— Он знает, на кого работает, или вы используете его втемную?
— Только втемную... Он же талантлив, его не возьмешь на тысяче марок.
— А на чем вы его взяли?
— Турне по Штатам, лекции в университетах, — там собрали десять молодых олухов, изучающих проблемы Западной Германии. Но при этом обязательное интервью в местных телекомпаниях и пара фотографий в газетах.
— Как относится к религии?
— Хороший вопрос. Меня это тоже более всего настораживает, Он атеист, костит клерикалов. Все мои разговоры о «революции» в Ватикане после второго вселенского конгресса ни к чему не привели. Постоянно оперирует архивными материалами советника посольства рейха при Ватикане Менсгаузена, который передавал в Берлин текст проповеди епископа Константина: «...вчера на земле Испании, сегодня на собственной земле большевизма, где сатана обрел своих представителей, храбрые воины, среди которых есть солдаты и нашей страны, ведут величайшую из битв. Мы всем сердцем молимся за то, чтобы это сражение привело их к окончательной победе...»
— А про то, как Риббентроп призывал своего посла в Ватикане фон Бергена всячески избегать конфронтации с папой, он вам не говорил?
— Нет. Видимо, еще до тех архивов не добрался.
— Умеет работать с документами?
— Не очень... Но хорошо читает исторические журналы, они у него все помечены маркерами...
— Как относится к русским?
— Период гражданской войны в Испании и вторую мировую расценивает положительно. К нынешнему московскому режиму настроен отрицательно. Они ему отказали в визе, реагирует весьма болезненно.
— Отчего ему отказали в визе?
— По-моему, в одной из его статей были личные выпады, а Москва этого не любит.
Фол усмехнулся:
— Можно подумать, что это нравится Вашингтону. Я вам изложу схему. Подумайте, что в ней слабо, что пойдет в дело, а от чего вообще надо отказаться. Итак, мы открываем Вальтеру Шассу кое-какие материалы... Видимо, надо сказать, что они получены вами от друзей из разведки, какой именно — не уточняйте... Мол, русский, по фамилии Степанов, тоже журналист, постоянно встречается с рядом немецких исследователей, типа Георга Штайна, Кнорра и Золле, получает у них информацию о судьбе культурных ценностей, похищенных нацистами, причем — в этом суть моего плана — Кнорру он платит за информацию — деньги не ахти какие, Министерство культуры русских не очень-то расшвыривается валютой, но тем не менее платит, в то время как Золле не платит ничего. В чем дело? Где причина? Может быть, господин Золле меценат? У него счета в швейцарских банках? Или же он отчего-то о б я з а н бесплатно отдавать свои материалы Степанову?
Ричардсон поинтересовался:
— Сколько Степанов платит Кнорру?
— Да ни черта он ему не платит. У одного нацисты убили родных, второй попал в плен к русским с разорванным животом, они его спасли от смерти, вот и отслуживают память...
— Чего вы хотите добиться, Джос? Я что-то не очень понимаю ваш план.
— Так это хорошо! Это прекрасно! Если бы вы поняли мой план, куда бы он годился?!
— Слава богу, я начинаю к вам привыкать, а то бы снова озлился. Извольте объяснить, чего вам надо добиться?
— Мне надо, чтобы Золле сказал Степанову: «Друг мой, я весь опутан долгами, у меня нет ни копейки денег, пожалуйста, дай мне десяток тысяч, чтобы я расплатился с кредиторами». И сказать он это должен не где-нибудь, а в Лондоне, и не когда-нибудь, а вечером восьмого мая, и не просто так, с глазу на глаз, а в присутствии третьего человека...
— Вальтер Шасс не подойдет для вашего дела, — сказал Ричардсон и полез за сигаретами.
— Да? Плохо. А почему?
— Потому что он такой же хряк, как вы, а я вижу в этом деле ч е л о в е ч е с к у ю работу.
— Ну и черт с ним. Значит, подойдет другой, у вас же их пятеро. За вас, Стив! Мне приятно работать с вами. Честное слово.
III
«Дорогой Иван Андреевич!
Только что видел Врубеля. Вид его ужасен, глаза запали, обычно тщательный, даже несколько экстравагантный в одежде, он был одет небрежно, руки его трястись. «Что с Вами?» — спросил я. Он посмотрел на меня недоумевающе: «Разве вы не знаете, что Александр Антонович покончил с собою?!»
Я сразу же представил себе маленького, кроткого, добрейшего Александра Антоновича Рицциони, его прелестное ателье в Риме и наши совместные чаепития. Его постоянная опека над Врубелем, когда тот работал там в начале девяностых, да и позже, приехав к старику со своей очаровательной женою, была истинно отеческой. О, как же он умел опекать, требовательно, но в то же время добро, как тактичен был в своих советах и наставлениях, как застенчив, когда его прости показать новые работы, а ведь мудрый Третьяков в свою коллекцию приобрел чуть ли не самой первой именно его полотно «Евреи-контрабандисты». Это ли не оценка труда художника?!
«А что же случилось? — спросил я. — Долги? Или семейная трагедия?»
Врубель по-прежнему недоумевающе посмотрел на меня: «Да разве вы не читали „Мир искусств“? Его там назвали самым худшим изо всех современных художников! Разве не читали вы, как черным по белому было напечатано, что обществу надо как можно скорее избавиться ото всех работ Рицциони, которые позорят нашу живопись?!» — «И он из-за этого покончил с собою?! Вам достается не меньше, милый Михаил Александрович!» — «Так ведь я моложе, — ответил Врубель, — кто знает, что станется со мною, доживи я до шестидесяти шести, как Рицциони...»
Мы стояли на улице, ветер был промозглым. Врубель предложил пойти к «Давыдке», на Владимирский проспект, я согласился с радостью, ибо время, проведенное с гением, обогащает тебя куда больше, чем сделка на бирже.
Врубель попросил шампанского вина, от еды отказался, я, однако, умолил его взять белой икорки, только-только пришла из Астрахани. Мы долго сидели в молчании, потом он поднял бокал, сказав: «Мир его праху и добрая ему память а наших сердцах. Какой был твердый хозяин своей жизни, какой честный труженик. А как пристрастно истолковал эту его честность „Мир искусств“! Безжалостно, бесшабашно, без боли за судьбу нашего искусства! Господи, в чьих же руках суд над нами, художниками?! Кто только не дерзал на нас! Чьи только грязные руки не касались самых тонких струн чистого творчества?! А разве эта вакханалия недоброжелательства не путает реальные представления в нашей среде? Надо всегда помнить, что труд скромного мастера несравненно почтеннее, чем претензии добровольных невропатов, лизоблюдничающих на пиру искусства. В ту пору, когда „неумытые“ звали меня „Юпитером декадентов“, полагая в своей темной наивности, что это страшное зло, Александр Антонович так был добр ко мне, так трогателен... Утешитель и друг с лучистыми глазами младенца. Когда же мы убедимся, что только труд и умелость дают человеку цену? Почему ополчились против этой истины?!»
Он выпил, отставил бокал, посмотрел на меня своими прекрасными глазами и заплакал.
Такой гордый, самолюбивый, сдержанный человек сидел и плакал, беззвучно, неподвижно, только слезы катились по небритым щекам и странно дергались губы, словно бы он приказывал себе перестать, но сердце, неподвластное слову, не слушалось приказа...
Господи Боже ты мой, как же трудна жизнь артиста, как раним он, и как умеют этим пользоваться многочисленные Сальери!
Два года двадцатого века отмечены на всемирном календаре, а нравы наши по-прежнему подобны дикарским, пещерным.
Поклон нижайший Вашему семейству.
