Юлиан Семенов
Бомба для председателя
ЗАПАДНЫЙ БЕРЛИН. 1967, август
1
Его бил озноб. Ночь была теплая, но его все равно бил озноб. Он то и дело оглядывался; улица была пустынной, ни одного такси, а до Чек Пойнт Чарли оставалось еще километра два по набережной, через мост, мимо бетонно-стеклянного здания концерна Шпрингера, на крыше которого мертвенно высвечивались буквы, слагавшиеся в слова: «Выпуск последних известий». Был уже второй час ночи — яркие, голубоватые неоновые фонари в черном небе казались осколками льда. Листва деревьев, подсвеченная этим холодным светом, была жирной, как бы сделанной в театральной мастерской из картона, выкрашенного темно-зеленой масляной краской.
Он понял: его бил озноб не оттого, что он сейчас до смешного случайно узнал, и не потому, что он торопился в Чек Пойнт Чарли, чтобы скорее оказаться на той стороне; его бил озноб потому, что сейчас он впервые в жизни ощутил страх, и не просто страх, который знаком каждому, но особый — страх перед враждебностью всего окружающего. Все сейчас казалось ему враждебным, даже жирные листья платанов. Особенно страшно становилось ему, когда он видел черную воду канала. Льдистый свет фонарей в этой черной, жирной воде тоже казался жирным, и эта противоестественность льдинок и жира, увязанная в естественное единство провалом канала, пугала его сейчас больше всего.
«Хоть бы в одном окне был свет, — думал он, — я бы позвонил. Но он же сам мне сказал, что в полицию звонить бессмысленно. А может, я просто накручиваю себя… Насмотрелся детективов… И трясусь как осиновый лист. Надо переключиться, и все пройдет, и этот озноб тоже пройдет, и я смогу спокойно дойти до границы. Нельзя идти с этим гадостным чувством ужаса. Но повинен в этом только я. Он лишь довел меня до этого состояния. Сам трясся, и меня тоже стало трясти. Да, на что я хотел переключиться? На осень. Нет, на осиновые листья. Почему осина? Это, наверное, потому, что осиновые листья становятся красными осенью и жестяно шевелятся на ветру, но все равно они не кажутся в наших лесах такими театральными, как эти жирные платаны. Смешно: „Отчего вы так покраснели, уважаемый лист осины?“ Просто по-чеховски: „многоуважаемый шкаф“. Вам стыдно, лист осины? Вам стыдно того, что скоро вы опадете, исчезнете под снегом, чтобы через год стать землей? Разве это так страшно — стать землей? Хватит об этих осинах, — одернул он себя. — Хватит!»
Он внезапно почувствовал, как прошел озноб, и тело уже не била судорожная, частая дрожь.
«Вот и все, — сказал он себе. — Просто любой нормальный человек боится одиночества в ночи. Для этого, наверное, и женились первобытные, чтобы не страшно было спать одному в лесу. И старикам вдвоем спать не так страшно, когда каждая ночь может оказаться последней в жизни».
Он достал пачку сигарет и остановился. Закурил, несколько раз чиркнув отсыревшими спичками. «Отмокли в кармане, — отметил он, — это я так вспотел со страху… Завтра надо купить зажигалку».
Он услыхал сзади шум автомобиля. Вздрогнув, почувствовал, как ослабели ноги. И снова все тело покрылось холодной испариной.
«Сейчас закричу, — успел подумать он. — Разобью стекло в этом доме и закричу. Хотя какой это дом? Руины… Они меня здесь и подстерегли».
Он обернулся: по улице катило такси. Над крышей горел фонарик: «Свободен».
Он попробовал шагнуть на мостовую, чтобы остановить машину, но почувствовал, что ноги его не слушаются: они стали ватными после того, как он услыхал мотор у себя за спиной в этом мертвом ночном городе, среди руин, жирных листьев и черной воды канала.
«Я думал, что будет нестись какой-нибудь гоночный автомобиль с автоматами в открытых окнах. А это просто такси. Один шофер. И никого больше».
И, облегченно вздохнув, он вышел на мостовую и поднял руку.
— Добрый вечер, господин, — сказал таксист, распахнув дверцу.
— Чек Пойнт Чарли, пожалуйста.
— Чек Пойнт, — повторил шофер. — Без подружки нет смысла бродить, а?
«Не объяснять же ему, что у меня не было денег на такси из центра до границы, а метро уже закрылось», — подумал он и согласно кивнул головой:
— Да, без подружки, конечно, нет смысла гулять по городу.
— Нужна девочка?
— Нет, спасибо.
Он испытывал сейчас громадное, расслабленное, веселое и легкое счастье: так бывает, когда опасность, причем не очевидная (с ней легче бороться), а та, которую предугадываешь, к встрече с которой изнурительно готовишься, уже позади.
Шофер переключил свой зеленый фонарик на красный и сказал в маленький микрофон — такие сейчас установлены у большинства западноберлинских таксистов:
— Заказ на зональную границу. Чек Пойнт Чарли. У вас никого нет в том районе, чтобы взять в город?
Сквозь писк и треск диспетчерской службы низкий мужской голос ответил:
— Сейчас запросим.
Шофер пояснил:
— Надо кого-нибудь подхватить в центр, чтобы не тратить зря бензин.
— Я понимаю. Хотите сигарету?
— С удовольствием. Нет, спасибо, я прикурю сам. Яркая вспышка спички — можно вмазать в столб. У меня раз так было.
Он ловко прикурил от зажигалки, затянулся и сказал:
— Я всегда курю «ЛМ», но ваши, пожалуй, покрепче.
2
Айсман потушил сигарету и посмотрел на Вальтера. Тот спросил:
— Будем варить кашу?
