Юлиан Семенович Семенов
АЛЬТЕРНАТИВА
(ВЕСНА 1941)
1. ОБО ВСЕМ И ЕЩЕ КОЕ О ЧЕМ
Начальник генерального штаба вермахта Гальдер, будучи человеком педантичным, делал записи в своем дневнике каждый день. В тот мартовский вечер он вывел каллиграфическим почерком следующее:
«19 III 1941 г.
Совещание: Югославия присоединяется к Тройственному пакту.
Топпе (до сих пор 1-й обер-квартирмейстер во Франции) доложил о своем назначении на должность уполномоченного генерал-квартирмейстера при группе армий «Север», развернутой для операции «Барбаросса».
На пресс-конференции, которые проводил каждую среду в МИДе, на Вильгельмштрассе, шеф отдела печати Шмит, журналисты собирались загодя. Молчаливые официанты с солдатской выправкой обносили гостей пивом и горячими сосисками, а в Берлине весной сорок первого года продукты эти жестко нормировались карточной системой; деловитые журналисты из-за океана, скандинавы, испанцы и швейцарцы экономили карточки на пиво и мясные продукты, совмещая работу с сытным обедом. Поодаль, возле больших итальянских окон, стояли арабы и японцы; арабы морщились от запаха свиных сосисок — коран есть коран, а японцы «сохраняли лицо» — негоже сынам Страны восходящего солнца отталкивать соседей, вырывая себе сосиску пожирнее и поприжаристей, и жевать ее лихорадочно, перебрасывая шипучее мясо языком, чтобы не обжечь нёбо.
Штирлиц с любопытством наблюдал за двумя корреспондентами из Москвы, которые старались быть незаметными в толпе своих американо-европейских коллег, но из-за того, что они не хватали, подобно остальным, сосиски, не уплетали их с цирковой быстротой, не глотали жадно пиво, чтобы успеть выпить кружку ко второму подходу официантов и запастись следующей, они в толпе выделялись — словно одетые стояли на пляже.
«Проинструктировали, видно, ребят, — подумал Штирлиц, — не выделяться. Но при этом сказали: «Достоинство прежде всего». Поди-ка, совмести здесь! Чтобы не выделяться, надо толкать соседей, хватать сосиски, капать пивной пеной на спины коллег и пробиваться сквозь толпу поближе к Остеру, который знает больше остальных журналистов, ибо он близок к Геббельсу».
Шмит появлялся из боковой двери; журналисты, сшибая друг друга, бросались к длинному столу, норовя занять место рядом с шефом прессы, и только американские асы отходили к окнам, чтобы видеть всех собравшихся в зале. Американцы научились получать самую важную информацию после выступления Шмита, когда он начинал отвечать на вопросы: как правило, два или три немецких журналиста спрашивали Шмита по шпаргалке. Соотнося поставленные вопросы с заранее подготовленными ответами Шмита, ребята из Ассошиэйтед Пресс делали более или менее верные прогнозы по поводу очередной внешнеполитической акции Гитлера.
Всякий раз, когда Шелленберг поручал Штирлицу присутствовать на этих пресс-конференциях, чтобы поддерживать контакты с журналистами, которыми интересовалась разведка, Штирлиц прежде всего впивался взглядом в карту на стене, которую открывал помощник Шмита перед началом собеседования. Карта эта была страшная. Коричневое пятно Германии властвовало в Европе. Территории Польши, Чехословакии, Австрии, Дании, Норвегии, Бельгии, Голландии, Франции были заштрихованы резкими коричневыми линиями; Венгрия, Румыния и Болгария, как страны, присоединившиеся к «антикоминтерновскому пакту», были окрашены в светло-коричневые цвета. Резкие черно-коричневые пятна уродовали территории Албании и Греции: там вела войну Италия.
Карта была сделана так, что доминирующая роль гитлеровской Европы подчеркивалась махонькой Англией, нарисованной художником жалостно и одиноко, и далекой Россией, причем, в отличие от Англии, где были обозначены города и дороги, Россия представлялась белым, бездорожным пространством с маленькой точкой посредине — Москвой.
Шмит, не отрывая глаз от текста, подготовленного его сотрудниками, прочитал последние известия:
— «Сражения против английского империализма идут по всему фронту. Недалек тот день, когда надменный Альбион будет выбит из всех своих колоний. В недалеком будущем Суэцкий канал — пуповина, связывающая Лондон с Индией, — будет перерезан, и, таким образом, Англия останется без сырья, без резервов, без продуктов питания. Вопрос падения островитян — вопрос решенный, все дело в сроках. Весна или лето этого года будут означать начало европейского мира, после того как Лондон подпишет условия капитуляции, которые мы ему продиктуем. Сражение в Греции и Албании отмечено победоносным наступлением войск великого дуче».
Штирлиц знал, что Шмит сейчас станет говорить, какой монолитной стала Европа после того, как фюрер заставил мир считаться с откровением двадцатого века — с идеями национал-социализма. Он знал, что после «общетеоретического пассажа» Шмит обрушится на Америку, не называя, естественно, ни Рузвельта, ни Белый дом. Он будет говорить о «силах империализма, которые действуют в угоду финансовому капиталу с целью задушить великую европейскую цивилизацию». Все это Штирлиц слыхал уже много раз, и поэтому он поглядывал на Джеймса Килсби из Чикаго: служба гестапо позавчера записала беседу, которую он вел с русским корреспондентом. Килсби — он жил в рейхе недолго и не научился еще осторожности — говорил русскому, что, видимо, следующим ударом, который Гитлер готовит, будет удар по России; он ссылался при этом на своих друзей из вермахта, и, Штирлиц знал, гестапо сейчас наблюдало за всеми контактами Килсби. Русский журналист вел с ним беседу умно и весело. Он говорил Килсби, что в России существует известное агентство ОГГ, но к его сообщениям надо относиться с осторожностью. Американец сказал, что, кроме ТАСС, никакого другого русского агентства он не знает, и полез было за книжечкой, чтобы занести в нее новость. Русский журналист посмеялся: ОГГ расшифровывается как «одна гражданка говорила». Новость только тогда становится новостью, закончил он, когда есть ссылка на серьезный источник информации. Естественно, официальный. Наш парень жил в Германии уже третий год и вел себя точно и выверенно — даже в интонациях.
— Господин Шмит, — поднялся журналист из Лос-Анджелеса, — в центре Европы, помимо Швейцарии, осталась лишь одна страна, сохраняющая нейтралитет: я имею в виду Югославию. Предстоят ли переговоры на высшем уровне между Берлином и Белградом?
— Мне о факте таких переговоров ничего не известно, — ответил Шмит. — Наши отношения с Югославией строятся на взаимном уважении и полном доверии.
— Можно считать, что нейтралитет Югославии устраивает Берлин? — продолжал допытываться американец.
— Берлин устраивает нейтралитет Швеции и Швейцарии, — ответил Шмит, — мы никому не навязываем своей дружбы.
— Можно ли считать, — негромко спросил Килсби, — что нейтралитет Югославии является следствием ноты Молотова по поводу введения германских войск в Румынию и Болгарию?
— Я давно замечаю, Килсби, — ответил Шмит, — что вы пытаетесь проводить в рейхе пропагандистскую работу, рассчитывая на неустойчивых и политически не подготовленных людей!
«Мое ведомство дало ему инструкции, — понял Штирлиц, — Килсби — кандидат на выдворение».
— Господин Шмит, я пользуюсь официальными документами, — ответил Килсби. — Некоторые швейцарские газеты утверждают, что нейтралитет Югославии стал возможен после обмена нотами между рейхсканцелярией и Кремлем.
— Наши отношения с Россией, — ответил Шмит, — отличаются истинным добрососедством. Введение наших войск в Болгарию и Румынию произошло по просьбе монархов этих стран — они нуждаются в защите от английских посягательств. Еще вопросы, пожалуйста!
