Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Слушаю тебя, дорогой Райхенбау.

— Нет, это я тебя слушаю.

— Завтра я иду в контору, чтобы быстренько продать квартиру. Так что денег у меня хватит с лихвой, чтобы расплатиться с тобой и Ривом.

— Мы не позволим продавать квартиру Анны. Это ее собственность. Ты ей никто. Квартира принадлежит нам.

— Обращайся в суд.

— Неужели ты не понимаешь, что суд встанет на нашу сторону?

— Чего ты хочешь? — закричал Золле. — Ну чего вы от меня все хотите?

— Продай твои материалы. Пусть они станут всеобщим достоянием. Здесь, в Германии. Ты слышишь меня?

— Слышу, — после долгой паузы ответил Золле. — Кто тебя просил об этом?

— Совесть. Моя немецкая совесть, — ответил Райхенбау и положил трубку.

7

— Я два часа назад вернулся из Шотландии, — сказал Ростопчин. — Вот... И привез Врубеля... Можешь лететь домой... А еще я привез страшные письма о Верещагине, — он кивнул на столик, рядом с серебряной вазой, где лежали фрукты, была папка. — Это тоже тебе. Видишь, как мы управились...

— Ничего не понимаю. — Степанов даже головой затряс. — Как ты смог?

— Я тебе рассказывал, какая у меня была кличка в маки?

— Рассказывал. «Эйнштейн».

— Вот и все! Я вычислил, что против нас работают, и провел свою операцию. Нет, но ты посмотри, как поразительна эта картина! Вглядись в глаза мальчика! Я боюсь в них долго смотреть, Митя, начинается какая-то мистика.

— Ты вручишь эту картину завтра в театре, — сказал Степанов. — Это будет совершенно поразительно. Женя...

— Завтра утром я улетаю.

— Это невозможно. Ты должен, ты прямо-таки обязан вручить эту картину прилюдно. Да и, потом, я иначе не смогу ее вывезти, таможня арестует.

— Не арестует. Там все документы, — князь снова кивнул на столик. — Я написал, что отныне это твоя собственность, документы в полном порядке.

— Нет, но это будет ужасно, если ты не вручишь эту картину сам! Это ведь твоя заслуга, это ты смог победить тех, кто мешал... Нет, нет, положительно невозможно, чтобы ты улетел. Или ты боишься Софи?

— Теперь я никого не боюсь, — усмехнулся Ростопчин. — Я как спортсмен: всегда боюсь до; то, что случается после финиша, меня уже не интересует.

— Ты обязан остаться. Пойми, это будет сенсация. Об том узнают многие. Среди этих многих найдутся один или два, которые помогут нам вертеть наше дело и дальше.

Князь сел на кровати; глядя на то, как он тяжело поднимался, Степанов поразился перемене, что случилась с ним за сегодняшний день.

— Посмотри в глаза младенца, — тихо сказал Ростопчин. — Давай с тобою помолчим и посмотрим в его глаза...

(Через час пятнадцать Фол спустился вниз, сел в такси и поехал к Джильберту; небо на востоке становилось пепельным; три часа утра.

— Джильберт, не сердись, что я поднял тебя, — сказал Фол, когда, пустив воду в кранах, они сели на кухне. — Положение критическое. Мы с тобою недоучли опыт князя. Он обыграл нас.)

8

В фойе театра было еще пусто; Степанов и Годфри приехали первыми, посмотрели стенд с фотографиями музеев Москвы, Ленинграда, Киева и Тбилиси; послушали музыку, которая будет предварять начало шоу; «у меня нет хороших русских записей, поэтому я остановился на нейтральном; в конце концов Гендель есть Гендель, очень сдержан, все внутри, иная музыка накаляет страсти, а нам этого не надо».

Степанов кивнул, присел на краешек стула:

— Боб, у меня для вас есть сюрприз...

— На наше шоу придет рота русских солдат? — рассмеялся Годфри.

— Ну, это уж не сюрприз, а мероприятие, — в тон ему ответил Степанов. — Нет, к нам придет князь Ростопчин.

— Тот самый?

— Да.

— Прекрасно. Он согласен сказать несколько слов?

— Более того! Он подарит моей стране картину Врубеля!

— Это действительно сюрприз. Это стоит того, чтобы выпить по глотку виски.

— Может — после?

— Это само собой.

— Послушайте, Боб... Князь рассказывал мне про руководителя того человека, который уступил ему Врубеля... Его звали сэр Годфри... Он был шефом военно-морской разведки империи...

— В каком-то родстве мы состоим, Дим, но, к сожалению, в весьма отдаленном. Если бы он был моим папой, я бы жил где-нибудь на Канарских островах, а я существую в туманном Лондоне.

Годфри толкнул Степанова в бок: начали приходить гости; мужчины были лощеные, в темных костюмах; «иностранцы, — шепнут Годфри, — наши одеты более скромно, скорее всего, французы или американцы с Западного побережья»; поднялись в зал; здесь собрались девушки из фирмы Годфри — француженка, немка, американка, китаянка и две англичанки, — одеты наподобие стюардесс, фигурки точеные, лица улыбчивые; в шоу должно быть красиво все, особенно женщины, которые помогают ведущему.

— Дим, — сказал Годфри, — народу очень много. Сегодня пятница, начало уик-энда, май. Это — беспрецедентно. Идут не на вас. Повторяю, в этой стране вас как писателя не знают. Идут на вашу страну. Поэтому — предлагаю в последний раз — давайте порепетируем начало, это в ваших же интересах.

— Нет, спасибо. Знаете, у меня есть приятели, которые по многу раз в течение многих лет рассказывают сюжет своей новой книги. Они ее никогда не напишут. Они п р о г о в о р и л и ее, им неинтересно, они ее знают наизусть. Всегда надо, чтобы было интересно. Вам, мне, залу.

— Смотрите, — повторил Годфри. — Я отработаю мои деньги честно, но я не намерен терять лицо, Дим. Я готов к диалогу с вами, но не к тому, чтобы пропагандировать ваши идеи. Я живу здесь, и мне очень нравится жить здесь, понимаете?

— Прекрасно понимаю.

— О\'кэй, я сделал все, что мог. Пеняйте на себя.

— Ладно. Стану. Надо извиниться перед аудиторией за мой варварский английский?

— Не кокетничайте.