— А что делать? Это только в книжках у Маклина добрые английские диверсанты запирают наших солдат в подвалы, пока рвут форт. Этого парня не запрешь в подвал… Он теперь знает все.
— Мало ли про нас говорят. Мы привыкли. Пусть поболтают еще…
— Наш выродок сказал ему про Лима. И про нас. И про штаб-квартиру. И про полигон…
— Будить хозяина?
— Он не спит…
— Тогда давай приказ…
— Нет, — задумчиво ответил Айсман, но эта задумчивость не помешала ему стремительно набрать номер, подключить к телефону диктофон и сказать в трубку: — Парень уходит. Как быть? — Он внимательно выслушал ответ и сказал: — Ясно. Хорошо.
Вальтер посмотрел на Айсмана, осторожно положившего трубку на рычаг, и спросил:
— Что он сказал?
— Передай шоферу, что парня выпускать нельзя.
Вальтер взял микрофон и перевел кнопку на отметку «Связь».
В микрофоне таксиста зашуршало, и сквозь таинственные помехи спящего города низкий мужской голос пророкотал:
— Возьмите адрес: Нойкельн, Шубертштрассе, пять.
— Вас понял, благодарю, — ответил шофер и подмигнул пассажиру: — Все в порядке, я обеспечен клиентом. Пожалуйста, если вас не затруднит, откройте сзади окно: очень душно, а кондиционер поставить — нет денег…
— Повернуть ручку вниз?
— Нет, наоборот, вверх. Да вы станьте на сиденье коленями, так не дотянетесь.
Человек стал на колени и потянулся к белой, сверкающей хромом ручке. Именно эта сверкающая белая ручка на красной кожаной обивке была тем последним, что он видел в жизни, — пуля, выпущенная шофером из бесшумного пистолета, снесла ему полчерепа, и рыжий мозг забрызгал стекло, которое через какое-то мгновение стало черно-красным от крови.
Пуля, пройдя сквозь дверцу сверху вниз, потому что шоферу пришлось чуть привстать, чтобы удобнее было стрелять в затылок пассажира, срикошетила о люк канализации и разрезала угол окна в квартире фрау Шмидт. Ударившись о металлический держатель люстры, пуля разбила экран телевизора — уже на самом излете.
Фрау Шмидт в это время снился сон, будто она во время бомбежки потеряла карточки на маргарин и крупу. Она закричала и проснулась. Ее дочь Лотта прибежала к ней в спальню. Дочь просила ее остаться еще на неделю в Гамбурге: обстановка «во фронтовом городе» дурно отражалась на нервном состоянии матушки, где та жила совсем одна, в большой квартире, далеко от центра, на берегу Брюггерканала — как раз в том месте, где только что был убит человек, считавший, что «переключиться» следует, настраиваясь воспоминаниями на осенний лес, в котором пламенеют осиновые листья…
3
Гейнц Кроне любил печатать стоя, но в редакции не было бюро, на котором можно было бы установить машинку. Поэтому Кроне обычно устраивался на подоконнике.
В «Европейском центре» — самом высоком здании Западного Берлина, где помещался «Телеграф», были широкие дубовые подоконники, очень высокие, — можно было поставить машинку, рядом положить стопку бумаги, и еще оставалось место для книг и справочников.
Кроне допечатал страницу, закурил, вставил в машинку чистый лист и посмотрел в широкое, без рамы, окно. Город засыпал, и поэтому сине-неоновое освещение «Европейского центра» казалось тревожным и неживым.
«Его хорошо знают рабочие заводов в Ганновере, Дюссельдорфе, Бремене, Эссене и Гамбурге; несколько меньше он знаком сотрудникам вычислительных центров по автоматике и системам управления в Западном Берлине, Нюрнберге и Мюнхене; прессе о нем доподлинно известно лишь то, что было в свое время опубликовано оккупационными властями в 1946 году. С помощью его „мозгового треста“ сейчас точно дозируются сведения о том, что глава концерна демократичен, прост в обращении, неприхотлив в личной жизни (тратит на себя 13 марок в день, курит самые дешевые сигареты), любит Вагнера и Баха; читает Сименона и Жюля Верна и носит костюмы, купленные в универмаге, 52-й размер, 4-й рост. Однако все, что касается его дел, окружено плотной стеной тайны, кроме итоговой цифры: он владеет семью миллиардами марок. „Система безопасности“ концерна отработана на редкость тщательно. Одни считают это возможным потому, что концерн семейный, а не акционерный, следовательно, глава и хозяин практически бесконтролен во всех своих действиях и несет личную ответственность лишь перед законом. На наш взгляд, служба разведки в концерне столь точна потому, что организовали эту работу анонимы из бывшего IV отдела имперского управления безопасности. Напомним тем, кто рожден после 1945 года: IV управление РСХА в просторечье называлось во времена Гитлера короче и определеннее — гестапо.