«Когда же они начнут? — подумал Штирлиц. — Они должны начать этой весной. Почему наши молчат? Почему мы не предпринимаем никаких шагов? Если Югославия откажется от нейтралитета, значит, весь фронт от Балтики до Черного моря окажется в руках Гитлера. Почему же мы молчим, боже ты мой?»
Но по укоренившейся в нем многолетней привычке беседовать с самим собой, отвечать на вопросы, поставленные однозначно и бескомпромиссно, Штирлиц сказал себе, что ситуация, сложившаяся в мире весной сорок первого года, такова, что всякое действие, а тем более открытая внешнеполитическая акция, направленная против Германии, невозможна, ибо она будет свидетельствовать о том, что «нервы не выдержали», поскольку открытого нарушения условий договора о ненападении со стороны рейха не было. Понимая, что Гитлер рано или поздно нападет на его родину, Штирлиц тем не менее отдавал себе отчет в том, что всякое «поздно», всякая, даже самая минимальная, оттяжка конфликта на руку Советскому Союзу. Это была аксиома, ибо успех в будущей войне во многом складывался из цифр, которые печатали статистические ведомства в Москве и Берлине, сообщая данные выполнения планов — выплавку стали, чугуна, добычу нефти и угля, — эти сухие цифры и определяли будущего победителя, а они, цифры эти, пока были в пользу Германии, а не Союза. Но Штирлиц понимал, что резервы его страны неизмеримо больше резервов рейха, а исход будущей битвы в конечном итоге определяли резервы. Штирлица не пугало то, что вся Европа сейчас была под контролем Берлина. Это только на первый взгляд было страшно. Если не поддаваться первичному чувству и заставить себя неторопливо, как бы со стороны анализировать ситуацию, то вывод напрашивался сам собой: конгломерат народов, отвергавших идеи национал-социализма, сражавшихся — в меру своих сил — против вермахта, будучи оккупированными, чем дальше, тем активнее станет оказывать сопротивление немцам; сначала, видимо, пассивно, но потом — Штирлиц не сомневался в этом — все более активно, то есть с оружием в руках. Значит, Гитлеру придется удерживать свои резервы с помощью армии; значит, считал Штирлиц, тылы рейха будут зыбкими, ненадежными, враждебными духу и практике нацизма.
Он все это понимал умом, заставляя себя анализировать ситуацию, проверяя и перепроверяя свои посылы, дискутируя сам с собой, но когда хоть на минуту душа его выходила из-под контроля разума, как сейчас, когда он снова увидел эту проклятую коричневую карту и маленькую точечку Москвы на белой пустыне России, становилось ему страшно, и пропадали все звуки окрест, и слышал он только свой немой вопрос, обращенный не к себе, нет, обращенный к дому, к своим: «Ну что же вы там?! Делайте же хоть что-нибудь! Понимаете ли вы, что война вот-вот начнется?! Готовитесь ли вы к ней?! Ждете ли вы ее?! Или верите тишине на наших границах?!»
…Выйдя из ампирного, с купидончиками, выкрашенными голубой краской, здания министерства иностранных дел, он сел в свой «хорьх» с форсированным двигателем, резко взял с места и поехал в маленькое кафе «Грубый Готлиб». Там никто не обратит внимания на то, что он выпьет не двойной «якоби», как это было принято в Германии — стране устойчивых традиций, тут уж ничего не поделаешь, — а подряд три двойные рюмочки сладковатого коньяка.
Американские журналисты учили его веселой медицинской истине «релэкса и рефлекса» — расслабления и отдыха: двадцать дней в горах, одному, без единого слова, — тишина и одиночество. Он, увы, не мог себе позволить этого. Но он мог пойти к «Грубому Готлибу», выпить коньяку, закрыть глаза и посидеть возле окна, среди пьяного рева, грустной мелодии аккордеона и скрипки, и почувствовать, как тепло разливается по телу и как кончики пальцев снова становятся живыми из онемевших, чужих и холодных.
Корреспондент ТАСС по Югославии Андрей Потапенко боялся только одного человека на земле: своей жены. Ревнивая до невероятия, она устраивала ему сцены, включив предварительно радио, когда он возвращался домой под утро — с синяками под глазами, едва держась на ногах от усталости.
— Но пойми, — молил он, — я же был на встрече…
— Мог позвонить!
— Не мог я позвонить! Как мне сказать помощнику министра: «Одну минуточку, сейчас я позвоню Ирочке, а то она решит, что я у дам»?! Или что? Посоветуй, как мне поступать, посоветуй! Ты же все знаешь!
— Костюков возвращается домой в семь!
— Костюков бездельник и трус! Он отсиживает на работе, а я работаю! Я не умею отсиживать. Мне платят за статьи, а не за сидение в офисе!
— В офисе! А почему от тебя духами пахнет?!
— Так с ним женщина была.
— С кем?
— Я же сказал: с помощником!
— С ним?
— Ну не со мной же…
— Хороши дела — с бабой!
— Как раз с бабой и делаются все дела!
— Я завтра же пойду к поверенному и расскажу, что ты…
Этого Потапенко слушать не мог; он уходил в кабинет, запирал дверь и садился к столу, уставившись в одну точку перед собой — эта точка была для него, словно буй во время шторма, некий символ спокойствия, за который он должен держаться.
Последние дни он спал по пять часов от силы. Ситуация обострялась с каждым днем: либо Югославия присоединится к англо-греческим войскам, либо Белград станет союзником Гитлера. О нейтралитете мечтали наивные политические идеалисты — балканский стратегический узел, южное подбрюшье рейха и северное предмостье британского Суэца, должен быть разрублен. Жестокая римская формула «третьего не дано» стала руководством в дипломатической практике весной сорок первого года.
Сегодняшний разговор с помощником министра просвещения, воспитанным в Сорбонне, был важным, особенно важным: казалось, что собеседник Потапенко лихорадочно взывает о помощи.
Естественно, ни о чем впрямую собеседник не говорил; манера его поведения была безукоризненна — веселая рассеянность, добрая монтеневская афористичность, щедро пересыпаемая грубоватыми марсельскими шутками; неторопливая и чуть скептическая оценка всего и вся; подтрунивание над собой и своими шефами, что, естественно, позволяло ему в такой же мере подтрунивать над Потапенко и его шефами, но среди мишуры этих изящных, ни к чему не обязывающих умностей помощник министра несколько раз
так глянул на Потапенко и
так произнес несколько фраз о судьбе несчастных Балкан, обреченных на заклание, особенно теперь, «когда традиционный защитник моей родины вынужден сохранять улыбку на лице, в то время как его возлюбленную раздевает донага насильник и вот-вот опоганит», что только полный болван не понял бы истинной цели всей этой шестичасовой встречи, на которую был приглашен Потапенко.
Они сидели в маленьком кафе около «Српского Краля», неподалеку от Калемегдана, тянули «турску кафу», запивая попеременно то холодной «киселой водой», то чуть подогретым виньяком с виноградников Босны, и со стороны казалось, что беседуют обо всякой безделице стародавние друзья, стараясь к тому же понравиться красивой женщине, лениво разглядывавшей собиравшуюся в этом кафе белградскую богему, куда как более вызывающую, чем французская: уж если богема, так чтоб во сто крат богемистее французской. Приморские славяне, спустившиеся к Адриатике из черногорских ущелий и с дымных, заоблачных вершин, любят быть во всем первыми и достоинство свое чтят превыше всего — даже в том, чтобы у маленького «Актера Актеровича» из «Балаганчика» рубаха была более цветастой и вызывающей, чем у самого знатного парижского шансонье…
«Заместителю народного комиссара иностранных дел
тов. Вышинскому А. Я.
Уважаемый Андрей Януарьевич!
Обстоятельства вынуждают меня обратиться непосредственно к Вам, поскольку ситуация, сложившаяся в Белграде, приобрела характер критический. Однако именно сейчас, с моей точки зрения, эта ситуация может способствовать реальному и деловому налаживанию дружественных взаимоотношений между нашими странами, народы которых — я убежден в этом — являются братскими.