Искренне Ваш
Василий Скорятин»
4
Свое шестидесятипятилетие князь Евгений Иванович Ростопчин отметил в одиночестве, никого не звал. Накануне он слетал в Париж, отстоял службу в православной церкви на Рю Дарю, оттуда отправился в Ниццу, взял на аэродроме в прокат маленький «фиат» (терпеть не мог показного шика, экономил в мелочах, чтобы главные средства вкладывать в д е л о, а проценты — в приобретение русских книг, картин, икон, архивов) и отправился на кладбище — совсем небольшое, на окраине города. Здесь были похоронены русские, никого другого, только русские, — Горчаковы, Ростопчины, Вяземские, Епанчины, Пущины, Раевские, Беннигсены, Кутузовы, Романовы...
Смотритель кладбища, запойный серб Петя, как всегда в этот день, приготовил огромные букеты роз: белые — для бабушки, красные — мамочке; это их любимые цвета. Память о людях как бы продолжает их жизнь среди нас, создавая иллюзию постоянного соприсутствия, непрерываемости бытия...
Евгений Иванович долго сидел возле скромных памятников; потом прошел по маленьким, узеньким аллеям, остановился возле свежей могилы, спросил Петю, кто почил, отчего нет креста. Тот ответил, что преставилась Аграфена Васильевна Нессельроде. Жила в жестокой нужде, голодала, старенькая; на крест собирают, но пожертвование дают очень скупо, по пять-десять франков, откуда ж денег взять. Старики вымерли, молодые по-русски не говорят, р а с т в о р и л и с ь, стыдятся предков, норовят фамилию поменять, а уж имен православных и вовсе не осталось, где был Миша, там ныне Мишель, где Петя — Пьер; да хотя б Марье в Мари переделаться, так ведь нет, в Магдалены норовят, только б от своего корня подальше.
Евгений Иванович дал Петечке денег, тот пошел в лавку купить сыра, хлеба, зелени, бутылку красного вина из Сен-Поль-де-Ванса. Князь вообще-то не пил, а если п р и г у б л и в а л, то лишь «вансовку», ее так и Бунин называл, Иван Алексеевич, и Шаляпин, когда наведывался на юг, и даже Мережковский, хотя сурового был норова человек и более всего на свете любил изъясняться по-французски; даже русскую историю комментировал на чужом языке, так, считал он, точнее ее чувствуешь, науке угодна отстраненность.
Однажды кто-то из здешних стариков заметил, что Северную Америку интереснее всех понял француз Бомарше; китайскую культуру открыл итальянец Марко Поло, он же описал ее, сделав фактом мировой истории; Бисмарк лучше всех иных ощущал Россию, а именно русские смогли синтезировать дух Европы, выраженный английской экономией, немецкой философией и французской революцией.
...Ростопчин вернулся к родным могилам. Место между могилой мамочки и князя Горчакова было пустым — он купил эту землю для себя, девять лет назад, когда сын Женя женился на певице из Мадрида. Он уехал с нею в Аргентину, изменил фамилию, став Эухенио Ростоу-Масаль (сократит наполовину отцовскую фамилию и принял девичью фамилию жены), купил пастбища на границе Патагонии. Отцу писал редко, чаще матери. Американка, она бросила Ростопчина, убежав с французским режиссером; была счастлива, пока тот не умер от разрыва сердца; вернулась в Цюрих, позвонила бывшему мужу, предложила мировую. Женя (тогда еще не Эухенио) был в восторге, хоть мать оставила мальчика двадцать лет назад, крошкой, только порою присылала открытки на Рождество. Ростопчин отказал: «Я не прощаю измены». Женя тогда замкнулся, он все эти годы, — хоть уж и закончил университет, — жил мечтою о с е м ь е. Это ведь «шокинг», если за столом нет папы или мамы, — приходится отвечать на вопросы друзей. В том кругу, где он вращайся, очень щепетильно относились к тому, чтобы дом был крепостью. Все необходимые приличия соблюдались; пусть папа имеет двух любовниц, а маму обслуживает атлет (пятьдесят долларов в час; конечно, дорого, но необходимо для поддержания жизненного тонуса, гарантирует спокойствие и дружество в семейном очаге), но форма обязана быть абсолютной — на этом держится общество, нельзя замахиваться на святое. Наверное, именно тогда и начался разлад между отцом и сыном. Женя перешел на французский, перестал читать русские книги. По прошествии года Ростопчин, к ужасу своему, услыхал акцент в говоре сына.
— Мальчик, ты не вправе забывать родное слово.
Женя ответил, что его родная речь — французская или английская, на худой конец, немецкая или испанская.
— В России я никогда не был, не знаю эту страну и не люблю ее.
— Разве можно не любить родину? — спросил Ростопчин. — Ту землю, где родились твои предки?!
— Моя родина здесь, — ответил Женя, — а большевики выкинули твоих предков и тебя вместе с ними, хороша родина...
Ростопчин заметил, что в случившемся больше вины их, тех, кто правил, чем большевиков:
— Те чувствовали народ, а мы не знали его, жили отдельно, в этом трагедия. Не только большевики, но даже тузы говорили государю, что необходимы реформы, нельзя тасовать колоду знакомцев из придворной бюрократии; конечно, привычные люди охраняют традицию, а какова она была, наша традиция, если говорить честно? Революция случилась через пятьдесят лет после того, как отменили рабство, а править империей продолжат семидесятилетние, они рабству и служили, иному не умели. Надо было привлекать к управлению ответственных людей, нового толка, предпринимателей, специалистов производства, а не старых дедов, вроде Штюрмера или Горемыкина, которые спали во время заседаний кабинета, тщились сохранить привычное, чурались самого понятия «движение», страшились реформ, а уж про конституцию и слушать не хотели. Пойми, Женя, Россия была единственной страной в Европе, которая жила без конституции, исповедуя теорию общины, — то есть не личность, не гражданин, не семья превыше всего, но клан, община, деревня; что хорошо для сотни — то обязательно для каждого! В этом мы повинны перед Россией. Да, горько, да, трагедия эмиграции, но ведь когда мы были в Москве, страна занимала последнее место в Европе, а большевики — хотели мы того или нет — вывели ее на первое, несмотря на все ужасы, трагедии и войны. Нет ничего горше объективности, эмоции всегда угоднее, — душу можно облегчить, поплакав или покричав, но ведь мир подвластен разуму, то есть объективному анализу данностей, а не наоборот. Если наоборот — жди новой трагедии, тогда ужас, крах, апокалипсис.
— Папа, — сказал Женя, — я счастлив, что живу здесь, я не хочу иметь ничего общего с тем, что было у вашей семьи раньше... Мама дала мне душу американца, и я благодарен ей за это. Я живу просто и четко, по тем законам, которыми управляется это общество...
— Двадцать лет ты жил без мамы. Со мною, — заметил Ростопчин. — Когда ты был маленьким, я мыл тебя, одевал, водил в театр, ходил с тобою к парикмахеру, рассказывал сказки...
— Ты упрекаешь меня? — Сын пожал плечами. — По-моему, это принятое отношение к тому, кому дал жизнь. Мама меня никогда и ни в чем не упрекает...
— Не мама воспитывала тебя, а я, Женя.
— Мама родила меня... И я всегда ее помнил. И любил. И ты не вправе требовать от меня, чтобы я вычеркнул ее из сердца. Она — мать.
— Настоящая мать не умеет бросать свое дитя.
— Если ты посмеешь еще раз так сказать о маме, я уйду из твоего дома.
«А на что ты будешь жить? Ты, привыкший к этому замку, и к дворецкому, и к своей гоночной машине, и к полетам на море, и к моей библиотеке, и к утреннему кофе, который тебе приносит в спальню фрау Элиза?»