Несмотря на то что начиная с 1952 года все связанное с деятельностью Фридриха Дорнброка окружено сочно выписанными «рождественскими мифами», ряд сведений нам все-таки удалось получить. Например, нам стало известно, что господин Дорнброк вел переговоры с баварским правительством о покупке той земли в Берхстенсгадене, где стоял дом Гитлера. Г-ну Дорнброку отказали, но он сумел купить землю неподалеку, общей площадью восемь квадратных километров. Крестьяне в окружающих деревнях вскоре стали называть эту огороженную металлической соткой территорию «вулканом дракона», ибо в горное поместье провели большую шоссейную дорогу для грузовых автомашин, в камнях пробили гигантскую штольню и на водопаде была построена электростанция, мощность которой позволяла сделать вывод о ее целевом назначении. Взрыв, произошедший в штольне, и отсутствие каких-либо сведений о причинах взрыва, потрясшего — в прямом смысле — окрестности, позволяют считать «атомную версию» единственно разумной. Это очень напоминало подземные ядерные испытания. Представитель концерна сделал заявление для печати, в котором утверждал, что в штольне проводились работы по уточнению взаимодействия систем «центрифуги», предназначенной для получения урана «исключительно в мирных целях». Работы в «вулкане дракона» после этого прекратились, однако заводы концерна Дорнброка активно, с нарастанием выпускают жаропрочные металлы, ракетное топливо, электронную технику; в его исследовательских институтах отрабатываются новейшие системы управления и космической связи. Нас не может не волновать, где, в каком месте Федеративной Республики, на каком из своих заводов г-н Дорнброк продолжает работы по созданию «личной» атомной бомбы. Надо надеяться, что правительство канцлера Кизингера всерьез заинтересуется этим вопросом. Нас, во всяком случае, не устраивает утверждение статс-секретаря о том, что слухи о работе Дорнброка в области создания «Н-бомбы» преувеличены, поскольку в ФРГ нет районов, где было бы возможно проведение испытаний ядерного оружия. Это утверждение и голословно и наивно».
Гейнц Кроне вычеркнул несколько прилагательных, прочитал статью еще раз и пошел к шеф-редактору «Телеграфа»: когда дело касалось концернов Флика, Дорнброка или Круппа. Кроне показывал свои материалы и директору издательства, и шеф-редактору газеты, чтобы вместе определить позицию на будущее — в случае, если последует судебный иск «о клевете и диффамации».
— К грозе, — сказал Кроне, входя к шеф-редактору. — Вы чувствуете, как парит? Вот смотрите, я, по-моему, недурно расправился с Дорнброком.
— Не надо с ним расправляться, — сказал шеф-редактор и протянул Кроне свежие листы с телетайпа. — Сейчас о нем нельзя печатать ничего, это будет слишком жестоко.
Кроне прочитал сообщение: «Как стало известно, болгарский интеллектуал Павел Кочев, стажировавшийся в Москве, в аспирантуре профессора Максима М. Исаева по теме „Концерн Дорнброка“, вчера обратился к властям Западного Берлина с просьбой о предоставлении ему политического убежища. Об этом сообщил на пресс-конференции директор газеты „Курир“ Ленц».
— Ну и что? — удивился Кроне. — Какое это имеет отношение к моему материалу?
— Переверните страницу. Они у вас слиплись. Вы не то читали.
«Майор Гельтофф из полиции сообщил прессе, что на квартире кинорежиссера Люса, известного своими левыми убеждениями, только что обнаружен труп Ганса Фридриха Дорнброка, единственного наследника всех капиталов концерна».
ЗАКОН И ЛИРА
1
«Милый Паоло, ты — сволочь! Я три дня искал тебя, а только сегодня секретарша изволила сообщить мне, что ты улетел в Лондон и вернешься через неделю, когда я снова буду в Берлине. А ты мне сейчас нужен, как никто другой, потому что хоть и являешься свиньей, но хрюкаешь откровенно.
Я только что просмотрел отснятый материал, и стало мне так горестно, хоть воем вой. Что происходит со мной? Кто так хитро шутит — между тем, как возник замысел и пошла продукция, — кто путает, мешает, гадит?! А что такое «замысел»? Некоторые пишут конспекты и могут заранее рассказать свою будущую картину, до того как начнут снимать фильм. А я ничего не могу рассказать: какие-то странные видения рвут мою бедную голову, я слышу обрывки разговоров, вижу лица, чувствую возникновение интересных коллизий, а когда начинаю все это записывать и снимать — получается сухомятка, какое-то постыдное калькирование жизни.
Не зря сейчас искусство разделилось на два направления, почти абсолютно изолированные друг от друга. Первое — фактография, документалистика, точное следование правде, некое развитие Цвейга. Второе — «самовыворачивание», вроде Феллини, Антониони и Лелюша. Некоторые говорят о них: «Эти плюют на проблемы мира, на трагические вопросы, которые ставит наше время». Глупо. Если Феллини выворачивает себя, делая больно родным и друзьям, он приносит себя в жертву времени: «Смотрите, люди, вот я анатомировал себя во имя вашего благополучия! Смотрите внимательно, не повторяйте меня, а если хотите повторить, подумайте о том-то и том-то!» Другие утверждают: «Документ конечно же интереснее фантазий и страданий особи, подобной мне, во плоти и духе. Пусть уж будет голый факт — я сам стану думать о том, в какой мере это описываемое или снимаемое хорошо или плохо». Наверное, люди тянутся к строгой документалистике, оттого что им осточертели всякого рода диктаты: начиная со страхового агента, советующего не курить помногу, и кончая чиновником министерства иностранных дел, который «рекомендует» не посещать Ханой; людям надоело диктаторство писателя, навязывающего сюжет; законодателя мод, который меняет острые каблучки на толстые; критика, выносящего непререкаемый приговор о новом живописном вернисаже; премьер-министра, замораживающего зарплату. Все надоело, все! А ведь в с е в нашем мире продиктовано кем-то или чем-то, все загнано в рамки закона, беззакония, тирании, демократии, но все в рамках! Зачем же тогда творчество?
Я рванул из самовыворачивания в документалистику, но посреди дороги понял, что документалистика не дело художника, если он замахнулся на то, чтобы быть художником, а не человеком со специальностью «кинорежиссер»! И понял: надо обратно, к человеку, к себе самому, к тебе, ко всем нам…
Ладно. Поплакался, и будет. Когда я закончу эту картину о сегодняшнем «фронтовом городе», о том, как там благодушествуют генералы СС в том же Далеме, где жил Гиммлер, и о студентах, которые влачат полуголодное существование, бери меня на работу в свою рекламную контору: к старости буду обеспечен вполне пристойной пенсией.