Когда НКИД определенно и резко высказался против введения германских войск в Болгарию, сообщения об этом были напечатаны здесь на первых полосах газет как событие первостепенной важности. А сразу же после того как английские и американские журналисты, аккредитованные при здешнем МИДе, первыми дали в своих газетах сообщения о готовности Советского правительства гарантировать нейтралитет Турции и о том, что мы относимся с пониманием к ее проблемам, здешние дипломатические работники, близкие к тем кругам, которые выступают против капитулянтской линии премьера Цветковича и министра иностранных дел Цинцар-Марковича, подчеркивают в доверительных беседах необходимость заключения пакта о дружбе с Москвой, который может быть единственной гарантией против требования Гитлера о присоединении Югославии к Тройственному пакту.
По слухам, Н. Рибар, возглавляющий «левицу», имел встречу с хорватским лидером, первым заместителем премьера доктором В. Мачеком. Тот в ответ на просьбу Рибара противостоять нажиму Берлина заключением пакта о дружбе с СССР сказал, что лишь договор с Гитлером может дать стране мир.
В правительстве существует сильная оппозиция намерениям Рибара и других левобуржуазных лидеров искать выход из дипломатического тупика в немедленных переговорах с Москвой. Цинцар-Маркович, как утверждают журналисты из газеты «Време» (издается ставленником Гитлера Грегоричем), говорил недавно о том, что «интерес к нам России не должен дойти до общественности, а особенно не должно созреть впечатление, будто мы в союзе с Россией могли бы прийти к более благоприятному положению. Необходимо иметь в виду, что Россия является нашим самым большим врагом. Мы должны лишь время от времени считаться с Советским Союзом вследствие его к нам близости и величия».
Однако эта точка зрения, типическая для Цинцар-Марковича и князя-регента Павла, не находит широкой поддержки. (Недавно один из левобуржуазных лидеров, Драгомир Йованович, заявил на митинге: «Мы — страна чудаков; мы сотканы из взаимоисключающих противоречий: наша власть выступает за Германию, наша армия тяготеет к Англии, а все население страны не скрывает своей любви к Советскому Союзу!»)
Целый ряд высших военных, по слухам, поддерживает постоянные негласные контакты с миссией Антони Идена, находящегося по поручению Черчилля в Греции, и с фельдмаршалом Диллом, представляющим британский генеральный штаб. Эти военные, стоящие в оппозиции к Цветковичу (среди них наиболее мобильными фигурами здесь считают начальника ВВС генерала Душана Симовича и танкиста Борю Мирковича), по словам людей, близких к ним, готовы предпринять любые шаги, только бы не позволить Югославии стать официальной союзницей Гитлера. Эти люди настаивают на заключении с Гитлером лишь договора о ненападении. Риббентроп категорически отвергает эту идею. Как сообщил мне болгарский журналист П. Неделков, в беседе с болгарским посланником в Берлине Драгановым Риббентроп заявил, что рейху необходим монолитный балканский тыл, поскольку именно здесь закончится превращение Европы в зону, подвластную — в той или иной мере — практике национал-социализма.
Народ не скрывает антипатии к Гитлеру и открыто выражает свои искренние чувства традиционной любви к нашей стране — об этом громко говорят на улицах, в театрах, кафе, в учреждениях. Правительству будет трудно, почти невозможно объяснить народу присоединение страны к гитлеровскому блоку. Здесь высказывают мнение, что Цветкович не решится пойти на этот шаг. Во всяком случае, он понимает, что этот шаг чреват для него серьезными последствиями.
…Югославия осталась единственной балканской страной, которая не участвует в войне и пока еще сохраняет нейтралитет. От ее позиции, видимо, будет зависеть многое. Поэтому, уважаемый Андрей Януарьевич, я и обращаюсь к Вам с этим письмом: сейчас самый подходящий (и, по моему мнению, последний) момент, когда мы можем путем дипломатического демарша остановить продвижение Германии на Балканах, наладив контакт и оказав поддержку тем силам в Белграде, которые думают о будущем их родины. Меня даже не смущают контакты здешней оппозиции с англичанами — другой силы, которая поддерживала бы антигитлеровские элементы в правительстве, в настоящий момент не существует. Если бы мы более четко высказали свою позицию в связи с требованиями Гитлера о присоединении Югославии к пакту, мы бы нашли в Белграде много серьезных и сильных политиков, готовых установить с нами прочные контакты.
С уважением
А. Потапенко, корр. ТАСС,
п/б № 654921.
20 III 1941».
Вышинский подчеркнул все местоимения «я», «по-моему», «с моей точки зрения» и, сняв трубку «вертушки», позвонил начальнику ТАССа.
— Послушайте, Хавинсон, — сказал он, — у вас, как я погляжу, в Белграде сидят не журналисты, а прямо-таки теневые послы, этакие эмиссары центра.
— Кого вы имеете в виду, товарищ Вышинский?
— Потапенко я имею в виду, — ответил Вышинский и положил трубку.
Вышинский раздумывал, стоит ли сообщить Сталину о том, что среди белградских военных существует «мобильная личность», стоящая в оппозиции к режиму Цветковича, но, зная, как крут бывает Сталин, когда важная информация приходит к нему без достаточно авторитетной проверки, решил поначалу сказать об этом наркому.
Молотов выслушал Вышинского и спросил:
— От кого эти сведения?
Мгновение поколебавшись, Вышинский передал Молотову письмо Потапенко. Нарком прочитал письмо сначала бегло, потом — второй раз — внимательно и цепко, водя остро отточенным красным карандашом по машинописным ровным строчкам, спотыкаясь в тех лишь местах, которые были жирно подчеркнуты Вышинским: «я», «по-моему», «с моей точки зрения».
— Думающий человек писал, — заметил Молотов, мельком взглянув на Вышинского.
Тот чуть улыбнулся:
— Я уже поздравил ТАСС с тем, что у них работают такие инициативные люди. «Теневые послы» — совсем, по-моему, неплохое определение для такого рода журналистов.
— Ну, это зависит от интонации, — сразу же поняв Вышинского, сказал нарком. — Попросите размножить это письмо, я думаю, его стоит показать товарищу Сталину и членам Политбюро. И вызовите Гавриловича. Он ведь не просто посол, он один из лидеров оппозиции в Белграде. Задайте ему вопрос в лоб: нужен им договор с нами или нет?
— Позавчера Гаврилович сказал, что этот вопрос зависит от того, как будут развиваться отношения между Белградом и Лондоном.
— Позавчера у нас не было этой информации, — сказал Молотов и тронул рукой письмо Потапенко. — Перед тем как мы будем докладывать этот вопрос товарищу Сталину, прощупайте Гавриловича: кто такой Рибар? Мера весомости Симовича? И — главное: сломает Гитлер Цветковича или тот сможет устоять и не пойти на требование Берлина?
Цветкович почувствовал, как у него занемела рука в локте. «Видимо, растянул сухожилие, когда играл с Миланом, — подумал он. — Если все это кончится, я уеду в Дубровник и полежу на солнце, и все пройдет — без массажей и утомительного лечения токами высокой частоты».
Он надел очки, пробежал текст, напечатанный на немецком, итальянском, японском и сербском языках, быстро подписал все четыре экземпляра документа и, дожидаясь, пока Риббентроп, Чиано и адмирал Ошима так же молча, как и он, подписывают протокол о присоединении Югославии к Тройственному пакту, внимательно осмотрел большой зал и, встретившись взглядом с пустыми глазами купидонов, глазевших на него с высокого лепного потолка, снова вспомнил пятилетнего племянника Милана — драчуна, который так любил возиться с ним на широкой тахте, застланной волосатым крестьянским ковром, присланным в подарок болгарским премьером Георгиевым.
«Господи, о чем я? — вдруг ужаснулся Цветкович и быстро глянул вокруг себя, словно испугавшись, что мысли его могут быть услышаны. — Как же я могу об этом в такой момент?!»