Но он не задал этого вопроса сыну. Наверное, поэтому и потерял его: безнаказанность — путь к потерям.
Разреши он тогда Жене уйти, тот бы вернулся через месяц, какое там, через неделю; жить в студенческом общежитии, вдвоем с кем-то, не по нему, не вынес бы, научился бы ценить того, кто гарантирует привычные удобства. Но ведь это так жестоко, думал тогда Ростопчин, это и есть то самое, против чего я всегда восстаю, — прагматическая бездуховность, форма дрессуры. Удобно, конечно, никаких эмоций, все по правилам, абсолютное соблюдение приличий, но, боже, какой холод сокрыт в этом! Какое ледяное, крошечное рацио! Воистину проблемы семьи проецируются на трагедии государств...
С той поры Женя ни разу не произнес ни одного русского слова.
Ростопчин пригласил его съездить в Россию.
— Я помню Москву, — сказал он сыну, — мне тогда было пять лет, но я помню ее отчетливо... Давай полетим туда, все-таки надо увидеть ту страну, откуда родом твой отец.
— Зачем?
— Ну хотя бы затем, что я тебя прошу об этом.
— Я совершенно забыл твой язык, мне будет там неинтересно, какой смысл?
— Только такой, что я тебя об этом прошу, — повторил князь. — По-моему, я никогда и ничем не унижал тебя, Женя... Я выполняю все твои пожелания, какое там, я угадываю твои желания... Во всяком случае, мне так кажется... Я очень тебя прошу, сын...
Тот вздохнул, пожал плечами, согласился, но поставил условие, чтобы эта поездка состоялась в те месяцы, когда нет ни купального сезона на Средиземноморье, ни лыжного сезона в Альпах.
Они приехали в Москву в ноябре. Моросил дождь, ветер был пронизывающим. Ростопчин попросил шофера, что вез их из Шереметьева (он купил люксовый тур, с автомобилем и двухкомнатным номером в «Национале»), ехать помедленнее. «Невероятно», — то и дело повторял он, когда проезжали Ленинградский проспект и улицу Горького. Нет, это не «потемкинская деревня», это явь, он-то помнил, что здесь была узкая улочка, старенькие дома; они уезжали с Белорусского, каждая деталь врезалась ему в память. Говорят: «Ты был маленький, ты не помнишь», — какая чушь, что может быть точнее детского восприятия мира, тебя окружающего, что может быть Рельефнее, истинней?!
Поздним вечером они вышли гулять по Москве. Возле «Арагви» Женя увидел очередь, спросил отца, что это. Тот объяснил, сын фыркнул:
— Веселая родина у моего отца, такая уж веселая, что даже поужинать толком нельзя, надо мокнуть под дождем — какое варварство!
Ростопчин, однако, надеялся на завтрашний день: Третьяковка, потом Библиотека имени Ленина, вечером — «Годунов». С прогулки они вернулись в отель около двенадцати. Женя попросил ужин, ему ответили, что ресторан уже закрыт.
— Что же мне, принимать снотворное? Я не могу заснуть на голодный желудок.
— Пойдите в валютный бар, — ответили ему, — там сделают сэндвич.
На следующий день программа удалась отменно. Более всего сыну понравился Верещагин; потрясла картина, на которой была пирамида черепов.
— Этот художник умел работать, ничего не скажешь.
«Купание Красной Конницы» он назвал пропагандистской живописью, то же сказал и о портретах Петрова-Водкина. В Ленинской библиотеке попытался было говорить по-русски, но смутился, что путается в падежах, насупился, замолк. Ему предложили перейти на английский. Он спросил, какие книги Гитлера, Черчилля и Троцкого можно получить к изучению. Ему ответили, что Гитлер — как расист и агрессор — запрещен в Советском Союзе; работы Черчилля он может запросить в зале для научных работников; речи Троцкого изданы в стенограммах съездов партии, имеются и здесь, на выдаче. «Годунов» ему показался затянутым, хотя постановочно — тут он согласился с отцом — все было прекрасно.
Спектакли МХАТа ему не понравились: он плохо понимал живую речь. В ГУМе потешался над товарами и очередями, пришел в полнейший восторг от Театра оперетты, — это и сломало окончательно Евгения Ивановича. Все, понял он, мальчик потерян, никакой он не русский, бесполезно пытаться изменить его, он живет западными представлениями о том, что хорошо и что плохо; количество ресторанов и дансингов для него важнее уровня культуры; нет, я не оправдываю, конечно же, русский сервис, он плох, спору нет, но ведь нельзя же за деревьями не видеть леса!
— Дерево это и есть лес, — ответил Женя, не поняв отца.
Ростопчин пошел в бар и выпил водки. В тот вечер он пил много, но не мог опьянеть, молил бога, чтобы тот послал ему слезы, выплакаться бы, но глаза были сухими. Позвал Женю на прогулку, остановился напротив «Метрополя», показал мозаику:
— Это — великий Врубель.
Женя пожал плечами:
— Если тебе хочется называть великим того, кто делает нечто странное, называй, но я не обязан с тобою соглашаться, надеюсь, ты не обидишься на меня за это, или тебе угодна неискренность? Пожалуйста, я могу сказать, что это гениально.
Они вернулись в Цюрих. Женя сразу же улетел к матери, позвонит оттуда, попросил выделить ему часть денег: «Начинаю свое дело, стыдно висеть у тебя на шее, вырос уже, спасибо за все, отец».
С тех пор князь жил один. Полгода в его замке провела австрийская горнолыжница, чудо что за женщина, великолепна в постели, незаменима в путешествиях, заботливый дружочек; как-то сказала: «Мне тебя мало, ты совсем не любишь свою девочку». Он пошел к врачу, тот прописал ему мультивитамины, он начал с т а р а т ь с я и сразу же понял, что никакой любви у него к этой австрийской кошке нет; лишь естественное прекрасно; она предложила пригласить в дом кого-нибудь из его молодых друзей, в конце концов, любовь втроем вполне современна; он купил ей квартиру в Вадуце и устроил на работу. Вскоре она сошлась с одним из тамошних банкиров, тот бывал у нее раз в неделю, остальные вечера она проводила в Австрии, двадцать километров до границы, а там Фельдкирх, уютный городок в Альпах, масса испанцев, югославов, мулатов и никаких условностей — никто не спрашивает паспорт в отелях, спи с кем хочешь, надо жить, пока можно, ведь так мало отпущено женщине, так несправедливо мало.
...Со Степановым князь познакомился случайно; ночь проговорили, перебивая друг друга; потом он приехал в Москву и привез первое русское издание Библии; купил за тысячу долларов, по случаю, на аукционе.
— Меня посадят, если я сделаю этот дар вашей библиотеке? — спросил он Степанова. Тот не сразу понял его:
— Почему?
— Ну, пропаганда религиозного дурмана, чуждая идеология, так ведь у вас говорят?
— Евгений Иванович, куда-то вас не туда понесло. Про нашу дурость я лучше вас знаю, ибо живу тут, и сердце мое рвет побольше вашего, когда вижу родную азиатчину, но уж так-то бы вам не надо, вы ж не чужой, и боль нашу и счастье берите всерьез...
В следующий приезд подарил две иконы, Московская патриархия устроила в его честь прием.
— Ну, хорошо, — сказал он Степанову на прощанье, — а если я решу собрать коллекцию картин и устроить свою личную экспозицию — дар Третьяковке, — такое возможно?
С этого и пошло.
Но более всего он охотился за Врубелем; основания к тому были особые, — мамочка дружила с вдовою художника, певицей Надеждой Забелла.
...Когда Ростопчин спустился в маленький домик Петечки, стол был уже накрыт. Он сел в красный угол, под образа, выпил «вансовки». Петечка позволил себе пригубить самогонки, гнал ее из прорости пшеницы с медом, — старый российский рецепт.