Между прочим, сегодня мне попалась статья о родителе нашего с тобой друга. Бедный Ганс! Он не в папу. Старый Дорнброк имеет зубы, а Ганс — дитя, и мне порой кажется, что он — само опровержение теории наследственности: так он непохож на своего отца. Он приходил ко мне пьяный, в ночь перед моим вылетом из Западного Берлина. Это был смешной и странный разговор. Если бы я не принял решения вернуться в кинематограф чувств, я бы, возможно, ухватился за его предложение. Он предложил мне сделать ленту о его концерне. Говорил о трагедии, которая нас всех ждет, и обещал сказать мне такое, от чего содрогнется мир. Впрочем, это сейчас несущественно. Главное — принять решение. А я его принял. Мир устал от реальных проблем. Чувства вечны.
Да, можешь выразить «соболезнование». Мой «Нацизм в белых рубашках» получил очередную премию на фестивале в Мексике. А у нас о картине по-прежнему молчат, сволочи. Как воды в рот набрали. Я успокаиваю себя тем, что, значит, прижал кого-то. Но ведь честолюбие съедает! И денег от проката нет!»
2
— Мастер! — окликнул Люса его ассистент, заглянув в номер без стука. — Свет поставлен, актеров привезли, ждут вас.
— Хорошо. Иду. Спасибо.
Люс решил было дописать письмо после съемок, но понял, что работать ему предстоит всю ночь, утром придется кое-что подснять на улицах скрытой камерой, потом еще одна маленькая съемка — паренька, уехавшего из Западного Берлина, и сразу домой. Так что, решил Люс, дописывать ему будет некогда. Спустившись вниз, он попросил портье бросить конверт в почтовый ящик.
Сегодняшняя ночная съемка была назначена в баре отеля. Лестница, которая вела в бар, была покрыта люминесцентной краской, и Люс, спускаясь вниз, вдруг ощутил себя как в детстве, когда они играли в индейцев. Сочетание красного, синего и белого цветов всегда ассоциировалось в нем с кинокартинами об индейцах. До войны в Германии часто показывали американские картины об индейцах, сопровождая демонстрацию вступительными титрами о том, как янки угнетают коренное «арийское» население Америки.
…Актеров, которых привез ему ассистент, Люс не знал. Две женщины и два парня. «Наверное, из театра, — решил Люс. — Они слишком напряженно рассматривают камеру. В общем-то, хорошо, что их никто не знает. Мне и нужны такие люди в этой картине — никому не известные».
— Добрый вечер, господа, — сказал он, — извините, что я задержал вас.
— Добрый вечер, — нестройно ответили актеры.
«Черная девочка ничего, — отметил Люс. — Видимо, она подойдет больше остальных. Вторая слишком красива и чувственна. Ухоженная лошадь, а не женщина. Мужчины не очень-то годятся. Георга всегда тянет на „эталоны“. Обязательно, чтобы два метра, косая сажень в плечах и ослепительная улыбка. Такие мужики хороши в вестерне или в постели, у меня они будут диссонировать с отснятым материалом».
— Мой ассистент, — сказал Люс, — уже, по-видимому, изложил вкратце вашу задачу в сегодняшней съемке?
— Да.
В баре было сумрачно. После того как попробовали свет и ослепительные голубые софиты тысячекратно отразились в зеркалах, глаза с трудом привыкали к мраку. Люс решил было еще раз посмотреть, как поставлен свет, но Шварцман, его продюсер, был начинающим бизнесменом, денег у него было мало, и поэтому приходилось экономить и на электроэнергии, и на количестве отснятых дублей. Впрочем, Люс довольно легко переносил это, потому что Шварцман не влезал в съемки, не давал советов, как это обычно принято, и не просил взять на роль героини свою девку.
— И наш метод вам тоже известен? — спросил Люс актеров.
— Нет, мастер, — сказал за них Георг. — Я думал, что об этом лучше рассказать вам.
— Разумно. Я бы просил вас, коллеги, — Люс улыбнулся актерам своей внезапной обезоруживающей улыбкой, — забыть на время нашей сегодняшней совместной работы, что вы из театра. Мы снимаем фильм в некотором роде экспериментальный, фильм-поиск. У нас нет актеров. Собственно, те актеры, которые помогают нам в работе, — это просто-напросто наши единомышленники, товарищи по оружию. Сегодня в этом баре соберутся бабушки и старички из «ассоциации борьбы за чистоту нравов и святость любви». Это филиал нашей западноберлинской штаб-квартиры. Вы имеете возможность говорить с ними о том, что волнует вас, ваше поколение. Я не хочу готовить вас к съемкам, чтобы не было заданности, чтобы не поперла режиссура. Вы понимаете?
— Я понимаю, — первой откликнулась «лошадь» и обворожительно улыбнулась Люсу.
«Точно, — сказал он себе. — Я был уверен, что она откликнется первой. Почему красивые, ухоженные актрисы считают своим долгом переспать с режиссером? Наваждение какое-то…»
— Ну и прекрасно, — сказал Люс. — Представьте себе, пожалуйста, что я — старик из этой «ассоциации святой любви». Ничего звучит, а? Валяйте беседуйте со мной. Георг, дайте на несколько минут свет, и пусть приготовят звукозапись. Ну, — он обернулся к высокой красивой актрисе, — прошу вас.
— Скажите, вы любили только один раз в жизни? — спросила она с придыханием, чуть нагнувшись, чтобы Люсу была видна ее большая грудь в низком вырезе платья.
— Конечно. А вы?
— Я? — женщина растерялась.
— Да. Вы.
— А разве меня тоже будут спрашивать? Я думала, что мое дело — задавать вопросы, как во время телевизионных шоу.
— Нет, отчего же… Вам наверняка станут задавать вопросы, причем самые неожиданные.