Он вспомнил — со стремительной четкостью — весь этот март; встречу князя-регента с Гитлером, когда тот терзал свою левую руку, то и дело ударяя по ней белыми пальцами правой, словно проверяя, чувствует ли кожа боль, и, глядя поверх голов югославских представителей, громко отчеканил: «Мы можем ждать еще две недели! Либо — либо! Если Югославия присоединится к пакту, война обойдет ее границы; если же Югославия решит остаться в стороне — я умою руки. Ваше предложение о договоре дружбы — неприемлемо».
Он вспомнил, как после этого разговора в Брехтесгадене германские танки вошли в Болгарию и устремились к югославским границам и как болгарский посол путано и унизительно объяснял ему вынужденность этого шага Софии.
Цветкович вспомнил и то, как представитель Рузвельта полковник Донован, прибывший из Афин, грохотал в его кабинете: «Одумайтесь! Присоединение к Тройственному пакту запятнает вас позором! Мы не останемся равнодушными к этому шагу!» Он ясно увидел лицо британского министра Антони Идена, который прилетел в Белград в те же дни: «Лучше война, чем позор сговора с Гитлером! Мы победим Гитлера — рано или поздно. Мощь Соединенных Штатов и наша воля к победе одержат верх над кровавым фанатиком! Как вы тогда сможете смотреть в глаза европейцам, господин премьер?!»
Все эти видения пронеслись перед глазами Цветковича, и он с трудом подавил вздох и постарался настроиться на происходящее здесь событие, долженствующее изменить ситуацию на Балканах, но с отчетливой ясностью, словно бы отстраненно наблюдая себя со стороны, услышал свои мысли, а думал он о том, что левый ботинок жмет в пятке и что надо бы успеть вовремя принять чесночный отвар после обеда для профилактики желчных протоков, а от этих желчных протоков мысль его легко и странно перепорхнула на проливы, и он вспомнил, как князь-регент Павел рассказывал ему о последней встрече с Милюковым, когда русский изгнанник горько и умно говорил о том, что нерешенная проблема Босфора и Дарданелл еще долго будет маячить общеевропейской угрозой, а потом мысль, не подвластная уже Цветковичу, перенеслась к Иоганну Штраусу, и Цветкович нахмурился, стараясь понять, отчего именно Штрауса вспомнил он сейчас, и он понял, что лицо венского композитора так явственно стало перед ним оттого, что пять дней назад в американском посольстве показывали новый голливудский фильм «Большой вальс» с Граусом в главной роли; именно в этот момент церемония подписания кончилась, и фотокорреспондент «Фёлькишер Беобахтер» Отто Кастенер сделал первый снимок, а скорые на предположения лондонские журналисты прокомментировали морщину на лбу Цветковича как знак трагических переживаний югославского премьера, загнанного в угол «жесткой» дипломатией Берлина.
Под этой же фотографией, перепечатанной в нью-йоркской «Таймс», стояли жирно набранные слова Риббентропа, произнесенные им после подписания протокола: «Отныне на Балканах нет больше нейтральных государств».
«Сандей телеграф» прокомментировал это событие шире: «Итак, 25 марта 1941 года совершился исторический парадокс: Гитлер сделал славянскую страну участницей антиславянского по сути и лишь по форме антикоминтерновского пакта, обращенного прежде всего против колыбели славянства — России».
Через сорок минут после подписания венского протокола, сделавшего Югославию союзницей Гитлера, старомодный «роллс-ройс» английского посла сэра Кемпбелла медленно остановился около белградского министерства иностранных дел, и сухопарый, в традиционном черном смокинге и серых полосатых брюках, Кемпбелл вручил заместителю министра протест Даунинг-стрит против присоединения Югославии к странам оси.
Через полтора часа после подписания венского документа помощник государственного секретаря США С. Уэллес вызвал югославского посла Фотича и вручил ему послание президента Рузвельта: «Если югославское правительство подпишет с Германией соглашение, противоречащее интересам Англии и Греции, которые борются за всеобщую свободу, то я буду вынужден заморозить все югославские активы и вместе с тем пересмотреть американскую политику в отношении Югославии».
— Америка далеко, — ответил посол, — а Германия рядом, мистер Уэллес. Ваши гарантии — это слово; гарантии мистера Гитлера обрели форму сапога: сие реальность. И соглашение уже подписано.
Сообщение из Вены Черчилль принял спокойно, с ироничной улыбкой на похудевшем лице, сделавшемся из-за этого более молодым и здоровым — не было обычной отечности, — и сказал секретарю:
— Чем хуже — тем лучше. Не всегда, естественно, но в данном случае бесспорно. Скажите постоянному заместителю министра иностранных дел, что именно сейчас пора действовать. Он ведь держит руку на пульсе белградской жизни… Пусть его люди помогут нашим югославским друзьям, пусть помогут.
Премьер поднялся из-за стола и валко прошелся по кабинету, поправляя широкий пояс брюк.
— Как всякий немец, Гитлер хочет
порядок выразить в протокольной форме. Просто симпатизирующий ему Цветкович не годен; нужен такой Цветкович, который подпишет договор, расстелившись перед Гитлером-политиком. Фюрер не учел балканской амбиции, и на этом мы щелкнем его по носу…
Шеф управления социальных служб Хью Дальтон через полчаса отправил шифровку секретарю посольства в Белграде Тому Мастерсону: «Время работы!» В тот же день генерал Боря Миркович встретился с англичанами.
Гитлер не дослушал Риббентропа. Он поднялся, отошел к карте и сказал:
— Теперь мы готовы к последнему сражению: после того как наши войска в течение первых недель апреля сметут английское сопротивление в Греции, мы выйдем всей нашей мощью на рубежи России; дни Сталина сочтены, потому что отныне Европа от Адриатики до Балтики подчинена воле национал-социализма, моей воле. Риббентроп, я поздравляю вас с победой. Я понимаю, как было трудно поставить на колени Югославию, — тем выше успех. Точно организованный вами нажим на сербских гегемонов Белграда угрозой акций хорватских сепаратистов-усташей, готовых на отторжение Загреба и создание независимой Хорватии, сыграл свою роль! Это прекрасно: сталкивать лбами славянские племена — таков путь к разгрому русского гиганта!