Степанов улыбнулся:

— Кто встретит князя?

— Не знаю. Мои девочки никогда его не видели...

— Надо посадить его на сцену...

— Этого делать нельзя. Вы и я. Третий — всегда лишний, нерациональное отвлечение. Мы зарезервируем ему место в первом ряду, очень престижно. А когда он будет дарить картину, мы пригласим его на сцену. Мэри, — Годфри обратился к худенькой американочке, — пожалуйста, посмотрите, сколько пришло народу?

— Я уже смотрела, — ответила француженка. — Будет полный зал, публика весьма престижна.

— Поди раскачай ее, — заметил Годфри. — В этом смысле студенты значительно лучше... Кстати, Дим, снимите галстук, пожалуйста. Вы его совершенно не умеете повязывать, да и вообще это не ваш стиль.

— Знал бы — прихватил форму вьетнамских партизан, храню как реликвию.

— Очень, кстати, жать, что не прихватили. Одежда — важнейший элемент шоу; выверенный вызов, дозированный эпатаж — все это на пользу дела. А теперь давайте расслабимся и посидим пару минут в полнейшем молчании.

(Фол тщательно затушил окурок в пепельнице, не мог больше выносить запах табака — перекурил, хотя знал, что через пять минут полезет за новой сигаретой; посмотрел на часы; набрал номер телефона; ответил Жавис из отдела утренних новостей «Пост», — Фол передал ему всю документацию на Ростопчина — история с сыном, трата денег на приобретения для русских музеев, заявление Софи-Клер о начале процесса по разделу имущества и установлению опеки над князем, впавшим в маразм, особенно в связи с фактом публичного дара Врубеля красным.

— Материал стоит в полосе, мистер Вакс, — ответил Жавис. — Пока стоит твердо.

— У меня на проводе Йоркшир, мистер Жавис. Они просят разрешения опубликовать эту же информацию, вы не против?

— Против. Сенсация только тогда сенсация, когда она появляется в одной газете. Когда в двух одновременно — это уже кампания, этому не поверят.

— Но я могу быть гарантирован, что мой материал появится в вашей «Пост»?

— Мистер Вакс, мы живем в такое время, когда пора гарантий кончилась. Но я ставлю девяносто против десяти, что появится. Если, впрочем, телетайп принесет сообщение о том, что лидер новых наци сделал себе обрезание, то я своей рукой сниму ваш материал, очень сожалею, и поставлю в номер суперсенсацию.

— Он не сделает обрезания, обещаю, — усмехнулся Фол и положил трубку.

Закурил, испытывая к себе ненависть; слабохарактерная тряпка; тоже мне, борец; не можешь перетерпеть; во рту словно бы кошки написали, а ты снова начинаешь смолить.

«А что, если Ростопчин не придет в театр? — вдруг с отчетливым ужасом подумал Фол. — Через несколько минут выйдут вечерние газеты с залпом против него и Степанова. Газеты доставят в театр; очень хорошо; а что, если старый дурак купит газету в каком-нибудь киоске? По пути к такси? Почему нет? И решит не идти на Пикадилли. В конце концов, есть же у него хоть какая-то защитная реакция?! Или те, кому за шестьдесят, перестают обращать внимание на все то, что не укладывается в схему их мышления? Он не придет, и тогда репортаж о том, что он дарил русским в театре этого самого Врубеля, окажется липой! Вся комбинация насмарку! Только бы сейчас не сорваться, — сказал себе Фол. — Успокойся, ведь так бывает всегда самые последние минуты чудовищно напряженные. Ничего страшного, только не сорвись и не напейся, это будет ужасно. Сейчас нужна холодная голова, каждое слово обязано быть выверенным каждый поступок — просчитанным до последней мелочи. Ты должен победить, ты докажешь, что прав был ты, что именно твоя концепция нужна Штатам, ты сделаешь все, что задуман, но только не сорвись, это будет страшно обидно, Джос, пожалуйста, сдержись, перебори себя, это минутное дело, ладно?»

Он достал из своего «дипломата» листок бумаги с письмом редактору «Нью-Йорк таймс» от Саймона Брэнкса, Лондон, Челси, Клинктон-стрит, двадцать три, вполне пристойная кандидатура; все-таки Джильберт молодец, хоть и лентяй; имеет хорошие контакты в городе, не зря просидел здесь столько лет.

Письмо он обдумал загодя, еще в Штатах, перед вылетом в Европу, каждая фраза была о т л и т а, вынашивал не год и не два, а целых пять лет, сразу после того, как ушел из Лэнгли; бог послал Гадилина; впрочем, кого он еще мог ему послать, кроме этого прыщавого неврастеника; серьезные люди оседают в университетах; только неудачники питаются «Свободой», никому не хочется плесневеть, особенно здесь, где так много соблазнов.

Он достал ручку, пробежал текст еще раз; нет, править нечего, если только Гадилин не в ы д а с т что-нибудь, выходящее за рамки; Фол просчитал его точно, с б о я не должно быть.

«Сэр! Я изучал русский в течение трех лет, читаю советскую литературу и поэтому интересуюсь передачами радиостанции „Свобода“, которая откликается не только на политические и экономические проблемы России, но и рецензирует мало-мальски заметные произведения писателей, живущих за „железным занавесом“. Демократизм западного общества предполагает критику всего, что представляется нам неверным, угрожающим, порочным. Однако наши традиции таковы, что самая серьезная критика обязана быть доказательной и корректной. Но разве можно назвать корректными и доказательными выступления эксперта по русской литературе мистера Гадилина, который эмигрировал на Запад и с тех пор подвизается на „Свободе“? Приведу лишь матую часть эпитетов, которые он употребляет по отношению к своим бывшим коллегам: „пес“, „лизоблюд“, „графоман“, „раб“, „взломщик“, „продажный наймит“, „уголовник“.

Ощущение нечистоплотности вызывает и показная осведомленность литературного эксперта о подробностях личной жизни тех, с кем ему приходилось сталкиваться в Москве; все это отдает недостойной нашего общества м а л о с т ь ю, похоже на полицейское осведомительство...