Люс не хотел говорить актерам, что старики, которые соберутся здесь, совсем не такие нежные, розовые божьи одуванчики, какими они казались. Все мужчины в этой ассоциации в прошлом были активными членами НСДАП, и большинство из них работали в министерстве пропаганды и в партийной канцелярии Гесса и Бормана, занимаясь проблемой создания «новой морали» для тысячелетнего рейха. Люс задумал эту съемку довольно рисково: он рассчитывал, что старики проведут свою «пропагандистскую работу», не встречая сопротивления со стороны актеров, которые в силу своей профессии «подыгрывают» на площадке партнеру, а не спорят с ним. Потом, думал Люс, когда старики кончат свои монологи, он подмонтирует хронику: он даст кадры, где были сняты эти старички в пору их молодости, когда они ратовали за чистую любовь арийцев, которым мешают претворять в жизнь их великие идеалы большевики, славяне, евреи и цыгане.
— Так, — сказал Люс, — хорошо. Начнем сначала? Простите, как вас зовут?
— Ингрид.
— Очень красивое имя, — улыбнулся Люс. — Итак, мой вопрос: «А разве вы…»
— Да-да, помню, — быстро ответила актриса.
«Готовилась, дуреха, — понял Люс, — все то время, пока меняли пленку в диктофоне, она мучительно готовилась к ответу».
— Я любила два раза, — сказала Ингрид.
— Вы убеждены в этом? Именно два раза? А не три?
— Именно два раза. Мой жених разбился на скачках, он был наездником. Я очень любила его. И сейчас я люблю человека, который похож на моего первого возлюбленного. Он так же благороден, чист, нежен…
— Может быть, все-таки, — настаивал Люс, — вы любили всего один раз — того, первого, который погиб? Может быть, вы и сейчас продолжаете любить его — в облике другого человека?
Актриса вздохнула и согласилась:
— Может быть, вы правы.
«Идиотка, — подумал Люс. — Ее нельзя оставлять в фильме. Я пущу ее на затравку, старики начнут торжествовать победу, и тогда уже мне придется взять у них пару интервью. Надо будет предупредить Георга, чтобы он снимал меня со спины, когда я отойду от камеры».
— Благодарю вас, Ингрид, — сказал Люс. — Все очень хорошо. Теперь попрошу вас, фройляйн…
— Кристина Ульман.
— Пожалуйста, Кристи, — попросил Люс.
Худенькая, в длинном черном свитере и потрепанных джинсах, Кристина села напротив Люса, и глаза ее — длинные, черные — сощурились зло и выжидающе.
— Вы лжете, — сказала она, помедлив, — когда говорите нам о возвышенной, святой и чистой любви. Сейчас такой любви не может быть.
— Отчего? — спросил Люс и напрягся. Он почувствовал, что эта девочка может предложить схватку.
— Оттого, что ваше поколение убило любовь!
— Стоп! — сказал Люс. — Спасибо, Кристи! Дальше не надо. Сейчас мы стреляем вхолостую. Итак, коллеги, полная раскованность, вы — хозяева площадки, смело принимайте дискуссию, но не перебивайте собеседников, дайте им сказать то, что они хотят сказать, расположите их к себе. Мужчинам придется беседовать со старухами. Бабушки любят сентиментальность — помните об этом…
— Добрый вечер, дамы и господа, — первым начал высокий актер, — мое имя Клаус фон Хаффен. Мне хотелось бы задать несколько вопросов нашим дамам. Позвольте? — он чуть поклонился той старухе, которая была к нему ближе других.
— Пожалуйста, господин фон Хаффен.
— Ваше имя?
— Ильзе Легермайстер.
— Фрау Легермайстер, меня интересует только один вопрос, — говорил актер хорошо поставленным голосом, на настоящем «хохдойч».
Люс похолодел от счастья, прилипнув к камере: бабушка смотрела на двухметроворостого красавца с нескрываемым вожделением. Люс плечом оттер Георга от камеры и наехал трансфакатором на лицо старухи.
Актер продолжал:
— Мой вопрос прост, и вы, вероятно, догадываетесь, каким он будет. Сколько раз в жизни вы любили?
— Один раз.
— Вы любили вашего мужа?
Старик, сидевший рядом с фрау Легермайстер, заулыбался, а старуха, не поворачиваясь к нему, словно бы прилипла взглядом к актеру.
— Да, — ответила она и чуть кивнула направо, — моего мужа.
— Вы никогда не были увлечены другим мужчиной?
Старуха обернулась к мужу. Она смотрела на него какое-то мгновение, и глаза ее были выразительны, и вдруг она улыбнулась длинными фарфоровыми зубами с четко просматривающимися золотыми прослойками.
— Нет, — ответила она, — я любила только моего милого Паульхена.
— Ваш муж казался вам образцом во всех смыслах?
— Да. Он был образцовым лютеранином, отцом и гражданином.
— Простите, фрау Легермайстер, мой следующий вопрос, но он необходим: был ли ваш муж образцовым мужем? Мужчиной, говоря точнее?
— Господин фон Хаффен, это меня никогда не волновало. Для меня всегда было главным духовное в любви, а не грязное, плотское…
Люс почувствовал, как затрясся от сдерживаемого смеха ассистент, — они сидели у камеры, тесно прижавшись друг к другу, и Люс толкнул его локтем.
«Великолепно, — радовался Люс, — было очень ясно видно, как она врала. Это удача».
Следующей на маленькую сцену, где обычно выступал джаз-банд, вышла Ингрид.
— Какой должна быть чистая, высокая любовь? — спросила она старика, сидевшего за столиком в одиночестве.
— Настоящая любовь, — ответил старик, пожевав синими губами, — должна быть доверчивой, нежной и трепетной.