Гитлер налил себе воды, сделал маленький глоток, на мгновение закрыл глаза, и странная улыбка тронула его лицо. Эта странная его улыбка много раз дискутировалась в западной прессе, и Гитлер, читая выдержки из этих статей, приготовленные для него секретариатом на маленьких листах мелованной бумаги, презрительно фыркал: «смех тирана», «игра в апостольскую доброту», «гримасы политического актера». Он-то знал, когда и почему рождалась эта странная, не зависевшая от его воли или желания улыбка. В минуты высшего успеха его захлестывала огромная, горячая, возвышенная любовь к тому человеку, имя которого было Гитлер. Он чувствовал себя со стороны не таким совсем, каким он представлялся миллионам в кадрах хроники и на тысячах портретов, вывешенных в родильных домах, канцеляриях, спортивных обществах, спальнях и пивных залах. Нет, он видел себя голодным, в мятом сером пиджаке, тогда, давно, когда он впервые встретился с Хаусхофером: тот только что вернулся из Тибета, где он провел годы в поисках таинственной шимбалы, — страны «концентрата духа», страны, где живут боги арианы, увидеть которых и понять может лишь избранный. Хаусхофер сказал тогда молодому фюреру национал-социализма, что лишь мессия может стать мессией, и что человек есть не что иное, как выразитель духа, заданного извне, и лишь тот человек, который отринет «прогнившую мораль буржуа» и осмелится выразить свое изначалие, не оглядываясь на предрассудки; лишь человек, который будет говорить то, что является ему, что он чувствует и что вливает в него волнение и азарт; лишь тот, кто скажет открыто: «Жестокость в пути — счастье на привале»; лишь тот, кто поймет высшее, угодное высшим, кто разобьет правду на малую — доступную толпе — и великую — достойную избранных, лишь тот победит в этом мире, раскачавшем свою сущность порядком, который чужд духу разрушения, заложенному в двуногом звере, ибо он призван осознанно служить неосознанной, но постоянной идее величия расы арийцев. И вот он, Гитлер, достиг великой правды, он, которого избивали на улицах, он, на которого рисовали карикатуры, которого сажали в тюрьму, кормили капустными котлетами и вонючим бульоном из протухших костей, — он достиг всего; а может быть, это уж вовсе и не он, а тот отделившийся от него символ, который несет миру неведомое новое, построенное на подчинении порядку, идее и силе, именно силе, ибо ничто так не организует разум, деяние, идею, как точное осознание собственной силы. Лишь осознание великой сущности силы заставит слабого ощутить свою слабость, а сильного сделает еще более сильным. Но примат силы расе арийцев может принести только особая сильная личность. Человек силы станет религией силы, а эта религия, в свою очередь, родит новую нацию — нацию силы. Мессия лишь угадывает то, что ему предписано высшим разумом, саккумулированным в шимбале, а не в детских сказках Ветхого завета. Прежние мессии приходили со словами всеобщего добра и — гибли на кострах или в катакомбах. Изменить раздираемый противоречиями мир и остаться в веках может лишь тот мессия, который подчинит его высшей логике: «Пусть победит сильный». Лишь мессия силы смог сегодня связать воедино, в один лагерь, арийца, венгра, француза, норвежца и болгарина. Этот конгломерат неравенств подчинен догмату будущей победы сильного. Иерархия целей позволяет жертвовать буквой доктрины — не духом. Придет время, и серб отправится к Ледовитому океану, француз — в Африку, чех — на Камчатку. Но это потом; сейчас все пальцы должны быть собраны в кулак силы — его силы, силы Гитлера, того, который стеснялся своей худобы, желтых угрей на лбу и грязной рубашки с пристегнутым целлулоидным воротничком. Как же ему не обожать человека, который привел свою идею послеверсальского реванша, припудренную догмами национал-социализма, к господству?! Как же не любить ему тот далекий образ, который ныне стал богом Германии?! Как же не преклоняться ему перед Гитлером, поставившим на колени всю Западную Европу?! Кому же любить его особой, трепетной любовью, как не ему?!
«Загреб. Первому заместителю премьер-министра
Хорватского банства
г-ну доктору Мачеку,
председателю Крестьянской партии Хорватии.
Бану Хорватии д-ру Шубашичу,
заместителю председателя Крестьянской
партии Хорватии
Сводка первого отдела королевской полиции
Реакция коммунистов на присоединение Югославии к Тройственному пакту яснее всего просматривается на основании данных, полученных путем оперативных мероприятий. Сектор «б» смог установить аппаратуру звукозаписи на квартире профессора Огнена Прицы в то время, когда у него собрались его коммунистические единомышленники: писатель Август Цесарец (хорват), журналист Божидар Аджия (хорват), журналист, редактор «Израза» Отокар Кершовани (хорват). Единственным сербом является Прица. Все четверо отвечают за идеологическую работу в партии. Все, кроме Цесарца, отбывали десятилетнее тюремное заключение за коммунистическую агитацию. Цесарец неоднократно бывал в СССР, где выпустил ряд книг, изданных потом в Югославии, Франции, Болгарии. В 1938 году вернулся из Испании, где находился в рядах интернациональных бригад.
Обсуждая создавшуюся ситуацию, Цесарец заявил, что «присоединение Югославии к Тройственному пакту стало возможно лишь потому, что в стране отсутствует демократия». По его словам, «отсутствие демократии неминуемо подводит к блоку с фашизмом». Цесарец предложил связаться с низовыми партийными организациями для того, чтобы вывести на улицы рабочих и студенчество. Прица сказал, что «демонстрации должны показать Цветковичу и Мачеку неприятие широкими слоями общественности политики национального предательства. Народ поддержит лозунги о расторжении договора с Гитлером и о немедленном заключении пакта дружбы с Советским Союзом».
К сожалению, Кершовани, Аджия и Цесарец смогли разойтись по городу, поскольку данные звукозаписи были расшифрованы лишь через пятнадцать минут после того, как они покинули квартиру профессора Прицы.
Считаю необходимым задержать означенных членов нелегальной КПЮ, весьма близких к секретарю ЦК Иосипу Броз (Тито).
Генерал-майор Я. Викерт».
Резолюция доктора Мачека:
«Задержать — целесообразно, но при условии, если подобраны материалы, дающие основание на арест. Суд должен быть демократическим, с привлечением прессы. Клеветников надо карать по закону».
Резолюция доктора Шубашича:
«Считаю представленную запись достаточным основанием для ареста».
После того как этот документ с резолюциями Мачека и Шубашича ушел обратно в жандармерию, к генералу Викерту, Мачек попросил своего секретаря Ивана Шоха вызвать чиновника из тайной полиции, который непосредственно курировал «германскую референтуру». Этим человеком оказался полковник Петар Везич.
Внимательно оглядев ладную фигуру полковника, его красивое, словно бы чеканное, лицо, Мачек предложил Везичу сесть, вышел из-за своего большого стола и удобно устроился в кресле напротив контрразведчика.
— Мне говорили о вас как о талантливом работнике, господин полковник, — сказал он, — и мне хотелось бы побеседовать с вами доверительно, с глазу на глаз.
— Благодарю вас…
— Вам, вероятно, известно, что мы подписали документ о присоединении к Тройственному пакту?
— Да. Такое сообщение только что пришло из Вены.
— Официальное сообщение?
— Нет. Но у меня есть надежные информаторы в рейхе.
— Эти надежные информаторы, надеюсь, не представляют тамошнюю оппозицию?
Чуть помедлив, Везич ответил:
— Нет. Мои информаторы — люди вполне респектабельные и сохраняют лояльность по отношению к режиму фюрера.
— Ответ ваш слишком точно сформулирован, — заметил Мачек, — для того, чтобы быть абсолютно искренним.
— Я готов написать справку о моих информаторах, — сказал Везич. — Судя по всему, мне предстоит порвать с ними все связи — в свете нашего присоединения к Тройственному пакту…
— Вы сами этот вопрос продумайте, сами, — быстро сказал Мачек, — не мне учить вас разведке и межгосударственному такту… Я пригласил вас по другому поводу.
— Слушаю, господин Мачек.
— В Загребе — не знаю, как в Белграде, — заметно оживились коммунистические элементы… Вам что-либо говорят фамилии Кершовани, Аджии, Цесарца?
— Эти имена общеизвестны: хорваты любят свою литературу.
Мачек еще раз оглядел лицо Везича — большие немигающие черные глаза, сильный подбородок, мелкие морщинки у висков, казавшиеся на молодом лице полковника противоестественными, — и тихо спросил:
— Скажите, как с этими людьми поступили бы в Германии?
— В Германии этих людей скорее всего расстреляли бы — «при попытке к бегству». Сначала, естественно, их постарались бы склонить к отступничеству.
— Вы заранее убеждены, что этих людей нельзя склонить к сотрудничеству?
— К сотрудничеству с кем?
— С нами.
— Я такую возможность исключаю, господин Мачек.
— Жаль. Я думал, что вы, зная германские формы работы с инакомыслящими, попробуете спасти для хорватов их запутавшихся литераторов.
— Господин Мачек, я благодарен за столь высокое доверие, но мне бы не хотелось обманывать вас: эти люди умеют стоять за свои убеждения.
— Я рад, что в нашей секретной полиции люди умеют исповедовать принцип и не подстраиваются под сильного, — сказал Мачек поднимаясь, — рад знакомству с вами, господин Везич.
Везич ощутил мягкие, слабые пальцы хорватского лидера в своей сухой ладони, осторожно пожал эти слабые пальцы и пошел к тяжелой дубовой двери, чувствуя на спине своей взгляд широко поставленных, близоруких глаз доктора Влатко Мачека.
— Добрый день, мне хотелось бы видеть шеф-редактора.
— Господина Взика нет и сегодня не будет.