Я не хочу обидеть м-ра Гадилина, но, право, такого рода стиль нельзя не сравнить с лаем маленьких собачек на большого пса, который этого лая и не слышит. Если радиостанция «Свобода» есть трибуна для сведения личных счетов м-ра Гадилина с теми, кто чего-то достиг в России, то это его дело. Но тогда следовало бы сообщить слушателям, что в Мюнхене работает первая в мире радиостанция, которая стала ареной частных препирательств. Возникает вопрос: какое отношение к этим дрязгам имеют высокоуважаемые люди из администрации Белого дома, входящие в руководящий совет «Свободы»? Кто кем руководит: м-р Гадилин нами или все-таки мы как-то можем влиять на честолюбивые амбиции литературных экспертов, чищенных демократического опыта критики, а потому навязывающих нам ту манеру и тот стиль, который был им привит за «железным занавесом» с детства? Порою у меня вообще складывается мнение, что м-р Гадилин работает по заданию Москвы, чтобы пропагандистам Кремля было легче говорить своему народу про тот дух недоброжелательства, который свойствен «мировому империализму» по отношению ко всему тому, что происходит в России.

С уважением...»

Подпись. Адрес. Никакого подлога, все чисто. Пусть Лэйнз, отвечающий за «Свободу», покрутится, крыть ему нечем, пусть, дураков тоже надо учить. В конце концов, у каждого дурака есть хоть один умный босс; почешутся; вспомнят мои слова; ошибку исправить никогда не поздно.

«Стоп, — сказал себе Фол. — Очень плохо, если они вспомнят мои слова. Тогда штука не сыграет. Спаси бог, если они вспомнят мои слова. Они не должны даже и думать обо мне, письмо обязано быть шоком, ударом в поддых, тогда только это сработает, только тогда они придут ко мне. Они придут. Но я буду в новом качестве, когда вернусь домой. Я вырвусь вперед. Не я вернусь к ним, но они не смогут без меня и без того дела, которому я служу ныне».

Однако коронный материал еще не был подготовлен. Этим надо будет заняться дома: две-три публикации про то, как фирма АСВ (страхование культурных ценностей, библиотек и архивов) получила информацию, что в мире х о д я т произведения русской, польской, венгерской, чешской, французской и итальянской культуры, похищенные нацистами из государственных музеев. АСВ не может страховать краденое; нацизм был сломлен мужеством честных американских, русских и английских парней, освободивших Европу от коричневого ужаса; однако компетентные работники АСВ, привлеченные к расследованию информации, выяснили, что факты не соответствуют действительности; все награбленное нацистами давным-давно возвращено законным владельцам; речь шла об очередном шантаже Москвы, который преследовал как идеологические, чисто пропагандистские цели (постоянное муссирование слухов о том, что многие нацисты якобы сотрудничали с соответствующими службами США), так и более тревожные, связанные с попыткой подорвать доверие общественности к самому институту страхования.

Это Америка прочтет; это перепечатают в Европе; это будет победа. Только бы этот чертов князь не купил газету, а доехал до театра, только б он сел в первый ряд, на отведенное ему место и вручил этого психопата Врубеля своему соплеменнику!)

Свет в зале медленно убрали; лишь два прожектора высвечивали Годфри и Степанова, тем не менее Степанов видел Распопова и Савватеева во втором ряду, видел пустое — словно выбитый зуб — место Ростопчина в первом; заметил Игоря из торгпредства, тоже востоковед, вчера так и не смог приехать к друзьям; политики ссорятся, а торговцы должны продолжать свое дело; не будет оборота капитала — мир станет.

— Леди и джентльмены, — начал Годфри, — сначала я хочу приветствовать вас в этом зале. Разрешите представить нашего русского гостя, мистера Степанова. Мы с ним стоим по разные стороны баррикады, однако ныне баррикада разделяет не улицу, а мир, поэтому всякая попытка поговорить друг с другом, отложив в сторону оружие, угодна богу, который создал людей для жизни, но не для смерти. Диалог через баррикады угоден прогрессу, на этом я стою и с этого начинаю нашу встречу.

В трех местах зала х л о п н у л и; «подсаженные», подумал Степанов, зря он это затеял, что-то в этом есть жалкое; царила напряженность, она ощущалась гнетуще и постоянно.

— Дим, — Годфри обернулся к Степанову. — Я хочу, чтобы вы сами рассказали о себе собравшимся.

— Лучше бы с вашей помощью.

— Прекрасно. Где вы учили ваш английский?

— В Институте востоковедения.

— А каким был ваш основной язык?

— Афганский. Пушту.

В зале прошел шепот.

— Сколько вам лет?

— Я старый. Пятьдесят три.

— Вы считаете этот возраст старостью?

— Я — да. Мои подруги, однако, называют этот возраст «порою мужского расцвета».

— Вы не согласны с ними?

— Важно, чтоб они говорили правду.

— Вы женаты?

— Я живу сепаратно.

— Это разрешено в России?

— А в Англии разрешено по утрам умываться?

Годфри рассмеялся:

— О\'кэй, о\'кэй, я не хотел обидеть вашу страну моим вопросом, у нас смутные представления о том, что у вас разрешено, а что — нет. У вас есть дети?

— Двое.

— Вы дружите?

— Я считаю, что дружим, но более точно ответили бы они; отцы чаще заблуждаются.

Годфри резко повернулся к залу:

— Леди и джентльмены, сейчас мои милые помощницы раздадут вам листки для вопросов. Пожалуйста, напишите свое имя, адрес, профессию. Затем мои помощницы соберут ваши вопросы, я буду их зачитывать. — Он снова повернулся к Степанову. — Дим, вы — писатель. Какова тематика ваших книг?

— Разная.

— Вы пишете документальную прозу или прилежны вымыслу, беллетристике?

— И так и эдак.

— Пишете о политике?

— О ней тоже. Мир крайне политизирован, люди, слава богу, стали интересоваться политикой, мне это нравится, хоть какая-то гарантия от возможного безумства.

— «Слава богу»? — переспросил Годфри. — Пожалуйста, не обижайтесь на вопрос, но разве в России возможно публичное употребление двух этих слов? Я имею в виду «слава богу»?

— Если бы ваши издатели печатали больше нашей литературы, вы бы не задали этого вопроса. Это аналогично тому, если бы я спросит вас, разрешено ли в английском языке употребление слов «революция» и «товарищ».