— Простите, ваше имя? Телезрителям интересно узнать ваше имя…
— Освальд Рогге.
— Господин Рогге, что такое доверчивая любовь?
— Как бы вам объяснить получше, — вздохнул старик. — Это когда с первого взгляда… Даже не знаю, как объяснить…
— Ваша жена отсутствует на нашей встрече?
— Да. Она отдыхает с внуками на побережье.
Ингрид нахмурилась, обязательная улыбка сошла с ее лица, и она вдруг спросила:
— Как вы думаете, господин Рогге, возможно ли сохранить любовь после измены? Случайной, глупой… Ненужной…
— Нет, — отрезал Рогге. — Это исключено.
— А что же тогда делать человеку, который любит, но который в силу обстоятельств оказался… падшим…
— Об этом надо было думать раньше.
— Любовь исключает милосердие? — спросила Ингрид.
«Я подонок, — подумал Люс. — Что за манера — сразу составлять впечатление о человеке по первым двум фразам? Это преступление — позволять себе плохо думать о человеке, не узнав его толком. Фашизм какой-то. Разве я допускал, что она задаст такой изумительный вопрос? Впрочем, Нора решит, что я сочинил ей этот вопрос после совместно проведенной ночи».
— Любовь — это само милосердие, — ответил Рогге, — но для того, чтобы сохранить любовь, милосердие и чистоту отношений, следует быть беспощадным по отношению к падшим.
— Я не хочу вам верить, — сказала Ингрид, и в глазах у нее появились слезы, — нет мужчин, которые не изменяют женам! Нет! Я таких не встречала! Все мужчины изменяют, только одни это делают как скоты, а другие ведут себя как честные люди — не сулят рая и не клянутся в вечной любви!
— Я протестую! — сказал высокий, сильный еще, хотя седой как лунь, мужчина и поднялся со своего места. — Мы думали, что киноискусство хочет помочь нам в воспитании молодых германцев, а здесь мы видим попытку опорочить идеалы!
Люс начал грызть ногти: он грыз ногти в горе и в радости. Он знал, что это ужасно. Нора пилила его, утверждая, что ногти грызут только те мужчины, которым суждено быть вдовцами; он знал, как это омерзительно со стороны, но он ничего не мог с собой поделать. Сейчас была радость — нежданная, он даже не мог мечтать о такой удаче: говорил Иоахим Гофмайер, бывший советник Геббельса по работе с молодежью. У Люса были архивные кинокадры, в которых Гофмайер выступал перед активом гитлерюгенда и давал указания, как и от чего следует уберегать германскую молодежь, что надо противопоставлять растленной большевистской и англо-американской пропаганде.
Люс не ждал, что к Гофмайеру подойдет Кристина. А она шла к нему, подтягивая за собой, как шлейф, провод микрофона.
— Неправда! — воскликнула она. — Никто не намерен выступать против идеалов чистой любви! Впрочем, я не понимаю, как можно делить любовь на «чистую» и «нечистую»?!
В зале поднялся шум. Благообразные старушки начали молотить по столикам тяжелыми пивными кружками.
— Самое чистое можно опорочить! — перекрывая шум, продолжала Кристина. — Можно! Напрасно вы так кричите! Значит, вы боитесь меня, если не даете мне говорить!
— Тихо, друзья! — Гофмайер поднял руки, обращаясь к членам своей «ассоциации». — Дадим юной даме возможность высказаться и докажем ей, что нам нечего бояться. Прошу вас, юная дама.
— В ком больше чистоты и нравственности, — спросила Кристина, — в том, кто делает то, что ему хочется, открыто, не скрываясь, или в том, кто делает то же самое — вы знаете, про что я говорю, вы все знаете, и дамы и господа, — таясь, опасаясь, оглядываясь на прописную мораль буржуа?!
— В том чистота, юная дама, кто не оглядывается на прописную мораль, но согласовывает свои поступки с моралью истинной.
— В чем отличие прописной морали от морали истинной?
— Мораль — это, если хотите, соблюдение норм поведения.
— Значит, любовь — это норма поведения? — наступала Кристина.
— Поначалу любовь — это влечение сердец, а потом, когда влечение освящено церковью, — это, я не боюсь показаться старомодным, соблюдение норм морали и правил поведения.
— Влечение сердец? — переспросила Кристи, — А как быть с телом?
— Разве сердце бестелесно? — спросил Гофмайер и победно засмеялся своему вопросу.
— Ну, так вот о теле и сердце, — став бледной, заговорила Кристина, дождавшись, пока в зале стихнет смех. — Я вам хочу кое-что рассказать о сердце, чистой любви и теле. Я забеременела от господина вашего возраста…
Гофмайер, побагровев, спросил:
— Надеюсь, это был не я? Или вы забыли лицо вашего соблазнителя?
— Он был профессором римского права в нашем университете, — продолжала Кристина. — Он так читал о величии нравов Рима, что казался мне выше всех людей на земле, не говоря уже о тех первокурсниках, которые норовили прижаться ко мне коленкой на лекции. Я поссорилась с моим юношей, глупо поссорилась, а наш профессор ехал со мной в одном вагоне метро, и я, даже не знаю почему, рассказала ему об этом. Ах как красиво он говорил о любви и о подлости молодого поколения! Как он мне рассказывал о своей жене, которая изменила ему, и как она потом стояла перед ним на коленях, а он не простил ей, потому что «нельзя прощать подлость»! Как он говорил о чистоте, сделав меня женщиной! Как он говорил об идеалах, вынуждая меня лгать дома про то, где я провожу ночи! Как он анализировал литературу и театр! Как он был воспитан и добр, как он был нежен, зная, что никогда не женится на мне! А когда я забеременела, он стал просить меня отдаться тому бедному мальчику, чтобы было на кого свалить ребенка! Вы все предатели! Вы изменяли своим женам, а ваши жены изменяли вам, пока вы были молоды, а теперь вам хочется замолить грехи, и вы начинаете учить нас чистоте!
