тяготел к Берлину». Удар по Царскому Селу был нанесен красивый — надо отдать дань дипломатии кадетов. Это был неожиданный поворот, это была косвенная поддержка Витте, иначе, думаю, его Трепов уже сожрал бы с потрохами. Однако, поскольку имя Витте связывают с учреждением Думы, его позиции укрепились, кадеты помогли царю понять, что без Витте ему золота не видеть. Но еще более кадеты преуспели в Лондоне: сказались старые связи Милюкова. Британский «Экономист» начал кампанию травли двора, о России писали как о «смердящем трупе», пугали Ротшильдов тем, что денег давать в Петербурге некому — власти не существует, империя накануне правого термидора.

— Это их термин? — поинтересовался Веженский.

— Их. Они в терминологии блистательны — тут спору нет, — сказал Половский. — После этого Париж, завязший на конференции в Альжесирасе с немцами, потребовал от Витте определенности: либо Россия давит на Берлин и принуждает кайзера признать главенство Франции в Марокко — заем состоится, либо Россия докажет свое бессилие на дипломатическом поприще, кайзер по-прежнему будет беспредельничать с Марокко — тогда займа не будет. Далее события развивались следующим образом: кайзер Вильгельм, узнав об этом условии, немедленно начал «громить посуду в арабской лавке», в стратегически важном Марокко, требуя себе преимуществ, особенно в Касабланке, — узловой порт, держит Средиземное море, противовес британскому Гибралтару. Зная нашу нужду в займе, он играл на том, чтобы Россия давила на Францию как раз в его пользу. Яснее ясного: Вильгельм хотел нарушить наш союз с Францией, привязать Россию к себе. Франция, в свою очередь, принудит кайзера к здравомыслию, о займе речи быть не может. Заслуга Витте в том, что он удержал Россию от того шага, на который его толкали в Царском Селе: он не отменил свободный обмен кредитных билетов на золото, рубль по-прежнему оплачивается песочком, и он не поворачивал к кайзеру — медлил. Он медлил не зря — военная агентура сообщала, что правительство Рувье шатается. И оно было свалено. Пришел Пуанкаре. Нам, в армии, было известно, что Пуанкаре видит свою цель в создании прочного русско-французского союза. Он дал разрешение банковской группе Нейцлина начать переговоры о займе. Кайзер, узнав об этом, запретил банковской группе Мендельсона финансировать Витте. Отказался от русского займа американский дом Моргана — тот тесно связан с немцами, они к нему через Гамбург подлезли. Остались Нейцлин в Париже и Ревельсток в Лондоне. Вопрос стоит так: если мы хотим свалить Витте немедленно, можно — у нас есть пути — содействовать займу завтра же. Коли, однако, мы заинтересованы в его премьерствовании еще на год, пока он не приползет на коленях к кайзеру, мы имеем возможность не мешать кадетской кампании в прессе Франции и Англии против займа. Кадеты могут инспирировать такую кампанию хоть сегодня.

Половский забросил худую, невероятно длинную ногу на острое колено, — видно было, какое оно костлявое; откинулся на спинку кресла, сцепил длинные пальцы, опер подбородок на них, оглядел братьев, приглашая к тому, чтобы высказались.

— Витте жаль, до слез жаль, это умный и честный человек, но заем необходим, — убежденно сказал князь Проховщиков. — Иначе анархия станет неуправляемой. Необходимо накормить рабочий элемент и хоть как-то помочь мужику. Только это оторвет их от социалистов.

Веженский, как-то странно усмехнувшись, быстро глянул на Балашова.

— От социалистов оторвет другое, — сказал граф, подчинившись молчаливой просьбе преемника. — От них оторвет иная идея, которую нам следует выдвинуть. Дело зашло слишком далеко, брат. Куском хлеба, подачкой, говоря иначе, сейчас не отделаешься.

— Витте стоит за союз с Францией и Германией, который будет подтвержден их двумя миллиардами франков, — сказал Рослов. — Модель английского общества мне более симпатична. Немецкая модель таит в себе угрозу необузданного гегемонизма и спорадической агрессивности.