Дзержинский понимал, что делает сейчас отчаянное, запрещенное всеми нормами конспирации, однако тот энтузиазм, с которым была воспринята речь Тимашева, то доверие к ней в русской студенческой аудитории, показалось ему до того опасным, что не удержался, снял со своей руки молящие, холодные пальцы Софьи Тшедецкой и стремительно взбросил легкое тело на просцениум, освещенный юпитерами.
Овация внезапно кончилась: зал напряженно ждал — слишком уж неожиданным было появление Дзержинского.
— Дамы и господа, — начал Дзержинский. — Я понял из афиши, что реферат господина Тимашева был задуман как партия сольная, как модная английская игра в ножной мяч, но при этом игра в одни ворота. Позвольте, тем не менее, возразить господину Тимашеву. Профессор страстно призывал к реформам, свободе и к борьбе против абсолютизма «жандармократии»… Поразительно то, что среди целого ряда здравых мыслей о сущности современного полицейско-бюрократического аппарата самодержавия Тимашев главную ставку делает не на разрушение этого аппарата ужаса, но на его изменение, улучшение, на его подстройку к германскому парламентаризму. Профессор хорошо рисует язвы нашего бюрократического абсолютизма, но как только он начинает моделировать, как только он принимается выписывать рецепты на будущее, тут он убивает самого же себя. Утверждать, что революция рождена одним лишь злодейством бюрократии, смешно, это вправе говорить либо подготовишка от политики, либо шулер. Нет, профессор радикализм, как вы изволите выражаться, или революция, как говорим мы, рождена не столько тупостью идиотов-администраторов, сколько законами экономического развития. Вы уповаете на доброго государя, освобожденного от пут бюрократии. Кем?! Кто освободит его от этих пут?! Кому выгодно это?! Кто создаст Народное Представительство? Добрый государь? Вы говорите «бюрократия»! Кто поломает ее?! Государь?! А кто будет следить за тем, чтобы мужик вовремя платил подать?! Вы идете в своих умопостроениях от эгоцентризма! Вас не волнует миллионная масса, которой не словопрения нужны, но хлеб, не право пикировки в прессе, но кров! Вам позволяют подобное оттого, что это не опасно! Вами пугают тех, кто не научился «по-современному» охранять царизм. Очень интересно выступал профессор,
— повторил Дзержинский. — Увы, я не криминалист, посему не умею разобрать его речь строго научно, так, как этого, видимо, ждет уважаемая студенческая аудитория. Позвольте, однако, разобрать речь профессора, используя метод отца синема, месье Люмьера, — с конца. «Бюрократия, обманывающая бедного Государя», родила «злодеев-радикалов, смутьянов-революционеров», ибо зло порождает зло. Эрго: сначала надо уничтожить руками мерзкой бюрократии ее чадо — революционеров, затем следует прогнать бюрократию, которая обманывает Государя, а следом за тем немедленно собрать Народное Собрание которое не на словах, а на деле станет охранять святые, исконные устои самодержавия. Чудо что за схема! Как все стройно и логично! Народное Собрание поручит управление державой ответственному министерству, то, в свою очередь, рассортирует проблемы по столоначальникам, которые передадут на исследование тысячам чиновников — и вновь завертелось азиатское колесо! Однако профессор уже будет иметь возможность бранить медленность решений не в этом зале, но в холодном и роскошном дворце парламента! Тимашев сможет обращаться к прессе, созывая шумные конференции корреспондентов — как это приятно! Профессор станет осуждать новую бюрократию, он предложит очередные рецепты, он наметит новые пути совершенствования машины самодержавия, а народ будет по-прежнему гнить в бараках, пухнуть от голода, излечиваться от радикализма в Сибири и Якутии!
Ежели отшелушить злаки от плевелов, то картина обнаружится зловещая: «Ату их!» — требует Тимашев, указуя на революционеров, но при этом проходится и по кретинам-жандармам, которые не умеют его, профессора, и его друзей по клану толком, по-нынешнему, охранять! Нет в России иных забот и вопросов, кроме бюрократов. Нет классового неравенства, нет национальной розни, нет барственного великодержавного шовинизма сотен и темного бесправия миллионов. Легко жить Тимашеву в его мире, легко сострадать абстракциям и мечтать о туманном далеко…
Дзержинский заметил, как филеры поднялись со своих мест и, толкаясь о колени соседей, начали протаптываться к выходу на сцену.
— Ваше самодержавие — прошлое, нынешнее и будущее, — крикнул Дзержинский, — по сердцу тем сыщикам, которые торопятся меня арестовать! Мои слова им не по сердцу! Ваши — принимали, добро принимали, аплодировали даже! Долой царизм! Долой обман, юные товарищи! Долой болтовню — да здравствует дело!
… Шпиков к сцене не пустили, началась свара. Дзержинский скрылся через кулисы, студенты вывели в темный, заснеженный двор. «РАБОЧИЕ! Приближается день нашего великого Праздника. Польский рабочий люд уже пятнадцать раз отзывался на призыв отметить Первое мая. Громадный по своей численности польский и русский рабочий люд поднимается на борьбу с царским самодержавием. БРАТЬЯ! После трупов, павших в Петербурге, Варшаве, Лодзи, Домброве, у нас уже нет иного пути, как кончить навсегда с царизмом. Нынешний Май должен быть последним, застающим нас и наших русских братьев в политической неволе. Да здравствует всеобщее безработие в день 1-го Мая! Долой царя и войну! Да здравствует Социализм! Главное Правление Социал-демократии Царства Польского и Литвы. Варшава, Апрель 1905 года».
… На Маршалковской гремела «Варшавянка»…
Громадную колонну первомайских демонстрантов вел Юзеф, ставший от недосыпаний последних недель худеньким, громадноглазым, стройным и ломким.
Глазов видел счастливые лица манифестантов из-за плотной шторы, пропахшей проклятым полицейско-тюремным, карболово-пыльным запахом: не тот момент, чтоб окна открытыми держать — в полиции сейчас время тихое, решающее, напряженное…
Обойдя канцелярский, особо потому угластый стол, с тремя регистрационными бирками («Почему тремя? — вечно недоумевал Глазов. — Неужели одной недостаточно? Не сопрут же этот стол из тайной полиции, право слово!»), полковник остановился за спиной поручика Турчанинова и, лениво разминая холодными пальцами с красиво подрезанными ногтями длинную папироску, сказал укоризненно:
— Торопимся, Андрей Егорыч, торопимся: графу «улица» в сводочке пропустили. Не надо торопиться. Сводка наружного наблюдения должна быть подобна пифагорову уравнению — не смею предмет жандармской профессии сравнивать с «отче наш». «Номер дома, фамилия домовладельца»
— первое; «улица, переулок, площадь» — второе; «кто посетил» — третье; «когда» — четвертое; «установка лиц, к коим относилось посещение» — пятое. Это же отлилось в рифму, это песня. «Улица, площадь, переулок»
— пропустили, милый, пропустили — «Вульчанская улица». Сотрудник «Прыщик» не зря ведь старался, он оклад содержанья получает за старания свои. Кто посетил? «Юзеф». Когда «Юзеф» был? Двадцать пятого и тридцатого. Тоже верно. «Кого посетил? » Проживающего в этом доме «Видного». Верно. Вульчанскую улицу вставьте, пожалуйста, и покажите-ка мне сводочку по форме «б». Юзеф — это Дзержинский, догадались, верно?
Глазов пробежал глазами параграфы сводки «б»: «кличка», «установка», «местожительство», «почему учреждено наблюдение или от кого взят», «когда», сделал для себя пометку, что «Видный» взят от «Ласточки», что — по установке — это близкий к Люксембург польский социал-демократ Здислав Ледер, а в том месте, где было указано, что за «Юзефом» ходит постоянное филерское наблюдение, поставил красную точечку и улыбнулся чему-то…
— Хорошие новости? — поинтересовался Турчанинов.
— Да. Очень. Речь Тимашева читали?
— Читал.
— И как?
— Больно.
— Хирург тоже не щекочет, но режет — во благо. Слыхали как Дзержинский с ним полемизировал?
— Я прочитал в сводке.
— Нельзя читать его выступления. Их надо слушать. Я-то слушал.
— Это и есть хорошая новость?
— Именно. Я понял его открытость. Он человек без кожи, совершенно незащищенный…
(Демонстранты, стоявшие на Маршалковской, видимо, поджидали колонну, которая шла из Праги, и поэтому стояли на месте, и песни их, называемые в полицейских сводках «мотивами возмутительного содержания», сменяли одна другую.)