В зале началось что-то невообразимое — крики, шум, свист…
Люс схватил второй микрофон и вышел на середину зала — Кристи убежала куда-то.
— Дамы и господа! — закричал он, чувствуя отчаянную, холодную радость. — Господин Гофмайер! Дамы и господа, я прошу вас успокоиться. Может создаться впечатление, что вы противники демократии, ибо нельзя же, право, лишать человека его точки зрения, даже если вы не согласны с этой точкой зрения! Господин Гофмайер, у меня к вам вопросы. Надеюсь, ваши ответы все поставят на свои места.
— Хорошо, — ответил Гофмайер, — я готов ответить на ваши вопросы.
— Благодарю вас. Скажите, вы недавно пришли к этой великолепной и поистине добродетельной идее борьбы за чистую любовь или же всегда исповедовали те принципы, которым сейчас так самоотверженно служите?
— Я всегда исповедовал эти принципы…
— И до войны, и во время войны, и после нее?
— Да.
— Эти же самые принципы вы исповедовали и в тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые годы?
— Да.
— Значит, вы верили в чистую любовь, состоя в рядах гитлеровской партии и СС?
— Кто вам сказал об этом?
— Вы сами. Вы же сказали, что верили в сороковом году в те же принципы, что и сейчас… Разве нет?
— Кто вам сказал про СС?
— Вы не были членом СС?
— Не шантажируйте меня! Господа, — он обернулся в зал, — здесь собралась банда! Это красные!
— Господин Гофмайер, вы уходите от ответа: вы были в СС?
Зал ревел.
— Панораму по лицам! — крикнул Люс Георгу, сидевшему за камерой. — Крупно!
— Сделал!
— Еще крупней!
— Сволочи! Мерзавцы! Провокаторы! — орали старики, поднявшись со своих мест.
Люс снова обернулся к Георгу и засмеялся — как выдохнул:
— Снимайте звук, ребята, и убирайте свет! Все. Этот балаган мне больше не нужен.
— Какое вы имели право снимать наше собрание?! — надрывалась старуха, подскочив к Люсу. — Мы привлечем вас к суду! Это провокация!
…Вскоре прибыл наряд полиции. Гофмайер обвинил Люса в диффамации и клевете и потребовал засветить отснятую пленку. Пришлось ехать в полицию — объясняться. Люс отказался давать показания до тех пор, пока не приедет адвокат. Он знал, что Гофмайер ничего не добьется, потому что Георг получил у президента «чистых любовников» разрешение на проведение съемок. Однако Люс чувствовал, как колотится сердце и противно холодеют руки. «Рабья душа, — подумал он, — до сих пор я не могу выжать из себя страх».
Полицейский офицер, сняв допрос, сказал, что он не видит противозаконных действий в том, что произошло в баре во время встречи, запланированной руководством «ассоциации по защите чистой любви». Он предложил Гофмайеру обжаловать его решение и пленку арестовывать не стал, поскольку Люс производил съемки в соответствии с разрешением, полученным официальным путем.
— Я бы не мог наложить арест на пленку, господин Гофмайер, поскольку конституция Федеративной Республики гарантирует свободу собраний таким же образом, как и свободу слова, — добавил полицейский.
— Пленка — не слово, господин офицер, — возразил Гофмайер, — я обжалую ваше решение.
У Люса тряслись руки, и он был ненавистен себе за то, что Гофмайер видел, как у него тряслись руки.
Когда он вернулся в отель, в «ресептион», ему передали телефонограмму из Киприани — там отдыхала Нора с детьми. «Фрау Люс ждала звонка до трех часов ночи. Господина Люса просят не звонить до десяти часов утра, потому что фрау Люс не будет в номере и ночной звонок может испугать мальчиков».
Люс поднялся к себе и сел к окну. Рассвет был серым, сумрачным. Голуби, которые летали над площадью, казались грязными, словно чайки в гавани.
«Дурочка, — подумал Люс о жене. — Она вызывает во мне ревность. Я же знаю, что, несмотря на все ее истерики, она самый верный мне человек. Единственный верный, до конца. Без остатка. Она думает, что если ревнуют, значит, любят. Она никак не хочет согласиться со мной, что ревность — это от себялюбия. Лапочка моя…»
Люс решил поспать часа два — ночные съемки на улицах сорвались из-за того, что группа просидела в полиции. Он лег было, но потом поднялся, поняв, что не уснет: удача съемки в баре зарядила его энергией, которой так ждет каждый художник. Забывается все: усталость, телеграммы Норы из Киприани, страх в полиции. Все уходит, остается лишь одно яростное желание продолжать работу.
Люс написал на листочке бумаги: «В творчестве надо, как в горах, не терять высоту». Ему понравилась эта фраза, он прочитал ее вслух и позвонил ассистенту:
— Мой дорогой Георг, не кидайтесь в меня туфлей. Давайте отстреляемся сегодня до середины дня, чтобы вечером продолжить работу в Западном Берлине. Руки чешутся. У вас тоже? Я очень рад. Спускайтесь вниз, выпьем кофе.
Однако кофе он выпить не смог — растерянный Георг принес утреннюю газету, в которой сообщалось, что полиция обнаружила в доме Люса труп Ганса Ф. Дорнброка.
3
Прокурор Берг сказал:
— Фердинанд Люс, я вызвал вас в качестве свидетеля. Если у меня будет достаточно улик, я прерву допрос, потому что тогда каждое ваше слово может быть обращено против вас, и вам не обойтись без адвоката, ибо из свидетеля вы превратитесь в обвиняемого.