— О том, кто кого больше публикует, видимо, мы станем говорить позже, когда придут вопросы из зала. Пока что я — узурпатор вечера, так что вам придется давать более сжатые, однозначные ответы. Я прочитал в американской Литературной энциклопедии, что вы писали книги о политиках, шпионах и сыщиках. Это правда?

— Абсолютная.

— Вы это делали по заданию?

— Писатель подобен собаке: и тот и другой не любят ошейников.

— Вас направили сюда рассказать в нашем сегодняшнем шоу о культурных программах в Советском Союзе. Как совместить эти темы в творчестве: политика, шпионаж, культура?

— У вас опубликованы документы про то, как Аллен Даллес поставил перед нацистским шпионом Вольфом главное условие для начала сепаратных переговоров в Швейцарии: возвращение картин из музеев Италии. Темы, как видите, увязаны: политика, шпионаж, культура.

— Не кажется ли вам, что увлечение военной темой в литературе ведет к милитаризации общества?

— Литература, которая прославляет войну, не может считаться литературой. Подобного рода продукция действительно подталкивает общество к милитаризации. Однако наша литература о войне воспитывает ненависть к ней, ибо показывает ее ужас... Тот, который, к счастью, вам неизвестен.

— Не скажите. Мы пережили ужас нацистских бомбардировок.

— Но не переживали оккупации, массовых расстрелов и душегубок.

— Простите, — Годфри подался к Степанову, — не понял.

— Душегубки — это машины, в которых людей убивали отработанным газом. Испытания проводил эсэсовец Рауф, ставший помощником Пиночета через два часа после фашистского путча в Сантьяго.

— Вы хорошо помните войну?

— Не так, как солдаты, но в общем-то помню.

— Когда вы впервые заинтересовались проблемой войны и культуры?

— В сорок втором.

— Почему именно тогда?

— Потому что в сорок втором году мы выбросили гитлеровцев из Ясной Поляны... Это музей Льва Толстого... Под Тулой. В кабинете Толстого нацисты держали лошадей.

— Вы не допускаете мысли, что здесь больше пропаганды, чем факта?

— Не допускаю.

— Потому что вы, безусловно, верите советским средствам массовой информации?

— Потому что я был в Ясной Поляне в сорок пятом. Осенью. И еще потому, что мальчишкой, летом сорок пятого, видел Дрезден, руины разрушенной галереи.

— Как вы попали в Германию в сорок пятом?

— С солдатами.

— Вы воевали?

— Нет. Хотел. Но опоздал. Я убежал на фронт, искал отца.

— Ваш отец жив?

— Нет.

— Погиб на фронте?

— Нет. Он умер после войны.

— В каком он был звании?

— Полковник Красной Армии.

— А мама?

— Она учитель истории. Жива, здорова, старенькая.

— Дим, простите мой вопрос, он может показаться вам странным, но я все же хочу его задать. Кого вы больше любите: отца или мать?

Чертово шоу, подумал Степанов, хоть бы курить позволили, тоже мне, демократия. У нас запретов много, но и у них хватает; дорого б я сейчас отдал за одну затяжку; ну как мне ответить ему?! Правильно он предлагал порепетировать, зря отказался; нельзя ответить, что, мол, люблю обоих одинаково, так дети отвечают: «и папу и маму»; Как мне объяснить им мою вину перед отцом, перед его последней любовью? Не его грех, а их с мамой беда, что они такие разные. Сначала влюбляются, про разность характеров начинают думать потом, когда праздник кончился и начались будни; всегда и во всем превалирует примат чувства; логика похожа на стервятника, она приходит как возмездие, реакция на содеянное... А я не смог простить ему его последнюю любовь, не смог понять, какая она высокая и два старых человека нашли друг друга; старых? — спросил он Ему тогда было пятьдесят три, столько, сколько тебе сейчас. Отец позволил подумать о себе самом только после того, как я кончил институт, женился и отошел от него; до этого он — даже когда жил в холодной комнатушке с дровяным отоплением у бабы Маши — всегда поначалу думал обо мне, а уж потом о себе... Сыновняя ревность? Нет. Скорее эгоизм. Хотя ревность и эгоизм — две стороны одной медали. Но ты ведь не можешь забыть ту обиду, которую пережил во время отцовского шестидесятилетия, когда не ты был подле него, а его любимая, а ведь вас с ним связываю — в трудные годы — такое горе, которое сейчас невозможно и представить себе; ты был честен по отношению к старику, бился за него из последних сил, не задумываясь над тем, что тебя ждет за это, а он сидел с любимой женщиной на своем юбилее и не позвал тебя быть рядом... Ну и что? Ты же сам говоришь, что это великое счастье — уметь забывать горе, жить сегодняшней радостью и завтрашней надеждой. Все возвращается на круга своя, воистину так. Разве Бэмби и Лыс не повторили тебя, двадцатипятилетнего? Повторили, еще как повторили. Но ведь они, как и ты, проецировали свою маму на другую женщину, которая оказалась рядом с тобой. Какой бы ни была другая женщина, как бы тебя ни любила, своя мама всегда кажется самой красивой, честной и умной, даже если и повинна в том, что жизнь в семье не сложилась, таково уж человеческое естество. Нет, возразил он себе, дело тут не в человеческом естестве, а в тех отношениях, которые сложились между отцом и детьми. Я дружил с отцом, как же я гордился дружбой с ним! Он сам стер грань в наших отношениях, грань, которую вообще-то нельзя преступать; чревато. И я был таким же с Бэмби и Лысом, я был их собственностью, я принадлежал только им, и никому больше, так должно быть всегда, до самого конца. Должно ли?

— Знаете, Боб, вы мне задали тот вопрос, на который я побоюсь ответить.

— Почему?

— А кого вы больше любите?

Годфри откинулся на спинку низкого кресла:

— Здесь вопросы задаю я.

— Настаивать на ответе не демократично?

— Можно, но это не принято. Хотя вы ответили, не обязательно же ставить жирную точку... Вопросительный знак или многоточие — тоже ответ, только более широко толкуемый. Но я все же, видимо, больше люблю маму. Сыновья больше любят матерей, дочки — отцов, так мне кажется...

Одна из девушек передала Годфри красивый деревянный ящичек с вопросами.

— О, — сказал он, пересчитав девятнадцать листков, — уже немало.