— С днем рождения, ваше сиятельство, сердечно желаю счастья, а вот и подарок вам, — сказан Петечка, достав из старенького шкафа расшитый рушничок.
— Ах ты, мой дорогой, — Ростопчин обнял его, почувствован, как в груди разливалось тепло, — ну, спасибо тебе, угодил, умница...
Петечка тоже умилился, это в обычае — умилиться радости ближнего. Допил свою самогонку, занюхал сыром и начат ставить вопросы, так у них было заведено, словно неписаный ритуал: после первой стопки с полчаса беседовать о жизни; как-никак расставание на год, кто знает, доживем ли, наши годы к преклону идут, да и мир безумен: нажмут на кнопку — и полетим в тартарары, там не очень-то поговоришь, отвечать за земные грехи придется, а безгрешных нет, все ныне сатаной отмечены, оттого как власть золотого тельца окрутила людишек.
— Вот объясните мне, ваше сиятельство, зачем это католики так между собою разлаялись? Отчего у них столько религий взамен одной?
— Видишь ли, Петечка, — задумчиво ответил Ростопчин, — грех Ватикана в средние века был таким ужасающим, папство задушило столько великих мыслителей, что терпеть и далее это люди не могли. Всякий бунт зреет внутри существующего, а не вовне. Если вовне — не гак страшно, армия решет дело, а коли в каждом живет мысль о несправедливости, тут дивизией дело не исправишь, грядет р а з в а л... Первыми от Ватикана, который был столицей святой инквизиции, отделилось англиканское исповедание, они отринули папу, провозгласили своим главою короля — островитяне, им легче. И было это в середине тысяча пятисотых годов, и они победили, а вот Мартин Лютер до них еще начат, но того, чего достигли англиканцы, при своей жизни не достиг, лишь после его смерти родились и протестанты, и евангелическая церковь. А кальвинисты? Отвалились от папства в середине того же века, но те стояли на вере в предопределенность людских судеб. Что проповедовал Кальвин? Он учил в своей Женеве сподвижников: «Если ты морально активен и если эта моральная активность приносит добрые плоды, тогда ты предопределен к спасению; лишь Библия — единственный источник веры, Священное писание не обладает таинством святости». Он отринул распятие и епископов, одних лишь пасторов сохранил. А уж дальше начались в ы к р у т а с ы, Петечка, все эти адвентисты, квакеры, «свидетели Иеговы», тут, милый, сплошная мешанина, дурь, но не случайно все это, — отлилось Ватикану и сожжение Бруно, и запрет на мысль, и уничтожение холстов, на которых было изображено обнаженное тело Матери.
— А вот я про «свидетелей Иеговы» что-то никак не пойму, ваше сиятельство, они ко мне сюда приходили, беседы со мной начинали...
— Гони взашей, психи. Их в прошлом веке безумный американец создал, Рассэл. Пугал людишек, что конец мира будет в восемьсот семьдесят четвертом году. А мир не исчез, наоборот, начался расцвет науки, ремесел и искусства. Тогда они быстренько пересчитали, что мир расколется в две тысячи четырнадцатом году; так что нам с тобою еще дают тридцать лет на жизнь... Не дотянем, а, Петечка?
— Дотянем... Уинстон-то под сотню прожил, а коньяк пил и сигары курил.
— Так, милый, он ведь в прошлом веке родился, когда молоко было коровьим, а не порошковым.
— Верно, однако ж пенициллина не было, от гриппа людишки мерли как мухи.
В дверь постучались, Петечка спросил:
— Кто?!
Ответили по-французски; господи, подумал Ростопчин, ведь я ж в Ницце, на русском кладбище, осталось тут соплеменников человек десять от силы, а ощущение такое, будто в Загорске, как же странен мир, как непостижим...
Приехали туристы из Бельгии; им показали это русское кладбище, но они попросили провести, сулят пятьдесят франков за экскурсию; Петечка ответил, что занят, за деньги историю не говорит, только если чувствует в себе потребность. Предложил прогуляться самим, а если языка не знают, то пусть берут с собою словари, да и русский не грех учить, не последний язык на земле...
Отправив шумных бельгийских крестьян смотреть могилы аристократов, вернулся к столу, опрокинул еще одну стопочку, спросил про квакеров, выслушал ответ Ростопчина, что их основатель Фокс восстал против культа, никаких славословий, нельзя больше терпеть папство с его постоянным прославлением гениальности поставленного на трон наместника божьего; как кого ни изберут епископы, так тот и есть самый мудрый, это что за такой закон?!
— Вот как, — сказал удовлетворенно Петечка, — значит, только у нас в православии единение и братство, только наша российская церковь всегда была собою самой...
— Да будет тебе, — Ростопчин поморщился. — Нечего из себя строить богоизбранника, все одним миром мазаны... Никона помнишь?
— Это какого? Древнего?
— Ну уж и не такого древнего... Раскол-то откуда пошел? Отчего?
— От англичанина, — ответил Петечка с уверенностью.
— От англичанина, — повторил, вздохнув, Ростопчин. — Несчастные мы люди, Петя. Как что не так, так сразу ищем, на кого б причину перевалить, себя виновными признать ни в чем не желаем...
— А кто себя желает признать виновным? — возразил Петя. — Американец, что ль? Или немец? А тутошние люди?! Они за свою правоту задушатся.
— Американец чаще свою неправоту признает, Петечка. Они ж во времена Рузвельта признали много своих ошибок, на том и выстояли... А мы? Мне ж мамочка рассказывала, покойница, как все друг дружке шептали про то, что Победоносцев Россию душит, государыня психопатка, только колдунам верит, Россией правит коррумпированная банда, но ведь шептали, Петечка, вслух-то славословили! Поди кто задень — на дыбу! Славьсь, ура, не тронь! Вот и случился семнадцатый год, когда ложь переполнила общество, взорвала его изнутри... А ты про наше православное единение... Ерунда это, Петечка. Давно уж нет единения, с Никона еще, с наших о б н о в л е н ц е в, которые хотели приблизить веру к народу, сделать ее из непонятной догмы храмом людским... Но сразу же поднялись наши дремучие, кто за букву цепляется, кому мысль страшна, откуда иначе старообрядцам появиться на Руси? А «беспоповцы»? Спустя сотню лет докатился западноевропейский протест против тьмы папских правителей и до нашей славянской матери. А уж потом и вовсе ужас — скопцы, хлысты... Такого нигде более нет, ни в одной христианской стране. А почему? Ответь-ка мне, милый человек? Не ответишь... Никто не хочет отвечать, боимся себя обидеть, не желаем в зеркало взглянуть... Ладно, Петечка, давай помолимся молча, чтобы и в следующий год нам с тобою вместе этот день отметить. Следи за могилами, как и прежде.
Ростопчин дал Петечке пятисотфранковый билет и, не прощаясь, пошел к арендованному «фиатику»; через пятнадцать минут был в аэропорту, а через два часа приехал в свой замок над озером, в Цюрихе.
Дворецкий сказал, что прилетел Шаляпин, Федор Федорович, отдыхает в той комнате, где обычно останавливается; неважно себя почувствовал в дороге, от обеда отказался.
«Господи, — подумал Ростопчин, — вот счастье-то! Если о ком и можно было мечтать, то лишь о нем! Как же мило он поступил, приехав! Помнит о моем дне!»
— Пожалуйста, Шарль, накройте нам в каминной, к телефону не подзывайте, Федор Федорович любит птицу, пусть сделают фазана,; спросите на кухне, успеют ли? Только замочить надо не в белом вине, а в красном, значительно тоньше вкус...