— Могу поинтересоваться — в чем?
— Я, знаете ли, исповедую постепенность… Не будем торопиться. Именно у вас на квартире погиб Дорнброк.
— Значит, меня обвиняют в убийстве?
— Я вас ни в чем не обвиняю, господин Люс. Я вызвал вас в качестве свидетеля. Вы готовы правдиво отвечать на мои вопросы?
— Да. Готов. Я готов на все, лишь бы скорее кончился этот ужас! Я готов на все! В газетах началась травля, продюсер уже бегает от меня! Почему меня обвиняют?! В чем?! Я не виноват в самоубийстве Ганса! Не виноват!
Берг снова надолго замолчал, а Люс, глядя на то, как старик ворошит какие-то бумажки на столе, подумал: «Все-таки я зоологический трус. Я боюсь, даже когда знаю, что невиновен. Недаром меня всегда тянет сделать картину о герое, который если и побеждает злодеев, то лишь от комплекса неполноценности. Художник выражает себя особенно хорошо именно в том, чего ему недостает. Только такой добрый художник, как Томас Манн, мог написать авантюриста Феликса Круля. Оскар Уайльд тоньше всех писал о чистой любви… А бабник никогда не сможет написать нежность, разве что только в старости, когда им будет владеть не желание, а горькая память, — все прошло мимо, все, что могло бы украсить его и облагородить… Проклятая немецкая манера — теоретизировать… Даже в кабинете прокурора. Если бы в моем мозгу укрепили датчики, которые могут автоматически, вне меня, записывать мысли, получилась бы великая книга. Некоторые писатели носят в кармане книжечки и записывают в них чужие слова и свои мысли. Идиоты! Всякая организация в творчестве глупа и идет от бездарности. Гений щедр, он не боится, что мысль, не занесенная в реестр, исчезнет. Значит, дерьмо эта мысль, если она порхает, как бабочка, и за ней надо бегать с сачком… Сейчас эта старая сволочь начнет задавать свои вопросы, он еще только готовится к этому, а я уже весь потный. Какая омерзительная, холодная рожа у этого старика… Отталкивающая рожа — один нос чего стоит… Наверное, был пропойцей, не иначе… Или склеротик. Вообще, всех стариков надо изолировать от общества. У них нет интересов, общих с людьми, которые хотят просто любить женщину, просто пить пиво и просто играть в теннис… Они все злятся, что им скоро пора в ящик, эти мумии».
— Расскажите о вашей последней встрече с Гансом Дорнброком, — попросил Берг.
— Я был в ванной… Это было что-то около часа ночи, я собирался в бар. Он пришел ко мне чуть пьяный, очень взволнованный.
— Каким образом вы определили, что он был чуть пьян и очень взволнован?
— Так мне показалось… Откуда я знаю, как это определить? Мне показалось, что он был самую малость пьян и очень возбужден…
— Может быть, вы хотите все рассказать без моих наводящих вопросов? Некоторые ищут общения со мной, чтобы как-то отделаться от мысли, что это допрос. Вы как?
— Мне было бы удобнее рассказать вам все, что я знаю, без ваших уточняющих вопросов.
— Хорошо. Пожалуйста.
— Ганс попросил чего-нибудь выпить… Я предложил ему поискать у меня на втором этаже, в библиотеке. Там, кажется, что-то оставалось. Он нашел бутылку, выпил, потом спросил: «Могу я посидеть у тебя полчаса, сюда должны позвонить, я дал твой телефон одному человеку. Он должен скоро позвонить сюда, и я тогда поеду домой». Я сказал, что он может здесь и заночевать: Нора с детьми в Италии, дом в его распоряжении. Он тогда спросил меня… Хотя это долгая история: мы с ним болтали об искусстве, пока я одевался. А потом я уехал. А когда сегодня вернулся — я улетал в Ганновер, — меня ждали господа из политического отдела криминальной полиции. Вот, собственно, и все.
— Тогда у меня будет к вам ряд вопросов. Во-первых, в какой бар вы собирались поехать?
— В «Эврику».
— Вы были там?
— Конечно.
— Кто это может подтвердить?
— Кельнер…
— Вы там были один?
— Нет.
— С кем?
— Я не буду отвечать на этот вопрос.
— Вы были с женщиной и не хотите, чтобы об этом узнала ваша жена? Понимаю. Если мне потребуется, я смогу увидеть эту женщину?
— Это сопряжено с определенными трудностями… Вы должны понять нас…
— Вы встречали в баре кого-нибудь из друзей или знакомых?
— Не помню. Кажется, не встречал. Нет, не встречал…
— Показаний одного кельнера недостаточно. Мне нужны два показания. Хорошо, мы к этому вернемся позже. Когда вы приехали в бар?
— Я не помню. Точного времени я не помню.
— Я и не спрашиваю у вас точное время. Примерно в котором часу вы туда приехали?
— Что-то около двух.
— Как вы добирались до «Эврики»?
— Я ехал туда на своей машине.
— Вы заезжали за тем человеком, с которым были в баре?
— Нет. Мы встретились у входа.
— Ваша подруга… Тот человек, который был с вами в баре, добирался туда на такси?
— Нет.
— На своей машине?
— Скажем, так.
— Господин Люс, этот ответ меня не удовлетворяет.
— Вы обещали не касаться этого вопроса.
— Я не спрашиваю имени и фамилии вашей подруги… пока что… Я задаю вопросы, связанные с обстоятельствами дела. На чем она приехала к «Эврике»? На своей машине?
— Нет.
— На машине мужа?
— Да. Но не надо этого нигде отмечать.
— Вы сказали, что Ганс пришел к вам «что-то около часа»… Постарайтесь вспомнить когда. В половине первого? В двенадцать сорок?