Годфри стремительно просмотрел корреспонденцию, успевая при этом говорить про то, что вопросы могут быть любыми, дискуссия приветствуется, ответы мистера Степанова вправе быть спорными, но они обязаны быть искренними; зачитал первый:

— Миссис Эзли интересуется, какие культурные центры России наиболее интересны сегодня. Пожалуйста, Дим.

Степанов спросил:

— Как отвечать? Однозначно? Или настало время термидора и я делаюсь узурпатором сцены?

И по реакции зала он почувствовал, что напряжение перестало быть таким тяжело-гнетущим, как вначале.

9

Ростопчин потерял листок с названием и адресом театра, где происходило шоу; все-таки русскость в нас неистребима, подумал он; ну отчего я не записал в телефонную книжку? От врожденной нищеты, видимо; экономим на спичках, а уж на месте в записной книжке тем более. Попросил шофера остановиться около первого же бара, разменял за стопкой фунт, спустился вниз, к туалетам, обычно там был телефон: старуха с всклокоченными пегими волосами сидела на стуле, отделявшем «леди» от «джентльменов», и читала газету.

Ростопчин быстро просмотрел две справочные книги, что лежали возле аппарата, черт те сколько театров: старость — это когда начинает сдавать память; Степанов два раза повторял; где же эта чертова бумажка, куда я се сунул?

Он достал записную книжку, бумажник, просмотрел еще раз, адреса с названием не было. Вдруг его объял ужас: картина осталась в такси, шофер может уехать, они все жулики! Он бросился наверх; таксист сидел расслабившись, кепку опустил на глаза, наверное, работал ночью.

— Послушайте, — сказал Ростопчин, — там у меня стекло, — он кивнул на картину, действительно упакованную как доска. — Важно, чтобы она не упала, разобьется.

Какую-то чушь несу, подумал Ростопчин; совершенно не умею врать; хотя, наверное, это хорошо, ложь — оружие слабых, вероятно, поэтому так великолепно врут женщины; врут и скрывают, насколько же они скрытнее нас! До того часа, пока Софи не исчезла из Цюриха, я не догадывайся, что она уже полгода спала со своим американцем, только чаще, чем обычно, устраивала сцены ревности, особенно если я задерживался по делам в бюро.

Он взглянул на номер машины; только б не забыть, если все-таки чертов таксист уедет; или взять картину с собою? Нет, смешно; ну и бог с ним, зато нет риска; тоже наша родная русскость — страх показаться смешным.

Ростопчин вернулся в бар, снова спустился к телефону, набрал номер справочной службы:

— Добрый вечер, где сегодня идет шоу русского писателя Степанова? Нет, я не знаю названия театра. Где-то в центре.

Не поднимая головы, старуха с всклокоченными волосами сказала писклявым голосом:

— Шоу идет на Пикадилли.

Ростопчин испытал ужас; медленно обернулся, стараясь увидеть кого-то другого, незнакомого и страшного:

— Что вы сказали?

Старухи протянула ему газету:

— Тут написано про какого-то Степанова. Может быть, это именно тот, который вас интересует?

Ростопчин взял газету; вечерний выпуск; на второй полосе напечатаны кадры кинопленки: Степанов с Че; в военной форме у партизан Вьетнама; в Никарагуа с расчетом зенитного пулемета; с палестинцами; в Чили; последнее фото в Сотби, вместе с ним, Ростопчиным, рядом сидит улыбающаяся Софи. И заголовок: «А сейчас — новое задание КГБ — внедрение в высший свет Лондона! Кто вы, доктор Степанов?» Жирным курсивом был набран адрес театра, «сегодня вечером Степанов даст политическое шоу, текст которого утвержден бюро кремлевской пропаганды».

Ростопчин протянул старухе монету:

— Я возьму эту газету?

Старуха, посмотрев монету, заметила:

— Мало дали, номер стоит в три раза больше.

10

Гадилин сидел с Пат в такси, напротив входа в театр; когда подкатила желтая малолитражка, на дверцах которой было написано название газеты, телефон и адрес, водитель, не выключая мотора (стоянка запрещена), бросился к театру, зажав под мышкой пачку газет; Гадилин сказан:

— Ну фто ф, пора и нам, а?

— Идем...

— Через пару минут.

— Волнуетесь?

— Я?! — Гадилнн рассмеялся. — С чего вы взяли? Я по призванию драфун. Помните лозунг товарищей эсеров? В борьбе обрстсф ты право свое...

11

Ростопчин сел за столик возле окна, так, чтобы было видно такси, заказал себе тройную порцию водки, спросил «Столичную», из России; медленно, чувствуя, как молотит сердце, прочитал заметку «Кто вы, доктор Степанов?». Так называли Зорге, вспомнил он. Был даже фильм о нем.

О чем я? — удивился Ростопчин. Просто, наверное, ошарашен, вот в чем дело. Погоди, «Эйнштейн», давай разбираться без гнева и пристрастия. Что, собственно, случилось? Разве я не знал, что Степанов был и у партизан, и в Чили? Он всегда восторженно говорил о Че. Ведь во всем этом для меня нет ничего нового. Для тебя — да, ответил он себе, но для здешней публики все это внове, и поэтому поверят. Погоди, а чему, собственно, они должны поверить? Как — чему? Тому, что Степанова внедряют в здешний высший свет. Тому, что он выполняет задания своего КГБ. Стоп. Минута. С чего началось наше знакомство? Ведь не он меня нашел. Его нашел я, когда прочитал о том, что он делает для возвращения наших картин и книг И пригласил его к себе, разве нет? Да, это было так. Черт, как же называлось это румынское лекарство у сэра Мозеса? «Геро» или «анте», что-то в этом роде. Надо бы лечь в хороший санаторий на пару месяцев и привести в порядок сердце. Не приведешь, возразил он себе потому что тебе шестьдесят пять, жизнь прожита; это отрадно, что ты хорохоришься, значит, остались еще какие-то резервы, но себе самому надо говорить правду; все кончено, отпущена самая малость, как ни горько; остаток дней здесь, на земле, надо провести достойно, не впасть в маразм, не мотаться по предсказателям, стараться вести себя так, как вел раньше. Нет, так нельзя. Федор Федорович рассказывал об актере Снайдерсе: тот умер потому, что продолжат считать себя молодым, даже после того, как отпраздновал шестидесятипятилетие... Ну и что? Правильно делал! Нет ничего страшнее, чем забиться в конуру и ждать. Ожидание любви возвышает, ожидание успеха в деле учит мужеству, ожидание смерти — противоестественно... Почему? Вовсе нет. Ведь не смерти ждут старики, когда затаиваются, а чуда. Вдруг в какой-то лаборатории изобретут искусственный белок? Или какой-то особый сердечный стимулятор? Или эрзац-почки? Живи еще пятьдесят пять лет... Не хочу... Нет, неверно, оборвал себя Ростопчин, ты хочешь этого. Ты закроешь глаза на то, что станешь высохшей мумией и не сможешь любить, путешествовать и пить. Ты сможешь только существовать... Ну и что? Это ж так прекрасно, существовать... Я су-щест-вую! Погоди, но ведь Степанов действительно ни разу не просил меня ни о чем, не призывал стать красным, не боится критиковать то, что происходит дома, только он не злобствовал, когда говорил о беспорядке, лени, малой компетентности, он всегда искал какие-то решения, предлагал альтернативы... Да, он исходит из прочности их строя. А разве я считаю, что Советы разваливаются? Нет, не считаю. Это здесь так считают, но ведь они не знают и не понимают Россию. Слишком сложна у русских государственная идея, слишком трудно ее понять без глубокого знания предмета, слишком особа и трагична история; единственное в мире евразийское государство, отчего об этом никто не думает здесь?

Он выпил водку медленными, с л а д о с т н ы м и глотками; неторопливо закурил; ты сейчас встанешь, поедешь в театр, вручишь картину Степанову и скажешь то, что надо сказать; нельзя отказываться от того, с чем прошла половина жизни, только потому, что кто-то хочет этого. Нет, ведь верно, кому-то очень не хочется, чтобы мы делали с ним то дело, которое началось пять лет назад; и эта слежка, когда мы ехали из «Клариджа», и Софи, и этот торг, да и Мозес этот самый... Что — Мозес? Он спас России Врубеля, нельзя быть неблагодарным. И нельзя поддаваться подозрениям, это мерзостно. Но кому же мы мешаем? Кому мешает он, Степанов?

12

— Прежде всего, — продолжал между тем Степанов, — я бы no-рекомендовал иностранцу, приехавшему в Советский Союз, точно определить, чего он хочет. Если он намерен получить изысканный сервис, ему следует бежать домой сломя голову; наш сервис не навязчив; более того, он весьма сдержан.

В зале засмеялись.

— Но если вы хотите узнать что-то о нашей культуре, да и не только о нашей, то я бы очень рекомендовал вам начать путешествие не с Третьяковской галереи, которая общеизвестна, но с Театрального музея Бахрушина и с Библиотеки иностранной литературы. Там вы сможете понять многое из того, о чем у вас совершенно не знают. И то и другое — уникально. Советовал бы также посмотреть экспозиции Исторического музея и музея Востока, это поможет понять концепцию России. Следующий вопрос о театрах... Большой знают все, но и помимо Большого в Москве есть что посмотреть. Правда, языковой барьер будет затруднять понимание спектаклей, но это уже не наша вина, а ваша беда... У нас в Москве столько средних специальных школ, где дети изучают вашу речь со второго класса, сколько в Англии и Америке — институтов... Так что, кто кого хочет лучше знать — очевидно. Вы сдержанны в этом желании, мы — наоборот.

Годфри чуть приподнялся в кресле, услышав какой-то шум наверху, там, где был вход, освещенный темно-красными фонариками; одна из помощниц, поняв его взгляд, быстро пошла наверх; туда же, заметил Степанов, продолжая отвечать на вопросы, подошли другие девушки, вся рать Годфри; потом одна из них быстро спустилась, Годфри подошел к краю сцены, склонился к ней, девушка ему что-то шепнула, он чуть склонил голову, вернулся на место и, повернувшись к Степанову, оперся подбородком на кулак, всем своим видом показывая, как ему интересно выступление русского.

Когда Степанов начал зачитывать очередной вопрос, Годфри подался к нему еще ближе:

— Дим, прошу простить... Дело в том, что привезли вечерний выпуск газеты... Я не знаю, кто привез и зачем, но там хроника, посвященная вашему пребыванию в Лондоне, просят раздать по рядам. Я думаю, мы все же не станем прерывать собеседования. Видимо, желающие поговорят с вами в холле, после выступления.

— Я впервые принимаю участие в шоу, — ответил Степанов. — Все-таки узурпатор сцены вы, а не я, так что поступайте, как у вас принято.

— Путь раздадут газеты! — выкрикнул по-русски Гадилин. Годфри удивленно посмотрел на Степанова; тот перевел; голос человека показался ему знакомым.

— Пожалуйста, если вы хотите высказаться, — сказал Годфри в темноту, чеканя каждую букву, — напишите свое пожелание или вопрос на листках, которые вам предложат мои помощницы. Видимо, джентльмен опоздал, — обратился он к Степанову, — и не слышал мое объяснение по поводу того, как будет проходить шоу.

— Пусть раздадут, — негромко заметил Степанов. — Это, наверное, неспроста, пусть себе.

— Мне сдается, вы не правы.

— Тогда не надо.

Девочки Годфри действовали виртуозно — улыбка налево, улыбка направо; некоторое замешательство, п о в о р а ч и в а н и я, шепот были погашены; длинноногая американочка в коротенькой юбочке принесла на сиену ящик, набитый листками с вопросами.

— Вас хорошо эксплуатируют, Дим, — сказал Годфри, стремительно п р о б е г а я поступившую корреспонденцию. — Мы, капиталисты, зря время не тратим, если пришли на вашу р а б о т у — работайте! — И, отложив три вопроса, он передал остальные Степанову.

— «Что знают в России о западной живописи?» — прочитан Степанов вопрос. — У нас есть коллекции, не очень-то уступающие здешним. В Эрмитаже, например, залы Матисса мне кажутся самыми большими в мире. У нас прекрасный Пикассо; кстати, «Любительница абсента» тоже в Эрмитаже. К сожалению, из харьковского музея нацистами были похищены Рафаэль, Рубенс, Рембрандт, Гольбейн, Смелей. Всего из Украины было вывезено триста тридцать тысяч произведений культуры.

В зале зашумели.