Потом он поднялся к себе, принял ванну, как-никак за сутки намотал более тысячи километров, в з я л аспирин (странные здесь люди, подумал он, — «взял самолет», «взял метро», «взял аспирин». Все берут, берут, когда отдать успеют?!), закапал в глаза мультивитамины (все-таки ложь прекрасна; великолепно известно, что эти капли никакие не мультивитамины, а возбуждающее средство, форма наркотика, можно в з я т ь лишь по предписанию врача) и начал переодеваться к ужину...
— Ах, Женя, — пророкотал Федор Федорович, откинувшись спиною поближе к громадному камину, сложенному из серого гранита, — какое счастье быть беспамятным, не знать, сколько нам лет, не ведать, где наши родные. Если б помнить только радостное, если б забыть, где наши отцы ныне, друзья, подруги...
— У тебя какая пора самая счастливая?
— Детство, конечно же... Да ведь и у каждого так. Вспомни, как Лев Николаевич писал про волшебную зеленую палочку, про брата Николеньку, про доброго Карла Ивановича... «Гутен морген, Карл Иванович», — за одной фразой весь дух прошлого века встает, с его спокойствием, неспешностью, топлеными сливками, самоварами на уютных верандах под керосиновой лампой... Ты, кстати, знаешь, отчего соловьи всю ночь поют?
— Нет.
— О, это поразительно... Они, знаешь ли, оттого заливаются, что полны беспокойства, как бы самочка не уснула, развлекают ее, покудова она птенцов высиживает, а то ненароком выпадет, сонная, из гнезда, тогда конец, гибель рода, катастрофа, дизастер [катастрофа (англ.)]...
— Да что ты говоришь?!
— Представь себе, абсолютная правда. Мне один ботаник говорил в Риме, чем-то на Дон Кихота похож; все хорошие ботаники на него похожи, кстати. А у тебя какая пора самая счастливая?
— Старость. — Ростопчин вздохнул, но сразу же заставил себя улыбнуться; не терпел, когда его настроение передавалось другому, тем более Федор Федорович приехал без напоминания, так трогательно, все помнит, дружочек; из самых близких один он остался на всем белом свете: хозяин «Максима» преставился, на десятом, правда, десятке; Юсупова нет, лица Рахманинова и Бунина стал забывать, страшно...
— Ах, перестань, Евгений, полно, будет... Не верю... Детство у каждого — счастье...
— Федор, но ты же в детстве не голодал! А я стал сытно есть только годам к сорока пяти, когда раскрутил дело. Смешно: став богатым, я, естественно, взял себе личного врача, и первое, что тот сделал, — предписал мне жесточайшую диету: молоко, творожок, ломтик хлеба из отрубей и фрукты. А я-то в молодости мечтал о больших кусках шипучего мяса, об ухе, про которую мамочка рассказывала, когда сначала курицу варят, потом в этот бульон кладут ерша со щукою, а уж после, отцедив, з а л а ж и в а ю т стерлядь; царская уха; и обязательно пятьдесят грамм водки в нее, именно так варили на Волге...
— Что-то отец мне про такое обжорство не говорил, Женя... Хотя бурлак, может, не знал. Перхебс [возможно (англ.)]...
— Сначала-то бурлак, — улыбнулся Ростопчин, — а после — Шаляпин. Я хочу за его светлую память выпить, Федор.
Выпили; впрочем, говоря точнее, сделали по маленькому глотку из высоких, тяжелых хрустальных бокалов.
— А я, знаешь, как сейчас помню: отец мне с Борисом подарил ко дню рождения, вроде как у тебя сегодня, — усмехнулся Федор Федорович, — игрушечный театр... С этого и началось все. Я мальчонкой еще понял, что театр — это надежда, бегство от страха смерти. Да, да, именно так! Ведь актер проживает на сцене не одну жизнь, а десятки. Совершенно разных, неповторимых! К концу пути появляется усталость: «и это было под солнцем», все не так страшно умирать... Но это только Россия. У нас ведь отношение к театру религиозное. Мне Михаил Чехов рассказывал, что кондукторша в трамвае к нему обратилась: «Михаил Александрович, я вас в „Гамлете“ четыре раза смотрела». Здесь-то все по-иному...
Шаляпин вздохнул; скептическая улыбка тронула его бескровные губы; закурив, тяжело затянулся:
— Я к тебе прямо со съемок, от Феллини. Знаешь, его дар абсолютно феноменален. Отсутствие театрального профессионализма ему заменяет невероятный, прямо-таки поразительный талант. Я в сложном положении: мы, русские артисты, превыше всего ценим профессионализм, это у нас в традиции, а он ни черта в этом не смыслит. Я у него как-то снялся, — почти без слов, — в роли актера Руиджери, забыл уж об этом, прожил деньги давным-давно, как вдруг он меня снова зовет: «Будешь играть Юлия Цезаря!» — «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» — «Ерунда! Я снял тебя в роли Руиджери, а тот играл Цезаря, получается гениальный монтаж, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» Я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?
— Замечал, — согласился князь. — Очень верно ты это подметил.
— Вэлл... Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю, — я никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, это невосполнимо, — и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но — не выдержал, швырнул парик на землю: «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели не знаете, что ваш император был лысый?!» Заставил себя постричь. Обкорнали. И все из-за него, из-за Феллини... Ладно... Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно... Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял, каждую складку проверял... Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини: «Как дела, Федор?» — «Да разве можно надевать такой невероятный венок?» — «Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалится у тебя с головы во время убийства!» — «Нет, дорогой Феллини, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору... В тоге... С венком на голове... Хоть, впрочем, по римскому праву, он и не мог считаться настоящим императором, но я тем не менее полон к нему респекта». Ты думаешь, он стал со мной спорить? Доказывать что-то, как это принято в нашем театре? Да нет же! «Если тебе так хочется, умирай в короне!» И — все! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съемочную площадку, сказал Феллини, что известную фразу «И ты, сын мой» произнесу по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорить на языке поверженной Эллады...
— Да неужели?! — удивился Ростопчин. — Я не знал!
— Ты попросту забыл, Евгений, ты знал... Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в Сенате греческий, потому что трепетно следил за тем, чтобы соблюдались римские традиции. Хотя и ему однажды пришлось извиниться перед собравшимися за то, что он сам был вынужден употребить греческое слово, поскольку его не было в языке римлян, а слово это выражало высший смысл политики — «монополия»... Словом, сидим, я жду команды режиссера, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута все нет и нет... И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: «Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот — старше меня!» Возникла дикая, темная пауза, все замерло на съемочной площадке. А великий Феллини пожал плечами и спокойно заметил: «Но ведь это не доказано, это ж гипотеза». Говорит — а сам где-то далеко, его совершенно не интересует историческая правда, он п р о с м а т р и в а е т свою ленту... Мою греческую фразу, конечно же, при монтаже он выбросил, оставил всего два плана из тех десятков метров, что снимал, а фильм, повторяю, вышел гениальный... Я ж говорю, его невероятный талант выше профессии; в ы п л е с к и в а н и е дара — штука мистическая, Женя, непознанная.
— Как все это интересно, — тихо сказал Ростопчин. — Да и рассказываешь ты поразительно. Словно рисуешь. Я все вижу, право!
— Я — ничто в сравнении с Жоржем Сэндерсом. Послушал бы ты, как он держал зал, как он рассказывал со сцены!
— А я не знаю этого имени, Федор, не слыхал о нем...