— Хорошо поют, — заметил Глазов, — все-таки славянское пение несет в себе неизбывность церковного. Послушайте, какой лад у них, и гармония какая, Андрей Егорыч…
— Я дивлюсь вам, — подняв оплывшее лицо, ответил Турчанинов. — С тех пор как я вернулся с фронта, я дивиться вам не устаю, Глеб Витальевич. Все трещит по швам и рушится, а мы занимаемся писаниной, вместо того чтобы действовать…
— Ничего, ничего, Андрей Егорович. — Глазов понимающе кивнул на окно. — Поют, ежели пьяны или радость просится наружу. Попоют — перестанут. А пишут для того, чтобы завязать человеческую общность в единое целое, для того пишут, чтобы соблюсти, если угодно, всемирную гармонию. Попоют — перестанут, — лицо Глазова потемнело вдруг, сморщилось, словно сушеная груша, — и писать начнут. Нам с вами будут писать, Андрей Егорович. Друг о друге. Ибо главная черта людей сокрыта в их страстном желании переваливать вину. Полковник Заварзин — на меня, я — на вас, вы — на поручика Леонтовича. Если мы сможем сделать жандармерию формой светской исповедальни — государь вправе уж ныне назначать день празднования тысячелетия монархии. По поводу переваливать — зря улыбаетесь. Мой агент «Прыщик» сообщил мне давеча, что Юзеф будет на Тимашеве; нынче утром открыл, что «Юзеф» поведет колонну по Маршалковской. И впредь — если ничего неожиданного не случится с бедным «Прыщиком» — я буду знать все адреса и явки Дзержинского, все склады литературы и оружия, все его передвижения по империи, все, словом, понимаете? Гляньте в окошко, гляньте. Вон Юзеф — тот, экзальтированный, что смеется, узнаете, видимо? За руки держатся, пять товарищей, водой не разольешь, а? Как же это жандармская писучая крыса Глазов все про «Юзефа» знает, когда песни кругом поют и возмутительные речи произносят?! Да потому, что уже сейчас начали переваливать возможную вину! «Прыщик» — рядом, тоже за ручки держится, тоже станет призывать толпу нас с вами казнить, а свободе будет требовать вечное царствие. Смешно, господи, право, смешно — если б со стороны…
Турчанинов отошел от окна, потер глаза — слезились от странного напряжения, будто гнал коня по ночному полю, незнакомому, ноябрьскому, бесснежному еще, и сказал:
— Оптимизм ваш доказателен, Глеб Витальевич, логичен, изящен, но вы на лица-то их подольше посмотрите.
— Разумный довод, — согласился Глазов. — Более того, их лица наиболее устрашающе действуют на меня в тюремных камерах, когда беседуешь один на один. И тем не менее идея, объединяющая Россию, идея помазанника, дарованного народу от господа, дорога мильонам, а социалистические утопии — тысячам.
— Вы сказали «идея»? Идея — это когда на новое накладывается еще одно новое. Если же идея подобна надгробию, бессловесна и призвана быть силой сдерживания вместо того, чтобы стать силой подталкивания, — тогда идея эта и не идея совсем, Глеб Витальевич.
— А что же это, по-вашему?
— Тогда это окопная линия, оборона это тогда, в то время как на нас идет наступление — страшное и привлекательное в силу своего атакующего идейного смысла.
— Нового Зубатова предлагаете? Ушакова? Гапона? Жандармский социализм?
Турчанинов взял со стола «отчет по форме „б“ и зачитал:
— «Были изданы или распространены в течение отчетного месяца следующие революционные издания»… Обратите внимание: правительственная типография печатает в тысячах экземпляров для всех губерний, волостей, округов, уездов: «следующие революционные издания». Значит, власть смирилась с тем, что революционных изданий ежемесячно будет много? Ведь они «следующие»? Далее: «технические предприятия (лаборатории, типографии, склады литературы и оружия) „. Это что, болезнь России, которая позже всех в Европе отринула язычество и приняла Христа с его приматом слова? Почему Петербург сначала интересуют склады литературы, а уж потом — оружие? Может, потому что их слову, — Турчанинов кивнул на окно, за которым шли демонстранты, — мы не в силах противопоставить наше слово, в то время как оружия имеем предостаточно? „Секретных сотрудников имеется а) интеллигентов, б) рабочих“. Отчего «интеллигента“ выводим вперед? Интереснее отчет напишет? Занятнее характеристику даст сопернику по борьбе? Глеб Витальевич, мой дорогой учитель, я гнил в Маньчжурии вместе с батарейскими — спасибо вам за урок. Я выучился мыслить не в касте, а отдавая приказ пороть пьяных вестовых, не повинных в том, что опаздывали — конский запас пал из-за отсутствия фуража.
Глазов подавил остро возникшее желание обсмотреть поручика Турчанинова по-новому, но симпатию к нему почувствовал особую, как к человеку действия и разума, а не идиотского исполнительства. Такие, как поручик, опасны, если их одергивать. Их надо пропускать через такое дело, где вместо пьяного вестового — убежденный враг с браунингом в кармане.
— Умно, — сказал Глазов, не став закуривать длинную свою папиросу, так мешавшую ему все это время. — И — главное — честно до сердечной боли честно. Давайте-ка сверим часы: на ваших сколько?
— Десять.
— Уже? Пошли к окошку — сейчас начнется.
Началось позже — из переулков вырвались конные жандармы и казаки: патронов было приказано не жалеть, в воздух не стрелять.
… Трупы — кроваво, деревянно, деловито — сволакивали на Аллею Иерусалимскую и отсюда отвозили в покойницкую госпиталя Младенца Иисуса. ВАРШАВСКИЙ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. ЕГО ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ А. Г. БУЛЫГИНУ. СЕКРЕТНО Милостивый Государь, Александр Григорьевич. Считаю долгом сообщить Вашему Высокопревосходительству важнейшие данные относительно беспорядков, имевших место в Варшаве. В течение последних 15 лет ежегодно 1 мая по новому стилю социалистическая подпольная партия устраивает уличные манифестации. С каждым годом число пунктов, в которых происходят беспорядки, все возрастает, в вместе с тем усиливается и самая интенсивность этих противоправительственных проявлений, выражаясь в прогрессивном увеличении толпы манифестантов, в более дерзком ее поведении (революционные песни и надписи на флагах) и в сопротивлении властям, водворяющим порядок. При таких все осложняющихся условиях полиция в последние годы оказалась уже не в силах восстановлять общественное спокойствие своими средствами и обращение ее к содействию войск стало явлением неизбежным. В текущем году, ввиду всех революционных элементов, как в Империи, так и в Царстве Польском, следовало ожидать особенно бурного празднования дня 1 мая. О готовящихся к этому дню беспорядках среди населения Варшавы ходили преувеличенные слухи, вполне, впрочем, понятные, если принять во внимание, что сравнительно недавно, в половине января сего года Варшава в течение нескольких дней была терроризирована небывалыми в этом городе бесчинствами разбушевавшейся черни, которая беспрепятственно чинила насилия, выражая свой восторг бандитскими действиями русских социалистов в Северной Столице во время скорбного воскресенья. Для успокоения населения я всеми зависящими средствами, начиная от расклеенных, по моему распоряжению, на улицах и опубликованных во всех газетах плакатов до личных объяснений с представителями местного общества, разъяснял, что все предупредительные средства для охраны личной, имущественной и общественной безопасности приняты. Независимо от сего мною было предложено Начальнику Охранного отделения усилить энергию в деле собрания необходимых сведений о приуроченных к 1 мая планах революционных групп. К сожалению, Охранное отделение, ослабленное лишением его в 1904 г. значительной суммы на агентурные цели, не дало обильного материала, который мог бы в достаточной степени осветить организацию ожидаемых манифестаций. Наконец 15 апреля под моим председательством состоялось особое совещание из нескольких гражданских и военных лиц для совместного обсуждения мероприятий к предупреждению и подавлению возможных беспорядков. В основание этих мер положена выработанная незадолго пред тем специальная на сей предмет Инструкция по наряду и вызову войск Варшавского гарнизона. Согласно этой инструкции, весь город разделен на семь районов, для охраны которых заранее определены известные воинские части, вызываемые из казарм по требованию полиции; кроме того, для постоянного наблюдения за порядком в дни, указанные Комендантом города по соглашению с гражданскою властью, наряжаются пешие и конные патрули. Дабы согласовать необходимость энергичного подавления беспорядков с возможно меньшими человеческими жертвами, совещанием 15 апреля установлено: 1) не препятствовать спокойному движению рабочих по тротуарам, 2) в случае образования сплоченной толпы на мостовой, поднятия красных флагов, пения революционных песен рассеивать демонстрантов чинами полиции и патрулями, преимущественно кавалерийскими, 3) если этими средствами разогнать манифестантов не удастся, то после соответственных предупреждений немедленно прибегать к оружию. Общие распоряжения по войскам Варшавского гарнизона были мною возложены на Начальника Сводной кавалерийской дивизии генерал-лейтенанта Новосильцева, к которому вр. и. д. Варшавского Обер-Полицеймейстера коллежский советник Зейфарт и должен был обращаться непосредственно. Наступило 18-е апреля (1-мая). С утра город принял необычный вид. Обыкновенно оживленная бойкая Варшава затихла. Все магазины, банки, частные конторы заперты. Движения экипажей, извозчиков, конок — никакого. На фабриках и заводах работы прекращены. Рабочие высыпали на улицы. Публики из других классов было мало. В некоторых местах рабочие пытались сплотиться в толпы, среди которых выбрасывались красные флаги, но полиция при помощи небольших патрулей быстро рассеивала эти скопища без особых осложнений. В общем, день 1 мая, отмеченный всеобщею забастовкою, прошел спокойнее, нежели можно было предполагать, причем не было ни одного случая грабежа, в противоположность январским дням. В четырех, однако, пунктах города дело не обошлось без вооруженных столкновений, а именно: I.В 10 час. 50 мин. утра на углу улиц Вороньей и Холодной неизвестный рабочий стал раздавать проходящей публике какие-то прокламации, что заметил городовой 7-го Вольского участка Чернокрылое, который двинулся к неизвестному, но тот пустился бежать по тротуару. Стоявший по Холодной улице у дома №41, где квартирует рота Л. Гв. Волынского полка, рядовой этого же полка Колесов выстрелил в неизвестного молодого человека, который упал на тротуар, откуда был перенесен в дом №50 по Холодной улице и там через несколько минут скончался. В личности убитого рядовым Колесовым оказался постоянный житель гор. Варшавы, бывший ученик технического училища Вавельберга, проживающий по Иерусалимской аллее в д. №8 Карл Шонерт 19 лет от роду. В кармане у него обнаружен бумажник с прокламациями. II. В 1 час. 15 мин. толпа манифестантов около 2.000 человек, запрудив всю Слизкую улицу, двинулась с двумя флагами к Map-шалковской, направляясь по Золотой улице, где по предложению военного дозора и полицейского наряда разошлась, но вскоре вновь в том же количестве собралась на Железной улице и с красным флагом двинулась к Иерусалимской аллее, где полицейский наряд и военный дозор после предложения разойтись приступил к рассеиванию толпы, из коей часть бросилась ломать ворота недвижимости №101 и бросилась в ее двор, другая часть продолжала стоять с флагами, что вынудило дозор и наряд после неоднократных предварении произвести выстрелы, коими из толпы убито 24 человека и 34 ранено. При рассеивании задержано 45 человек и подобрано три флага. III. Около 10 час. вечера на Замбковской улице на Праге собралась большая толпа, взвод из полуроты Белгорайского полка сделал залп. Толпа рассеялась, оставив четырех убитых. О поранении сведений не поступало. К 12 час. ночи улицы совершенно опустели. Прошу принять уверение в совершенном почтении и преданности. Покорный слуга К. Максимович, генерал-губернатор
13
… Ночью, в маленьком домике, в рабочем поселке на Праге, Дзержинский взял из типографского станка мокрый листок бумаги. Прочитал. Перечеркнул написанное.