— Ай-яй-яй, — покачал головой Везич. — Где же он?
— Я не знаю. Он очень занят сегодня.
— Можно позвонить от вас домой?
— К себе или к господину Взику?
— Господину Взику.
— Госпожи Ганны Взик нет дома, — снова улыбнулась секретарша и тронула длинными пальцами свои округлые колени, — нет смысла звонить к ним домой.
«Гибель Помпеи, — горестно подумал Везич. — Или пир во время чумы. Не люди — зверушки. Живут — поврозь, погибают — стадом».
— Я не буду звонить домой, я не стану дожидаться господина Взика — видимо, это дело безнадежное, но вам я оставлю вот это, — сказал Везич, положив на столик возле большого «ундервуда» шоколадную конфету в целлофановой сине-красной обертке…
Взик был единственный человек в Загребе, с которым полковнику Везичу надо было увидеться и поговорить. Его не оказалось, и Везич только сейчас ощутил усталость, которая появилась у него сразу же, как он покинул кабинет доктора Мачека.
Из редакции Везич зашел в кафе — позвонить.
— Ладица, — сказал он тихо и подумал о телефонной трубке как о чуде — говоришь в черные дырочки, а на другом конце провода, километра за три отсюда, тебя слышит самая прекрасная женщина, какая только есть, самая честная и добрая, — слушай, Ладица, я что-то захотел повидать тебя.
— Куда мне прийти?
— Вот я и сам думаю, куда бы тебе прийти.
— Ты меня хочешь видеть в городе, дома или в кафе?
— Когда слишком много предложений, трудно остановиться на одном: человек жаден. Ему никогда не надо давать право выбора.
— По-моему, тебе хочется не столь видеть меня, как поговорить. Ты чем-то расстроен, и надо отвести душу.
— Тоже верно. Выходи на улицу и жди меня. Я сейчас буду.
Везич увидел Ладу издали: рыжая голова ее казалась маленьким стогом сена, окруженным черным, намокшим под дождем кустарником, — хорваты темноволосы, блондины здесь редкость, рыжие — тем более.
Он взял ее за руку — ладонь женщины была мягкой и податливой — и повел за собой, вышагивая быстро и широко; Ладе приходилось порой бежать, и это могло бы казаться смешным, если бы не были они так разно красивы, что рядом они являли собой гармонию, а в мире все может — в тот или иной момент — казаться смешным, гармония — никогда, ибо она редкостна.
Везич и Лада пришли на базар, что расположен под старым городом, возле Каптола, и затерялись в толпе — она поглотила их, приняла в себя, оглушила и завертела.
— Хочешь цветы? — спросил Везич.
— Хочу, только это к расставанью.
— Почему?
— Не знаю. Так считается.
— Чепуха. — Везич купил огромный букет красных и белых гвоздик, отметив машинально, что «товар» этот явно контрабандный, привезли на фелюгах из Италии ночью, и Везич даже услышал шуршание гальки под острым носом лодки и приглушенные рассветным весенним туманом тихие голоса далматинцев. — Не верь идиотским приметам, цветы — это всегда хорошо.
— Ладно. Никогда не буду верить идиотским приметам.
— Пойдем пить кофе?
— Пойдем пить кофе, — согласилась Лада.
— Господи, когда же мы с тобой поскандалим?
— Очень хочется?
— Скандал — это форма утверждения владения. Форма собственности, — усмехнулся Везич и провел своей большой рукой по мягким, рыжим, цвета сена — раннего, чуть только тронутого утренним солнцем, — волосам Лады.
— Где ты хочешь пить кофе?
— А ты где?
— Там, где ты.
— Сплошные поддавки, а не роман.
— Пойдем куда-нибудь подальше, — сказала Лада, — я человек вольный, а господину полковнику надо соблюдать осторожность — во избежание ненужных сплетен.
— Сплетня нужна. Особенно для людей моей профессии. Для нас сплетня — форма товара, имеющего ценность, объем и вес.
— Вот именно, — сказала Лада. — Нагнись, пожалуйста.
Везич нагнулся, и она коснулась его щеки своими губами, и они были такие же мягкие, как ладони ее и как вся она — Лада, Ладушка, Ладица.
Цветкович вернулся в Белград в десять часов утра.
Его поезд остановился не на центральном вокзале, а на платформе Топчидера, в белградском пригороде. Возвращаясь из Вены, Цветкович на час задержался в Будапеште. Чуть не оттолкнув встречавших его послов «антикоминтерновского пакта» — Югославия стала теперь официальным союзником рейха, — он подбежал к своему посланнику и, взяв его под руку, тихо спросил:
— Что дома? Какие новости? В поезде я сходил с ума…
— Дома все в порядке. Вас ждет премьер Телеки, господин Цветкович.
— Нет, нет, пусть с ним встретится Цинцар-Маркович. Я сейчас ни с кем не могу говорить. Ни с кем.
— Премьер Телеки устраивает прием в вашу честь…
— Извинитесь за меня. Я должен быть в Белграде. Меня мучают предчувствия…
В Топчидере Цветкович не сел в свой «роллс-ройс», а устроился в одной из машин охраны и попросил шофера перед тем, как ехать во дворец князя-регента Бели Двор, провезти его по центру города.
На улицах, возле кафе и кинотеатров, толпились люди. Цветкович жадно вглядывался в лица: многие улыбались, о чем-то быстро и беззаботно говорили друг с другом; юноши вели своих подруг, обняв их за ломкие мальчишеские плечи; первая листва, в отличие от осторожных венских почек на деревьях, казалась на ярком солнце сине-черной.
«В конце концов, — облегченно думал Цветкович, — в политике важно лишь деяние; эмоции умрут за неделю, от силы в течение месяца. Сейчас важно удержать толпу, ибо толпа — аккумулятор эмоций. История простит мне вынужденный шаг, а народ будет благодарен за то, что война обойдет наши границы. Политик должен уметь прощать обиду во имя того, чтобы войти в память поколений, — а это в конечном счете и есть бессмертие, к которому стремится каждый, отмеченный печатью таланта».
Министр внутренних дел, который ждал премьера в резиденции князя-регента, молча положил на стол данные, поступившие за последние два часа в управление политической полиции: несколько раз встречались генералы, стоящие в оппозиции; активизировались подпольные организации компартии; около площади Александра была разогнана толпа, требовавшая расторгнуть договор о присоединении к пакту; усилили свои личные контакты с командованием югославских ВВС те сотрудники британского посольства, которые, по данным наблюдений, были связаны с Интеллидженс сервис.
— Ну и что? — спросил Цветкович. — Я проехал по городу; люди заняты весной. Если бы мы присоединились к пакту осенью, когда в парках холодно и молодежи негде заниматься любовью, тогда бы я разделил ваши страхи. Бунты происходят осенью или ранней весной — сейчас март, и в Дубровнике можно загорать в тех местах, где нет ветра.
Пискнул зуммер правительственного телефона, который связывал Цветковича с его первым заместителем Мачеком, хорватским лидером, одним из главных инициаторов югославо-германского сближения.
— Добрый день, мой дорогой друг, — пророкотал Цветкович в трубку, — рад слышать ваш голос…
— Поздравляю с возвращением, господин премьер. Как вы себя чувствуете после всей этой нервотрепки?
— Чувствую себя помолодевшим на десять лет.
— Завидую: в моем возрасте предел такого рода мечтаний — год…
— Как ситуация у вас в Загребе?
— Я определяю ее одним словом: ликование. Люди наконец получили гарантию мира.
— А меня здесь пугают наши скептики, — облегченно сказал Цветкович, глянув на министра внутренних дел. — Пугают недовольством.
— Назовите мне хотя бы одного политика, поступки которого устраивают всех, — ответил Мачек. — Сейчас я прочту вам заголовки газет, которые выйдут завтра. Одну минуту, пожалуйста. — Мачек нажал звонок, и на пороге кабинета появился его секретарь Иван Шох. Прикрыв трубку, Мачек попросил: — Давайте-ка быстренько ваши комментарии, я с Белградом говорю.