— Неудивительно. Они ж беспамятны, в Штатах-то. Есть паблисити — помнят, нет — на свалку! Родись у них Шекспир, но не имей он хорошего банковского счета, его б и не заметил никто. А Сэндерс из Петербурга, нашу гимназию кончил, потом Америку потрясал, лучший драматический актер. Но все молодым себя считал... Шестьдесят пять уже, а он пьет, как сорокалетний. И девок меняет. Сколько я говорил с ним, как убеждал поберечь себя! Он обещал... О, как он клялся мне... Покончил с собою — и нет памяти. А Саша Гитри? Помнишь, сын великого Люсьена Гитри, который ушел из «Комеди Франсэз»?! Духа рутины не выдержал, им же режиссер давал в руки бумажные цветы, они на весь зал шуршали, поди играй в таком ужасе. К чему это я? — Федор Федорович нахмурился, рубленые морщины сделали его лицо похожим на маску.
— Ты заговорил о Гитри.
— Ах да, спасибо! Он ведь тоже родился у нас, в Петербурге. Его отец имел высший взлет, когда наш антрепренер Теляковский подписал с ним контракт на год работы в Михайловском театре... Был такой в северной столице, все спектакли давали на французском, одна аристократия собиралась... Так вот, Сашка с моим отцом сдружился, на все его репетиции ходил; забьется в угол зала и сидит... А он уже тогда комедии писал, его вся Франция ставила, любимец Парижа. Он — в одном углу, я — в другом. И заметил я любопытнейшую вещь: то он смотрел на отца с обожанием, а то вдруг лицо его замирало — в самых драматических местах... Видимо, ощущал, что в Федоре Ивановиче воплотилось то, чего он не достиг и никогда не достигает. Я думаю, что это его понимание своей — в сравнении с Шаляпиным — малости свидетельствовало об определенной ущербности духа. Вот и скатился к предательству Сашка Гитри... Стал с немцами в Париже коллаборировать! Его не судили после войны, французы простили его за легкость таланта, так он сам себя извел: без рекламы, статей о нем, без шума жизнь ему была не в жизнь. И умер от рака... В безвестности... Истинный-то художник разве на предательство способен? Только Сальери, только несостоявшиеся...
— Как тебе фазан, Федор?
— Этот фазан? Какая прелесть! Чудо! Просто чудо!
— Ты иногда — особенно если падает тень — делаешься похожим на отца.
— На отца никто не может быть похожим, Женя. Знаешь, кто написал его лучший портрет?
— Не знаю.
— Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Знаешь, как это было? Отец торопился в Питер, у него было двадцать спектаклей в Большом, двадцать в Александринке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И — закончил ведь! Мы потом отца на вокзал провожали, и шофер так лидировал мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся». Как мог Коровин ухватить поразительное сходство без рисунка, кистью — до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал — в очередной раз — Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так, считает, сходства нет. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут пришел барон Клодт, попросил кисть, но и у него тоже ничего не получилось; Коровин начал нервничать, все, говорит, замажу; случайно заглянул Серов, молча взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство. Коровин не хотел подписывать, говорил Серову, мол, это ты сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом: сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова вернулся в Москву.
— Да неужели?! Какое чудо! Ты записываешь все эти истории, Федор?
— Собираюсь сделать книгу.
— Нельзя медлить, под богом ходим!
— Ты прав. Главное, есть ведь что писать. Помню, как директор театра Теляковский разрешил отцу поставить «Дона Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец делался постановщиком... Но Теляковский позволял отцу в опере все, как Петипа — в балете. И знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти совершенно невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сиене, так з а и г р а л, что люди плакали в зале... Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сурово сказал: «Вы же всё можете! Абсолютно всё! Но вы — лентяи!»
Ростопчин вздохнул:
— Обломов в Цюрихе помер бы в одночасье.
Шаляпин кивнул:
— А как отец режиссировал в парижской Опере! Приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры трясутся: «Окно нарисовал — не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Он был невероятно требователен к окружающим, Женя, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда у него жил, в Париже, он на моих глазах лети образ Кончака, боже, как это было поразительно! Он ведь во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: «Коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина». Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости была его квартира, спускались вниз, и как же он говорил, Женя, как он поразительно р и с о в а л словом! Он великолепно расчленял образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Знаешь, он грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции! Это ж такой риск! Почему? А потому, что был убежден в своем герое, он видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам нашел узенькие татарские брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все и з н у т р и. Он и на сцене появился неожиданно, таким, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросив поводья слугам, измаявшись после охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, и делал это до того сладостно, фыркая, обливая себя водою, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца, студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не по-оперному, торжественно, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Женя, какой успех... А я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке, в Советском павильоне, красивый бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр — это чудо, Женя... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, могущественного хана... Он ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым не ходил за консультациями, он мне тогда оставил завет — на всю жизнь: «Искусство — это воображение».
— Он тебя в собеседники избрал, оттого что ты был молодым голливудским актером?
— Да что ты?! Я был подставным лицом, неким Горацио! Просто русский, да еще интересуется историей, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда заметил папе, что цирк — развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления... Долго молчал, а потом, грустно вздохнув, сказал: «В твоем возрасте я был потрясен цирком... Вот что значит воспитание». Отец рос в п о д д о н к а х общества, а я, благодаря его таланту, в цветнике. Впрочем, Дягилев меня как-то поправил: «Не в цветнике, а в самом утонченном розарии». Кстати, ты знаешь, что Серж Лифарь намерен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?
— Да неужели?!
— Так говорят в Риме. Я не думаю, что он может пойти на это, но ты бы все ж таки проверил.
В дверь каминной осторожно постучали; Ростопчин недоуменно глянул на часы — полночь; странно, подумал он, я же позволил слуге спать, что могло случиться?
— Войдите, — сказал он и повторил громче (камин был огромный; бревна, охваченные пламенем, гулко трещали): — Пожалуйста!
Вошел дворецкий, неслышно приблизился к столу, склонился, будто сломленный, шепнул:
— Уже десять раз телефонировал господин Золле из Бремена. Умоляет соединить с вами: «Отчего князь скрывается от меня, неужели я в чем-то перед ним виноват?!» Я решил, что обязан доложить вам об этом.
Ростопчин извинился перед Федором Федоровичем, пошел в кабинет; телефона Золле не помнил, виделись всего два раза, познакомил их Степанов, беседы были чисто светскими; долго искан его визитную карточку, нашел, по счастью; набрал номер, услышал густой красивый голос историка; представился; сначала на другом конце провода, где-то на берегу Северного моря, за тысячу с лишним километров отсюда, молчали, а потом князь услышал тяжелое, больное дыхание.
— Что с вами, господин Золле? Это вы?
— Да. Я... Простите... Вы не могли бы прилететь ко мне?
— Это невозможно, господин Золле. У меня расписана наперед вся эта неделя... Приезжайте ко мне, милости прошу... Или в Лондон, восьмого...
Золле долго молчал, потом ответил еле слышно:
— Мне не на что...
— Я оплачу ваш билет. А что случилось, объясните толком?
Золле говорить не мог: плакал; лающе извинился и положил трубку.
5
Степанова разбудил Миша, которого друзья звали Пи Ар Ю Си, по английскому произношению первых букв его фамилии, то есть Прюс. Один из самых интересных переводчиков, журналист и медик, он, как всегда, был переполнен информацией (если же говорить о Мишиной основной профессии, то она довольно редкостная, и определить ее надо коротко: друг).
— Ты спишь? — требовательно спросил Миша. (Он обычно ставил вопросы, как напористый следователь прокуратуры; голос металлический, только смеется грустно.) — А напрасно! Вчера я брал интервью у одного американца, он торговец, в общем-то мелюзга, тянет миллионов на двадцать, так вот, он знает про твою книгу о нацистах, грабивших музеи Европы...
— Врет, — ответил Степанов, зевая...
— Сначала извинись, потом я продолжу...
— Врет, — повторил Степанов. — Это книга на английский не переведена.