— Слабо. То, что случилось, требует крови, а не чернил. — Словно поняв недоумение Барского и Софьи, хотя глаз не поднимал на них, пояснил: — О кровавом надо писать кровью. Я попробую написать еще раз, вы — тоже. Потом сведем в одно. Во время похорон улица должна стать нашей. «РАБОЧИЕ! Первого Мая снова пролита кровь рабочего люда. Царский деспотизм еще раз пытался устрашить рабочие массы. В Варшаве после двухчасовой демонстрации тридцатитысячной толпы рабочих преступное правительство устроило новую резню беззащитных. Около тридцати трупов и сотни раненых — вот жертвы этого нового преступления правительства. Среди убитых дети, женщины и старцы. Рабочие! Резней безоружных правительство силилось подавить в массах революционный порыв, но это новое преступление царских властей еще более воспламенило в рабочем люде дух бунта и борьбы. На резню 1-го Мая варшавский люд ответил забастовкой рабочих 2-го и 3-го Мая, сегодня, четвертого Мая, в день похорон, забастовка станет всеобщей. Рабочие! Правительство хочет осилить революцию страхом — отвечайте борьбой, которая вселит в правительство ужас. Рабочие! Отомстим за убийство наших братьев, восстав всей массой против правительства убийц. Пусть каждый рабочий старается вооружиться! Разоружайте всюду, где только возможно, полицию, казачьи и войсковые патрули. Массовое мщение, массовый террор! Когда тысячи и сотни тысяч рук рабочего народа подымутся для мщения — мщение это обратится в триумф рабочей революции. К борьбе, братья! Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы».
Под утро была готова и вторая прокламация — Дзержинский придавал ей очень большое значение.
Он с трудом дождался семи часов, поехал в центр. В восемь пришел к профессору Красовскому — старик был в шлафроке; со сна испуган.
— Пан Красовский, не взыщите за ранний визит, — сказал Дзержинский. — Я хотел показать вам текст, если будут добавления или вы с чем-то не согласитесь, можно внести правку.
— Не завтракали? Проходите, я спрошу для вас кофе, а сам в это время прочту нелегальщину. «И еще раз „цвет народа“ — состоятельные и „именитые“ граждане — покрыли себя позором. Не успела застыть кровь люда, убитого на улицах Варшавы, в те минуты, когда мы хороним наших братьев, жен и детей, „граждане“ — шлют депутацию к властям, ходатайствуя перед Генерал-губернатором о назначении „следствия“. Они пресмыкаются у ног коновода-живодера, надеясь снискать в его передней царское „правосудие“. Граждане! Была минута, когда история давала вам возможность сыграть хотя бы скромную, но свою роль в нынешней революции. Однако когда в России либеральная и демократическая интеллигенция подала сигнал к штурму самодержавия, вы сохранили гробовое молчание. Первая волна революции пронеслась над вашими головами. Ныне, после майских убийств, молчание уже не является безразличием или трусостью; ныне, когда кровь люда пролита на мостовые, — молчание есть преступление! Ныне лишь две дороги открыты дня вас. Январские и майские дни, революция рабочих, вспыхнувшая в нашем крае по знаку резолюции в Петербурге, разорвали общество на два лагеря, разорвали призрачную завесу „народного единства“ и указали на два народа, разделенные бездной. Выбирайте: Мы — дети нищеты и труда, несущие на руках изувеченные трупы наших братьев, жен и детей, мы, идущие на смерть за вашу и нашу свободу. И они — угрюмые тираны самовластья, а при них согбенные лакеи — польские паны. Польская интеллигенция, выбирайте! Кто жив — пусть спешит к нам, живым. Кто не с нами, тот против нас. Во имя убитых жертв 1-го Мая — к борьбе. Смерть самодержавию! Да здравствует революция! Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы».
— Ну, что ж, — сказал Красовский, — великолепно написано.
— Хотите добавить? — спросил Дзержинский.
— Здесь нечего добавлять. Стиль рапирен.
— Рапирность — это от изыска, а я добиваюсь убедительности. Вы, лично вы, на демонстрацию выйдете?
— С внуками, — ответил Красовский. — С красными гвоздиками.
Все улицы были запружены народом, «Варшавянка» гремела так, что звенели стекла в кабинете Глазова.
— Конных не пускать! — кричал Глазов в трубку телефона. — Почему?! В окно посмотрите — вот почему! Весь город вышел! Сомнут! Если первого мая не добили — сейчас не запугаете! Третьего дня надо это было делать, третьего дня! И не полсотни перестрелять, а тысячу! Тогда б сегодня не вышли!
Бросив трубку на рычаг, Глазов вызвал Турчанинова:
— За всеми, кто знает Дзержинского, строжайшее наблюдение! Пока он не сядет в камеру — сумасшествие будет продолжаться. Проследите за исполнением лично.
— А «Прыщик»? — тихо спросил Турчанинов.
Глазов не сдержался:
— Это уж мое дело, а не ваше!
Софья Тшедецка, Мечислав Лежинский, Эдвард Прухняк и Генрих из Домброва пришли к Дзержинскому, на его маленькую конспиративную квартиру, поздним вечером, после того, как улицы Варшавы опустели и демонстранты спокойно разошлись по домам; товарищи из комитета доподлинно убедились в правоте Юзефа: ни одного выстрела в этот день не было.
Генрих с порога, не открыв еще толком дверь, воскликнул:
— Вот это работа, Юзеф! Вот это — пропаганда делом, а не словом! Вот это — революция!
Дзержинский лежал на кушетке, набросив на себя пальто; острые колени подтянуты к подбородку, на щеках розовые пятна румянца; Софья сразу поняла — обострился процесс, возможно кровохарканье, он всегда так розовеет перед вспышкой туберкулеза, и глаза страшно западают, перестают быть зелеными, делаются черными, как уголья.
— Вставай, подымайся, Юзеф! — гремел Генрих. — Мы должны отметить эту победу самоваром крепкого чая и бутылкою кагора!
Софья подошла к Дзержинскому, опустилась перед ним на колени, тихо спросила:
— Тебе совсем плохо?
Он ничего ей не ответил, хотел, видно, улыбнуться, но лицо дрогнуло, сморщилось, глаза на какое-то мгновенье сделались обычными: длинными, огромными, цветом похожие на волну в Гурзуфе, когда внутри чувствуется зеленое, пузырчато-белое, тяжелое, глубинно-голубое.
— Генрих, попробуй достать меда, липового меда, — обернулась Софья. — Эдвард, сходи к сестре Уншлихта за малиной. Мечислав, пожалуйста, попроси у доктора Шибульского гусиного сала, он несколько раз выручал Юзефа. А я пока поставлю самовар.
Дзержинский остановил Софью:
— Не надо самовара.
— Тебе необходим крепкий, горячий чай.
— Не надо, — еще тише повторил Дзержинский. — Убавь, пожалуйста, фитиль в лампе — глаза режет.
— Это жар, Юзеф. Сколько раз я просила тебя остерегаться ветра, холодный был ветер, пронзительный — вот ты и простыл. Не слушайте Юзефа, товарищи, подчиняйтесь женщине.
Мечислав, Эдвард и Генрих ушли, оставив на стульях свои пелерины и пальто.
— Посиди рядом, не суетись… Женщина — это спокойствие… — Дзержинский поправил самого себя: — Истинная женщина должна быть олицетворением спокойствия, это лучше меда, малины и гусиного жира, это и есть та медицина, которая так нужна мужчинам…
Софья опустилась на колени перед кушеткой, прекрасное, ломкое лицо ее было рядом с полыхавшим жаром лицом Дзержинского.
— Тебе очень плохо без Юлии, бедный, больной Юзеф?
— Почему я должен сострадать себе, когда ушла она? Надо ей сострадать, ее памяти. Я — есть, ее — нет. Неужели человеческому существу прежде всего свойственна форма сострадательности самому себе? Я вспоминаю часто, как Юля уходила, как она умела скрывать свое страдание и ужас перед тем, что на нее надвигалось. Она была единственная, кто примерял чужую боль на себя… А мы норовим смерть близкого разбирать через свое горе. «Я без нее страдаю», «мне без нее пусто»… На первом месте личные местоимения…
— Ты очень жестоко сказал, Юзеф. Я почувствовала себя как…
— Я это говорил себе, Зося. Себе. Потому что последние дни думал: «Как мне плохо без тебя, Юленька, как пусто». Это ужасно, Зося: многие наши товарищи, не один Генрих, так радуются по поводу сегодняшней демонстрации, так гордятся ею… А я пошел в костел… Там отпевали убитых первого мая… Мы вели демонстрацию по улицам, а в темных, сладких костелах сотни женщин и детей рыдали по убитым отцам, по своему прошлому рыдали, которого больше не будет, и я угадывал на лицах дочек убитых рабочих страшные черты будущего, которое их ждет, я заметил сытых старичков, которые сразу же начали выискивать жертв своей похоти, прямо там, в храме господнем, когда Бах звучал; скольких я там «графов Анджеев» увидел, Зося, скольких мальчишек, которым уготована судьба страшная, неведомая им пока еще.
— Юзеф…
— Нет, погоди, Зосенька, не перебивай меня. Когда я шел из костела, впервые, наверное, подумал о том, кто есть судья моих поступков? Кто? Я отринул бога и церковь, я отринул мораль нынешнего общества и поэтому честно и без колебаний звал рабочих на первомайскую демонстрацию, и они пошли за мной, и вот их нет, а я-то жив!
— Ты был в первой колонне, Юзеф…
— Ах, Зося, — Дзержинский поморщился, — еще бы мне сидеть дома! И не обо мне речь. Я думаю о том, кто станет определять меру ответственности руководителя? Того, кто ведет, ставит задачу, указует цель… Кто?
— Партия.
Дзержинский повторил задумчиво:
— Партия… Верно. Но партия состоит из людей, Зося. Ты видела, как радовался Генрих? Он ведь открыто радовался, искренне. А почему его сердце не разрывалось болью о погибших? О тех, чьим именем мы сегодня вывели на демонстрацию всю Варшаву? Он ведь сказал — «работа». Ты помнишь? Мы профессионалы от революции, Зося, у нас, как у профессионалов, есть главная привилегия — первым получить пулю в лоб. А мы ее не получили, она минула нас и нашла тех, кто поверил, кто пошел за нами…
— Юзеф…
— Профессиональное созидание труднее профессионального разрушения, Зося. Думаем ли мы об этом? Готовы ли? Жертва должна быть оплачена сторицей, каждая жертва, Зося, а сколько их, этих жертв, на счету нашей борьбы, а? Сколько?
Дзержинский сел на кушетке, сдержал озноб, но Тшедецка все равно заметила, как щеки его пошли гусиной кожей — словно у мальчишек, когда они долго не вылезают из воды в майские, студеные еще, дни.
— Замерз, Юзеф? Знобит?
— Да. Чуть-чуть.
— У тебя есть пуловер?
— Да. В чемодане.
— Достать?
— Не надо. Мы пойдем, и я разогреюсь.
— Куда пойдем?! Тебе лежать надо!
— Мы пойдем в костел, Зося. В нас стреляют оттуда. В нас стреляют оттуда Словом, оно разит не человека — идею.
— Юзеф, родной, тебе нельзя никуда идти. Погоди хотя бы, пока вернутся наши, выпей чая, отдохни…
— Напиши записку, чтоб ждали, — поднявшись, сказал Дзержинский обычным своим, чуть глуховатым голосом.
Зося поняла — закрылся, не переубедить.
Седой, высокий ксендз говорил глухо и горестно о том, что бунтовщики, потеряв в себе Христа, подняли руку не на трон — на веру; жгут костелы, бесстыдствуют на улицах, дерзают против законной, угодной Господу власти, требуют внушенного дьяволом; выступают за химеру земного рая, но никогда не будет рая на земле, ибо ждет он праведника на небесах, чист рай и недоступен для живых — то есть порочных, втянутых в круговерть грешного каждодневного бытия. То, что проповедуют социалисты, знакомо уже миру, ибо мысли чужой, надменной и дерзкой религии слышны в каждом слове их.
Дзержинский дождался, когда ксендз спустился с кафедры, подошел к нему, чувствуя на спине напряженный взгляд Зоей, и тихо сказал:
— Я бы хотел исповедаться.
— Пойдемте в кабину, — устало ответил ксендз и, посмотрев на пылающее лицо Дзержинского, спросил: — Вы больны?
— О нет.
Ксендз тронул холодной ладонью пылающий лоб Дзержинского, и Феликс с трудом сдержался, чтобы не отодвинуться от этой сухой, старческой, слабой руки.
— У вас жар.
— Я слегка простужен.
— Я дам вам капель, — пообещал ксендз, — примите на ночь. Я вынесу вам после исповеди. У вас есть дом? Сейчас много бездомных в нашем несчастном городе.
— Спасибо. У меня есть кров.
— Ну, пожалуйста, сын мой, я слушаю вас.
Ксендз пропустил Дзержинского в кабину, опустил шторку, зашел в соседнюю кабину и приник к тонкой перегородке, в которой было прорезано маленькое, зарешеченное окошко, — исповедь не должна видеть глаз пришельца: исповедь верит слову, не глазам.
— Святой отец, я наблюдал, как в Козеницах казаки грабили костел. Они превратили его в казарму, стали там постоем. Я присутствовал при том, как солдаты изрубили католический крест в Пабианицах. В Жирардове драгуны въехали верхом в костел, всю утварь побили, устроили коням водопой. И я, поляк, не нашел в себе смелости поднять голос против варварства представителей Третьего Рима. Я рассказал вам правду. Я рассчитываю, что вы поведаете об этом злодействе католикам, несчастному нашему, столь набожному народу, который и лжи поверит, не то что правде, если ложь сказана служителем божьим.
После долгого молчания ксендз спросил:
— Вы социал-демократ или принадлежите к ППС?
— Есть разница?
— Определенная. Хотя и те и другие служат лжи, потому что нельзя добро завоевать силой, но социал-демократы преданы интернационалу, а социалисты все же поминают Польшу.
— Если я скажу вам, что принадлежу к партии социалистов, вы не отдадите меня полиции?
— Я не отдам вас полиции, даже если вы принадлежите к анархистам. Мой сын, кстати, принадлежит к их партии.
— Вы страшитесь сказать во время проповеди истинную правду, отец? Вам запрещено говорить верующим истину? Вам предписано лгать?
— Служителю веры предписывать не дано. Никому и нигде.
— Значит, вы лжете по собственной воле?
— Вы злоупотребляете моим гостеприимством.
— Правда угодна вере; ею злоупотребить нельзя.
— Вы католик?
— Нет.
— Но вы сказали о вере.
— У меня своя вера. Моей вере угодна правда.
— Истинную правду надо порой уметь защищать ложью.
— Если средства должны оправдывать цель — тогда цель порочна.
— Я слышу слова сына.
— Так прислушайтесь к ним!
— Вы хотите разрушить все то, чем жило человечество, во что верят миллионы. Что вы дадите им? Неужто вы искренне верите в то, что сулите несчастному люду? Неужто и впрямь думаете, что На этой земле можно достичь справедливости? Обманывать, вселяя надежду, страшнее, чем успокаивать ложью.
— Успокаивайте. Но не лгите.
— Я успокаиваю людей моей верой. Я верю. Понимаете? Верю.
— Вера — право человека. Но зачем утверждать свою веру клеветой? Вы знаете, что не мы повинны в том горе, которое царствует. Вы знаете, кто повинен. Отчего же вы молчите при сильных мира сего?
— Вы признаете свою слабость?
— Нет. Нас можно казнить, как казнили Бруно, Коперника и Галилея. Но кто сильней — тот, кто сжигал, или тот, кого сожгли?
— Зачем вы богохульствуете?
— У вас нет возможности опровергнуть мои слова, и вы начинаете обвинять. Разве это достойно?
— А разве достойно приходить в чужой дом и говорить обидное хозяину?
— Я считал, что в храме слово «хозяин» недопустимо…
— Вы не только дерзки, но и жестоки. Идите с миром, я не держу на вас зла.
— Я готов просить прощенья, если завтра вы скажете верующим про то, что творит православная власть в ваших католических храмах. Чем ближе к богу, тем дальше от церкви, отец. Люди перестанут ходить к вам, когда убедятся в том, что вы не просто лжете, нет, когда они убедятся, что вы скрываете правду. Лгать можно от незнания, от доброты. А вот скрывать правду…
Дзержинский услышал гулкие шаги ксендза и — одновременно — перестук быстрых каблучков Зоси.
— Скорее, Юзеф, скорее, милый, скорей пойдем отсюда!
— Он не станет звать полицию.
— Он что-то сказал служке, а тот побежал — я видела…
Дзержинский обнял Зосю за плечи. Так они и вышли из костела. Софья чувствовала на своей щеке его горячее, прерывистое дыхание.
— Юзеф, милый, ты все время один. Голоден, неухожен. Так нельзя. У меня есть подруга, Зося Мушкат, она помогает нам, она светлая и нежная девушка, она видела тебя вчера, во время похорон, и ночью, после Первомая. Я завтра уезжаю в Лодзь, позволь хотя бы ей присмотреть за тобою. У меня сердце разрывается, когда я думаю, что ты один, все время один,
На конспиративной квартире Генрих мерил комнату аршинными шагами, хрустел пальцами.
— Вы с ума сошли! — набросился он. — Мы ж не знали, что думать! Может, полиция пришла, но тогда знак тревоги отчего не выставили?! Может, Юзефа в больницу повезли? Разве можно?!
— Действительно, — хмуро заметил Мечислав. — Последний раз я так же волновался, когда бежал из Сибири.
— Я волновался больше, когда ждал тебя оттуда, — ответил Дзержинский. — Самовар готов?
— Мы не ставили, — ответил Прухняк. — Не знали — вернешься ли. В городе полно шпиков. На вот, почитай, — он протянул Дзержинскому прокламацию. — Польская «черная сотня» загадила весь город.
Дзержинский сел к столу, обхватил голову руками, вжался в текст: «Братья рабочие! Сегодня мы видели, как социалистические проходимцы намеренно тормозили быстрый ритм жизни нашей столицы, как людей отгоняли от работы — на очередную демонстрацию, и делали это в городе, где четвертая с часть населения голодает из-за недостатка работы. Почему миллионный город обречен существовать без работы? Чьи интересы требовали, чтобы гостиницы пустели? Кому понадобилось, чтобы сотни легковых извозчиков и посыльных не находили ежедневного заработка на хлеб для своих детей? Чтобы еще несколько десятков магазинов обанкрутились? Когда в январе во время стачки социал-демократы вели нас на штыки, на верную смерть, когда нам говорили, что солидарность с рабочими-москалями, подавшими в Петербурге знак к революции, требует жертв от польских рабочих, — мы шли. Теперь мы видим, как нас обманули. Где русская революция? Куда девались те революционеры, долженствовавшие якобы потрясти царизм в самых его основах?! За исключением польской Варшавы, польской Лодзи, польской Вильны и других польских городов, ни один город не последовал примеру Петербурга — ныне там спокойнее, чем когда-либо. Когда приближался несчастный день 1-го мая, вам снова было велено приносить тела на жертвенник багряного международного Молоха, потому что якобы „в день этот могучий трепет охватывает весь мир“. И снова вас обманули. Ни Петербург, ни Нью-Йорк, ни Лондон, ни Париж не праздновали этого дня с кровопролитием. По милости социалистов, праздновало с кровопролитием лишь Королевство Польское. Могущественная Германия, неизмеримая Россия, свободная, богатая Англия слишком, оказывается, бедны, чтобы позволить себе роскошь бессмысленного возмущения, только Польше, несмотря на ее нищету, это доступно. Итак, солидарность с рабочими других стран не требовала нашего отправления на резню; не требовала от нас солидарности и Россия, ибо московские рабочие не в состоянии свершить революцию. Рабочие! Мы обращаемся к вашим патриотическим чувствам, к вашему благоразумию. Коль скоро в крае ощущается недостаток в работе, разве постоянные забастовки могут принести вам и краю пользу? Между тем, как Россия поколебалась под ударами японского меча, разве разумно ослаблять силы Польши возмущениями, для подавления которых у москаля имеется в нашем крае еще избыток войск?! Если бы мы поступали согласно указаниям социалистов, то в крае довелось бы все в ущерб самым жизненным интересам польского народа, в крае воцарилась бы смута, тогда как высшие интересы Польши требуют спокойствия и единства в нашей бескровной борьбе за будущность. Братья рабочие! Мы сможем завоевать лучшие условия быта, сокращение рабочего дня, более высокий заработок, более гигиенические жилища, польские школы для детей, право собраний и союзов в рамках общей народной политики. Внимая голосу тех, которые влекут нас на скользкий путь мятежа и вооруженных восстаний, вы губите дело Польши! Братья рабочие! Когда в крае столько семей остались без хлеба, мы не имеем права постоянно прерывать работу из-за фантазий социалистов. Мы не имеем права позволять москалям стягивать в наши города свои вооруженные шайки. В Варшаве, Лодзи, Калише, Домброве, везде, где польский рабочий увеличивает своим трудом народное богатство, мастерские, фабрики и копи должны с этой минуты быть в полном ходу. Повсюду должен царить праздник труда. Братья рабочие! Мы знаем, что большинство из вас втайне думает то, что мы громко проповедуем. Итак, имейте мужество доказать это на деле! Имейте мужество оказать сопротивление горстке социал-демократов, вызывающих постоянные забастовки и беспорядки. Рабочие-поляки! Соберитесь под польским народным знаменем, ибо лишь под его сенью вы одержите победу. Организация рабочих Национал-демократической партии (Лига Народова) Варшава. Май. 1905 года».
— Ну что? — оторвавшись от прокламации, тихо сказал Дзержинский. — Все верно.
Прухняк удивился — он был убежден, что Юзеф вспыхнет, откликнется горячо, так, как это с ним бывало всегда, когда спорил или, наоборот, радовался.
— Все верно, — повторил Дзержинский. — Так и должны выступать хозяева легковых извозчиков, половых и курьеров. Нам урок: упустили людей этих профессий, сосредоточили все внимание на рабочих тяжелого труда. О лакеях не говорим — будто их нет. А они есть. И человеческое достоинство их страдает сугубо. А хозяева, организовав партию хозяев, заказывают с помощью охранки эдакие вот прокламации. И будет действовать, помяните мое слово — будет действовать.
— Ты выступишь против них или заказать Розе? — спросил Лежинский.
— Рано, — ответил Дзержинский. — Еще рано. Мы сначала начнем работать в этой среде, мы постараемся отбить рабочего-лакея от хозяина кабака. Когда же хозяева, мелкие лавочники, вся обывательско-мещанская сволочь по-настоящему оформится в союз действия — вот тогда мы ударим. Это скоро будет, — убежденно сказал Дзержинский. — Идеи «черной сотни» заразительны, а питательная среда обильна: темнота — резерв контрреволюции.
— Пэпээсы выпустили прокламацию, — сказал Генрих, — о том, что нас в костелах шельмуют.
— Вот как? Молодцы!
— Дрянная прокламация, Юзеф, — заметил Прухняк. — Там бьют не столько ксендзов, сколько русских товарищей. Гнут свое, даже здесь гнут свое, на польской крови гнут.
— У тебя нет текста?
— Нет… «Москали», «варвары», «вандалы», «москали», обычная песня.
Дзержинский медленно снял пальто, бросил его на кушетку.
— Зося, — сказал он, — не хлопочи с самоваром. Спасибо вам, товарищи, за заботу. Идите сейчас. Эдвард, загляни ко мне в полночь: я передам прокламацию, ее надо напечатать к завтрашнему дню.
— Малину же принесли, Юзеф, — тихо сказала Зося. — И гусиный жир.
Дзержинский улыбнулся — детской своей, внезапной улыбкой:
— Малиной меня можно завести в ад. Обожаю малину. Садитесь, товарищи. Полчаса на чаепитие, Зосенька, а потом — по домам. Хорошо бы, если кто-то из вас заглянул в типографию, — пусть там ждут прокламацию, я приготовлю к полуночи.
— Могу предупредить, — сказал Генрих, — только я адреса не знаю.
— Ты заблудишься, — сказала Зося. — Я предупрежу, Юзеф.
В два часа ночи Прухняк передал Вацлаву, типографу, текст, написанный Дзержинским. В полдень первые партии прокламации ушли на заводы и в мастерские. «РАБОЧИЕ! По распоряжению архиепископа Попепя, ксендзы агитируют в костелах против революционного движения и сваливают на нас вину за несчастное положение края. Вследствие преступной войны, вызванной политикой грабежа и захватов, край каш, как и все государство, впал в материальное разорение; население умирает с голоду, и сотки тысяч рабочих лишились заработка. Рабочие! Слышали ли вы, чтобы ксендзы агитировали в костелах против правительства, которое навлекло столько несчастий на государство!! Рабочие! Слышали ли вы, чтобы ксендзы агитировали против убиения на войне наших братьев!! В день 1-го Мая варшавский люд демонстрацией выразил свое требование свободы, правосудия и братства. По приказанию царских властей невежественные солдаты стреляли в беззащитную толпу, убивая при этом детей, женщин и старцев. Рабочие! Разве вы слышали, чтобы ксендзы агитировали в костелах против убийц!! Нет, этого вы не слышали. Вместо этого вы слышали, что ксендзы в костелах сваливают всю вику на рабочих-революционеров, на социал-демократию. Они знают заповеди о любви к ближнему, но не читают проповедей, порицающих убийство ближних! Они знают заповедь — „не укради! “. Но они не агитируют против правительства воров! Они знают заповедь: „Не убий! “ Но они не читают проповедей против войны и гибели миллионов! Рабочие! Наше духовенство заменило костельный амвон политической трибуной, и с ее высоты ксендзы произносят речи в защиту царского правительства. Рабочие! Социал-демократия не выступает против религии, напротив, она борется за свободу совести, борется за свободу исповедания своей религии. Ко социал-демократия должна бороться против всех, стоящих на стороне деспотизма и капитала. И если ксендзы бросают нам перчатку в костеле, то рабочие революционеры пойдут в костел и смело подымут эту перчатку. Ксендзы хотят превратить костелы в арену политической борьбы. Ксендзы хотят борьбы в костеле. Хорошо! Они ее будут иметь в костеле! Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы. Варшава, май 1905 года». «Подполковника ОТРЕПЬЕВА Сотрудник „ДОБРЫЙ“. РАПОРТ. ПО СВЕДЕНИЯМ, ПОЛУЧЕННЫМ В БЕСЕДАХ С ЛИЦАМИ, БЛИЗКИМИ К ДЗЕРЖИНСКОМУ (СО ВРЕМЕНИ РАБОТЫ В ВИЛЬНО), НА ДНЯХ ПРИДЕТ ТРАНСПОРТ С ЛИТЕРАТУРОЙ ИЗ БЕРЛИНА. ПОСКОЛЬКУ ДЗЕРЖИНСКИЙ ПОСТОЯННО МЕНЯЕТ КВАРТИРЫ, ЛОВКО МАСКИРУЕТ ВНЕШНОСТЬ И ТЩАТЕЛЬНО ПРОВЕРЯЕТСЯ, УСТАНОВИТЬ ЕГО ГЛАВНУЮ ЯВКУ НЕ УДАЛОСЬ. РАБОТУ ПО ВЫЯВЛЕНИЮ ЕГО ОСНОВНОГО МЕСТОПРЕБЫВАНИЯ ПРОДОЛЖАЮ. „ДОБРЫЙ“. „Ротмистра СУШКОВА сотрудник „МСТИТЕЛЬ“. РАПОРТ. ЗА ПОСЛЕДНИЙ МЕСЯЦ ДОМАНСКИЙ ЧАСТО БЫВАЛ В ЛОДЗИ, ПОДСТРЕКАЯ РАБОЧИХ К СТАЧКАМ И К „ВОССТАНИЮ ПРОТИВ ПАЛАЧЕЙ“. ЕГО ЯДОВИТАЯ РАБОТА ДАЕТ СВОИ ЗЛОВЕЩИЕ ВСХОДЫ: ПОДАВЛЯЮЩЕЕ БОЛЬШИНСТВО ФАБРИЧНЫХ ЛОДЗИ ЗАРАЖЕНО ЗЛОВРЕДНОЙ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ ПРОПАГАНДОЙ. ДОСТАТОЧНО МАЛЕЙШЕЙ ИСКРЫ, ЧТОБЫ ЗАГОРЕЛСЯ ВАНДАЛЬСКИЙ КОСТЕР БЕЗБОЖНИКОВ И АНАРХИСТОВ. ОПРЕДЕЛИТЬ, У КОГО ДОМАНСКИЙ СКРЫВАЕТСЯ В ЛОДЗИ, НЕ УДАЛОСЬ, ПОТОМУ ЧТО ОН ВЕСЬМА ПРОФЕССИОНАЛЬНО КОНСПИРИРУЕТ. Я УСТАНОВИЛ, ЧТО ПЕРИОДИЧЕСКИ С НИМ ПРИЕЗЖАЕТ ЗДИСЛАВ ЛЕДЕР, КОТОРЫЙ НА САМОМ ДЕЛЕ ЯВЛЯЕТСЯ ЖИДОМ ФАЙНШТЕЙНОМ, ОДНАКО, ПОХОЖ НА КРЕЩЕНОГО, ПОЭТОМУ СЛЕДИТЬ ЗА НИМ ТРУДНО. ВСТРЕЧАЕТСЯ ДОМАНСКИЙ С ВИНЦЕНТЫ МАТУШЕВСКИМ („БОМБОЙ, ), ЭДВАРДОМ ПРУХНЯКОМ („СЭВЭРОМ“), АДОЛЬФОМ ВАРШАВСКИМ („ВАРСКИМ“), ЯКУБОМ ГАНЕЦКИМ И ГЕНРИХОМ ОСТРОВЕЦКИМ („АДАМ“). „МСТИТЕЛЬ“. Поручика ТУРЧАНИНОВА сотрудник „ЛИХОВ“. РАПОРТ. ПО ТОЧНЫМ ДАННЫМ, ИМЕННО „ЮЗЕФ“ („ДОМАНСКИЙ“, „ФРАНЕК“, „АСТРОНОМ“, „ЭДМУНД“) РУКОВОДИЛ ОРГАНИЗАЦИЕЙ ПРЕСТУПНОГО БУНТА В ЛОДЗИ. СЕЙЧАС ДОМАНСКИЙ ЗАНЯТ ТЕМ, ЧТОБЫ ОФОРМИТЬ ОРГАНИЗАЦИОННО РАСХОЖДЕНИЯ В ППС И ЗАКЛЮЧИТЬ СОЮЗ С „ЛЕВЫМИ“, КОТОРЫЕ БЛИЖЕ К СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИИ, ПОТОМУ ЧТО НЕ ПОДДЕРЖИВАЮТ „AMБИЦИИ“ ВАСИЛЕВСКОГО (ПЛОХОЦКОГО), ЙОДКО И ПИЛСУДСКОГО ИОСИФА. ПО НЕПРОВЕРЕННЫМ ДАННЫМ, В БЛИЖАЙШЕЕ ВРЕМЯ ДОМАНСКИЙ НАМЕРЕН СОБРАТЬ КОНФЕРЕНЦИЮ ВАРШАВСКОГО КОМИТЕТА ПАРТИИ „ЛИХОВ“. Ротмистра ПРУЖАЛЬСКОГО сотрудник „БРЮНЕТ“ РАПОРТ. ПО СВЕДЕНИЯМ, ПОСТУПИВШИМ ИЗ КОМИТЕТА СДКПиЛ МОКОТОВСКОЙ ДЕЛЬНИЦЫ, В СЕРЕДИНЕ ИЮЛЯ ПОД ВАРШАВОЙ СОБЕРЕТСЯ КОНФЕРЕНЦИЯ ВАРШАВСКИХ С. -ДЕМОКРАТОВ ПОЛЬШИ. „БРЮНЕТ“. „Ротмистра ЛЕОНТОВИЧА сотрудник „НАГОВСКИЙ“. РАПОРТ. РАБОЧИЙ ГЕОРГ ЯКОВЛЕВ КРУЖАНЬСКИЙ СООБЩИЛ, ЧТО В ИЮЛЕ СЕГО ГОДА НЕКИЙ „ЮЗЕФ“ БУДЕТ ПРОВОДИТЬ КОНФЕРЕНЦИЮ ВАРШАВСКОГО КОМИТЕТА ДЛЯ ВЫРАБОТКИ ПЛАНА ПРЕСТУПНОЙ РАБОТЫ. „НАГОВСКИЙ“. „Полковника ГЛАЗОВА сотрудник „ПРЫЩИК“. ПОД НОВЕ-МИНСКОМ, В ЛЕСУ 30 ИЮЛЯ СОСТОИТСЯ КОНФЕРЕНЦИЯ ВАРШАВСКОГО КОМИТЕТА. КОТОРУЮ ПРОВЕДЕТ „ЮЗЕФ“. ПРЫЩИК“. «В Заграничный комитет СДПиЛ Дорогие мои! Верьте мне, что я не писал, так как не мог. Я должен был устроить тысячу дел, не терпящих отлагательства. И этих дел появляется все больше, а нас мало. Прокламации Главного правления о ППС мы не издадим. Мы считаем неподходящим выпускать прокламацию против ППС, особенно теперь. Рабочие будут возмущаться и вполне справедливо. Нужно издать об этом только местные прокламации для Лодзи и Ченстохова, там, где они в прокламациях выступили против нас. В настоящее время наши рабочие взялись энергично за агитацию среди ППСовских рабочих, и это им удается. Прокламация же снова воздвигает стену между рабочими ППС и нашими. Вместо этого следовало бы написать статью об этом поведении ППС — можно издать ее отдельно без возгласов: долой ППС, долой предателей. Статья такая очень желательна — она нанесет последний удар ППС. В этой статье вы должны, однако, не столько ругаться, сколько точно описать факт и проанализировать его. Ибо мы должны быть очень заинтересованы в рабочих ППС, которых много и которых подобный тон статьи может завоевать на нашу сторону. Прокламации нужны, когда мы призываем к действию, когда выставляем лозунг в ответ на действия правительства и правящих кругов. По отношению же к ППС и «эндеции“ нужны не лозунги и призывы, а выяснение, разъяснение. Рабочие в этом отношении имеют здоровый инстинкт и прокламации против ППС принимаются ими обыкновенно плохо, несмотря на то, что они прямо фанатичные эсдеки. В первую очередь, необходимо издать прокламации: 1) об анархии в правительственных мероприятиях, 2) о комиссии Булыгина, 3) о приеме нашим «обществом“ указа о веротерпимости, 4) к солдатам, 5) к рабочим, чтобы агитировали в войсках среди солдат. Не забывайте также об интеллигенции, она тянется к нам кучами — мы их не можем воспитать одними лишь словами, ни выбрасывать их из партии. Нам, стало быть, угрожает засорение движения. Только литература может их воспитать и руководить ими, а вы об этом болтаете, но не помните. Издайте же, наконец! Без литературы наша работа — сизифов труд. Письмо это пишу на трех листах по трем адресам уже с двух часов ночи — теперь больше пяти — чтобы вы не ругались. Ну, будьте здоровы. Ваш Юзеф“.
14
На поляну из яркой июльской зелени выходили по одному. Мужчины в белых рубашках, пиджак — на руке, а женщины в белых кофточках с букетиками полевых цветов.
Дзержинский принимал людей, как хозяин в доме, широким жестом усаживал на траву, указывая места; женщин пропускал поближе к центру, шутил, балагурил.
— Все собрались, по-моему? — спросил он. — Тридцать два мужчины и пять представительниц прекрасной половины рода человеческого. Все правильно… Товарищи, конференция Варшавского комитета будет не долгой, но важной — в плане организационном, то есть, по сегодняшнему моменту, стратегическом. Обсудить следует общее положение, планы борьбы, наше отношение к Булыгинской думе. Есть возражения?
— Нет, — ответили весело, как ученики в классе на последних майских занятиях, когда пух летает и летняя радость близка: настроение у всех было подобное, оттого что чувствовали — революция ширится, грядет свобода.
— За последнее столетие революционное движение в России оказалось самым мощным по своему размаху, — начал Дзержинский, — такого движения не знал еще мир, и даже сравнение с героями Парижской коммуны не может поколебать моей уверенности в нашей сегодняшней революционной исключительности. Поэтому наше отношение к тому, что нам дает царизм, должно быть особенно пристальным. Бандит откупается для того, чтобы собрать других бандитов и отобрать то, что дал. Что нам предлагает царизм? «Думу, выборы, демократию». По словам «национал-демократов» — это есть акт «гуманизма и дружбы». Какую же «дружбу» нам предлагает царь?
Над всей Россией простирается закон об «усиленной охране», во многих губерниях объявлено военное положение, власть сосредоточена в руках жандармов и казаков, все города наводнены солдатами, порют крестьян, десятки тысяч людей томятся в тюрьмах и одновременно — конституция!
Озадачим себя рассмотрением проекта Булыгина. Как будет организована Государственная дума? Там конечно же должны заседать «представители народа». Кто эти народные представители? Согласно булыгинского проекта, избирательное право предоставляется только тем, кто владеет недвижимостью и имениями или платит за квартиру не менее 100 рублей в месяц! Рабочий получает тридцать рублей — это максимум. Значит, в Государственную думу будут посылать представителей самые богатые слои населения. Что же будут делать в думе эти «народные» представители? Какие права дает им самодержавие? Согласно проекту Булыгина, они будут обсуждать законы и высказывать по этому поводу мнения. Примет ли правительство их мнения или нет — это уже не их дело, так как принять и утверждать какой-либо закон может лишь царь, а никак не Государственная дума.
Число депутатов в русском парламенте должно простираться до шестисот человек. Однако если соберется столько депутатов в одной зале, то это ведь равносильно массовому сборищу, которые запрещены в России! Поэтому Булыгин в своем проекте делает оговорку — всех депутатов разделят на десять небольших парламентов; каждый будет иметь собственное «занятие»: один будет заниматься финансовыми вопросами, другой — народным просвещением, третий — военными делами. Таким образом, депутат, занимающийся железнодорожным делом, не входит в рассмотрение вопросов, связанных с обороной, — хорош себе государственный подход!
Важнейшей задачей любого европейского парламента является контроль правительства. Русская Государственная дума также получает это право — депутатам позволено спросить у министра отчет, но, по проекту Булыгина, министр может отсрочить свой доклад думе на неопределенное время.
Европейский парламент — самый захудалый — отличается тем, что заседания его открыты, и все в стране знают, что там происходит. Не то будет в русской думе. «Публику» не будут пускать на заседания. В зале могут находиться лишь корреспонденты известных газет, и то с разрешения председательствующего. Не пожелай он — заседания будут происходить тайно, — точно так же, как сейчас решаются все дела в бюрократических канцеляриях. Можно ли при подобной «конституции» ожидать каких-нибудь гражданских прав?! Можно ли надеяться на политическую свободу?!
Эта горе-конституция не может удовлетворить даже буржуазию, а ведь она для нее — в первую очередь — разработана.
Буржуазия недовольна «конституцией» Булыгина и высказывается против нее в самых резких выражениях. Как должны относиться к подобной «конституции» мы, рабочие?!
Дзержинский помолчал мгновенье, откашлялся, а потом продолжал:
— Надо таким образом формулировать наши лозунги, которые будем проводить в массу польских рабочих, что ни о какой поддержке булыгинского мертворожденного ублюдка не может быть речи. Следует постоянно разъяснять: царизм легко сдаваться не намерен. Он будет извиваться, хитрить, обещать маленькие подачки и давать их, с тем чтобы не дать то, чего мы требуем, — свободы! После майского расстрела губернатор Варшавы разрешил издание двух новых газет, которым дозволено зубоскальствовать — не критиковать; намекать — не разъяснять. А разъяснять есть что — положение грозное. Русские товарищи из Нижнего Новгорода и Балашова сообщили в своих листовках о том, каким образом царизм начал развязывание гражданской войны. Именно так, ибо как иначе определить печатание полицией прокламаций, обращенных к «черной сотне», с призывом «громить революционеров»? Послушайте, что пишут борисоглебские социал-демократы. — Дзержинский достал маленький листок, развернул его, начал читать: — «Силою вещей правительство толкает нас от слов к делу. Оно видит, что революционное движение вышло из того положения, когда борьбой с ним занималась только жандармерия. Открывая массовый прием на „государственную службу“ босяков и хулиганов, правительство стало менять приемы воздействия на массы. До сих пор правительство только гонялось за агитаторами. Теперь оно само командирует архиереев, генералов вести агитацию в народе. До сих правительство душило организацию. Теперь оно само организует „союзы русских людей“ и „лиги патриотов“. До сих пор оно трепетало при слове восстание. Теперь оно само устраивает восстания черносотенного хулиганья». — Дзержинский поднял глаза. — Русские товарищи приглашают всех, кто не сочувствует «черной сотне», это важный штрих, товарищи, всех приглашают принять участие в создании групп вооруженной самообороны.
— А почему там про босяков сказано плохо? — спросил Генрих. — Горький про них хорошо писал. Дзержинский улыбнулся:
— Ну что ж, нам спорить не впервой, товарищ Генрих. Я отвечу. К революции, а точнее, к революционному лозунгу, льнет особенно явно деклассированный элемент и радикальная буржуазия. Им нравится быть в фокусе внимания, им приятен шум, гам, разгул. Когда мы предлагаем принять нашу тактику и подчиняться дисциплине, они, естественно, отказываются. Правительство подсовывает им иной путь: «Бей и кроши! » Кричать, надрывая глотку, что, мол, «я — народ», еще не значит быть представителем народа. Орать, что «у меня руки с мозолями», — не значит быть пролетарием: те, кто строит виселицы, имеют рабочие руки и кровавые, несчитанные деньги. Звание, самое высокое на земле, — «рабочий» — надо заслужить не отметкой в опросном листке, а всем твоим моральным строем, подчинением твоего существа делу правды. Пьяные хулиганы в драных рубашках, которые крушат магазины, орут, что они «рабочие».