Он надел очки, достал из кармана перо, чтобы удобнее было следить за строками и не терять их — Мачек страдал прогрессирующим астигматизмом, — и повторил в трубку:
— Сейчас я прочту вам заголовки, сейчас…
Иван Шох появился через мгновение: он отвечал за связь с прессой и выполнял наиболее деликатные поручения хорватского лидера, носившие подчас личный характер.
— «Победа мира на Балканах, — Мачек читал медленно и торжественно, — только так можно определить исторический день двадцать пятого марта. Рукопожатие, которым скреплено присоединение Югославии к Тройственному пакту, это дружественное рукопожатие рейха и королевства, центра и юга Европы!» Это пойдет в «Хорватском дневнике», — пояснил Мачек, — а в «Обзоре» шапка будет звучать так: «Сербы, хорваты и словены от всего сердца благодарят премьера Цветковича за его мужественное решение. Мощь великой Германии надежно гарантирует нашу свободу и независимость — отныне и навсегда!»
— Спасибо, — глухо сказал Цветкович, почувствовав, как запершило в горле, — спасибо вам, друг мой. Я жду вас в Белграде: князь-регент придает огромное значение тому, в какой обстановке пройдет ратификация. Если бы вы, как вождь хорватов, выступили в Скупщине…
— Я выступлю первым, господин премьер. Я не отношу себя к числу скептиков. От всего сердца еще раз поздравляю вас.
— До свидания, мой друг.
— До встречи.
Цветкович медленно опустил трубку и вопросительно посмотрел на министра внутренних дел.
Тот упрямо повторил:
— Загреб — это Загреб, господин премьер, но мы живем в Белграде.
Тихий секретарь неслышно появился на пороге кабинета:
— Звонит посол Германии фон Хеерен…
— Соедините, пожалуйста.
Министр уверенно сказал:
— Он будет спрашивать вас о ситуации в столице.
— А разве возникла ситуация? — удивился Цветкович. — Я ее не видел. Впрочем, министр внутренних дел по праву должен называться министром государственной тревоги.
Как все слабые люди, сделавшие головокружительную карьеру — семь лет назад Цветкович ходил в драном пальто и друзья собирали ему деньги на ботинки (сейчас он был миллионером, ибо здесь, на Балканах, человек, имеющий власть, становился богатым, тогда как на Западе властвуют люди, имеющие деньги), — югославский премьер видел в очевидном лишь очевидное, и явное для него не таило в себе возможного второго и третьего смысла. Поэтому сейчас, проехав по городу и не увидев там баррикад, — а это ему предрекали перед поездкой к Риббентропу, — Цветкович испытал огромное, счастливое, как в детстве, облегчение. А то, что где-то кто-то шумит и выступает против пакта, — это частности; армия и полиция на то и существуют, чтобы навести порядок…
«Премьер Цветкович заверил меня, что правительство удерживает контроль над положением в стране. Незначительные выступления большевистских и хулиганствующих элементов пресечены. Князь-регент Павел, приняв Цветковича, отправился в свою загородную резиденцию Блед. Беседа с итальянским и венгерским послами дает основание предполагать, что ситуация в Загребе также контролируется силами правительства, находя поддержку в кругах хорватских лидеров, особенно председателя партии ХСС Мачека и губернатора (бана) Шубашича.
Хеерен».
Позвонив в ТАСС, Вышинский сказал:
— Вызовите в Москву вашего Потапенко, и пусть он объяснит свое поведение. Его сигнал, который мы получили, крепко смахивает на злостную дезинформацию. Либо он мальчишка, самовлюбленный мальчишка, либо он стал объектом игры наших врагов, либо он враг — сам по себе, вне чужой воли…
2. ПУСТЬ КОНСУЛЫ ПОЗАБОТЯТСЯ О ТОМ, ЧТОБЫ РЕСПУБЛИКА НЕ ПОНЕСЛА НИКАКОГО УЩЕРБА
В два часа ночи, через день после присоединения Югославии к странам оси, войска главкома ВВС генерала Душана Симовича с помощью инструкторов Интеллидженс сервис, руководимых генералом Мирковичем, захватили дворец князя-регента Павла, радиостанцию, телеграф, канцелярию премьера Цветковича и привели на трон молодого короля Петра II…
В шесть часов утра в помещении генерального штаба собрались все лидеры переворота. Бессонная ночь высинила лица, глаза заговорщиков запали и блестели тем особым лихорадочным блеском, который проявляется на рассвете, в серых сумерках, после часов любви или творческой удачи.
Симович медленно обвел взглядом лица своих сподвижников: Слободана Йовановича, профессора белградского университета, идеолога великосербской философии, яростного, несмотря на свой возраст, спорщика, известного всей стране председателя Сербского клуба, Бранко Чубриловича и Милоша Тупанянина, Милана Грола и Божидара Владича, Мишу Трифуновича и Мирко Костича. Он переводил взгляд с одного лица на другое медленно, словно наново оценивая своих друзей, представляющих разные партии, разные общественные интересы, разные возрасты, но одну народность — сербскую.
Разглядывая лица своих товарищей по перевороту, Симович думал о том, что самое трудное, видимо, должно начаться сейчас, когда предстоит сформировать кабинет, распределить портфели и определить политику на ближайшие недели — не месяцы даже и уж тем более не годы. Сейчас, когда власть в Белграде перешла в его руки, когда офицеры ВВС заняли все ключевые посты в Сараеве и Скопле, ситуация в Загребе продолжала быть неясной: лидер Хорватской крестьянской партии Влатко Мачек, являвшийся первым заместителем премьера Цветковича, активный сторонник Берлина, хранил молчание, к телефону не подходил, предоставив право вести переговоры своему заместителю Ивану Шубашичу, хорватскому губернатору.
От позиции Мачека зависело многое: он был неким буфером между королевским двором и хорватскими националистами — усташами, требовавшими безоговорочного отделения Загреба от Сербии. Впрочем, являясь убежденным монархистом, Мачек, как думал Симович, не решится выступить против нового короля, обратившегося к народу с речью по радио: Петр II много говорил о единстве сербов и хорватов… Без согласия Мачека генерал Симович пошел на решительный шаг — он принял это решение сразу же, как только регент Павел уехал из королевского дворца: новый премьер решил объявить Мачека своим первым заместителем, не получив даже его формального на то согласия. Сейчас это его решение должно быть утверждено, а уж будучи утвержденным — проведено в жизнь любыми способами. Мачек был нужен в прежнем кабинете, как символ верности хорватов югославскому королю; еще более нужен он сейчас, из-за давних своих связей с Берлином.
— Господа… Друзья мои, — глухо сказал Симович. Он хотел откашляться, потому что голос сел во время ночных бесконечных разговоров по телефону с командирами воинских частей, которые занимали узловые коммуникации, но ему показалось, что кашель этот будет дисгармонировать с той торжественной тишиной, которая стояла в прокуренном зале. — Господа, — повторил он и напряг горло, чтобы голос звучал ниже и значительней, — князь-регент отстранен от власти… Здесь, в этом здании… Два часа назад… Правительство Цветковича низложено… Со всех концов страны приходят вести о том, что армия берет власть в руки, не встречая сопротивления. Его величество король Петр Второй поручил мне сформировать кабинет. Однако, поскольку здесь собрались представители разных партий, я хочу, чтобы не монарх, а вы назвали имя кандидата на пост премьера…
— Симович!
— Душан Симович!
— Генерал Симович!
— Симович!
Почувствовав холодок в груди, высокий холодок счастья, Симович закрыл на мгновение глаза, прикоснулся пальцами левой руки к переносью, словно надевал пенсне или вытирал слезы — точно и не поймешь. Все события сегодняшней ночи ушли в прошлое. Они, эти события, имели две стороны — одну, которая будет принадлежать истории, и вторую, которая обязана быть забытой, когда Симович, услышав от своего друга Бори Мирковича это короткое и страшное «пора!», побелел, сел в кресло и тихо сказал: «А может быть, рано?»
Никто не имеет права знать, как Боря Миркович кричал на него всего шесть часов назад: «Тюфяк! Трус! Баба! Ложись в постель и жди, когда я позвоню тебе и поздравлю с победой! Иди, спрячься у жены под юбкой!» Никто не имеет права знать, что он ощутил паралич воли, страшное состояние отсутствия самого себя.
История обязана помнить, что он, именно он, а не Боря Миркович сказал по телефону — срывающимся шепотом — дежурному по гарнизону: «Выполняйте приказы, которые вам передают от моего имени».
Больше он не мог произнести ни слова — начался приступ стенокардии, и он просидел всю ночь в кресле, пока Миркович «валил» премьера Цветковича.
Но все знают, что приказ отдал он, Симович, все знают, что из его кабинета прозвучал приказ и было сказано первое слово. А первое слово остается в истории.
Поэтому-то Боря Миркович сейчас наводит порядок на улицах, а он, Симович, формирует кабинет. Генерал еще раз оглядел собравшихся и тихо сказал:
— Прошу голосовать, господа… Единогласно. Благодарю вас. Позвольте мне предложить кандидатуры военного министра и министра внутренних дел: господа Илич и Будиславлевич… Нет возражений? Единогласно. Благодарю вас. Теперь вопрос о моем первом заместителе… Я думаю, не будет возражений, если этот пост будет предложен Влатко Мачеку?
— С ним уже был разговор об этом? — спросил Чубрилевич.
— С ним поддерживается постоянная связь, — солгал Симович и вдруг ощутил, каждой своей клеточкой почувствовал гордость за то, что он, именно он, вправе давать такие тонкие ответы, которые могут вызвать лишь молчаливое несогласие, но которые, в силу того, что произошло здесь только что, не подлежат обсуждению, а уж тем более не могут быть подвергнуты открытой обструкции.
И, будто поняв это свершившееся, министры быстро переглянулись, но слова более об этом не произнес никто: премьер ответил исчерпывающе ясно. Протокольная авторитарность, заложенная в сознании высших правительственных чиновников, являясь фактом типическим, хотя и загадочным (объяснить это можно лишь тем, пожалуй, что каждый из них готовит себя к замещению лидера и «проигрывает» в сознании возможность того или иного допуска в поведении, проецируя этот допуск на себя), помогла Симовичу в первый же момент, и он посчитал это победой, тогда как на самом деле это было поражение. Когда у лидера появляется уверенность «это мое мнение, а любое иное — неверно», тогда на смену дискуссии приходит директива, а еще хуже — приказ, который хорош лишь в армии, да и то в определенные моменты…
— Господин премьер, — сказал Милан Грол, — к нам звонили из семи посольств. Осаждают журналисты, аккредитованные в Белграде. Главный вопрос, который всех волнует, это вопрос о будущем министре иностранных дел. Я хочу предложить кандидатуру нынешнего посла в Москве Милана Гавриловича. Думаю, что назначение министром человека, успешно работающего в Москве, старого друга Великобритании, внесет определенное равновесие в баланс политических сил — как в стране, так и за ее рубежами…
— Гаврилович отсутствует. А новый министр должен сейчас, немедля объявить миру, куда он поведет внешнюю политику страны: по дороге войны или по дороге мира, — сказал Тупанянин.
— Конечно, по дороге мира, — сказал Симович, — если только эта дорога не перегорожена сегодняшней ночью…
— Какой мир! — Тупанянин ударил костяшками пальцев по столу. — О каком мире идет речь?! Это глупость — надо смотреть правде в глаза! Мы были участниками национальной революции, а за ней обязана последовать национальная война!
— Я предлагаю голосовать, — сказал Симович. — Кто за то, чтобы наш кабинет сейчас же, из этого зала, не медля ни минуты, провозгласил политику мира? Против двое. Большинство — за.
— Немцы верят лишь одному Цинцар-Марковичу, — сказал Костич. — Ради сохранения мира, ради того, чтобы договориться с Берлином, я бы считал целесообразным предложить Цинцар-Марковичу портфель министра иностранных дел.
— Тогда давайте вернем и Цветковича! — воскликнул Тупанянин. — И скажем немцам, что мы сегодняшней ночью просто пошутили… Это их вполне устроит…
— Профессор Нинчич — великолепный специалист в области международного права, — сказал Слободан Иованович. — Он вне блоков, и немцы ни в коем случае не заподозрят его в коалиции с левыми силами. Я считаю, что его кандидатура будет самой приемлемой на пост министра. В такие сложные моменты, какой сейчас переживает наша родина, чем спокойнее имя внешнеполитического лидера, чем, если хотите, безличностней он — тем лучше для дела, ибо наши контрагенты будут относиться к его позиции как к общей позиции кабинета…
Посол фон Хеерен принял Нинчича, который прибыл к нему в десять часов утра, через три часа после того, как был сформирован кабинет, и через два часа после того, как он узнал (его разбудил адъютант премьера) о своем назначении на пост министра иностранных дел.
Нарушив все нормы, выработанные дипломатической практикой, министр не стал вызывать к себе посла, а отправился к нему сам; последний раз они встречались, когда германское посольство устраивало прием в честь делегации берлинских академиков, прибывших в Белград с официально именуемым в прессе «визитом дружбы и доброй воли». Тогда посол рассыпался перед Нинчичем в любезностях, много говорил о его великолепных лекциях в университете и, почтительно держа под локоток, обходил берлинских гостей, представляя им «выдающегося югославского ученого, большого и давнего друга рейха». Однако сейчас, не протянув даже руки, презрительно и тяжело разглядывая лицо нежданного визитера, фон Хеерен принял Нинчича в большом зале, где не было стульев.
— Переворот, совершившийся по воле народа и во имя народа, — говорил Нинчич, — явился следствием той порочной внутренней политики, которую проводило руководство Цветковича. Однако что касается внешнеполитических дел, наше правительство намерено неукоснительно соблюдать все принятые прошлым режимом обязательства. Я хочу, чтобы вы, господин посол, сообщили вашему правительству, что Цветкович довел Югославию до такого предела, когда в любую минуту мог произойти неуправляемый взрыв, инспирируемый экстремистскими элементами. Новый кабинет, возглавляемый генералом Симовичем, представляет интересы тех сил в стране, которые понимают всю меру ответственности, возложенную на себя нашей страной не только на Балканах, но и в Европе.
— Меня и мое правительство интересует конкретный вопрос, — сказал фон Хеерен, лениво растягивая слова. — Каково отношение нового режима к Тройственному пакту?
Нинчич ждал этого вопроса. Он, впрочем, думал, что этот вопрос последует не сразу, не в лоб, а после долгого, осторожного разговора. Правда, он не представлял себе, что его примут в зале, откуда вынесены все стулья. Положение спасло то, что Нинчич не успел еще ощутить всю меру своей значимости: он пока еще думал о престиже родины отдельно от своего собственного престижа — в этом были одновременно заложены и выгода и проигрыш.
— Мое правительство не собирается расторгать пакт, господин посол, однако мы настаиваем на том, чтобы нас ознакомили с теми тайными статьями, которые были подписаны в Вене Цветковичем.
Фон Хеерен улыбнулся, глядя в окно. Нинчич проследил за взглядом посла — тот разглядывал воробьев, занимавшихся яростной и быстрой любовью.
— Хорошо, — сказал Хеерен, — я сообщу моему правительству о нашей беседе. — И, поклонившись, вытянул левую руку, показывая министру на дверь, дав понять этим, что время его истекло.
Какое-то мгновение Нинчич раздумывал, как ему следует себя вести в этой ситуации, но все нормы международного протокола вылетели у него из головы, потому что только сейчас он ощутил всю ту громадную меру ответственности, которая на него обрушилась столь неожиданно.
Молча поклонившись послу, он медленно пошел к большой белой двери, чувствуя на спине тяжелый взгляд немецкого дипломата.