— Я прошу тебя извиниться за то, что тягуче зеваешь, разговаривая со мною.
— Господи, Пи Ар Ю Си, ты что?!
— Ну, хорошо, ты же знаешь, я тебе всегда все прощаю! Так вот, американца зовут Иосиф Львович, он говорит по-русски, как мы с тобою, очень хочет повидаться.
— А на кой черт он мне нужен?
— Нужен. Но это не телефонный разговор.
— Собираешься взорвать мост? Отравить водопровод?
— Что?!
— Если нет, тогда говори все, что хочешь. Согласно Конституции, мы караем лишь терроризм, расизм и призывы к войне, все остальное вполне законно, то есть подлежит обсуждению по телефону.
— Ты сумасшедший, — рассмеялся Миша. — Ну, хорошо, этот самый Иосиф дал мне понять, что он готов войти в твое предприятие...
— То есть?
— То есть, как мне показалось, он намерен предложить тебе свои услуги в поиске и возвращении того, что ищут твои друзья на Западе.
— Откуда такая трепетная любовь к России?
— Он мальчишкой бежал от Гитлера из Польши... Отца занесло в Штаты, а его — к нам. Работал в Караганде, на шахте... На фронт не взяли, зрение плохое. Ну а потом вернулся во Францию, оттуда перекочевал к отцу в Панаму и взял американское подданство. Говорит, что русские спасли ему жизнь... Хочет отблагодарить. Только не знал, как это сделать... А когда прочитал тебя, сразу понял, что нужно предпринять. Главное, чтобы никакой политики, — он так и сказал: «Я — очень трусливый, боюсь политики, как огня».
— Врет, — повторил Степанов и поднялся с низкого дивана, который подарила ему вдова профессора Авдиева, его университетского учителя. — Химичит.
— Ты думаешь? — Голос Пи Ар Ю Си сделался звенящим. — Или у тебя есть основания говорить так?
— Оснований нет, — ответил Степанов. — Какие основания, если я его не видел?
— Дать ему твой телефон? Или послать к черту?
Степанов пожал плечами:
— Пусть позвонит...
— Теперь последнее. Как ты думаешь, стоит переводить Апдайка? Или лучше написать в Рим, Гору Видалу, чтобы он прислан мне свой новый роман? Погоди, одну минуту, я закрою дверь, страшно кричит Темка, у него болит животик, вчера съел помидор.
Степанов воочию увидел, как Миша — по-юношески порывистый в свои пятьдесят четыре года — вскочил с табуретки (он обычно вел телефонные разговоры с кухни, сделанной удивительно уютно красиво, чисто американский стиль, тамошние архитекторы научились делать восхитительный дизайн для кухонь, как-никак сердце дома), закрыл дверь в комнату, где его красивая молодая жена возилась с годовалым Артемом, вернулся на место, закурил и резко бросил трубку к уху.
— И еще: у тебя нет знакомых, которые продают морозилку. Только не финскую, а нашу, за двести восемьдесят?
— Нет, Мишенька.
— Жаль.
— А у тебя нет хорошего дерматолога?
— Записывай. — Как всегда, Мишина реакция была стремительной. — Сто двенадцать сорок один сорок три, добавочный два сорок, попроси к аппарату Вадима Михайловича, скажи, что от меня, представься, это лучший врач из всех, каких я знаю. Что-нибудь еще?
— Ты в Лондоне был?
— Был ли я в Лондоне?! Я жил в этом прекрасном городе полгода, когда возил туда выставку наших фотографий! Незабываемо! Записывай телефоны, я отдаю тебе великолепных людей...
— Кто они?
— Мои друзья, этого достаточно!
«Как Роман Кармен, — подумал Степанов, — тот всегда писал мне рекомендательные письма... И в Мадрид писал, своему ученику Антоше Гонсалесу, пусть ему земля будет пухом, и Кэпштайну в Париж, и в Голливуд, Дмитрию Темкину, тоже умер; и во Вьетнам писан, в Гаагу, и в Токио, и в Чили, когда там был Корвалан; с его друзьями сразу же завязывалась дружба, и не так было страшно жить в этом тревожном мире, потому что совершенно разные, незнакомые до того люди садились за стол, выпивали чарку водки, стакан чаю или чашку кофе и уговаривались о том, как и чем можно помочь друг другу. Как обидно, что термин „рекомендательное письмо“ ушел из нашего обихода; ведь рекомендуют только того, в кого верят; на визитной карточке может быть множество титулов, но разве они определяют истинную ценность человека?! Нет, конечно же. А напечатать про себя два слова: „порядочный человек“ — как-то не с руки, особенно с нашим российским комплексом застенчивости. Нет Ромы... Но остался, слава богу, Миша Пи Ар Ю Си, рядом Слава, Виталий, Санечка Беляев, рядом Хажисмел Саншоков, Таир, Шайдук, Арчил, дед Данила, Эльдар, Семен, Корнеич, Магомет, какое все-таки счастье, что дружество н е п р е р ы в а е м о, уходит звено, но связующая цепь остается, в этом главная надежда человеческая...»
Миша продиктован телефоны, объяснил, у кого можно остановиться, если кончатся деньги на отель, кто в силах финансировать затраты на транспорт при том, что ответишь тем же в Москве, кто поможет посмотреть самые интересные спектакли и кто — в случае нужды — проконсультирует (причем бесплатно) насчет сердца и почек; поинтересовался, нет ли у Степанова знакомых в Архангельске, туда летит его подруга; записал адрес охотника и краеведа Антипкина, спросил, не болит ли у Мити затылок в связи с дикими атмосферными перепадами, порекомендован в этом случае пить компламин и, сказав, что он должен срочно вести на прогулку своего пса чао-чао, положил трубку, успев при этом пошутить про то, что «не может Митя без еврея, поскольку я тебя шустрее».
— Вообще-то я Джозеф. Папа был Левой, на старости стал Левисом, так что называйте меня Иосиф Львович. Очень просто и почти по-русски. Иосиф Львович Розэн, — представился маленький пепельнолицый человек в дымчатых очках с очень тонкими, прямо-таки балериньими руками и совершенно крошечными ножками, обутыми в остроносые туфли крокодиловой кожи. — Давайте вместе пообедаем? Я бы с радостью пригласил вас в «Сакуру»...
— Вы меня в Панаме пригласите, — ответил Степанов. — Здесь я хозяин. Так что кормить буду я, и не в «Сакуре», а в «Национале», там отменная русская кухня, едем...
— Да, но у меня назначена встреча в «Станкоэкспорте» с моим русским директором! Точнее говоря, содиректором, ведь наша компания смешанная...
— О чем разговор, приглашайте содиректора, — Степанов кивнул на телефон, стоявший на стойке у администратора отеля, в котором жил Розэн.
— Да, но ведь это служебный, — так же вкрадчиво проговорил Розэн, — неудобно...
— Вы чего такой осторожный? — улыбнулся Степанов; обернулся к администратору, представился (вообще-то не любил, нескромно это, но еще обидней, если обхамят при американце. На то, чтоб пуд соли съесть, время потребно, но ведь иностранец на неделю приезжает, из того, с чем столкнется за это время, сложится впечатление, они ж быстры на выводы), спросил разрешения позвонить; администратор (видимо, из отставников, службист, воспитанный) разрешил, осведомившись при этом, над чем сейчас работает Степанов, что нового следует ждать в журналах, совсем пустые, обидно, читать нечего, а ведь такие богатые традиции и вопросов нерешенных масса (говорил рублено, командно, будучи, вероятно, уверенным в том, что Розэн тоже русский, — шпарит-то без акцента, только голову то дело втягивает, совсем как черепаха, и лицо то каменеет, то расходится в улыбке).
В машине уже Розэн сказал, что его содиректора зовут Паша, он великолепный инженер, очень скромный человек, в Панаме в него все влюблены, прекрасно говорит по-испански и по-английски, совсем молод, а жена сплошное очарование, нет слов.
Паша понравился Степанову сразу же, потому что он и представился легко, — «зовите меня Пашей, я молодой еще, набудусь Павлом Ивановичем», — и улыбка у него была застенчивая, и слушал он вбирающе; иные молодые ныне приписали себя к критическим ниспровергателям, полны снисходительного юмора и скептической грусти; смешно, поскольку возрастные границы сдвинулись, раньше про двадцатишестилетнюю красавицу Пушкин писал, что мол, старуха, а сейчас пятидесятилетние женщины — те, которые умеют держать себя, — напропалую крутят романы, и шестьдесят лет для мужчины считается — порою по праву — временем расцвета.
— Что будем есть? — спросил Степанов, когда они устроились на втором этаже «Националя»; вид на Манеж сказочен, день весенний, капель, красотища, в такие дни постоянно слышится музыка, и не страшно ощущать возраст, хотя и нет радостного предчувствия того что все еще впереди.
— Я бы съел суп, — тихо сказан Розэн. (Он вообще говорил очень тихо, и Степанову приходилось все время напрягаться, чтобы понимать его, порою читал, как глухой, по губам.) — И хорошо бы котлету.
— У вас в памяти шахтерское меню, — заметил Степанов. —Здесь более разнообразный выбор. Рекомендую рыбную солянку, заключим пиршество рыбой по-монастырски...
— По-московски, — поправил его официант. — Вы употребляете старорежимное выражение, Дмитрий Юрьевич.
— Пятнадцать лет назад режим был прежним; тогда ведь переименовали, — в тон ему ответил Степанов и посмотрел на Розэна и Пашу. — Хотите внести коррективы?
— Если можно, я бы выпил бутылку пива, — сказал Розэн.
— Чешского нет, — ответил официант, — только «жигулевское».!
— Так мне оно нравится! — Розэн вскинул над черепашьей головкой маленькие руки. — Особенно если пенное...
— Образцово-показательный американец, — замели Степанов, провести бы вас в государственные секретари, а? Ей-богу, сразу бы все спорные вопросы решили...
— Не тяните меня в политику, — попросил Розэн, — я торговец, чем и горжусь, а продаю я не что-нибудь, а ваши прекрасные станки, и очень неплохо это делаю, правда, Паша?
— Да, бизнес идет нормально, — ответил Паша.
— Вы лучше расскажите Дмитрию Юрьевичу про свою идею, тогда дело пойдет легче.
— У меня нет никакой идеи! Просто я обмолвился, что было бы неплохо, напиши кто-нибудь в Советском Союзе про то, как работает наша фирма, про наши успехи и трудности...
— Это не моя тема, — ответил Степанов. — Я пару раз влетал с вашим братом: одного хватил, а он, как выяснилось, был жуликом и банкротом; второго ругал, а он оказался финансовым гением, раскрутил великолепный бизнес. Лучше поговорите с кем-нибудь из наших журналистов, специализирующихся на внешней торговле.
— Нужно имя, — еще тише сказал Розэн. — Вы понимаете, что для бизнеса нужно имя? Это не шутка. Это практика жизни. Тогда мне помогут и во Внешторгбанке, и во всех объединениях, правда, Паша?
— Вы не можете жаловаться на то, что вас обижают, — заметил содиректор.
— Да, но мы намерены расширять дело! Без поддержки Москвы я не потяну! Если нам дают рассрочку — вы же прекрасно это знаете, Паша, — он обернулся к содиректору, — мы идем семимильными шагами! Но если потребуют немедленных платежей, я пущу семью по миру...
Официант принес еду, начал сервировать стол.
Розэн попросил у Степанова сигарету, вкрадчиво пояснив:
— Я так борюсь с курением. Даже карманы пиджака зашил, чтобы не носить табак. Но окончательно перебороть не могу, несмотря на всю постыдность положения, в которое я себя ставлю, выпрашивая сигарету. В годы моей молодости говорили «стреляю». Это выражение осталось?
— Осталось. Стреляйте на здоровье, — сказал Степанов. — Врачи врут: не сигарета страшна, а стресс...
— Да, но у меня была операция на сердце.
— У всех были операции на сердце. У кого с ножом, у кого без ножа...
— Да, но без ножа все-таки лучше.
— Кто знает, — вздохнул Степанов.
Розэн съел две ложки супа, отставил тарелку; сделал два глотка пива, отодвинул фужер; сложив руки, как ксендз во время проповеди, он хрустнул пальцами и просяще посмотрел на Пашу. Тот сосредоточенно ел солянку; лобастый, подумал Степанов, хорошо смотрит парень, все сечет, и в уголках рта улыбка появляется именно тогда, когда нужно; есть люди-локаторы, а есть люди-стены, совершенно непрошибаемы; этот — локатор.
Степанов доел солянку, вылил «боржоми»; водку опасно, за рулем, отберут права «как с добрым утром»; а жаль, к такому обеду рюмка водки прямо-таки необходима; все же наш автозакон излишне жесток, немцы позволяют шоферу рюмку водки, сорок граммов, хотя Пи Ар Ю Си предупреждал, что в Англии за глоток пива дерут чудовищный штраф и немедленно отбирают водительскую лицензию; посмотрел на молчащего Розэна, — далеко не Цицерон, — спросил:
— Вы как-то увязываете воедино свое желание войти в то дело, которым занимаются мои друзья на Западе, с тем, чтобы я помог вам здесь в вашем бизнесе?
Лицо Розэна не дрогнуло, только маленькие ладошки стремительно вспорхнули над головой:
— Ах, при чем здесь мое чувство благодарности и бизнес?! Я сказал Паше, что хочу войти в дело возвращения в Россию похищенного гитлеровцами сразу же, как только прочитан об этом! Никакой связи с бизнесом, просто надо уметь отдавать долги!
Паша усмехнулся:
— Есть связь, Иосиф Львович, не гневите бога, есть.
— Спасибо, — сказал Степанов. — Вот это серьезный разговор. Если не возражаете, поедем ко мне после обеда, позвоним в Цюрих, Ростопчину, он финансовая пружина всего предприятия, без него вряд ли что получится, договоритесь о встрече... Можете полететь отсюда домой через Цюрих?
— Конечно, — ответил Розэн. — Послезавтра — пятница. Банки еще открыты. Мне будет очень интересно познакомиться с мистером Ростопчиным. Не скажу, что у меня есть свободные деньги, но я готов потратиться, — не с прибылей компании, а отдать свои, кровные, — потому что испытываю душевную потребность быть вместе с вами и вашими друзьями, мистер Степанов.
Цюрих дали довольно скоро, потому что Степанов позвонил старшей на международную станцию и объяснил, в чем дело; Ростопчин был в офисе; голос грустный, надломленный какой-то.
— Что стряслось? — спросил Степанов. — У тебя какие-то неприятности?
— У нас неприятности, — уточнил Ростопчин. — У тебя, у меня, у нас. Ты должен прилететь ко мне в Цюрих завтра же!
— Что случилось?!
— Мне безумно жаль господина Золле. Он в ужасном состоянии но не говорит толком, что стряслось. Кажется, денежные затруднения. Я звал его сюда, он не хочет, я предложил ему прилететь в Лондон восьмого, к нам с тобою, он согласился... Но самое ужасное что Лифарь послезавтра решает судьбу писем Пушкина и стихов Лермонтова. Я не уверен, что он решит правильно. Нужна твоя помощь, поэтому, пожалуйста, бери первый же самолет...