— Казаки, — сказал кто-то из собравшихся.
— Это другое дело, — ответил Дзержинский, — есть трудовые казаки, есть…
— Казаки едут, — повторили тихо, — у тебя за спиной, Юзеф.
Дзержинский обернулся: из кустов выезжали казаки и конные городовые.
— У кого есть нелегальная литература, отдавайте мне, отходите в сторону, — сказал Дзержинский, разрывая листочки из записной книжки и быстро глотая их. — Вы меня не знаете!
Жандармский офицер был любезен. Картинно козырнув, он соскочил с каурого, ликующе оглядел собравшихся и сказал:
— Господа, вы арестованы. Прошу предъявить документы. У кого из вас есть что недозволенное — извольте сдать. Дзержинский протянул свой паспорт первым:
— Я — Кржечковский, Ян Эдмундов.
— Что вы здесь делали, господин Кржечковский?
— Об этом поговорим в тюрьме, как я догадываюсь? Сейчас прошу отметить лишь то, что все это сообщество я раньше не знал и не видел: вы загнали меня в одну кучу с гуляющими.
— Оружие есть?
Дзержинский полез в карман, достал браунинг. Офицер испуганно выбросил вперед руки, к нему кинулись жандармы.
— Что это вы такой пугливый? — усмехнулся Дзержинский и швырнул пистолет на землю. — Он не заряжен. И, по-моему, даже без бойка…
На железнодорожной станции арестантов загнали в угол зала ожидания для пассажиров первого класса: дамы в шляпах, мужчины в канотье, дети в кружевах, — все это замерло, когда ввели Дзержинского и его друзей. Все замерло, кроме мячика, который катился по кафельному полу, а следом за ним бежал малыш в матроске.
Дзержинский мячик поднял, ловко, как фокусник, завертел его на пальце, протянул мальчику, присев перед ним на корточки.
— Отойти от арестованного! — гаркнул жандарм.
А малыш ведь не понимает, что такое «арестованный», это мама его понимает, она к нему и бежит, хватает сына на руки, испуганно прижимает к себе, шепчет что-то на ухо, садится рядом с мужем, инженером-путейцем, испуганная, будто породистая наседка.
— Сынок, — сказал путеец, не отрываясь от газеты, — подойди к господину и скажи: «Большое вам спасибо».
— Казимеж, — прошептала женщина. — Что ты делаешь?!
Путеец, сложив газету, сунул ее в карман, поглядел на Дзержинского и повторил:
— Яцек, маленький, надо всегда благодарить тех, кто делает тебе добро. Ну-ка, умница моя, топай…
Малыш подбежал к Дзержинскому, отодвинул толстую жандармскую ногу в деготном сапоге и сказал:
— Па-сибо бо-шое!
Жандарм растерянно оглянулся — к счастью, козыряя направо и налево, бежал офицер.
— Ой, какой масенький, — залепетал он, стараясь огладить белокурые, мягкие волосы ребенка, который отодвигался от офицера из-за того, что шпоры громко дзенькали, большие, игольчатые шпоры — они маленьким-то видней, чем взрослым. — Чей ребенок, господа?! Пожалуйста, возьмите дитя, нам надо пройти через зал.
Офицер быстро обежал глазами головы арестованных, видимо пересчитывая их таким образом:
— В тюрьме мест нет, будете ждать камер здесь, в Ново-Минске!
, .. В Ново-Минске, на маленькой тихой улице, вдали от большака, полицией был занят дом — две небольшие комнаты — для содержания заключенных. Жандармский офицер, козырнув армейскому прапорщику, сказал:
— Я передаю вам под охрану тридцать семь душ. Социалисты. Весьма опасны, извольте предупредить солдат.
— А питать их чем? Ваши обещали повара прислать. Чем мне их питать?
— Питать? — переспросил жандарм. — Об этом я как-то не подумал. Тюрьмы переполнены, кухня не успевает варить похлебку, повар лежит с инфлуэнцей.
— А у нас — вовсе нет.
— Но как-то ведь питаетесь?
— На базаре берем, во дворе жжем костры.
— Вот и прекрасно, — снова козырнул жандарм, — пусть им тоже берут на базаре. Счет по семь копеек на душу мы утвердим.
— Что ж я им на семь копеек куплю?
Жандарм обворожительно улыбнулся:
— Наша бюрократия всегда и везде отстает — от роста цен тоже. Ничем не могу помочь.
— Когда их заберут?
— Их? Хм… Думаю — послезавтра. Мы подготовим к этапу семьсот человек, так что в тюрьме, думаю, станет чуть попросторней. Честь имею.
Рядовой Пилипченко, отлежав после порт-артурской контузии в читинском госпитале, отправлен был на отдых, в тыл. Домой не пустили — погнали в Королевство Польское: там харчили сносно и кров был теплый. Вечером, поднявшись на мыски, он заглянул в окно домика, где содержались арестанты, долго разглядывал, как люди разговаривали, шутили, собирались в кружки — спорить, а потом спросил того, что был ближе:
— Слышь, а вон тот, худой, вокруг которого все вьются, ваш начальник?
— Почему начальник? Товарищ. Коли спорить можно с человеком — какой он начальник? Если с кем спорить нельзя, боишься, что с работы за то прогонят, хлеба семью лишат, — тот начальник.
— Это понятно, — согласился Пилипченко, — это дураку ясней ясного.
Проходивший мимо унтер гаркнул:
— Пилипченко! Прекратить разговорчики! Разболтался мне, сволачь!
— Слуш, вашродь! — гаркнул солдат, подмигивая арестанту.
Тот рассмеялся, кликнул Дзержинского. Когда унтер отошел, Пилипченко снова поднялся на мыски и столкнулся лицом к лицу с Дзержинским.
— Эк обращаются, а? — удивленно, с жалостью, сказал Дзержинский. — Каждый болван имеет право ударить, «тыкнуть»…
— Не-е, — ответил Пилипченко, — энтот унтер добрый, он редко когда затрещину даст, а «ты» кажному хорошему человеку говорят.
— Если мне говорят «ты», и я тоже могу ответить «ты» — тогда верно, а вот когда он «ты», а ему в ответ: «вашбродь» — это никуда не годится. Ну-ка, обратитесь к нему на «ты», попробуйте…
— Он по шеям отпробует, — ответил Пилипченко и как-то изумленно посмотрел на Дзержинского. — А верно, голова у тебя светлая, я чегой-то ни раз и не думал об этом. Нам положено «вы» говорить, а им «тыкать», ну и пущай себе шло б…
— А может, лучше не надо, чтобы «шло»? Может, лучше по-новому попробовать?
— Попробовать-та хоцца, а коль в Сибирь? Тогда как — ответь мне, начальник?
— Не начальник я. Товарищ я тебе, товарищ, а не начальник
— А как же без начальников можно? Без них разбегутся. У барантов-то, небось, тоже начальник есть, а у курей — пятух.
— Пятух, — беззлобно передразнил Дзержинский, прислушиваясь к протяжному треску цикад. — Когда мы победим, начальника тебе ставить не будут — сам выберешь из товарищей: кому веришь, кого знаешь честным, кто грамотней тебя и умней.
— И-и-и, — с внезапной злобинкой рассмеялся Пилипченко, — это, значится, рай опустится на землю?!
— Рай не опустится, а будет так, как говорю я.
— Не будет так никогда: власти без начальника нет. Не удяржишь, коли плетью по бокам не охаживать. Сам-то из господ будешь?
— Из дворян.
— Все дворяне худые, это от кровной вашей старости. Купец — тот молодой, у него две морды заместо одной, как у хорошей куры два яйца в желтке.
Подошли другие солдаты, стали чуть поодаль, оперлись ладонями на стволы, задумчиво и грустно слушали Пилипченко, разглядывая в то же время Дзержинского с настороженным, сторожким интересом.
— Ну а почему же я, дворянин, ушел из поместья? Зачем по тюрьмам скитаюсь, по чужим квартирам, а ты, который в покосившейся избе живешь, меня, словно врага, стережешь? Я ж ради тебя, ради вас вот, — Дзержинский кивнул на солдат, — ото всего отказался. Сам отказался, никто меня не заставлял.
— А может, вы блажной, — сказал один из солдат.
— Он на «ты» приглашает, — пояснил, не оборачиваясь, рядовой Пилипченко.
— Блажной — не верит, — задумчиво, без обиды, откликнулся Дзержинский, — вера — это если знаешь и убежден в правоте дела.
— Завсегда были баре и господа, завсегда останутся, — сказал Пилипченко, грустно разглядывая лицо Дзержинского. — Так в Писании сказано, куды ж против слова попрешь? Чай, его не люди выдумали.
— Люди.
— Рази апостолы — люди?
— Конечно.
— Так у людей же крыльев не бывает?!
— Бывают, — сказал Дзержинский.