— Да-да, я не оговорился, триста тридцать тысяч, — повторил Степанов. — Примерно столько же было похищено в Белоруссии и музеях Российской Федерации. Словом, наши люди знают о западной живописи значительно больше, чем у нас знают нашу. Следующий вопрос: «Отчего так мало альбомов русской живописи выпускают в Москве?» Отвечаю: потому что мы дурни.

Засмеялись.

И в это время вошел Ростопчин; ох, подумал Степанов, слава богу; я даже боялся думать про то, что он не придет; какой белый, совсем мучнистое лицо; наверное, брился в парикмахерской, от них всегда выходишь белый, они ж делают массаж и компресс, а потом кладут пудру.

Он шепнул Годфри:

— Пришел князь.

Тот чуть повел головой, француженка и японочка оказались рядом с Ростопчиным, провели его на оставленное для него место в первом ряду. В правой руке он держат картину, в левой — газету. Он передан француженке газету, шепнул ей что-то на ухо, та кивнула, поднялась на сцену, протянула Степанову вечерний выпуск; он сразу же увидел заголовок, фотографии, повернулся к Годфри:

— Видимо, кто-то привез сюда именно этот выпуск. Не мешайте людям делать их дело, пусть раздадут, я отвечу,

— Правду? Пропаганда не пройдет. Я ударю вас первым.

Степанов усмехнулся.

— Но ведь бывает же иногда правдивая пропаганда, нет?

(Фол снял трубку телефона, не дав даже отзвенеть первому звонку:

— Ну? Началось?

Ответил женский голос:

— Простите, сэр, вам пришел пакет из Гамбурга. Послать вам ceйчac или вы заберете, когда будете ужинать?

— Пошлите, пожалуйста.

— Да, сэр.

Фол посмотрел на часы; прошло сорок три минуты; пора бы. Закурил, жадно затянулся, подумав, что сигарета все-таки лучше писки; завтра пойду в сауну, выпарю всю никотиновую гадость, и закажу массаж, на час, не меньше. Сегментальный, радикулитный, позвоночный — все это ерунда; необходим общий, с макушки до пяток; хорошо, чтоб делала баба; в Японии они это исполняют сказочно.

Фол усмехнулся, вспомнив, какой прилетел в Токио; парень, похожий чем-то на Джильберта, представлявший к о н т о р у, пригласил его в баню; вы должны это ощутить, Джос: самые красивые девки и прекрасный массаж; нигде в мире такого не получите. Фол купил талон на «массаж первого класса»; «японский Джильберт», — он получал в два раза больше, чем Фол, Лэнгли всегда экономило на командировочных, зато людям из резидентур платило хорошие деньги, — заказан «экстра-класс», значит, баба будет сказочная; Фолу, сукин сын, доплатить не предложил; к Фолу вышла очаровательная японочка в бикини, а к тому длинному Джильберту привели толстенного мужика с бицепсами: Фол упал на пол от смеха; воистину, бог карает скупость. Девочка массировала его прекрасно; в конце массажа он возбудился, предложил красотке любовь, понятно, корыстно; девушка достала из-под массажного стола три картонные дощечки, с немецким, французским и английским текстом; протянула Фолу; там было написано: «иди на...». Он тогда снова свалился на пол; семь лет назад это было: молодой; молодость — это когда можешь смеяться даже не над очень смешным, а просто от избытка сил и убежденности в том, что завтрашний день будет еще более интересен, чем прошедший.

...Фол снова угадал звонок за мгновенье до того, как он раздайся, снял трубку:

— Ну?

— Князь пришел, — ответил Джильберт.

— Начинайте.

— Парижского гостя может занести, он нервничает.

— Пусть себе.

Фол положил трубку, потянулся с хрустом; все, пошло дело; Джильберт запишет все, что там происходит; возможная истерика Гадилина — в мою пользу; он не мой кадр, а Лэйнза, пусть тот и отмывается; я всегда говорил, что ими надо управлять жестче, цензурировать каждое слово; пускать борьбу на самотек — значит предавать ее. Бабьи наскоки на Советы, сведение старых счетов — не метод; Москву нужно постоянно путать; хвалить то, что хвалят они, поругивать то, что там критикуют; внесение сумятицы — залог успеха. Концепция насильственного свержения строя — утопия; точно сработанный призыв к критике существующего вызовет там значительно больший шок, чем подзаборные нападки на все, что ими создано. А мое дело я все-таки доведу до конца; альянс Ростопчина со Степановым будет разрушен, невозможность дружеского диалога будет доказана; вот как надо работать. Возвращение похищенного нацистами — фикция, очередная операция, задуманная площадью Дзержинского; пусть отмываются, если смогут; ставлю девяносто девять против одного, что акции нашей АСВ попрут вверх.)

Степанов снова оглядел темноту зала, стараясь увидать лица и понять, кто пришел сюда для того, чтобы сработать свое дело; сумрак был, однако, особым, растворяющим в себе людей; сиди себе на сцене в луче слепящего прожектора и отвечай на вопросы.

— Все просмотрели публикацию? — спросил Степанов зал.

По реакции понял, что да.

— То, что здесь напечатано, — правда. Действительно, я преклоняюсь перед памятью Че и горжусь тем, что был с ним знаком; действительно, я восторгался тем, что сделал для Панамы генерал Омар Торрихос, и я оплакивал его гибель, странную гибель, угодную его врагам. Действительно, я был с партизанами Лаоса и солдатами Вьетнама во время войны. К сожалению, я не защитил диссертацию, поэтому у меня нет титула «доктора», но, как вы понимаете, здесь имеется в виду Зорге, его называли «доктором». Может быть, вы помните французский фильм Ива Чампи «Как вас теперь называть?»? О Зорге? Так вот, все-таки называйте меня попросту Степанов, титул «доктор» оставьте тем, кто готовил этот выпуск.

В зале засмеялись, и смех был доброжелательным. Девушка (кажется, англичаночка, они вдруг стали все на одно лицо, слишком хорошенькие, милые, похожие друг на друга, вот что делает форма, даже такая продуманная, как у них) принесла Годфри еще один ящичек с вопросами. Туда же была воткнута гамбургская газета: Годфри просмотрел газету, протянул ее Степанову: броская шапка — «Кто снабжает деньгами русского писателя Степанова?» Во врезке говорилось, что активность Степанова в Федеративном Республике преследует политические цели: попытка бросить тень на тех, кто во время войны выполнял свой солдатский долг; дальше шло интервью Золле; фамилии тех, кому платил Степанов, не были названы.

— Тут подошла еще одна газета. — Степанов поднят страницу над головой. — Только что вышла в Гамбурге, вечерний выпуск... в киосках, бьюсь об заклад, ее вообще нет, а если, случаем, и появится, то лишь завтра утром. Но мне все это очень даже нравится. Простите мой варварский немецкий, я попробую перевести вам содержание... Речь идет о том, что я, Степанов, плачу деньги ряду немецких исследователей за те материалы о грабеже наших культурных ценностей, которые они находят в архивах... Увы, не плачу... Было бы славно, имей я деньги, платить немецким исследователям, глядишь, дело с возвращением награбленного пошло бы скорее. Одна деталь: интервью дал мой давний друг профессор Золле, который вчера привез сюда документы о том, что Сотби торгует краденым, но с ним кто-то так п о р а б о т а л, что он уехал отсюда... Здесь, в газете, не названы имена тех людей, которым я якобы плачу деньги. Почему? Это упущение. Я хочу назвать вам эти имена, их кто-то заранее подготовил для мистера Золле. Пожалуйста, запомните эти имена: господин Ранненсброк... У него якобы есть моя расписка... Пусть он се представит. Я тогда обращусь в суд, это — фальшивка. И еще — господа Шверк и Цопе. Я не знаю этих людей, никогда их не видел и не имел с ними никакого дела. Если здесь присутствуют те, кто интересуется, как приходится работать по возвращению краденого, я даю им пищу для размышления. Связаться с Гамбургом нетрудно, номер телефона газеты напечатан на последней полосе, что они ответят, интересно?

Годфри передал Степанову вопросы, шепнув:

— Началось... Я предполагал н е ч т о, но такого не мог себе представить. Прочитайте, а я отвечу.

Степанов быстро пробежал вопрос: «Каково ваше воинское звание? Сколько вам платят за то, что вы лжете западной аудитории?»

— Здесь пришел ряд вопросов, — говорил между тем Годфри, — которые не представляют интереса для аудитории. Авторы вопросов могут подойти к мистеру Степанову после того, как кончится наш разговор, и в холле, во время коктейля, обсудить интересующие проблемы. Не правда ли, Дим?

— Правда. Но, может быть, кто-то еще интересуется этими вопросами? Меня, в частности, спрашивают, каково мое воинское звание и сколько мне платят зато, что лгу западной аудитории...

В зале стало шумно; Годфри досадливо заметил:

— Дим, эти вопросы написал иностранец. Никто из настоящих островитян не позволит себе бестактности. Мы не любим ваш строй, но мы пришли сюда, чтобы говорить о культурных программах в России, и мы этим занимаемся...

— Бесспорно. И будем заниматься. Но чтобы не было недоговоренностей: мое воинское звание капитан второго ранга запаса. Платят мне издательства. Советские и здешние, западные. Судить о том, лгу ли я и сколь квалифицированно, — удел читателей и слушателей. Наш Пушкин сказал прекрасно: «сказка — ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок». Ну а теперь серьезный вопрос: «Было ли Возрождение в русской живописи?»

Годилин не выдержал, выкрикнул с места:

— Хватит пудрить мозги этим доверчивым агнцам, Степанов! Расскажи лучше про свою шпионскую миссию!

Пат дернула его за локоть; Гадилин досадливо отмахнулся.

— Джентльмен, — голос Годфри сделался ледяным, — пожалуйста, говорите на том языке, который понимает аудитория, если вы не в состоянии владеть пером и бумагой...

В зале громко засмеялись. Пат поднялась и вышла из зала. Гадилин растерянно оглядывался.

— Мистер Годфри, — донесся старческий голос из темноты, откуда-то с верхних рядов, — меня зовут доктор Грешев. Я русский по рождению, подданный ее величества королевы, я умею пользоваться пером и бумагой, но мне хотелось бы внести ясность в происходящее, и мне хотелось бы сделать это в устной форме — для того лишь, чтобы вернуть наше интересное собеседование к его начальному смыслу.

— Это очень интересный человек, — шепнул Степанов Годфри, — пусть скажет.

— Анархия губит шоу, Дим.

— Или же делает его настоящим. Пусть.

— Вы спуститесь на сцену, мистер Грешев? — спросил Годфри.

— Это займет уйму времени, потому что мне за девяносто. Если позволите, я все скажу с места. Леди и джентльмены, я занимаюсь русской историей, она поразительна и совершенно не известна на Западе, отсюда — множество ошибок, совершаемых здешними политиками... Так вот, позавчера, накануне торгов в Сотби, где пустили с молотка русские картины и письма, меня навестил мистер Вакс, он же Фол, — из разведки какого-то страхового концерна Соединенных Штатов... Его интересовала судьба русской культуры, оказавшейся на Западе, и — не менее того — активность мистера Степанова, а также его друга князя Ростопчина... Во время войны я работал в министерстве иностранных дел его величества, поэтому могу с полным основанием заметить, что разведка зря ничем не интересуется... Я чувствую запах комбинации во всем том, что здесь происходило... Вот и все, что я хотел прокомментировать.

Шум стал общим.

...Савватеев поднялся со своего места и пошел к тому креслу, где сидел Гадилин; Распопов обернулся, спросил по-русски: «Ты куда?»

Гадилин испуганно вскинулся со своего кресла и выскочил из зала; Степанов только сейчас узнал его; бедный Толя, как же горек хлеб эмиграции, а у нас когда-то был первым парнем на деревне, салон дома держал, нас собирал на огонек, вел беседы, сам не пил — соблюдал себя, очень внимательно слушал, «боржомчиком» пробавлялся, голубь...

— Я все-таки закончу о нашем Возрождении, — сказал Степанов, обернувшись к Годфри. — Это будет сложный разговор, потому что я считаю русским Возрождением иконопись рублевской школы. Не знаю, говорит ли что-нибудь это имя аудитории...

Князь тяжело поднялся со своего кресла, лицо стало еще более мучнистым, и на своем прекрасном оксфордском сказал:

— Увы, нет.

Годфри поднял руку:

— Леди и джентльмены... Я не хотел говорить о том сюрпризе, который приготовлен для вас... Позвольте представить вам князя Ростопчина из Цюриха...

Ростопчин обернулся к залу: