Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юлиан Семенов

Горение

Книга первая

1900-1902 гг.

1

Российская империя, простиравшаяся от Порт-Артура до Варшавы и от Ялты до Гельсингфорса, праздновала рождение двадцатого века шумно, пьяно и весело. В отличие от вопрошающих интонаций, звучавших в скептических эссе, опубликованных лондонскими и французскими газетами (те доки тоску наводить да вопросы ставить), русская журналистика, особенно авторы «Правительственного вестника», «Земщины», «Биржевых ведомостей» и «Нового времени», подготовилась к «вековому рубикону» загодя, делая упор на то величие, которого добилась империя под скипетром православного государя.

Публиковались взволнованно-возвышенные обозрения исторического пути, пройденного обществом за девятнадцатый век, особенно выделяли при этом победу над Наполеоном, одержанную благодаря прозорливой тактике императора Александра Первого; много обсуждали великого реформатора Александра Второго Освободителя, отменившего рабство, которое именовалось «крепостным правом»; славили нового царя Николая, приписывая ему «патронаж делу» — то есть промышленности и торговле. Поминали при этом размах морозовских мануфактур, пробивших себе прочный путь в Среднюю Азию, обуховских и сормовских заводов, шахт Донбасса, поставленных капиталом Мамонтовых, Гучковых, Морозовых и Рябушинских; говорили кое-что о Пушкине, которого государь Николай Первый уберег от революционных интриганов и сумасшедших друзей Чаадаева; о Гоголе, пришедшем в конце своего пути к высокой идее монархии и православия; называли Чайковского, Менделеева, Яблочкова, Лобачевского, Римского-Корсакова. Отдали память адмиралу Нахимову, «диктатору сердец» Михаилу Тариэлевичу Лорис-Меликову, неистовому борцу за православную идею Победоносцеву.

Приводили статистические таблицы о развитии ремесел, строительстве новых железных дорог, заводов, шахт, конок, линкоров. Намечали перспективы: предсказывали невиданный дотоле скачок русской индустрии, сулили выход золотого рубля к мировому могуществу…

Не писали, что те, чьим трудом стояла Россия, жили в условиях немыслимых, жутких.

Не писали, что в России самая короткая продолжительность жизни; что фабричный на семью в пять душ имел восемь квадратных метров барачного жилья, мяса не знал, рыбу — только в престольные праздники; не писали, что семья крестьянина пила чай «вприглядку», зачарованно глядя на кусок сахара посреди стола.

Не писали о графе Льве Толстом и Максиме Горьком — смутьяны, брюзжат, сами не знают на что; не вспоминали Чехова — «нет пророка в отечестве своем»; ни словом не обмолвились о Чернышевском, Некрасове, Писареве, Глебе Успенском; «Властный, державный, боже, царя храни» играли повсюду, но Глинку замалчивали — пьяница, эмигрант, в Берлине помер, отринул Русь-матушку.

И уж конечно ни слова не было сказано в официальной прессе о тех, кто воистину думал о будущем, — о русских марксистах.

А о том, чтобы в торжественных декларациях вспомнить о десятках тысяч революционеров, томившихся в Сибири, Забайкалье, Вологде, Якутии, — об этом и речи быть не могло: «Зачем омрачать торжества, надобно ли привлекать внимание к безумцам, увлеченным бредовыми идеями, которые православная община никогда не принимала и не примет?! »

Запрещено было поминать о стачках и демонстрациях, на которые выходили русские рабочие под красным знаменем, с пением «Интернационала», поднимаясь на защиту интересов трудящихся всех национальностей, населявших Россию.

… Пьяно и бездумно — при внешней документированной и вроде бы убедительной помпезности — праздновали двадцатый век; рисовали новорожденного в поддевке и лакированных сапожках, на летательном аппарате, в синематографе, на палубе громадного «Титаника», в сумасшедшем лондонском метрополитене, на крыше десятиэтажного нью-йоркского небоскреба…

Предрекали тысячелетие династии Романовых, говорили о традиционности дружбы с мил-другом кайзером Вильгельмом, потешались над задымленной, чумной «англичанкой, которая гадит», вышучивали парижских вольнодумцев и японских «ходи-ходи», гордились могуществом и простором империи.

… Отсчет есть временной и духовный. Второй — куда как более ответствен перед будущим, ибо он, этот духовный отсчет, в конечном-то счете и определяет эпоху, наделяя ее теми характеристическими чертами, по которым потомки смогут судить о жизни своих отцов и праотцев. Отдельные имена могут забыться — эпохи останутся до тех пор, пока человечество существует, то есть пока оно не утратило единственное, что связует настоящее с прошлым, — память.

И в этом особом духовном отсчете минут, часов и столетий найдут свое место письма, отправленные из царских тюрем двадцатилетним арестантом Феликсом Дзержинским его сестре Альдоне Эдмундовне. «Дорогая Альдона! Спасибо, что написала… Ты называешь меня беднягой,

— крепко ошибаешься. Правда, я не могу сказать про себя, что я доволен и счастлив, но это ничуть не потому, что я сижу в тюрьме. Я уверенно могу сказать, что я гораздо счастливее тех, кто на «воле» ведет бессмысленную жизнь. Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом… Будьте все здоровы, веселы, довольны жизнью. Любящий брат Феликс». «Варшава, ротмистру Шевякову В. И. Милостивый государь Владимир Иванович! Ваше поручение, связанное с выявлением преступных связей дворянина Феликса Эдмундова Дзержинского, арестованного в Ковно, я передал на словах ротмистру Охранного отделения Ивану Никодимовичу фон дер Гроссу. Однако, несмотря на мои неоднократные просьбы оказать действенную помощь для того, чтобы установить социал-демократические кружки в Варшаве, используя юный возраст Дзержинского, его несовершеннолетие и связанную с этим возможность применить по отношению к нему более серьезные методы работы, ротмистр фон дер Гросс был крайне пассивен. На мою просьбу о личной беседе с Дзержинским, И. Н. фон Гросс ответил отказом, мотивируя тем, что я не знаю в достаточной мере личности арестованного. Соблаговолите, милостивый государь Владимир Иванович, дать указание, как быть дальше, либо, — и это было бы, по-моему, самым разумным, — найдите способ указать ротмистру Гроссу на известную некорректность по отношению к его коллеге в работе. Остаюсь Вашего Благородия покорным слугою поручик Г. В. Глазов». «Ковно, ротмистру И. Н. фон дер Гроссу для поручика Отдельного корпуса жандармов Г. В. Глазова. Глеб Витальевич! Ротмистр Иван Никодимович фон дер Гросс, как я полагаю, соизволит пригласить Вас на экзекуцию означенного Дзержинского, с тем, чтобы потом Вы провели беседу с арестованным. В случае, если экзекуция не поможет (получено разрешение на порку Дзержинского березовыми палками, но не более пятидесяти ударов, дабы не последовало смертельного исхода в связи со слабым здоровьем последнего), следует лишить Дзержинского прогулок. Не приходится сомневаться, что двадцатилетний юноша не вынесет подобных испытаний и откроет Вам то, что надлежит выяснить в интересах как Ковенской, так и Варшавской охраны. Ротмистр В. И. Шевяков». «Милостивый государь Владимир Иванович! На экзекуцию, которая была применена дважды, ротмистр И. Н. фон дер Гросс меня с собою не взял. Лишение пищи Дзержинского проводилось три раза на протяжении последних пятнадцати дней. Лишь после того, как стало ясно, что все попытки И. Н. фон дер Гросса склонить Дзержинского к чистосердечному покаянию оказались безуспешными, мне было разрешено допросить его, что я делать отказался во избежание досадного, но, к сожалению, бытующего у нас правила перекладывать вину за неуспех с больной головы на здоровую. Прошу Вашего согласия на возвращение мое в Варшаву, поскольку проводить работу с Дзержинским нецелесообразно, ибо арестованный заболел чахоткою в острой форме с обильным горловым кровотечением. Вашего Благородия покорнейшим слугою имею честь быть поручик Глазов». «ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ КОВНО ОХРАННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ГЛАЗОВУ. КАКОЕ НАКАЗАНИЕ ПРЕДПОЛАГАЕТСЯ ВЫНЕСТИ ИНТЕРЕСУЮЩЕМУ НАС ЛИЦУ ВОПРОСИТЕЛЬНЫЙ ЗНАК КАТЕГОРИЧЕСКИ ВОЗРАЖАЙТЕ ПРОТИВ НАДЗОРА ПОЛИЦИИ В ПРЕДЕЛАХ ЦАРСТВА ПОЛЬСКОГО ТОЧКА НАСТАИВАЙТЕ ВЫСЫЛКЕ ПЯТЬ ЛЕТ ОТДАЛЕННЫЕ РАЙОНЫ ИЗВЕСТНОЙ ВАМ ТЕРРИТОРИИ ШЕВЯКОВ». «Милостивый государь Владимир Иванович! Это доверительное письмо прошу рассматривать как рапорт, и, таким образом, Вы вправе дать ему ход в любом направлении: я готов отвечать за свои слова вплоть до Департамента полиции. Честолюбивые амбиции ротмистра фон дер Гросса нанесли ущерб делу политического розыска, помешали вскрыть преступные связи социал-демократического пропагандиста Ф. Дзержинского в Царстве Польском и, в окончательном итоге, пошли на пользу смуте, поскольку имя Дзержинского ныне сделалось широко известным в тюрьме в силу его „стойкого“ — по словам социалистов — поведения на допросах и при экзекуциях. Желание обратить арест политического преступника на свою лишь выгоду, сделать его своею „собственностью“, карьерное отношение к Дзержинскому как к объекту местного интереса, помешало получить улики, столь необходимые нам по борьбе с революционными проявлениями в среде фабричных рабочих и студентов. Если фон дер Гросс намерен и дальше работать такими методами, кои мне довелось наблюдать, то можно с уверенностью предсказать серьезные упущения Ковенской охраны в ближайшем будущем, а закрывать глаза на бурное развитие революционной агитации возможно только тем, кому не вменено в обязанность хранить устои, законы и трон Империи. Излишняя жестокость фон дер Гросса, его неумение совмещать строгость и доброту, на коих строится наша работа, делают его персоной весьма непопулярной среди здешнего корпуса жандармов, не говоря уже о революционерах, готовых принять смерть, чем беседовать с ротмистром. Не удивительно поэтому, что за два года службы в Ковно он смог склонить к сотрудничеству только двух социалистов, причем один из них был убит революционерами, которые узнали о его связях легко, ибо фон дер Гросс агентуру не бережет, принимает в помещении Охранного отделения, никак не конспирирует; второй же, отправившись за границу, исчез и никаких вестей не дает о себе, из чего следует заключить, что дальнейшая работа с ним невозможна. С большим трудом мне удалось убедить местного прокурора судебной палаты в необходимости выслать Дзержинского из пределов губернии, поскольку улик фон дер Гросс не смог собрать, а выдвижение им в качестве вещественного доказательства книги Толстого „Кавказ“ вызывает у судейских вполне закономерную обратную реакцию. Таким образом, можно считать нашей большою победою, что после тех ошибок, которые были допущены И. Н. фон дер Гроссом, мне удалось убедить прокурора и провести через палату высылку Дзержинского сроком на три года в отдаленные северные районы близ г. Вятки. Вашего Благородия покорнейший слуга поручик Г. Глазов». (Резолюция В. И. Шевякова: «Ссоры между своими не нужны. Рапорту хода не давать. Указать Глазову на слабый в нем дух жандармской дружественности».) «Дорогая Альдона! Я нахожусь теперь в Нолинске, где должен пробыть три года, если меня не возьмут в солдаты и не сошлют служить в Сибирь на китайскую границу, на реку Амур, или еще куда-либо. Мы, ссыльные, должны теперь набираться сил как физических, так и моральных, чтобы быть подготовленными, когда настанет время. Правда, мало кто завидует нашей участи, но мы, видя светлое будущее нашего дела, осознавая его мощь, мы никогда, никогда не сменили бы своего положения на мещанское прозябание. Дело наше родилось недавно, но развитие его будет беспредельным, оно бессмертно. Ваш Феликс». «С. -Петербург, Департамент полиции, подполковнику Зудину X. Е. Милостивый государь Харлампий Евгеньевич! На Ваш циркуляр №429/71 от 19 октября 1899 года о побеге из Вятской ссылки дворянина Феликса Эдмундова Дзержинского честь имею донести следующее: по агентурным данным в Варшаве появился некий „Франек“, он же „Астроном“, он же „Переплетчик“, юноша двадцати одного года, с детским еще лицом, хорошо образованный, умелый оратор, страдающий чахоткою, без определенного места жительства, поляк, говорящий весьма свободно на русском, немецком и французском языках. Все попытки арестовать означенного „Франека“, он же „Астроном“, он же „Переплетчик“, не увенчались успехом, поскольку последний оказался искусным конспиратором» Данные агентуры, однако, позволили определить сферу интересов вышеупомянутого лица, скрывавшегося под тремя революционными кличками. Выяснилось, что «Франек», он же «Астроном», он же «Переплетчик», вместе с неким А. Росолом, из фабричных, К. Залевским и Э. Соколовским создал «Рабочий союз социал-демократии», после чего им была проведена конференция в Вильне, на коей произошло объединение социал-демократических кружков Польши и Литвы, а затем в Минске на съезде объединенной партии, именующей себя ныне как «Социал-демократическая Королевства Польского и Литвы», означенный «Франек» сделался членом Центрального комитета (Главного правления). Прежде всего новый член ЦК «Франек — Астроном — Переплетчик» начал агитацию в рабочих районах Варшавы с целью отбить от рядов ППС (Польской Социалистической партии), возглавляемой Иосифом (Юзефом) Пилсудским, фабричных из районов Мокотова и Воли, а также кожевенников, металлистов и булочников. Необходимость этой работы объяснялась «чуждой духу социализма националистической программой ППС». 15 января 1900 года означенный «Франек — Астроном — Переплетчик» вошел в сферу наружного наблюдения под кличкой «Красивый» во время встречи с Альдоной Булгак. Филеры установили со всей определенностью, что это лицо является беглым ссыльнопоселенцем дворянином Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, братом упомянутой выше А. Э. Булгак. Выявленные связи Ф. Дзержинского позволили провести ликвидацию на улице Каликста, в квартире сапожника Г. Малясевича (революционная кличка «Верблюд», в филерском наблюдении был принят под кличкой «Иванов»). В делопроизводстве, которое начато сразу же после задержания Дзержинского, собравшего единомышленников для занятий по политической экономии, отсутствуют, к сожалению, улики, которые бы позволили доказать связь преступника с Розою Люксембург, Адольфом Барским и Лео Иогихесом (Тышка), находящимися ныне в Берлине, кои считаются организаторами социал-демократического движения в Царстве Польском. Однако можно полагать, что в процессе следствия удастся получить необходимые данные, кои подтвердят преступное желание Дзержинского установить непосредственные сношения с названными выше революционерами. Тогда Дзержинский, бежавший ранее из ссылки, вполне может быть по букве и сути закона осужден на каторгу, и вся его дальнейшая работа, таким образом, окажется пресеченной раз и навсегда. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга ротмистр В. И. Шевяков». «Седлецкая тюрьма. Дорогая Альдона! После первого ареста и заключения я не отступил от своего долга, как я его понимал и понимаю. Но чтобы достигнуть поставленной цели, такие, как я, должны отказаться от всех личных благ, от жизни для себя, ради жизни для дела. Я пишу тебе, дорогая Альдона, все это лишь для того, чтобы ты не считала меня „беднягой“… Ваш „Неисправимый“. „С. -Петербург, Департамент полиции, подполковнику Зудину X. Е. Милостивый государь Харлампий Евгеньевич! Работа с арестованным Дзержинским, проводимая в течение шести месяцев, к сожалению, не принесла желаемых результатов, как я могу судить из рапорта, представленного мне ротмистром Сушковым. Никаких данных о своих связях он не открыл, а установленные агентурным путем отказывается подтверждать, несмотря на все те меры, кои были приняты по отношению к нему в тюрьмах Варшавы и Седлеца. Полагаю, что Дзержинский относится к тому типу революционеров, которые уже до конца отравлены ядом зловредной пропаганды, а посему просил бы Ваше Высокоблагородие поддержать мое ходатайство о применении к последнему сурового наказания: я имею в виду ссылку в такие районы Восточной Сибири, побег откуда практически невозможен. Лишь отторжение Дзержинского от социал-демократических идей на длительный период может позволить надеяться, что со зрелостью он переменит характер мыслей своих, отличающихся ныне крайней резкостью. Не могу не поделиться соображениями по поводу того, как следует, по моему разумению, строить работу среди тех пропагандистов и руководителей кружков, которые все более и более оказываются людьми грамотными, фанатичными, добровольно отказавшимися от благ жизни во имя химерических своих утопий. Сейчас мы, в основном, пользуемся услугами людей темных, кои могут разве что сообщить адрес сходки и приметы того, кто читал лекцию. Привлеченные к сотрудничеству подростки, хотя и обходятся казне сравнительно дешево (в среднем мы платим подросткам-штучникам от 2-х до 5-ти рублей за освещение собрания или беседы, свидетелем коей он или она были), но, тем не менее, анализа никакого дать не могут, да и не всегда до конца понимают, о чем на преступной сходке шла речь. Не настала ли пора, милостивый государь Харлампий Евгеньевич, организовать соответствующее отделение по работе среди той части новой партии, которая рекрутируется из интеллигентов? Тогда мы имели бы освещение как по линии фабричных союзов полковника Зубатова, так и по линии того отделения, коее бы наладило контроль над партийною интеллигенцией и позволило ввести в ряды их пропагандистов секретных сотрудников Охранных отделений Империи. В случае, ежели Вы, милостивый государь Харлампий Евгеньевич, выкажете интерес к моему предложению, почел бы за честь изложить Вам мой подробный план. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга подполковник В. И. Шевяков“. „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАРМОВ ШЕВЯКОВУ ТОЧКА ЗАНИМАЙТЕСЬ ТЕМ ЧТО ВАМ ВМЕНЕНО В ОБЯЗАННОСТЬ ТОЧКА ПОЛУЧИТЕ ПРИКАЗ ТОГДА И ВЫПОЛНЯЙТЕ ТОЧКА ЗУДИН“. „Его Высокопревосходительству Дмитрию Сергеевичу Сипягину, егермейстеру и министру внутренних дел. Милостивый государь Дмитрий Сергеевич! Зная Вашу высокую занятость и понимая, сколь малым временем для досуга Вы располагаете, отдавая всего себя делу служения Государю, я, тем не менее, рискую обратиться к Вам с этой краткой запискою. Наблюдая политические дела, связанные с деятельностью социал-демократических групп, работающих среди фабричных рабочих, мне все более и более бросается в глаза та бесконтрольность, коей пользуются пропагандисты упомянутой партии, как, например, Плеханов, Ленин, Аксельрод, Засулич, Люксембург, а также совсем молодые Красин, Дзержинский, Богданов (Малиновский) и ряд других. Департамент полиции ныне занят тем лишь, что сводит ряд „освещений“ в единую отчетную таблицу за месяц, тогда как следовало бы более пристально работать в этом направлении, останавливая внимание на силах молодых, работающих в Империи тайно, фанатично преданных крамольной идее марксового социализма. Ежели б мы смогли создать бюро, занимающееся сбором данных именно об этих лицах, ежели б мы смогли через посредство означенного бюро вводить в пропагандистскую верхушку с. -демократической партии свою агентуру более эффективно, то, можно полагать, движение марксистов пойдет на убыль, поскольку мы сможем освещать движение как по линии фабричных союзов полковника Зубатова, так и по линии нового бюро, коее бы наладило соответствующее наблюдение за партийною интеллигенцией. В случае, ежели Вы, милостивый государь Дмитрий Сергеевич, найдете такое соображение заслуживающим внимания, я готов представить на благоусмотрение Вашего Высокопревосходительства подробный проект вышеупомянутого бюро и назвать кандидатуры чиновников, готовых к такого рода службе. Позвольте, Ваше Высокопревосходительство, засвидетельствовать Вам еще раз самое глубокое и почтительное уважение. Остаюсь Вашего Высокопревосходительства покорнейшим слугою, готовый к услугам полковник Зудин“. (Резолюция Сипягина: „Значит, я Плеханова, Засулич и Ленина не контролирую? Проэктов у нас и без этого много! Делом заниматься надобно Зудину, а не проэкты составлять! Пусть Мих. Иван. Гурович проверит работу Зудина и доложит результаты Александру Андреевичу“.) „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАРМОВ ШЕВЯКОВУ ТОЧКА СРОЧНО ДОЛОЖИТЕ СОСТОЯНИЕ ДЕЛА ЛО ИНТЕРЕСУЮЩЕМУ МЕНЯ ЛИЦУ ТОЧКА ЗУДИН“. „САНКТ-ПЕТЕРБУРГ ДЕЛОВАЯ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ЗУДИНУ ТОЧКА ХОДАТАЙСТВУЮ ОТПРАВЛЕНИИ ИНТЕРЕСУЮЩЕГО ВАС ЛИЦА В ИЗВЕСТНОЕ МЕСТО СРОКОМ ПЯТЬ ЛЕТ ШЕВЯКОВ“. „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАЛРМОВ ШЕВЯКОВУ ПЛОХО ХОДАТАЙСТВУЕТЕ ТОЧКА ЗУДИН“. „Александровская пересыльная тюрьма. Дорогие Альдона и Гедымин! Я уже в Восточной Сибири, более чем за 6 тысяч верст от вас, от родного края, — но вместе со своими товарищами по заключению. Бывают минуты тяжелые, ужасные, когда кажется, что боль разорвет тебе череп; однако лишь боль эта делает нас людьми, и мы видим солнце, хотя над нами и вокруг нас — тюремные решетки и стены. Ваш Феликс“.

2

— Слышишь? — шепнул Дзержинский, чуть коснувшись тонкими ледяными пальцами острого колена Сладкопевцева. — Он запел. Слышишь, нет?

— Ветер.

— Он запел, — повторил Дзержинский. — Сначала он споет про бродяг, а когда заведет частушки, можно идти.

— Я ничего не слышу. Тебе кажется.

— Нет. Я слышу определенно.

Сладкопевцев подошел к окну. Слюдяные стекла запотели изнутри, июньская ночь была студеной, а какой же ей иначе быть здесь, в Якутии, коли в мае только снег сошел и обнажилась желтая, каторжная зелень, которая и не зелень вовсе, а похожа больше на тот тюремный бобрик, что появляется в холодном карцере, — пыльно-желтый, ломко-жесткий, свалянный…

— Теперь слышу, — сказал Сладкопевцев. — Он действительно поет про бродяг. Сколько ты дал Павлу?

— Он купил четверть. И наварил гусиной похлебки.

— Ты красиво снял вожака. Из поднебесья. Я не верил, что можно снять гуся с такой высоты.

— Все можно, если надо. — Дзержинский чуть усмехнулся, и Сладкопевцев понял, что Феликс тоже волнуется: он застенчиво, чуть по-детски усмехался, когда не мог скрыть волнения.

Сегодня на заре они сидели в болоте, и Дзержинский ждал пролета гусей, а Сладкопевцев лежал на тулупе, который был брошен поверх срубленных Феликсом сухих веток, и смотрел в далекое небо — все в прозрачных, словно бы кружевных, перистых облаках, и виделся ему театр в Питере, и вуальки барышень, и слышался таинственный перешум в темной яме оркестра, который всегда сопутствует началу представления…

Тогда, на тяге, Сладкопевцев спросил:

— А что ж тогда мы ему выставим на закуску, если гуся не будет?

— Без закуски станет пить, — ответил Дзержинский, и лицо его ожесточилось отчего-то. — Я пробовал — давал ему воды после водки: он так же морщился и вкуса разобрать не мог. Хранитель устоев…

— Ты хотел выругаться и оборвал себя. Почему?

— Я не хотел выругаться, потому что не умею этого, — ответил Дзержинский.

— Не знай я тебя:, право, не поверил бы…

— Тише.

— А что?

— Летят. Пригнись.

Птицы тянули длинной, ровной, устремленной линией. Меняясь, она продолжала самое себя, оставаясь строем, который жил по какому-то внутреннему закону, подчиненному неведомой людям высшей логике.

— Ну, бей, — шепнул Сладкопевцев, когда посвист крыльев стал слышим и близок.

— Рано.

— Они пролетят.

— Нет.

— Сколько у тебя патронов?

— Хватит. Два.

— Бей же.

— Рано.

Дзержинский дождался, когда строй был ровно над головой, поднялся, легко и прикидисто вскинул ружье, выцелил гуся, вырвавшегося из общего взмета стаи, которая одновременно заметила угрозу, выстрелил. Птица, замерев на какое-то видимое мгновение, сложилась в комочек, ставший маленьким и бесформенным, и свистяще полетела из неба на землю, в холодное болото, и шлепко ударилась об воду. Поднялись грязные брызги.

Дзержинский сказал:

— Бери. Это хороший гусь.

— У тебя есть еще патрон.

— Ну и что? Для урядника хватит одного гуся. И этого-то жалко.

— Слышишь? — спросил Сладкопевцев. — Частушки уже поет.

— Пойдем.

— Присядем на дорогу.

— Ты веришь в это?

— Верю.

— Присядь, Миша.

— Вдвоем ведь бежим

— Присядь, присядь.

— Ты невообразимо упрямый человек, Феликс.

— Хорошо. Сядем вместе.

Они опустились на лавку, и Дзержинский ощутил своей прозрачной ладонью, как гладко и тепло дерево, сколько в нем тяжелой надежности, как много знает оно, допусти на миг возможность какого-то особого, внелюдского знания, присущего окружающей природе: умерщвленной ли человеком — вроде этой лавки, которая раньше была сосной, живой ли еще — тайге, простиравшейся окрест на тысячи якутских пустынных и безнадежных верст.

— Пошли? — спросил Сладкопевцев.

Дзержинский придержал дверь ногой, осторожно стронул ее, чтобы не запели петли, проскользнул быстрой тенью, сломавшейся на какой-то миг в лунном проеме, потом сломалась такая же быстрая тень Сладкопевцева, а после стало тихо окрест, только урядник пел, а когда они спустились к реке, и тот замолчал.

Возле реки Дзержинский замер, ухватил Сладкопевцева за плечо, напрягся тонким своим телом, словно на охоте, скрадывая медведя. Сладкопевцев сначала не понял ничего, но через какое-то мгновение тоже заметил: рыбак ставил сеть возле берега — самая пора брать стерлядку.

Они стояли так минут десять, не двигаясь, и постепенно холод стал проникать сквозь суконное пальто и теплые сапоги.

Дзержинский словно бы почувствовал, что Сладкопевцев хочет сказать что-то, снова прикоснулся к его плечу и чуть покачал головой: рыбак вытаскивал плоскодонку на берег как раз к тому месту, где темнела лодка, на которой предстояло беглецам проделать путь по Лене к тракту — добрую тысячу верст.

Сегодня днем просчитали еще раз — за ночь надо проплыть никак не меньше пятидесяти верст: грести попеременно; течение бурное— понесет. Если ближе застрять — конец делу, урядник поднимет своих по округе, а у него много своих, за стакан водки все тропки перекроют, только б беглых смутьянов, социалистов проклятых, иродов, барчуков изловить, бросить оземь, руки заломить и ждать своего: царская служба добро помнит и верных отмечает стаканом-другим, а то еще и пятиалтынным — к празднику.

Дзержинский шепнул:

— Садись на корму.

— Я оттолкнусь веслом, — предложил Сладкопевцев.

— Хорошо, — согласился Дзержинский и, навалившись грудью на острый нос лодки, легко оттолкнул ее и вспрыгнул на борт, и лодку вобрала в себя река, развернула ее и понесла боком — пока беглецы не привязали весла к деревянным штырям мудреным сибирским узлом и Сладкопевцев не развернул тонкое рыбье тело пироги, ориентируясь в темноте по линии берега, который стремительно проносился мимо.

Он греб в полной тишине, отваливаясь назад с резким выдохом, и казалось им обоим, что урядник слышит этот резкий его выдох, а на самом-то деле тот шум, который сопутствует скорости, скрывал все звуки окрест. Прошло минут двадцать, и Дзержинский вдруг склонился к борту и громко — устрашающе громко — засмеялся, а потом крикнул:

— Эге-ге-гей, урядник? До видзення!

Сладкопевцев тоже рассмеялся, но потом крикнул свое:

— Прощай, сволочь поганая, прощай!

… Огромная нездоровая рыхлость российской имперской бюрократии вобрала в себя сообщение, переданное урядником Прохоровым наутро после исчезновения Дзержинского и Сладкопевцева, вобрала постепенно, соблюдая размеренную инстанционность чиновной последовательности. Волостная полиция размышляла день-другой, как сообщить по начальству о побеге злоумышленников, преследуя главную цель — объяснить свою непричастность к происшедшему, доказать, что служба поставлена хорошо и ревизий присылать не надобно; губернская охранка думала, что писать в корпус жандармов о личностях беглецов; можно б, конечно, по правде забить тревогу, но это бросит тень, а кому она нужна, эта самая тень, никому она и не нужна вовсе, от нее одни хлопоты и нелады, и награды к празднику не будет.

Исповедуя форму, как символ порядка, имперская рыхлость жила по своим сложным законам, проходившим как бы в двух измерениях: один — «изловить», а второй — «чтобы все тихо обошлось» и вины ни на ком не было, кроме конечно же урядника Прохорова, но и того казнить нельзя: каждую весну шлет бочки икры, а осенью подводы с омулятиной и красиво выделанные шкуры оленей всем волостным начальникам отваливает, а те из этих подношений пакуют для губернских, которые, в свою очередь, знают, как и когда вручить презент петербургскому высокому люду.

Поэтому, когда длинная цепь запросов и ответов, осторожных зондирований и витиеватых формулировок окончилась шифротелеграммой всем полицейским империи, сообщавшей «о побеге ссыльно-поселенцев, эсдека Дзержинского и эсера Сладкопевцева», прошло восемнадцать дней, долгие двести тридцать два часа прошли с того самого момента, когда лодка беглецов попала в тот рукав Лены, что вел к водопадам, и нарастал гул и рев, и беглецы чудом остановили лодку в десяти метрах от первого порога и вытащили ее на островок, сорвав до крови кожу на ладонях, а потом, задыхаясь и падая, протащили длинную тяжелую «сибирячку» по гранитным скалам, и ужасом отдавался визг дерева: казалось — порвет днище, пробьет острым куском гранита, тогда — конец, отсюда пути нет, здесь людей не бывает — разве что во время лесного пожара зверь заплывет…

— Ну, — тихо сказал Дзержинский, — пробуем?

— Страшно.

— Мне тоже.

— Посидим? — предложил Сладкопевцев.

Дзержинский присел на острый, загнутый по-ермаковски нос лодки, а потом, ступив высокими сапогами в быструю, черно-бархатную воду, потащил лодку на себя изо всех сил, и лицо его на какое-то мгновение стало маской: такие маски на Пер-Лашез, в Париже, где коммунаров захоронили.

— Прыгай! — крикнул Дзержинский, переваливаясь в лодку, ожидая всем существом своим, как сейчас ударит с днища тугой фонтанчик воды, но нет — осела лодка, пошла по быстрине, и Дзержинский со Сладкопевцевым одновременно поглядели друг на друга, ощутили мгновенное чувство безопасности и только здесь услышали свое дыхание: хриплое, со стоном, арестантское, а потом лишь — гулкий и монотонный звук скорости: вода приняла лодку в свое лоно, сделала ее частью самое себя, сообщив свою скорость и направленность.

А направленность была одна — в плотное облако белого предрассветного тумана, еще более непроглядное, чем ночь, оттого что в ночи хоть луна есть и звезды светят, а тут — словно вата, даже голос глушит, и кажется, что мир исчезает, и рушится то ощущение скорости, которое не оставляло их всю ночь, пока неслись мимо берега, купались в реке звезды и луна клоунадила вокруг лодки.

— Ты ничего не видишь, Феликс?

— Нет.

— И не слышно ничего…

— Почему? Скорость слышу, — тихо сказал Дзержинский.

— Устал грести? Давай подменю.

— Нет, ничего.

— Я даже лицо твое как сквозь слюду вижу.

— А ты подвинься ближе.

Сладкопевцев хотел было передвинуться ближе к Дзержинскому, но в это мгновение ватную тишину тумана разорвало грохотом, треском, леденящим холодом — лодка налетела на сук, торчавший из воды. Дзержинский оказался в быстрине, пальто стало вмиг тяжелым; он ухватился за ветку, но она хрустко сломалась, оставшись в зажатом кулаке, и Дзержинский, собрав последние силы, выпрыгнул из быстрины и ухватил второй сук, и все это происходило в считанные доли секунды, и тумана уже не было, он оказался неким рубежом смерти и жизни, и вторая ветка хрустнула в его мокрой руке. Он ощутил сначала сладкую прелесть студеной чистейшей воды, а потом понял, что вода эта, поначалу казавшаяся прозрачной, и есть мрак, могила, погибель…

3

… Ликование в тот день было неслыханным: бочки с хлебным вином выкатывали в душную, пьяную, орущую толпу сотрудники «летучей» дворцовой охраны; местные филеры терлись среди народа, высматривая «бомбистов»; хорошо проверенные дворники, а также низшие чины корпуса жандармов, которые были привезены особым поездом за день до явления народу августейшей семьи, надзирали за порядком на тротуарах; вышколенные городовые с трудом сдерживали толпу, которая рвалась прикоснуться к колесам царской повозки; загодя расставленные «крикуны» то и дело разевали пасти, поднимая окружающих на громкогласное «славьсь!». Государь отвечал верноподданным улыбкой, а государыня «делала ручкой», придерживая второй огромные поля соломенной шляпы, скрывавшие лицо от томительных лучей яростного июньского солнца.

Когда общение с народом близилось к благополучному завершению, Николай, наклонившись к государыне, шепнул:

— Ну и полиция у нас! Перед поездкой докладывали тревожные сводки об анархистах. Неужели для того, чтобы отрабатывать оклад содержания, жандармам надобно пугать меня терроризмом? Такой восторг не организуешь, это от сердца, как Даль писал — «изнутра».

— «Изнутра» — что это такое? — спросила государыня, продолжая мило улыбаться верноподданным. — Научи меня, как писать это очень вкусное слово. Ви айне гуте айсбайн, — добавила она весело на своем родном, немецком языке.

… После проезда по городу генерал-губернатор дал прием, на котором произнес речь, сказанную до того проникновенно, что гости ладони отбили, аплодируя не столько словам, сколько тому, как милостиво и благосклонно внимал государь.

— Россия, развитие которой поражает мир, матерь наша, осиянная скипетром самодержавия, православия и народности, — гремел губернатор,

— являет собою тот образец могутной и широкой устойчивости, коей столь недоставало, да и по сей день недостает, иным весям и странам. Крестьянин возделывает бескрайние нивы, познает новые орудия труда, устанавливает особые отношения с землевладельцем, отношения добра и уважительности, столь традиционные для нашей общины; фабричный рабочий вместе с промышленником дарит нам новые заводы, железные дороги и углеразрабатывающие шахты; гимназист и студент ищут истину в стенах императорских библиотек, университетов, церковных школ. И, вспоминая сегодняшний проезд, ваши императорские величества, мне хочется воскликнуть: «Нет на Руси больше несчастных и сирых!» За это — поклон вам нижайший, государь, поклон и благодарение всенародное!

Грянул хор: «Властный, державный, боже, царя храни!»

Собравшиеся, разевая рты, не пели; невидимые взору, но весьма голосистые хористы позволяли гостям обмениваться впечатлениями, раскланиваться с нужными знакомыми и говорить о том, кто ближе к их величествам: Фредерикс, Плеве, Дурново или Витте. Явно Витте был в стороне: оттерт — так ему, финансисту, поделом тихоне, нечего из себя самого умного строить, цифирью пугать и прочей банковской премудростью! А великому князю Николаю Николаевичу спасибо, заступнику! Спасибо генералу Трепову, у них лица открытые, без угрюмости и забот, веселье и уверенность в них, а когда самодержцы сильны, так и подданные, что к трону близко, спокойно могут жить и каждому новому дню радоваться… «Любезный Брат. Такое обращение я счел уместным, потому что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к Царю, сколько как к человеку-брату. Кроме того, еще и потому, что пишу Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти. Мне не хотелось умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности, и о том, какою она могла быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам, и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь. Треть России находится в положении усиленной охраны, то есть вне закона; армии полицейских — явных и тайных — все увеличиваются; тюрьмы, места ссылки и каторги переполнены сверх сотен тысяч уголовных — политическими, к которым причисляют теперь и рабочих. Цензура дошла до нелепых запрещений, до которых она не доходила в худшее время 40-х годов, религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще; везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа; во многих местах уже были братоубийственные кровопролития и везде готовятся и неизбежно будут новые и еще более жестокие… И как результат всей этой напряженной и жестокой деятельности правительства, земледельческий народ — те 100 миллионов, на которых зиждется могущество России, — несмотря на непомерно возрастающий государственный бюджет, или скорее, вследствие этого возрастания, нищает с каждым годом, так что голод стал нормальным явлением, и таким же явлением стало всеобщее недовольство правительством всех сословий и враждебное отношение к нему. И причина всего этого до очевидности ясная, одна: та, что помощники Ваши уверяют Вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и Ваше спокойствие и безопасность. Но ведь скорее можно остановить течение реки, чем установленное Богом всегдашнее движение вперед человечества. Понятно, что люди, которым выгоден такой порядок вещей и которые в глубине души своей говорят „после нас хоть потоп“, могут и должны уверять Вас в этом, но удивительно, как Вы, свободный, ни в чем не нуждающийся человек, и человек разумный и добрый, можете верить им и, следуя их ужасным советам, делать или допускать делать столько зла ради такого неисполнимого намерения, как остановка вечного движения человечества от зла к добру, от мрака к свету. Ваши советники говорят Вам, что это неправда, что русскому народу как было свойственно когда-то православие и самодержавие, так оно свойственно ему и теперь, и будет свойственно до конца дней, и что поэтому для блага русского народа надо во что бы то ни стало поддерживать эти две связанные между собой формы: религиозного верования и политического устройства. Но ведь это двойная неправда: никак нельзя сказать, чтобы православие, которое когда-то было свойственно русскому народу, свойственно ему и теперь. Что же касается самодержавия, то оно точно так же если и было свойственно русскому народу, когда народ этот еще верил, что царь — непогрешимый земной бог и сам один управляет народом, то далеко уже не свойственно ему теперь, когда все знают, или, как только немного образовываются, узнают, — во-первых, что Цари могут быть и бывали и изверги и безумцы, как Иоанн IV или Павел, а во-вторых, что какой бы он ни был хороший, никак не может управлять сам 120-миллионным народом, а управляют народом приближенные царя, заботящиеся больше всего о своем положении, а не о благе народа. Если бы Вы могли так же, как и я, походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень, и на холоду и в слякоти без вознаграждения, со своим хлебом по несколько дней дожидаются проезда,

— Вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи совершенно несогласные с любовью к самодержавно и его представителю. Если лет 50 тому назад при Николае I еще стоял высоко престиж Царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить его и смеяться над ним. Самодержавие есть форма правления отжившая. Поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только — как это и делается теперь — посредством всякого насилия: усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел. Мерами насилия можно угнетать народ, ко нельзя управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом, только в том, чтобы, став во главе движения народа, от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии сделать это, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды, и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинству его, массе рабочего класса. И те желания, которыя выскажет теперь русский народ, если ему будет дана возможность это сделать, по моему мнению, будут следующие: Прежде всего рабочий народ скажет, что желает избавиться от тех исключительных законов, которые ставят его в положение пария, на пользующегося правами всех остальных граждан; потом скажет, что он хочет свободы передвижения, свободы обучения и свободы исповедания веры, свойственной его духовным потребностям, и, главное, весь 100-миллионный народ в один голос скажет, что он желает свободы пользования землей, то есть уничтожения права земельной собственности. И вот это-то уничтожение права земельной собственности и есть, по моему мнению, та ближайшая цель, достижение которой должно сделать в наше время своей задачей русское правительство. В каждый период жизни человечества есть соответствующая времени ближайшая ступень осуществления лучших форм жизни, к которой оно стремится. Пятьдесят лет тому назад такой ближайшей ступенью было для России уничтожение рабства. В наше время такая ступень есть освобождение рабочих масс от того меньшинства, которое властвует над ними. Я, лично, думаю, что в наше время земельная собственность есть столь же вопиющая и очевидная несправедливость, какою было крепостное право 50 лет тому назад. Любезный брат, у Вас только одна жизнь в этом мире. Подумайте об этом, не перед людьми, а перед Богом, и сделайте то, что Вам скажет Бог, то есть Ваша совесть. И не смущайтесь теми препятствиями, который Вы встретите, если вступите на новый путь жизни. Препятствия эти уничтожатся сами собой, и Вы не заметите их, если только то, что Вы будете делать, Вы будете делать не для славы людской, а для своей души. Простите меня, если я нечаянно оскорбил или огорчил Вас тем, что написал в этом письме. Руководило мною только желание блага русскому народу и Вам. Достиг ли я этого — решит будущее, которого я, по всем вероятиям, не увижу. Я сделал то, что считал своим долгом. Желающий Вам истинного блага брат Ваш Лев Толстой. 1902 год».

… Первой в доме грузчика кожевенного цеха Вацлава Штопаньского умерла жена Марыся. Исполнилось ей тридцать шесть лет, а когда в гроб положили, казалось, что древняя бабка; особенно старыми были руки: громадные, натруженные, сцепленные намертво, будто ухватившиеся друг за дружку, чтобы не растащили, не вернули насильно в этот страшный мир нищеты и лжи.

После похорон начал Вацлав все чаще и чаще заглядывать в шинок; напившись — буянил. Городовой два раза его прощал, а на третий привел в околоток: там поучили. После этого столь для России обычного полицейского воспитания начал Вацлав выхаркивать черные комочки, а когда пошла быстрая розовая кровь, понял, что наступил ему конец, и со страхом посмотрел он на Боженку, которой сровнялось шестнадцать и была она определена в прачки, и на Анджея, которого на работу определить не удалось — мал ростом, хотя уже четырнадцать, и на близняшек-трехлеток Мацея и Юзефа.

— Боженка, — прошептал отец, после того как ксендз причастил его, — дочурочка моя, прости меня, ради господа нашего Христа всемогущего…

— Папынька, — ответила Боженка тонким, готовым сорваться на крик голоском, — папынька, не умирайте…

— Боженка, — повторил Вацлав, плохо уже понимая, что говорит, — мама наша чисто жила, потому сейчас в райских кущах, про это — помни. Лучше прими смерть, чем позор… Анджей, сыночек, помогай Боженке поднять малых. Господи, — он поднялся на локтях, потянулся к кому-то близкому, видному ему; лицо побелело, разгладилось, сделалось на какой-то миг юным и красивым, а потом Вацлав обрушился на кровать, став тяжелым, не чувствующим отныне ничего, мертвым…

Помогли Вацлава схоронить соседи: наняли скрипача и отвезли Штопаньского на кладбище, и шли за гробом четверо его детей и ксендз, да еще двое выпивох, с которыми он в шинке дрался.

Боженка близняшек вела за руки: один босой, а другой, сопливый, хворый, в опанках, перетянутых веревочками. Анджей плакать боялся — на похороны смотрели. Если б одни мальчишки — тогда ничего, но и старшие смотрели, в кепорах и припущенных сапожках, а за голенищем — перо.

Назавтра Боженка привела Анджея к своей хозяйке и сказала:

— Пани Вышеславска, то мой брат средний, он хоть шкет, не ему пятнадцать. Будьте милостивы до нас, пани Вышеславска, дайте ему какую работу на вечер, когда я с младшенькими смогу оставаться.

— Пусть днем стирает, — сказала пани Вышеславска, — вечером у меня работы нет.

— А малых на кого бросить? Они ж несмышленыши у нас…

— В приют отдай, — пани Вышеславска оторвалась от узорного вышивания для того, чтобы закурить папироску. — Разве ты их одна протянешь? Или пусть парень с близнятами идет, Христа ради просит — трем подадут.

— Пся крев! — сказал Анджей тихо, но так, что слышно было. Пани Вышеславска лениво ударила Анджея по лицу, и пятерня ее осталась словно бы вдавленной, как тавро, на его щеке.

— Вон отсюда, — сказала она, вернувшись к узорному вышиванию, — чтоб ноги вашей здесь не было!

— Пани Вышеславска, простите нас! Не лишайте куска хлеба сирот! — прошептала Боженка.

— Вон, — повторила пани Вышеславска, — и за расчетом не приходи — не дам ни гроша, коли добро не умеете понимать. Вон!

Боженка ударила Анджея по тому месту, где был след от хозяйкиной руки.

— На коленки стань! — крикнула она брату громким голосом, таким, каким поселковые на своих детей кричат. — Руку поцелуй, прощенья моли!

Повернулся Анджей, посмотрел на сестру с горьким, взрослым укором и вышел, а Боженка на колени опустилась, заплакала:

— Простите сирот, пани, простите, бога ради…

— Завтра приди, — ответила хозяйка, — я сейчас на тебя смотреть не могу. Завтра.

«Завтра»… Какое оно, завтра? Кому оно известно?

… Завтра, ранним утром, когда еще начало только рассветать, Анджей вошел в комнату; сестра кинулась к нему, оторвавшись от окна, возле которого провела ночь, но он от себя ее отбросил, легко отбросил, как посадские своих баб отбрасывали во время пьяного праздника, и швырнул на стол смятые ассигнации, и только тогда Боженка увидала, что на брате сапожки с припуском, а в руке кепор, и все поняла, и заплакала, потому что кто стал на воровскую дорожку, тому с нее не сойти.

А через полчаса пришли городовые, и Анджей стал белым как полотно и бросился к сестре, словно к матери бросился, защиты у нее искал, и Боженка тоже подалась к нему и успела обхватить его птичьи плечи руками, но разорвали их, увели среднего, а городовой остался: тетрадку достал, перо вынул, чернильницу-неразливайку и начал спрашивать:

— Фамилия? Имя? Отечество? Кем приходишься злоумышленнику? Родители где?

Лениво он ее расспрашивал, лениво записывал, ручку уронил; Боженка ручку с пола подняла, и только в этот миг городовой увидел стройную девичью фигурку и красивые обнаженные руки и тихонько сказал:

— Если ты со мной по-хорошему будешь, брату твоему помогу. Отпущу по его юной дурости.

— Это как? — не поняла Боженка.

— Дура, что ль? Пусти малых гулять и дверь запри.

Вспомнила Боженка лицо отца, слова его последние, а потом почувствовала птичьи плечики брата, взяла близняшек за руки, отвела их во двор — в песочек играть, а сама дверь заперла.

… А на следующее утро, когда с малыми в околоток пришла, ей сказали:

— Бандюга твой брат и вор. В тюрьме он, с кандалами по Сибири пойдет.

— Мне того, который допросы делал, — побелев лицом, сказала Боженка. — Мне б с ним поговорить.

Жандарм Боженке подмигнул и тихонько ответил:

— Я к тебе сегодня приду допросы делать.

… Возвратилась домой Боженка, а хозяин ей сказал:

— Забирай барахло и отсюда проваливай, мне бандиты на постое не нужны.

— Куда ж мне? — спросила Боженка. — С маленькими-то?

— А это меня не касается, — ответил хозяин, — куда хочешь, туда и проваливай.

Пошла Боженка с малыми, и вела ее улица, словно бы манила, и стала улица мостом через Вислу, и взяла Боженка малых на руки, перевалилась через перила и тогда только закричала, когда поняла, что смерть пришла, и не быть ей в райских кущах, как маменьке.

(В варшавских газетах об этом случае было напечатано петитом, в разделе «происшествие»: «Сестра налетчика Анджея Штопаньского покончила жизнь самоубийством, утопив вместе с собою двух малолетних братьев. Распущенности нравов следует давать повсеместный и дружный афронт: и на подмостках театров, и в книгах, и на вернисажах, — лишь слаженная и дружная работа по воспитанию юношества может предостеречь тех, кто идет по легкой дорожке; в противном случае — „как веревочке ни виться, быть концу“.)

Городовые согнали на сельскую площадь всех крестьян и окружили их тесным, плотным кольцом. Офицер, видимо только-только выбившийся из унтеров, читал рескрипт по слогам:

— «А по-тому, roc-подин гене-рал-губернатор повелел на-ка-зать пор-кой за-чинщиков бес-по-рядков в деревне Шаб-рино». — Он обернулся к помещику и спросил: — Вы, господин Норкин, как пострадавший, указывайте, кого первого.

Помещик Норкин металлическим набалдашником английского стека приподнял козырек белой жокейской кепочки, оглядел выстроенных перед козлами мужиков и спросил:

— Будете еще баловать, дурни? Повинитесь — прощу! Чего молчишь, Пилипченко? Ты самый молодой, в тебе стыд есть — отвечай!

— Так, барин, мы не со злобы… Дали б по-божески хлеба — разве б рука поднялась? Дети с голоду мрут…

— От неблагодарные, — услужливо покрутил головой офицер. — А ну, скидай порты!

— Баб-то уберите, — попросил старик. — Срамно при бабах-то, барин.

— А бунтовать не срамно?! — пропел офицер и скомандовал городовым:

— Ну-ка, молодого первым!

— Пилипченко, — подсказал помещик.

— Пилипченка берите!

Схватили парня, бросили на козлы, взвизгнул шомпол, окровенил кожу, тонко закричал Пилипченко:

— Да за что ж, барин! Старик сказал:

— Детишек хошь бы увели, грех это им смотреть, ваше благородие…

Офицер длинно сплюнул — унтерство свое не удержал, — ответил, завороженно глядя, как пороли:

— А бунтовать не грех?

4

… В поезде, что следовал от маньчжурских границ к Москве, в купе первого класса сидели Шавецкий и Николаев, поначалу, казалось бы, к событиям, происходившим на Лене, отношения не имевшие. Поскольку все в этом мире связано друг с другом по законам молекулярным, сцепленным, Николаев и Шавецкий продолжали действие, начатое Дзержинским и Сладкопевцевым, имея иные отправные посылы и конечные точки прибытий, ибо были они промышленниками, причем Шавецкий — учен в Гейдельберге, сам всего достиг, не богат — знающ; Николаев — из сибирских купцов, науками себя не отягощал, любил охоту, женщин, коней и дело — это в нем гувернер заложил, Джон Иванович Скотт, американский матрос, подобранный на Дальнем Севере после кораблекрушения, да так и оставшийся при купеческом доме, который любому губернаторскому сто очков форы мог предложить, оттого что давал, а те лишь брали ото всех, кто совал: коли сам не можешь заработать, да и оклад содержания не то чтобы мал, но и не высок, — поневоле возьмешь, если конечно же речь идет о людях умных и знающих, как дать и что за это просить.

Просить надобно было подряд на железные дороги и рыбные промысла. Николаев дал, подряд они после этого получили, но ехали грустные оба, оттого что с такой непролазной тьмой столкнулись, с такой глухоманной провинцией, что только диву оставалось даваться. И по сибирскому купеческому обычаю (если грустно — надобно выпить) пили. Джон Иванович Скотт купил в буфете баранью ногу, шматок розового сала, бочонок липового меда; икру и вялености везли с собой, водку — тоже.

Николаев слушал Шавецкого сонно, прислонясь виском к стеклу окна, а тот разорялся — из разночинцев, экспансивный:

— Ходят по золоту, не хотят нагнуться! Губернатор — хряк, болван болваном, а пуглив, словно серна: всего ведь боится, право слово, всего! Россию гнет экономический кризис, помещик не знает, как управлять мужичьем, думает только о том, как на свое поместье денег получить, фабричный туп, пьян, от мастера зуботычину как собака сносит, а у нас руки в кандалах: чтоб хоть какое дело получить, хоть какой подряд — тысячу столоначальников обойди, каждому — презент, каждого неделю жди, а время-то, время летит!

— Тайм из манэй, — согласился Николаев. — Это верно. Согласен, Джон Иванович? Или спорить станешь?

— С тобой, пьяным, нет дискашенс, ты пьяный — идиот, рилли, эн идиот…

— Демократия у нас с гувернером, — вздохнул Николаев и повел глазом на бутылку.

Джон Иванович понял, поднялся, наполнил три рюмки.

— Хорошая у нас демократия, — продолжал Николаев, выпив. — Я, ежели рассержусь, прогоню Джона Ивановича взашей, и он это знает, а потому идиотом меня обзывает только за дело, когда моя дурь и ему опасна.

— Да будет вам, Кирилл, — поморщился компаньон Шавецкий, отпив свою рюмку до половины. — Что вы куражитесь? Я об серьезном, право же.

— И я об том же. Вы все больше по Германиям, милый, а я с Джон Иванычем в Нью-Йорке делу учился. У них дело словес не боится: что не так — доллар в зубы, ай эм вери сорри, в ваших услугах более не нуждаюсь. И все. Они это с молоком матери усвоили, они болтают, что хотят, пока не началась работа. Для них страшнее мастера зверя нет: он за качеством труда смотрит. А у нас болтун — самый страшный зверь, к нему все прислушиваются, к журналисту-бумагомарателю, к социалисту, к недоучившемуся студентику. В то время как, — Николаев снова поглядел на бутылку, и Джон Иванович быстро наполнил рюмки — свою, компаньона и ученика, — страшны ему, хряку-губернатору, мы. Люди дела. Он думает войском принудить людишек к работе, полицией, страхом, а сие невозможно. Рублем — да. Придет время — принудим. Доброе это будет принуждение, все останутся в выгоде, все, кроме губернатора: он тогда как дед-мороз в мае будет. И он это прекрасно понимает, — трезво, чуть подавшись вперед, закончил Николаев. — А вы мне про губернаторский идиотизм! Никакой это не идиотизм, а способ его борьбы за существование.

— Райт, — сказал Джон Иванович. — Верно.

Шавецкий рюмку свою, поднесенную было к губам, поставил на маленький столик и впервые за пять месяцев знакомства с шумным, болтливым, рассеянным, пьяным, невнимательным, грубым, сентиментальным, тихим, добрым Николаевым посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. «ЦИРКУЛЯР ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ ОТ 26 ИЮНЯ 1902 Г. №4317 ГГ. НАЧАЛЬНИКАМ ГУБЕРНСКИХ ЖАНДАРМСКИХ УПРАВЛЕНИЙ. Подлежащие по высочайшим повелениям, за государственные преступления, высылке под гласный надзор полиции в Восточную Сибирь: Феликс Дзержинский и Михаил Сладкопевцев с пути следования на места водворения скрылись. О названных лицах имеются следующие сведения: 1. Дзержинский, Феликс Эдмундович, дворянин г. Вильны, вероисповедания римско-католического, родился 30 августа 1877 года в имении Дзержиново, Ошмянского уезда, Виленской губернии, воспитывался в 1-й Виленской гимназии, откуда вышел а 1896 году из VIII класса; холост, родители умерли, братья: Станислав — окончил куре в С. -Петербургском университете. Казимир — бывший студент Юрьевского ветеринарного института, где проживает, неизвестно; Игнатий — студент Московского университета; Владислав — ученик 6-й С. -Петербургской гимназии и сестры — Апьбина, по мужу Булгак, проживает в имении мужа близ города Бобруйска Минской губернии, и Ядзига, по мужу Крушелевская, живет в имении в Поневежском уезде. В 1897 году привлекался при ковенском губернском жандармском управлении к дознанию по обвинению в распространении среди рабочих социально-революционных идей и, по высочайшему повелению 12 мая 1893 года, выслан под гласный надзор полиции в Вятскую губернию на 3 года и водворен на жительство в с. Кайгородском, Слободского уезда, откуда в августе 1899 года бежал, 23 января 1900 года арестован в числе участников сходки рабочих в гор. Варшаве и вновь привлечен при варшавском губернском жандармском управлении к дознанию по обвинению в социалистической пропаганде среди фабричных рабочих, и, по высочайшему повелению, последовавшему в 20 день октября 1901 года по вменении в наказание предварительного содержания под стражей, подлежал подчинению гласному надзору полиции с высылкой в Восточную Сибирь на пять лет и оставлением без дальнейшего исполнения воспоследовавшего о нем высочайшего повеления, 12 мая 1893 г. По пути следования на водворение в Вилюйский округ Якутской области 12 июня 1902 года из Верхоленска скрылся. Приметы Дзержинского: Рост 2 арш. 7 5/8 вершка, телосложение правильное, цвет волос на голове, бровях и пробивающихся усах темно-каштановый, по виду волосы гладкие, причесывает их назад, глаза серого цвета, выпуклые, голова окружностью 13 вершк., лоб выпуклый в 2 вершка, лицо круглое, чистое, на левой щепе две родинки, зубы все целы, чистые, рот умеренный, подбородок заостренный, голос баритон, очертание ушей вершок с небольшим. … Фотографические карточки Дзержинского и Сладкопевцева будут разосланы дополнительно при циркуляре от 1 июля сего года. Исп. должн. директора Департамента полиции А. Лопухин. Заведующий отделом Л. Ратаев».

(Хорошо работал Департамент! Тысячи провокаторов держал, а в одном лишь документе две ошибки наляпал: вместо сестры Альдоны изобрел Альбину, а Ядвигу Кушелевскую сделал некоей «Крушелевской».)

Сладкопевцев, каким-то чудом выброшенный на камни, ухватил Дзержинского за воротник пальто, когда тот, взмахнув руками, исчез в дымной темноте воды, потащил к себе, оскользнулся, но удержался все же, не упал и, застонав от напряжения, поднял товарища к дереву, торчавшему страшно, как чудовище на врубелевской иллюстрации. Дзержинский обхватил мокрый ствол руками; сделал два быстрых рывка, как в гимназическом, далеком уже детстве, ощутил под ногами не пустоту, а камень, упал на берег рядом со Сладкопевцевым и зашелся кашлем, а потом ощутил теплоту во рту: тоненько, из самой далекой его глубины пошла кровь, ярко-красная, легочная.

Он заставил себя подняться с холодной земли, стащил тяжелое пальто, пиджак, рубашку и спросил:

— Спички у тебя намокли?

Сладкопевцев достал трясущейся рукой коробок; там было с десяток спичек. Он чиркнул одной — сине-желтое пламя занялось сразу же, и Дзержинский, увидав тепло, сказал:

— Погоди, надо ж сначала сучьев натаскать.

Костер занялся сразу — выстрелил белым пламенем. Дзержинский ощутил дымный жар.

— Ближе к огню, Миша, согреешься, — сказал Дзержинский, — ближе…

Сладкопевцев замер; вздохнув, покачал головой:

— Не надо… Вон, торопятся за нами.

Дзержинский резко обернулся: по сыпуче-песчаному берегу Лены, с большака, бросив телегу, спешили люди — к поваленной могучей древесине, убитой, верно, молнией, была привязана длинная лодка. Таких лодок вдоль по Лене было множество — специально для добровольных стражей «государева порядка», именовавшихся «караульной службой»…

… Лодка сунулась носом в песок того островка, на котором оказались беглецы. Первым на берег соскочил бородатый старик с бляхой на груди, где был выбит царский орел; следом за ним выпрыгнули еще двое, остановились, перетаптываясь: один барин сидел на камне, а второй, голый, бегал вокруг костра.

— Иди сюда! — крикнул Дзержинский старику с бляхой, по должности именуемому «надсмотрщиком за политическими ссыльными». — Не видишь, что ль, в беде мы?!

Старик, услыхав окрик, посмотрел на беглецов испытующе.

— Здесь лодка наша разбилась и вещи потонули, все деньги пропали, полсотни всего осталось, — пояснил Сладкопевцев, достав из кармана мокрую пятерку. — Я сын купца Новожилова, это приказчик мой — из немцев. Нас отвезите на берег, а сами вещи ищите и деньги со дна поднимите. За труды отблагодарю.

Дзержинский надел рубашку, еще влажную, пропахшую дымком, но теплую; натянул сапоги, накинул на плечи пиджак, а поверху набросил пальто, ставшее от жаркого костра тугим и негнущимся: брось — колом станет.

Дзержинский представил себе это ставшее колом пальто тем, иным, арестантским, которое зовут халатом, и такое же оно негнущееся, и так же хранит колокольную форму — даже после того, как обладатель его, продергавшись томительно долгие секунды в петле, замрет и станет медленно синеть лицом…

Первым о герое восстания 1863 года, легендарном защитнике Севастополя Ромуальде Траугутте, подполковнике русской армии, повешенном в Варшаве, Феликсу рассказывал отец. Мальчику тогда было четыре года, и мать поразилась, как сияли глаза сына, когда он слушал отца. Эдмунд Дзержинский умер рано, но мать, пани Елена, запомнив, как муж ее говорил с детьми, стала читать им те книги, которые более всего любил пан Эдмунд. Именно она рассказала уже десятилетнему Феликсу о Траугутте второй раз — мальчик любил старину, он чувствовал ее.

— Разве можно вешать героев? — спросил Феликс, выслушав рассказ матери про то, как Траугутт вместе с юным офицером графом Львом Толстым весь день первого мая возводил укрепления вокруг Севастополя под неприятельским постоянным огнем — палили ядра, остро пахло порохом и жженою серою, а потом штурмующие переместились так близко, что начали отстреливать русских офицеров из штуцеров, словно на забавной африканской охоте.

— Нельзя вешать героев, — ответила мать, и глаза ее повлажнели, — нельзя, мой мальчик. Но ведь нашего героя вешал царь. Нет выше памяти, чем память об убитых героях, — запомни это. А повесил царь вместе с нашим Траугуттом и русских офицеров, а защитил поляков громче всех Герцен. Зло, Феликс, не в крови человеческой, но в Духе его — как и Добро.

В Вильно, в гимназии, начав агитировать в кружках, Дзержинский, чтобы раз и навсегда отбить возможные упреки в том, что он «возмущает» рабочих, пользуясь темнотою их, рассказывал им про Траугутта, кавалера орденов за оборону Севастополя, дворянина и землевладельца, отринувшего имущественное, сиречь свое, во имя общего, польского, — что, подчеркивал Дзержинский, тридцать лет назад было правильным, но сейчас, коли повторять горячечные лозунги Пилсудского о величии польской нации, об ее особости, сугубо неверно; свобода Польше может прийти только как результат борьбы всех трудящихся империи во главе с русскими пролетариями против самодержавия и капитала; ежели поодиночке

— как курей перебьют, ребенку ясно.

Когда в Вильно он получил задание напечатать первую прокламацию на гектографе, долго думал — чему посвятить ее?

Сначала Дзержинский было решил написать о Костюшко и Мицкевиче, о днях революции 1831 года, когда наместник Константин позорно бежал из Варшавы, но потом решил, что это следует рассказать кружковцам, которые истории не учили, значит, прошлого, как, впрочем, и настоящего, были лишены; рассказ может и должен быть эмоциональным, волевым, не втиснутым в рамки тугого, неподвижного конспекта. Прокламация, считал Дзержинский, которому тогда едва-едва сровнялось семнадцать, обязана быть подобной бомбе — взрывоопасной, точной и краткой по форме.

Дзержинский исписал несколько тетрадок; рвал, жег, не нравилось — много слов, эмоций, рассуждений; фактов — мало. Тогда он решил иначе: соединить устный рассказ о недавнем, казалось бы — всего тридцать пять лет прошло, — восстании 1863 года с прокламацией о том, как расправились с героями.

Достав дело Траугутта, он сделал выжимку и написал прокламацию-факт насколько мог красиво, по-польски и по-русски, а потом размножил в ста экземплярах.

… Дзержинский раздавал на тайных рабочих собраниях свою прокламацию, которая рассказывала об умении жертвовать личным во имя общего. С годами он научился писать резче и экономней: его последующие прокламации были подобны бомбам — накально взрывали аудиторию.

Зачитав сухие строчки смертного приговора, вынесенного царем полякам и русским, боровшимся за свободу Польши, — этот документ он включил в первую свою прокламацию, Дзержинский обычно заканчивал:

— Когда Ромуальда Траугутта, русских и польских друзей вели на казнь, он шел спокойно, а возле виселицы сбросил свой тяжелый арестантский халат, и тот стал колом, словно сохранив очертания человеческого тела, высокий дух которого был неведом грубой материи. Траугутт взошел на эшафот и сказал убежденно: «Да здравствует великая Польша!» Однако в этом ныне мы не должны соглашаться с ним: пусть государственным величием упиваются те паразиты, которые ныне сосут рабочую кровь, чтобы на горячей и уставшей крови вашей войти в историю, подобно Цезарю, Наполеону или Иоанну Грозному, — владыки мечтают о бессмертии, которое представляется им томами исторических трактатов, посвященных их особам. Мы будем сражаться под иным лозунгом. Мы будем — если доведется — идти на смерть со словами: «Да здравствует свобода всех трудящихся, да здравствует вечный союз польских и русских рабочих, пусть вечным будет их братство!»

… Когда об этой его прокламации, читанной в рабочих кружках, узнали деятели ППС, Польской Социалистической партии, Дзержинского подвергли остракизму: «Мальчишка, он посмел поднять руку на великую национальную святыню! Русские намеренно разжижают нашу кровь смешанными браками, русские занимают все ведущие должности в Королевстве, русские прибрали к рукам все крупнейшие банки и заводы, русские лезут в наше искусство, живопись, театр, а Дзержинский, видите ли, поднимает голос против лозунга Траугутта о Великой Польше».

Дзержинский обрадовался: «папуасы» — так называл он верхушку ППС — подставились.

— Смотрите, какая выходит у товарищей социалистов мешанина, — говорил он на следующем занятии кружка рабочих-кожевенников. — Они ратуют за чистоту польской крови, обвиняя царя в том, что тот намеренно поощряет смешанные браки. Какая чушь! Разве управляема любовь?! Банки и заводы. Это — иной вопрос, ответить на который легче легкого моим вопросом: что, на той фабрике, которая принадлежит поляку, вам, рабочим польской крови, больше платят? Меньше! Оттого что польский буржуй опасается, как бы русские буржуи не заподозрили его в полячестве! А уж что касаемо русского искусства, которое, извольте ли видеть, лезет, то я хотел бы спросить товарищей из ППС: как может сейчас польский, американский, немецкий, украинский пролетарий жить и бороться, не зная книг русских писателей Чехова, Толстого, Некрасова, Горького?! Как можно бороться, не прикоснувшись к революционным — по своей сути — полотнам Репина, Крамского, Саврасова?! Ущемленность самолюбия, свойственная несостоявшимся талантам, особенно опасна, если она ищет выход в массы, нажимая при этом на момент национальный.

Как можно победить, отделяя поляков от русских революционеров, которые первыми поднялись на бой с царизмом и которые являют собою ныне самую последовательную и могучую силу во всемирном революционном процессе?! Мне стыдно за неблагодарность и непорядочную — сказал бы я

— забывчивость товарищей социалистов! Мною, например, движет чувство благодарности к нашим русским братьям за то, что именно они так последовательно борются против царского шовинизма, за то, чтобы ваш народ имел право говорить, писать и думать по-польски, чтобы наши актеры могли играть в своих театрах, а художники выставляться в наших картинных галереях!

5

«ЗАПИСКА НАЧАЛЬНИКА ОТДЕЛЕНИЯ ПО ОХРАНЕНИЮ ПОРЯДКА И ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ В Г. ВАРШАВЕ №1775 г. Варшава О ПРЕСТУПНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ „СОЦИАЛ. ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ“ Читал июня 18 дня 1902 года. Доложить г-ну ЛОПУХИНУ. Генерал-майор А. ПАЖИТНОВ ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ГОСПОДИНУ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ. СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО После производства арестов в среде социал-демократической партии, ночью с 18 на 19-е ноября прошлого, 1901 года, когда взят был почти полный состав варшавского рабочего комитета (оставшийся на свободе после ареста дворянина Ф. Дзержинского), деятельность означенной тайной организации была совершенно парализована. С течением времени, однако, ускользнувшие от ареста остатки личного состава сказанного рабочего комитета стали понемногу осваиваться с новою обстановкою, сблизились друг с другом, составили из себя новый комитет и снова стали группировать по кружкам разрозненных арестами приверженцев партии. Из поступающих в Охранное отделение агентурных сведений видно, что в настоящее время в варшавском рабочем комитете социал-демократической организации состоят: рабочий Винценты Матушевский, по прозвищу „Бомба“, неизвестный рабочий Мацей, неизвестный рабочий „Вюр“ или „Вир“, сапожник Теофиль Багинский по прозвищу „Белый“, портной „Бледный“ и какая-то дама-интеллигентка, заменившая отсутствующего студента здешнего Университета Шмуля Эттингера, известного в революционных кружках рабочих под кличкою „Дальского“, который был связан с дворянином С. Трусевичем (Залевским), заменившим после ареста Ф. Дзержинского. В помянутой интеллигентке, судя по некоторым указаниям агентуры, возможно предположить модистку Софью Тшедецку. Указания агентуры сходятся на том, что новому комитету во что бы то ни стало хочется показать свою способность поднять упавший дух членов партии, установить связи с русскими революционерами и оживить социал-демократическую пропаганду, как это было во времена Дзержинского, который всегда подчеркивал необходимость „русско-польского рабочего братства“. Как я доносил запискою от 15 сего марта за №1625, предположено было издать печатные воззвания по поводу притеснения рабочих — как польских, так и русских. Ныне предположение это уже осуществлено, так как среди рабочих появились воззвания об эксплуатации работающих на фабрике Файнкинда в Варшаве. Плохое техническое исполнение означенных прокламаций, их краткое и не особенно литературное содержание подтверждают сведения агентуры о несовершенстве устроенного станка для печатания и об участии в этом деле одних только рабочих. Независимо от изложенных агентурных данных, представилось возможным получить подтверждение известных уже Вашему Превосходительству сведений о преступной деятельности Станислава Трусевича, а именно: Трусевич, принявший для нелегальных сношений клички „Залевский“ и „Астроном“ (под последней кличкой работал в Крае дворянин Феликс Дзержинский, сосланный в Восточную Сибирь), был руководителем комитета, в состав коего входили „Покржива“, „Пробощ“, „Смелый“ и „Святой“ (арестованный пекарь Кубальский). Собрания, с участием Трусевича, происходили в квартире „Авантуры“, оказавшегося ныне каменщиком Мечиславом Лежинским. Названный дворянин Станислав Трусевич, как это теперь установлено, играл выдающуюся роль в социал-демократической партии и имел в революционной среде значительные связи. Он поддерживал постоянный контакт как с Р. Люксембург, Ю. Мархлевским, А. Барским (Варшавским), находящимися в Берлине, так и с Ф. Дзержинским и всей его цепью кружков, пустившей столь зловредные корни. Однако ныне, в связи с заарестованием Ф. Дзержинского и ликвидацией комитета С. Трусевича, положение в Королевстве изменилось. Донося об изложенном Вашему Превосходительству, имею честь присовокупить, что ввиду усиленной пропаганды об устройстве русскими и польскими рабочими демонстрации в день предстоящего 1-го Мая, описанные здесь комитеты предположено ликвидировать недели за две до наступления 1-го Мая, но при том только непременном условии, если к тому времени будет точно выяснено, что такая ликвидация не принесет вреда для дальнейшей розыскной деятельности агентуры. Подполковник А. Глобачев». Резолюция Директора Департамента полиции: «Умно написано. Видно руку. Все б хорошо, если только Дзержинский в Сибири был, а не в бегах! Продолжайте работу по ликвидации социал-демократических комитетов. Примите меры к аресту Дзержинского. Лопухин. 21 июня 1902 г. » .

Так Глобачеву и вернул в Варшаву — расписанным. Глобачев спрятал рапорт от чужих глаз, вызвал заместителя своего Шевякова и сказал:

— Дзержинского мне достаньте.

В Якутии было раннее утро, а в Варшаве день уже кончался, и зажигались огни на Старом Мясте.

Винценты Матушевский медленно прихлопнул крышку часов, сунул их в карман пиджака и задумчиво сказал своим спутникам — Софье Тшедецкой, Станиславе Кулицкой и Мацею Грыбасу, типографу, профессионалу от революции:

— Если Юзеф получил наш паспорт и деньги на проезд, значит, уже в пути.

Станислава постучала костяшками пальцев о дерево. Заметив это, Мацей Грыбас положил свою большую, сухую ладонь на руку девушки:

— Не волнуйся. Получил. Я сердцем чувствую.

Обернувшись, Винценты сказал половому:

— Четыре чая и рогаликов, будьте любезны.

— Господи, — вздохнула Софья, — только б получил…

— Не вздумай при нем произнести слово «господи», — улыбнулся Грыбас, — он не жалует ксендзов и может посчитать тебя скрытой клерикалкой — с его-то бескомпромиссной открытостью.

— А мне говорили, что он в юности хотел стать ксендзом…

— Пилсудский тоже хочет стать социалистом, — ответил Винценты.

— Нет, а правда, Юзеф хотел быть ксендзом? — продолжала спрашивать Софья.

— Правда. А когда понял, что возлюбленная, тоже гимназистка, равнодушна к нему, решил стреляться.

Матушевский покачал головой:

— Любовь к работе революционеров неприложима.

— Винценты, — сказала девушка, — если вы когда-нибудь скажете подобное моим подругам по кружку, вам перестанут верить.

— Да?

— Да, — убежденно ответила Софья. — Навсегда.

— Почему? — спросил Грыбас.

— Потому что революция — это любовь.

— Якуб очень смеялся, — сказал Винценты, вспомнив свою последнюю встречу с Окуцким, — когда я сказал ему, что ты организовала кружок из модисток.

Красивое, ломкое лицо Софьи Тшедецкой ожесточилось: бывает особая грань духовного состояния, когда человек меняется в долю мгновения.

— Видимо, в Якубе не изжиты до конца черты врожденной буржуазности, — медленно сказала Тшедецкая, — и мне очень горько слышать, как спокойно ты передал мне о его смехе: если модистка — то, значит, всенепременно публичная девка?!

— Софья, можно и нужно сердиться на Якуба, — шепнул Грыбас, — только, пожалуйста, не так громко: Окуцкий — плохо пошутивший друг, а здесь могут сидеть хорошо шутящие враги.

Матушевский приблизился к Тшедецкой:

— Софья, давай вернемся к делу: ты уверена в своей квартире? Если Юзеф здесь задержится — он будет в полной безопасности? Взвесь все «за» и «против».

… На сцену маленького ресторанчика вышел томный певец в канотье и при «бабочке», повязанной словно бант у гимназистки, заговорщически подмигнул собравшимся и запел о том, что парижская мода пришла в Польшу и что это очень хорошо, потому как дружба с французами началась не сейчас и не случайно…

6

— Намекают певцы, намекают, — сказал поручик Глазов, — на Бонапарта намекают, на то, что с ним вместе шли против нас. Глазов спросил агента, посетившего ресторанчик:

— Более ничего занятного?

— Нет, ваше благородие, — ответил агент, — больше никаких выпадов против власти мною замечено не было.

— Ну и слава богу. Оформите записочку по форме: так ее к делу не приобщишь — подумают еще, что на папифаксе… Три рубля держите. Благодарю за службу.

… Прищурливо проводив агентову сутуло-благодарственную спину, Глазов отодвинул салфетку со стишками: на него с плохо отпечатанного фотографического картона смотрели четверо: Матушевский, Грыбас, Тшедецкая и Кулицкая.

Глазов медленно поднялся, запер за агентом дверь и скрипуче отворил громадный сейф: маленьких в тайной полиции не держали.

Достав несколько канцелярских папок, корешки которых были заботливою рукою раскрашены в разные цвета, Глазов огладил их таким жестом, каким антиквары снимают невидимые взору пылинки с драгоценнейшей майсенской скульптурки: легкими, сильными пальцами пробежал по корешкам, остановился заученно на ярко-красной — здесь у него были собраны материалы, в Департаменте полиции никому не известные, ни единой живой душе.

«Дуборылы, неучи, — горестно размышлял о коллегах Глазов, — идут в охрану не по вдохновенному зову долга, но оттого лишь, что платят больше, погоны — воистину серебряные! Им отдать то. к чему приложено столько труда, знания, души?! Разжуют и выплюнут, дело испортят, а тебя и не помянут, будто не было, все на себя запишут».

Здесь, в папке с ярко-красным корешком, у него, занимающегося СДКПиЛ, — Социал-демократией Королевства Польского и Литвы, — были собраны данные на «застрельщиков партии» — Розу Люксембург, Феликса Дзержинского, Лео Иогихеса (Тышку), Адольфа Варшавского (Барского), Юлиана Мархлевского. Причем собирал он данные эти не от «подметок», как презрительно именовали в полиции провокаторов, а путем осторожным, долгим, — тем, которого Глазов тоже никому не открывал: ждал минуты, чтобы самому выделиться.

Год назад родилась у него идея: поскольку социал-демократы «рассобачились» с ППС, обвинив лидеров польских социалистов — Пилсудского, Иодко и Василевского — в национализме, принявшем в последнее время форму одержимую, ницшеанскую, Глазов, наблюдая за дискуссиями между разными направлениями оппозиции трону в Женеве, Берлине и Кракове, решил подвинуть своих людей к лидерам враждующих групп, причем «подвигал» он их в те именно моменты, когда проходили диспуты или разбирались вопросы в Международном Социалистическом Бюро, то есть в моменты накальные: человек не очень-то следит за словом — полон еще эмоциями борьбы.

Именно тогда он узнал от Василевского — точнее говоря, от своих людей, вхожих к Василевскому, — что патриарх русской социал-демократии Плеханов поначалу поддерживал ППС, а Люксембург, Мархлевского и Тышку бранил.

Именно тогда — через тех, с кем беседовал Пилсудский не таясь, — узнал он многое о Розе Люксембург и Феликсе Дзержинском, а узнав, записал в эту свою — о ярко-красным корешком — папку следующее: «Истинно серьезными личностями СДКПиЛ следует считать Розу Люксембург, Юлиана Мархлевского и Феликса Дзержинского не в силу даже того положения, которое они занимают в руководстве партии, но потому, с каким стоицизмом переносили и переносят лишения, связанные с разрывом с той средою, где были рождены и взрощены. Еврейка Люксембург, например, судя по перехваченным агентом „Осою“ письмам, а также по тем, кои прошли перлюстрацию, немедленно рвет отношения с теми единокровцами, которые вычленяют еврейский вопрос из практики борьбы „рабочего класса“ России против „тирании самодержавия“. То же происходит с Дзержинским и Мархлевским, причем первый был воспитан в дворянской семье. Однако и он, и Мархлевский объявляют „врагами польского пролетариата“ тех, кто смеет „отделять поляков от борьбы русского народа против“, как они выражаются, „тупого ига самодержавия“. Именно эта позиция объединила их против Василевского, Пилсудского и Иодко, кои считают, что задачи поляков категорически расходятся с целями российского пролетариата. Из трех перечисленных выше теоретиком партии следует считать Розу Люксембург, ведущим пропагандистом — Юлиана Мархлевского, а Феликса Дзержинского надобно отнести к тому типу революционеров, которые не могут лишь только писать и полемизировать; его стихия — действие: он — организатор, „собиратель“ партии, ибо к нему льнут люди, с коими он входит в контакт, и остаются ему верны — вплоть до угрозы расстрелом (А. Росол). Моральное право на то, чтобы быть руководителями партии, они, в глазах ее членов, завоевали тем, что сызначала отринули национальное во имя всеобщего: понятно, что их деятельность находит немедленный отклик в бедной рабочей среде и между широко образованными интеллигентами, не ищущими оправдания своему неуспеху (успехам оправдания не ищут, ими упиваются) в том, что „затирают русские“, коль речь идет о поляке, или, наоборот, „поляки мстят“, когда рассматривается конкретный случай с русским журналистом или художником, сотрудничающим в Королевстве. Студенчество было под влиянием ППС, ибо дети представителей того социального слоя, кои попадают в университет, лишены классовой цензовости, имеют определенные средства и, как правило, представляют среднюю буржуазию, врачей, учительство. Эти поляки, понятно, падки на национальную пропаганду ППС: „во всем виноваты русские, с ними никакого союза в борьбе за свободу быть не может“. Из „троицы“, коюю помянул я выше, лишь Роза (Розалия) Самойлова Люксембург является дипломированным доктором права — скрывшись от арестов начала девяностых годов, когда был ликвидирован „Второй Пролетариат“ и все оставшиеся последователи Людвика Варыньского отправлены в Шлиссельбург и Сибирь, она смогла получить образование в Цюрихе. Но и во время обучения в университете она не прекращала революционную работу, начатую под руководством и при ближайшем сотрудничестве с „пролетариатчиком“ Каспшаком (по имеющимся агентурным данным он сейчас находится в Лодзи). Именно в 1893 — 1898 годы она, поддерживая через Мацея Грыбаса связи с Королевством, выросла в фигуру, достойную для серьезного показательного процесса, ибо статьи ея против Российской Империи дышали зловредным революционным ядом. Люксембург была первой, кто организовал выход газеты „Справы работничей“, органа польской социал-демократии. Этот интернационалистский по своему духу листок вызвал по отношению к Люксембург открытую ненависть головки ППС, которая не допустила ее на Цюрихский Конгресс II Интернационала. Тогда еще Департамент полиции не проводил работы среди руководства ППС, однако обвинение, выдвинутое Пилсудским против Р. Люксембург в „политической нечестности“, в „возможном ее сотрудничестве с охранкою“, могло бы украсить послужные листки иных наших чиновников. Следует обратить внимание на то, что порок, полученный в детстве, — легкая хромота, при внешнем обаянии и уме, не мог не наложить отпечаток на бурную натуру правопреступницы: агентура (источник, однако, не проверен) доносит, что Люксембург в детстве грозила почти полная неподвижность, однако девица нашла в себе силу преодолеть грозившую ей пожизненную калечность огромным напряжением воли. Для продолжения своей преступной антиправительственной деятельности, проживая в Швейцарии, российская подданная Розалия Люксембург, рожденная в Замосце, на границе Королевства с Украиною, вошла в фиктивный брак с прусским подданным Любеком, являясь фактическою женою революционера Лео Иогихеса, так же российского подданного, который, по проверенным сведениям агентуры, говорит и пишет по-русски, а на польский язык его статьи переводит Розалия Люксембург. (Это было сообщено мною через агентуру Иосифу Пилсудскому, что дало свои плоды: Иогихес обвинен ППС в „российском шпионстве“.) Переместившись в Берлин и Познань, уже как прусская подданная, Розалия Люксембург сдружилась с видным социал-демократом Каутским, а также с Карлом Либкнехтом и начала кампанию за „свободу и равенство“ поляков так называемого „прусского захвата“. Это сделало ее имя известным в рядах прусской социал-демократии, а также русской и французской. Своею полемическою борьбою против некоего германского социалиста Бернштейна, Люксембург вышла на одно из первых мест в мировой социал-демократии, обвинив Бернштейна в „ревизии идей Маркса“. Выступив на Штутгартском съезде Соц-Дем. партии Германии, она сказала: „Мне еще надо получить погоны в германском рабочем движении, однако я сделаю это на левом фланге, где идет бой с врагами, а не на правом, где противнику решили уступать во всем. В этой борьбе, — продолжала Люксембург, — движение для меня ничто; для нас всех важна конечная цель“. Выступая против Бернштейна, она заявила впоследствии, что ежели „речь у нас (т. е. у с. -д.) идет об отправных принципах, то существует только единственная свобода: свобода принадлежать к партии или не принадлежать к ней“. (Именно это роднит Люксембург с позицией Ульянова (Ленина), и следует, вероятно, ждать дальнейшего сближения вышеупомянутых революционеров. По непроверенным сведениям, они ездили в Швабинг для личного знакомства, однако подтвердить это до сих пор возможным не предоставилось. Агентура, однако, считает, что их встреча явилась следствием одинаковой позиции против французского социалиста Мильерана, который вошел в правительство, где министром был также генерал Галифе, прекративший беспорядки в Париже, во время так называемой „коммуны“, когда банда безответственных грабителей несколько месяцев удерживала власть в городе. Ульянов и Люксембург разразились против Мильерана гневными филиппиками.) Феликс Дзержинский, воссоздавший польскую социал-демократию после первого побега из ссылки, работал над критикой ППС, исходя из теоретических установок Плеханова, Люксембург и Ульянова (Ленина). Дзержинский завязал непосредственный контакт с Люксембург уже в 1900 году, который прерван был вторым арестом означенного преступника. Однако, поскольку он официально воссоздал СДКПиЛ, Люксембург отправилась на Конгресс Интернационала как делегатка СДКПиЛ, но ППС опровергло ее членство (польские революционеры прибыли единою делегациею). Один из руководителей ППС намекнул, что у нее фамилия не польская и что в землях „прусского захвата“ вопрос „национальности“ надобно разбирать особо. Другой лидер ППС И. Дашиньский называл „Красную Розу“ „сволочью“. Однако следует считать состоявшимся фактом, что Люксембург и на этом конгрессе, забаллотированная ППС, стала фигурой наиболее заметной, фигурой, с которой серьезные деятели мировой социал-демократии готовы вести переговоры по всем вопросам польского революционного движения, являющегося по ее словам „неразрывной“ частью русского движения».

(У Глазова — в отличие от директора Департамента полиции Лопухина — всего одна ошибка была: Люксембург по отчеству была Эдуардовной, а не Самойловной.)

… Откинувшись на спинку неудобного скрипучего кресла, Глазов папочку закрыл и снова глянул на фотографию Матушевского, Грыбаса, Тшедецкой и Кулицкой. На них, как и на Якуба Окуцкого, Юзефа Красного, Адольфа Барского, пятнадцатилетнего агитатора Эдварда Прухняка, на всех, словом, ведущих социал-демократов Королевства Польского и Литвы, была заведена другая папочка, цветом тоже красная, но не столь яркая, как предыдущая.

Сводя воедино сведения, полученные из Санкт-Петербургского охранного отделения, о бегстве Дзержинского с тем, что здешнее подполье зашевелилось, Глазов немедленно связал три нити в одну: Роза Люксембург в Берлине; соратники Дзержинского, проявляющие особую за последние дни активность, — здесь; и, наконец, двадцатипятилетний организатор партии, затерянный где-то в дороге, но неминуемо, неизбежно ожидаемый в Варшаве товарищами, — клубок грозный, но интересный, коль развяжется…

Сейчас «товарищей» брать рано. Брать надо в тот момент, когда появится Дзержинский. Если же Дзержинский наладит отсюда контакт с Розой Люксембург, которую ныне поддерживают депутат прусского рейхстага Август Бебель и Карл Либкнехт, — следует ждать скандала, и скандал этот будет громким.

«Впрочем, не будет, — словно бы возражая себе, подумал Глазов. — Ужас заключается в том, что не будет скандала. Не знают! Мало знания в Департаменте! Истинную угрозу не видят, очевидных болячек страшатся. Коли удастся мне взять Дзержинского с друзьями — тогда, может, рискнуть к Лопухину, а? Первый истинный интеллигент в директорах Департамента полиции. Или слишком велик риск? Он ведь и Зубатова поддерживает, и Рачковского с Гартингом, а сие — полюса в политическом сыске, истинные полюса, и не оттого, что первый — дома трудится, а последние — за границей».

Так ничего и не решивши, Глазов хрустко потянулся, папочки спрятал в сейф и только тогда ощутил тяжелую боль в затылке — видимо, погода будет ломаться, слишком уж жарко в Варшаве…

Он собрался уже уходить, но дверь его кабинетика отворилась без стука; на пороге стоял подполковник Шевяков, заместитель начальника Варшавского охранного отделения. Был подполковник рослым, словно бы литым; в лице его чувствовалась постоянная озабоченность, редко сменявшаяся быстрой улыбкой, которая делала лицо простецким — сразу выдавала корни. Видимо зная это, улыбался он редко, а если шел на завтрак к кому из сильных, то непременно брал из филерского реквизита профессорское, в золоченой оправе, пенсне.

— Что у вас, Глеб Витальевич, — спросил Шевяков отрывисто, — все спокойно?

— Все спокойно, Владимир Иванович, совершенно спокойно.

Шевяков дверь прикрыл, прошелся по кабинетику, заложив руки за спину, хрустнул суставами, скрыл зевоту, присел на подоконник, вдохнул всей грудью июньский, в липовой кипени, воздух, глянул на огни ночной Варшавы и сказал;

— Тоска у нас с вами, а не жизнь.

Глазов достал папироску, медленно размял ее, искрошив табак в пепельницу так, что казалось, весь он высыплется, закурил; медленно, со вкусом затянулся и ответил: