Сергей Александрович Базунов
Александр Серов. Его жизнь и музыкальная деятельность
Биографический очерк С. А. Базунова С портретом Серова
Глава I. Детство Серова
Происхождение. – Отец и мать. – Первые уроки музыки. – Пристрастие к Бюффону. – Первое проявление музыкальной натуры. – Характер Серова в детстве.
В январе 1871 года к числу достопамятных могил Александро-Невской лавры в С. – Петербурге прибавилась еще одна: упокоился навеки композитор Александр Николаевич Серов. Прах усопшего музыканта положили вблизи праха Глинки и Даргомыжского; этим актом общество ярко выказало свои симпатии к покойному, а также и свой взгляд на значение его личности и произведений. Но не так отнеслась к личности и произведениям Серова критика. Увлеченная партийными счетами и полемическими распрями, она долго не могла найти правильного масштаба для оценки умершего музыканта, и многие годы прошли, прежде чем имени Серова было отведено подобающее место в истории русского искусства. Однако время взяло свое, страсти улеглись, личные счеты замолкли, и когда подведены были беспристрастные итоги, то оказалось, что в сфере русской музыки Серову принадлежит бесспорно первое место после Глинки и Даргомыжского. Таким образом, как композитор Серов был оценен по достоинству.
Но А. Н. Серов был не только первоклассным композитором. Имя его равно прославлено и в области литературы: он был замечательнейшим музыкальным критиком своего времени, и не только своего; необыкновенная оригинальность взглядов, яркость и философская глубина, всегда отличавшие его критические работы, сохранили за ними все их значение вплоть до наших дней. На поприще музыкальной критики Серов стоял неизмеримо выше всех своих современников и по силе таланта не знает себе соперников на этом поприще, кажется, и до сего дня. Такая многосторонность, такое сочетание в одном лице талантов столь разнородных – явление чрезвычайно редкое и достается в удел немногим. Отсюда понятен интерес, связанный с изучением личности и деятельности такой богато одаренной натуры, как А. Н. Серов.
Александр Николаевич Серов родился в С. – Петербурге 11 января 1820 года, в достаточном, хорошо по-тогдашнему образованном, но отнюдь не музыкальном семействе. Таким образом, пробуждение и последующее развитие музыкального таланта будущего композитора нельзя приписать влиянию семьи. Зато можно с большим вероятием сказать, что блестящие умственные способности и общая даровитость натуры получены им прямо по наследству. Известно, что отец его, Николай Иванович Серов, обладал весьма недюжинным умом, тонким, проницательным, заметно наклонным к сарказму и иронии. Будучи не особенно высокого происхождения, он сумел, однако, составить себе довольно почетное положение по службе и занимал довольно видное место в министерстве финансов. Влияние его на сына было весьма велико и могло бы быть вполне благотворным, если бы не некоторая сухость характера, плохо гармонировавшая с артистическими наклонностями будущего музыканта. К числу недостатков Н. И. Серова нужно отнести и его крутой нрав; впоследствии он принес Александру Николаевичу так много страданий и горя…
Упомянув о наследственной даровитости семейства Серовых, мы считаем уместным сообщить здесь следующий эпизод, передаваемый В. В. Стасовым в его статье «Училище правоведения сорок лет тому назад». Рассказ относится к сороковым годам, когда Серов уже окончил курс в училище правоведения.
«Однажды пришел я к ним (к Серовым) как-то на праздниках, вечером, по-всегдашнему с большим свертком нот, чтоб нам с Александром играть в четыре руки. Я нашел его со старшей и любимой сестрой его Софьей, почти столь же даровитой и многоспособной, как он сам, в необыкновенном, еще невиданном состоянии духа. Они прыгали и били в ладоши около фортепиано, на котором только что играли, и громко кричали мне: „Вольдемар, какое счастье! Какое счастье! Вообразите – мы жиды!“ Я остановился на пороге как вкопанный, не зная, что это такое: шутка ли, новое ли баловство какое (на это оба они были мастера) или что-нибудь в самом деле серьезное? Они побежали ко мне и, продолжая хлопать в ладоши, объявили мне, что вот только сейчас „мама“ рассказывала им, что они оба такие способные и живые прямо в дедушку, Карла Ивановича (ее отца), а он был еврей родом. И мы все вместе, – заканчивает свой рассказ г-н Стасов, – принялись радоваться: у нас уже давно евреи считались самым многоспособным и талантливым народом».
Анна Карловна, мать композитора, была также очень умная женщина, обладавшая благородным и добрым характером, а что касается еврея-дедушки, от которого происходит А. Н. Серов, то им был довольно известный сенатор екатерининских времен Карл Иванович Габлиц, человек больших способностей и один из главных помощников князя Потемкина по устройству вновь присоединенного тогда Крыма.
Общая даровитость натуры стала проявляться у А. Н. Серова очень рано, можно сказать, с самых первых лет детского возраста. На четвертом году он уже настолько владел грамотою, что мог читать книги, и почти с этих же лет горячо полюбил театр, куда родители стали возить его, начиная с трехлетнего возраста. Когда же пришла пора учиться, а для него она наступила очень рано, его домашние не могли надивиться быстроте и легкости, с какими он усваивал все сообщаемые сведения; к усваиваемому материалу мальчик относился весьма сознательно. Научившись читать по-русски, как сказано, четырех лет, на девятом году он уже бойко читал французские и немецкие книги. Словом сказать, история детских лет Серова есть та старая история, которая вечно повторяется с людьми, отмеченными печатью таланта и предназначенными в будущем к какой-нибудь крупной роли в сфере интеллектуальной.
Все упомянутые свойства ребенка-Серова указывали на его общую даровитость. Но было между ними еще одно свойство, которое уже прямо определяло артистическое призвание будущего художника. У мальчика очень рано проявилась необыкновенная любовь к природе. Конечно, городская жизнь давала слишком мало пищи этому чувству, тем не менее оно вылилось у маленького Серова в форме необыкновенного пристрастия к рисованию. Целые дни проводил он с карандашом в руках, рисуя то перспективу своей комнаты, то пейзажи, то зверей… И общая гениальность натуры не замедлила проявиться даже в этой сфере занятий: скоро стал заметен его несомненный талант к рисованию, – поистине, это была многоспособная натура! Впоследствии Серов никогда не учился живописи систематически, потому что все его внимание поглотили музыкальные занятия, но, несмотря на это, достиг значительной степени совершенства в обращении с карандашом и акварелью. Как прав он был, когда писал в 1840 году Б. В. Стасову: «Иногда какой-то внутренний голос преубедительно мне нашептывает, что во мне довольно сил – быть всем, чем я пожелаю». Повторяем, никто с большим правом не мог бы сделать такое признание.
Эти занятия живописью не пропали даром для позднейшей композиторской деятельности Серова. Они образовывали его эстетический вкус, и этот развитой вкус заметно отразился на живописной постановке его опер.
Как уже было сказано, к девятилетнему возрасту Серов умел свободно читать на трех языках. Постепенно он пристрастился к чтению и скоро сосредоточил все свое внимание на сочинениях по естественной истории. Любимым его автором сделался Бюффон и скоро так заинтересовал его, что маленький зоолог не расставался с его сочинениями, а под конец просто бредил своим кумиром. Его увлекала живая природа, которая отражалась, как в зеркале, на страницах книг знаменитого естествоиспытателя. Окончилась же вся история, разумеется, самым детским образом: увлеченный примером Бюффона, маленький поклонник его вознамерился и сам написать что-нибудь по зоологии, «вроде Бюффона»; предприняты были даже какие-то подготовительные работы. В одном из писем своих к В. В. Стасову (1842 год) А. Н. Серов с большою веселостью пересказывает этот курьезный эпизод, свидетельствующий, однако, о ранней способности композитора увлекаться интересами чисто идеального свойства…
Так совершалось первоначальное воспитание А. Н. Серова. Мальчик успел проявить блестящие способности, несомненную талантливость, многосторонность и даже универсальность натуры; словом, все шло хорошо, и дело воспитания подвигалось успешно. Но вот наступило время, когда нужно было начать преподавание музыки, ибо, несмотря на антимузыкальность семьи Серовых, в ней господствовало убеждение, что музыка необходима в курсе общего образования; музыка, точнее, умение играть на каком-нибудь инструменте, есть признак хорошего тона и хорошего воспитания. Так думал отец А. Н. Серова, и потому едва исполнилось мальчику восемь лет, как решено было пригласить для него учительницу музыки. Нужно сказать, что сам выбор преподавательницы в двадцатых годах XIX столетия представлял немало затруднений, и следует приписать совершенной случайности то обстоятельство, что первое руководство музыкальными занятиями Серова попало в достойные руки.
Случилось это так. Отец будущего музыканта, Николай Иванович Серов, как мы уже говорили, не понимал музыки, не знал в ней никакого толка, а потому, разумеется, не мог и любить ее. Но, придерживаясь вышеупомянутого взгляда на «бонтонность» музыки, устраивал у себя зимой музыкальные вечера. На этих вечерах у Николая Ивановича играл обыкновенно струнный квартет, где между прочими исполнителями были две первые скрипки тогдашней петербургской оперы (это был тоже «хороший тон»). Присутствовал там обыкновенно и некий батюшка, отец Турчанинов, страстный любитель музыки и большой приятель Николая Ивановича. Музыку отец Турчанинов любил, впрочем, так сказать, платонически и, беспрестанно сочиняя разные сентиментальные «херувимские», никогда не мог понять совершенного безвкусия своих творений. Таков был личный состав музыкальных вечеров Н. И. Серова, и этот-то кружок должен был способствовать Николаю Ивановичу в выборе для сына учительницы музыки. Помогла тут, как было сказано, гораздо больше счастливая случайность, и учительницей была приглашена Олимпиада Григорьевна Жебелева, шестнадцатилетняя девушка, отлично знавшая музыку, солидно подготовленная, счастливо соединявшая в себе знание дела и любовь к искусству с самой высокой добросовестностью. Под ее благотворным влиянием, продолжавшимся целых семь лет, до пятнадцатилетнего возраста Серова, будущий композитор основательно изучил музыкальную технику (фортепиано), познакомился со многими величайшими произведениями немецкой музыки и полюбил мир звуков всеми силами своей страстной артистической натуры. За эти семь лет Серов подвинулся в музыке так далеко, что когда потом, на шестнадцатом году, ему пришлось поступить в училище правоведения, то оказалось, что из дому он вынес самую основательную музыкально-техническую подготовку.
Но не будем забегать вперед; все это случилось только впоследствии, ближайшим же образом, то есть в то время, когда Н. И. Серов совещался со своими приятелями о музыкальной будущности сына, последний не проявлял никакой охоты к музыкальным занятиям, ни склонности или любви к музыке вообще. Когда его посадили за рояль, он почувствовал себя совершенно несчастным. Казалось, эта наука была не по нем, а то, что его заставляли проделывать на рояле, было так скучно, так утомительно скучно и, по-видимому, так бесполезно… Нет, это занятие не могло идти ни в какое сравнение ни с рисованием, ни тем более с чтением очаровательного Бюффона, где были и смысл, и интерес, где не могло быть и речи о принуждении и скуке, которые царили в музыке и, казалось, составляли самую сущность ее. Однако с крутым характером отца нельзя было ничего поделать, а он непременно желал, чтобы его Александр учился музыке, и потому волей-неволей приходилось подчиняться. Но это было очень трудно; подчинение нелегко дается вообще, а маленькому Серову оно было вдвойне тяжело: все, что от него до сих пор требовалось по части наук и искусства, он выполнял с охотою и добровольно, потому что находил интерес в изучаемом; в музыке же ему едва ли не впервые приходилось ломать и насиловать себя, потому что все эти утомительные экзерсисы и гаммы – все это не удовлетворяло никакому требованию чувства изящного; а мальчик в это время уже привык действовать сознательно и в своих занятиях руководился в значительной мере принципом целесообразности. Словом сказать, с музыкой дело пошло плохо, и два или три года подряд будущий музыкант учился довольно вяло, не проявляя никаких особенных способностей. Прошло, однако, несколько лет, и маленький Серов до известной степени все-таки овладел техникой инструмента.
Приблизительно за год до начала уроков музыки Серов был помещен в пансион некоей госпожи Командер, где и оставался около трех лет, то есть до десятилетнего возраста. Пансион этот ничем не отличался от всех ему подобных заведений и, подготовив кое в чем своего даровитого питомца, благополучно сдал его в 1-ю гимназию. Здесь началось несколько более серьезное и систематическое ученье. Учиться в то время было, вообще говоря, трудно: методы преподавания практиковались самые жалкие, о педагогике почти никто не имел никаких сведений, так что нечего было и мечтать о правильной постановке учебного дела, – ведь это было начало тридцатых годов. Но природные дарования все-таки успевали пробиться к свету знания, и нечего поэтому говорить, что Серов, с его блестящими способностями, легко преодолевал всякие методы и учился отлично. Известно, между прочим, что математику во всех ее отраслях он особенно не жаловал, однако и в ней успевал, так же как и во всех остальных предметах.
Что касается музыки, то она вовсе не преподавалась в гимназиях, как не преподается и теперь; тогда, как и теперь, на нее не смотрели как на необходимый предмет общего образования, и это обстоятельство особенно невыгодно отзывалось на таких натурах, как Серов. Будущий композитор начинал уже понимать музыку, продолжающиеся дома уроки Жебелевой развивали это понимание, и нашего музыканта тянуло в мир звуков все более и более.
На двенадцатом или тринадцатом году жизни совершился в душе Серова перелом, и полное равнодушие к искусству постепенно сменилось у него горячей любовью. Около этого времени он с особенным рвением отдается изучению наиболее замечательных образцов музыкального творчества и, благодаря рано пробудившимся мыслительным способностям, начинает задумываться над ними. Благодушное начальство гимназии, разумеется, не могло отличить в толпе тринадцати-четырнадцатилетних мальчиков эту рано развившуюся, исключительную натуру и видело в Серове только хорошо успевающего ученика такого-то класса. А он, этот ученик, успевал тем временем совсем в другой области, все более и более погружаясь в очарованный мир искусства. Постепенно научался он находить в звуках отражение того, что пока еще смутно таилось в его пробуждавшейся душе…
Так проходили последние годы, проведенные Серовым в гимназии, – он пробыл в ней до конца 1835 года, то есть до своего шестнадцатилетия, когда был переведен в только что открывшееся училище правоведения. Блестящие способности давали Серову возможность легко справляться со всеми учебными предметами; но, покончив с обязательными гимназическими занятиями, он торопился домой, где ожидал его рояль, за которым юный музыкант отводил свою душу. Фантазия его просыпалась, и молодой человек с головою погружался в свой идеальный мир, где все было для него еще так ново и так заманчиво прекрасно; музыкальная мысль будущего композитора пробуждалась с очевидностью, и только недостаток теоретических знаний не позволял ему выразить на бумаге то, что складывалось в его голове и воображении.
Одновременно с пробуждением духовной жизни мальчика начинает все яснее обрисовываться и его недетский характер. Известно, что даже в раннюю пору своей жизни Серов не любил никаких детских игр. С течением времени живость, резвость и экспансивность, так свойственные детскому возрасту, все более пропадали в нем, уступая место задумчивости, сосредоточенной серьезности и даже молчаливости. Домашние маленького Серова не могли, конечно, не замечать такого странного настроения мальчика, но приписывали его простой вялости, и отец его, Николай Иванович, часто говаривал сыну: «Александр, ведь ты – лимфа противная!» – на что мальчик отвечал только слабой улыбкой, не покидая, однако, своего сосредоточенно-серьезного настроения. Нет, не простой вялостью было то, что наблюдал в своем сыне Николай Иванович! Сам А. Н. Серов иначе объясняет совершавшиеся в нем душевные процессы:
«От постоянных дум и мечтаний, – говорит он, – я казался до ненатуральности серьезным, молчаливым и даже сонливым мальчиком… Я, как себя запомню, всегда плавал в эстетических мечтаниях; реальность для меня никогда не существовала, я всегда гонялся за чем-то неясным, неопределенным впереди…» (Из письма к В. В. Стасову от 2 июня 1842 года).
Другими характерными свойствами А. Н. Серова, – свойствами, впоследствии навлекавшими на него постоянные неприятности и увеличивавшими и без того густую толпу его недоброжелателей, были всегда присущие ему самоуверенность и сознание своего превосходства над другими. В последующей жизни А. Н. Серова эта особенность его характера развилась до чрезвычайной степени, но и в детском возрасте его она проявляла себя очень рельефно. Сюда относится несколько забавных рассказов, один из которых передает нам В. В. Стасов, близко знавший Серова с самого детства. Когда мальчику было еще не более восьми-девяти лет, в период наибольшего увлечения его Бюффоном, о котором мы упоминали выше, все свои «важные» разговоры А. Н. Серов начинал комически-серьезным вступлением: «Папа, Бюффон и я». Отца он уважал и любил, так как тот не мог не импонировать ему своим умом; Бюффон был в его глазах первый автор в мире, так как написал очаровавшую Серова естественную историю, а о значении своего «я» он достаточно свидетельствовал, помещая его среди такого избранного общества. К этой же категорией эпизодов относится и упомянутый выше проект написать что-нибудь «вроде Бюффона».
Нельзя также не отметить еще одной весьма яркой особенности, отличавшей характер Серова во все периоды его жизни. Особенность эта состояла в необыкновенной, совершенно исключительной способности увлекаться. Он увлекался не так, как другие, а положительно до самозабвения; увлекшись кем– или чем-нибудь, он начинал преувеличивать достоинства предмета своего увлечения без всякого милосердия, переходя все границы; как только он увлекался, он забывал всякое чувство меры. Но при этом должно оговориться, что объектом его увлечений редко бывали личности, но почти всегда явления идеального мира. Так было в детстве, когда он увлекался чтением, естественной историей, рисованием и музыкою в особенности, так было и впоследствии.
Вот какова была эта даровитая, многообещающая натура. Вот каковы духовные свойства, с которыми молодой музыкант начал свой жизненный путь. Что ожидало его на этом пути? К чему могли привести те богатые задатки, которыми природа так щедро наделила его? Говоря о перевороте, который произошел в его детской душе, когда, покинув все то, что прежде интересовало и увлекало его, он всецело и навсегда отдался музыке, Серов замечает: «Такие перевороты не делаются без истинного влечения, а влечение не бывает без чего-нибудь внутри. Но что это внутри – that is the question, the great question!
[1]» В последующих главах мы увидим, как разрешила жизнь А. Н. Серова эти знаменательные для него вопросы.
Глава II. Серов в училище правоведения
Поступление в училище правоведения и первая встреча с В. В. Стасовым. – Музыка в училище, преподаватель Карель. – Училищные концерты. – Отношения Серова с товарищами и начальством училища. – Музыкальные занятия, уроки игры на виолончели. – Сближение с В. В. Стасовым. – Окончание курса.
О пребывании А. Н. Серова в училище правоведения мы имеем самые достоверные сведения, сообщаемые его товарищем по училищу и впоследствии едва ли не ближайшим другом, В. В. Стасовым. В своей статье «Училище правоведения сорок лет тому назад» В. В. Стасов приводит много любопытных подробностей о тогдашнем положении училища, о преподававшейся в нем музыке и проч., а также немало сведений о личности А. Н. Серова, с которым автору статьи удалось сблизиться весьма тесно. В приводимом ниже рассказе В. В. Стасов описывает свою первую встречу с Серовым в училище и впечатления от этой встречи.
«…Я встретился с Серовым на второй же день моего поступления в училище, – так начинает г-н Стасов свой рассказ. – Это вот как произошло… По тогдашним училищным правилам нас не сейчас же после ужина вели спать, а давали полчаса, а иногда и больше, гулять, ходить, разговаривать на совершенной свободе, по залам. Вот в этот день и стали говорить около меня за ужином: «А ужо, после ужина, пойдемте, господа, музыку слушать. Серов будет опять сегодня играть… Он большой музыкант, он отлично играет на фортепиано…
Кончился ужин… Я отправился с теми, которые шли слушать Серова. В маленькой комнате с зелеными вер-де-гри[2] стенами и ярким белым потолком мы нашли уже порядочную толпу народа. Было тут человек 30—40. Кто стоял, кто сидел… Сам Серов, низенький, коренастый, широкоплечий, с маленькими руками и ногами и с огромной головой и высокой грудью (нечто вроде тех раскрашенных гипсовых фигурок, какими в конце тридцатых и начале сороковых годов француз Дантан наводнил все столицы Европы, представляя в ловкой и живой карикатуре всевозможные современные знаменитости), – сам Серов, еще не носивший тогда густой гривы…сидел на табурете перед фортепиано и развертывал небольшую нотную переплетенную тетрадку. „Ну, что мне сегодня играть, господа?“ – спрашивал он в ту минуту, когда я входил с нашими в комнату. „Трио, трио!“ – закричали ему… и он тотчас начал. Это было трио из „Волшебного стрелка“ (из этой оперы он и впоследствии всего чаще играл на наших маленьких музыкальных вечерах). Он играл прекрасно, бегло и свободно, с большой привычкой, хотя без особенной силы там, где она требовалась, зато часто с истинным выражением. Тон у него был прекрасный, хотя тоже почти вовсе лишенный силы…
Он сыграл „Трио“, всем очень нравившееся, потом с раскрасневшимися щеками принялся за „Финал“ оперы, который он и впоследствии всегда особенно любил. Все слушали с величайшим удовольствием, а по окончании громко хвалили и хлопали в ладоши. Я восхищался про себя и новой музыкой, мне очень нравившейся, и его мастерством, его твердостью исполнения. Я не мог довольно надивиться, как это Серов может такими маленькими руками, с кривыми, толстенькими пальцами, едва-едва хватавшими октаву, проделывать так ловко и отлично всю эту трудную, сложную музыку, конечно, играя главным образом партию оркестра, как она положена в две строки для фортепиано, но тут же прихватывая там и сям кое-что из партий солистов, напечатанных выше, отдельными строками. Этого я еще не умел, да и никто при мне еще этого не делал. Я был в великом удивлении и вместе восхищении. Но скоро закричали: „Строиться!“ – мы повыскакали вон из комнаты, и на этом первая для меня музыка в училище кончилась».
На другой день маленький Стасов поспешил отыскать Серова и объявил ему, что желает с ним познакомиться, так как «вот мы оба музыканты, и он (то есть Серов) прекрасно-отлично играет, и мне нравится, что он играет». Серов отвечал: «Хорошо», молодые друзья подали друг другу руки, и скоро между ними завязалась интимность.
«Мы слишком во многом сходились, – прибавляет г-н Стасов, – слишком многим одинаково интересовались и слишком обо многом одинаково начинали подумывать. При том же домашнее воспитание и все домашние наши чтения во многом слишком сходились. Разница лет между нами была также не очень значительна: ему было 16 лет, мне – 12».
В училище правоведения А. Н. Серов перешел при самом его открытии, последовавшем в декабре 1835 года; там пробыл он четыре с половиной года, окончив курс весною 1840-го. Нужно ли было будущему музыканту это «правоведение», нужно ли ему было вообще какое бы то ни было специальное образование (кроме, разумеется, музыкального), – об этом говорить, конечно, не приходится. Отец Серова хотел сделать из своего сына делового человека и подготовлял его к служебной карьере; музыкальные же наклонности его, как и музыку вообще, он не считал чем-либо серьезным. Здесь достаточно будет заметить только, что планы почтенного Н. И. Серова впоследствии совершенно не осуществились: служба Александру Николаевичу не удалась, и «правоведение» не послужило ни к чему.
Но училище правоведения было не только специальным заведением; нет, в нем преподавались и предметы общего образования и между прочим музыка, что имело особенное значение для нашего будущего музыканта. Впрочем, с точки зрения своего образовательного значения училище не могло значительно выделяться среди тогдашних учебных заведений; дух, принципы тридцатых годов не могли не наложить своего отпечатка и на училище правоведения. Старые правоведы, с г-ном Стасовым во главе, рассказывают нам и о зубрении наизусть, и о темном карцере, и о розгах, и пр. Но как заведение привилегированное, возникшее под высоким покровительством принца Петра Георгиевича Ольденбургского, это училище могло, пожалуй, отличаться от других несколько менее суровым режимом, иностранными языками, на которые там особенно усердно налегали, и, как мы уже сказали, музыкою. На ней мы остановимся несколько подольше, потому что, по словам В. В. Стасова, музыка «могла считаться одною из самых крупных черт общей физиономии училища».
Прочие отрасли искусства в фешенебельном училище, как и везде, тогда были в совершенном загоне, так что, например, относительно рисования г-н Стасов говорит: «Как никто из нас не умел рисовать раньше правоведения, так никто не умел и после него». Совсем не то было с музыкою: она положительно процветала в училище, и большая часть воспитанников выбирала себе тот или иной инструмент и уже затем изучала его с полным самоотвержением. Самые деревянные и нехудожественные натуры – и те увлекались общим примером и пробовали свои силы на какой-нибудь флейте или валторне; были даже такие, которые избирали своею специальностью контрабас. Дух училища был музыкальный, и главным представителем его являлся учитель музыки Карель. Но кто такой был этот Карель? В. В. Стасов сообщает, что «он был родом латыш или просто чухонец». «Художественного дарования у него не было никакого, знания тоже очень мало, но зато ревность и любовь к музыке были у него беспредельны». По-видимому, это был самый формальный и даже типичный чудак. На скрипке он играл чрезвычайно плохо и неумело, но при этом с такой пламенной горячностью, особенно когда ему приходилось исполнять собственные сочинения, что струны инструмента просто ревели и скрипка трещала в руках обезумевшего музыканта. Мастерство его не ограничивалось одною скрипкою, он, кроме того, умел еще петь и, по отзыву г-на Стасова, «пел диким фанатическим голосом, вроде того, как поют и до сих пор чухонцы в своих церквах, с незатушенным еще и до сих пор язычеством в голосе и выражении». Училищная молодежь, разумеется, очень веселилась во время этих вокально-инструментальных упражнений своего несравненного преподавателя и искренно аплодировала ему в благодарность за доставляемые им забавные развлечения.
Пламенный Карель был замечателен не только как скрипач и певец, – он отличался также большою добросовестностью как общий руководитель музыкального дела в училище. Он чувствовал потребность давать отчеты в своих музыкальных занятиях с вверенными его руководству воспитанниками, и с этой целью в училище правоведения по временам устраивались концерты, на которые съезжались родители и родственники воспитанников. Это бывало всегда необыкновенно торжественно. За несколько месяцев до предполагаемого концерта разные выдающиеся по музыкальным способностям воспитанники начинали разучивать предназначенные к исполнению в концерте пьесы, Карель удваивал свою преподавательскую энергию и в то же время ревностно готовился к своему собственному концертному solo; с приближением времени, назначенного для концерта, все училище приходило в известную нервную ажитацию
[3], и наконец торжественный день наступал. Трепещущие правоведы один за другим появлялись на эстраде, проигрывали свои твердо заученные пьески, умиленные родители, разумеется, всему и всем аплодировали, хорошо понимая значение и семейный характер этих концертов, долженствовавших доказать главным образом благонравие и прилежание юных виртуозов, которых за такие симпатичные качества, конечно, следовало похвалить. Но ничего этого не понимал невероятный Карель. В день концерта вместо своего обычного вицмундира он надевал черный фрак, подвешивал к часовой цепочке целую груду звенящих брелоков и в довершение всего, неизвестно по каким причинам, обувал правую ногу в башмак, оставляя сапог на левой. В таком отчаянном виде, надушенный и напомаженный более обыкновенного, серьезный до степени высочайшего комизма, он появлялся перед публикой, которая слушала ревущие звуки скрипки, украдкой посматривала на необычайную обувь артиста и должна была делать вид, что совершенно ничему не удивляется.
Нужно ли прибавлять к этому, что в области музыки почтенный Карель был строгий классик и консерватор? Консерватизм его доходил до того, что даже у Бетховена он предпочитал произведения наиболее давние, то есть наиболее слабые. Таких же новых композиторов, как Лист, Тальберг, Шопен, он не допускал в училище вовсе, заменяя их разными Маршнерами, Келлерами и тому подобными неизвестностями.
Такова-то была музыка и музыкальный руководитель училища правоведения. Какое впечатление должны были произвести на А. Н. Серова убогий Карель и его искусство, вернее то, что он так неправильно считал искусством? Каким запросам молодой талантливой натуры, уже порядочно подготовленной и понимающей музыку, мог удовлетворять такой руководитель? Наконец, карелевские концерты… Какое отношение, какую реплику негодования со стороны Серова должны были вызвать эти фатальные концерты, смешные и жалкие в одно и то же время?! На все эти вопросы Серов ответил в письме, написанном в самый год выхода своего из училища. Письмо адресовано В. В. Стасову и содержит ответ на предложение того же Кареля – принять участие в предполагавшемся училищном концерте. Вот небольшая выдержка из этого письма:
«Очень рад, что у вас к концертам готовятся такие важные вещи, но вряд ли я в них буду участвовать: у меня зимой будет бездна занятий по должности, а остальное время, как ты сам знаешь, для меня весьма дорого – ты это можешь объявить и Карелли (г-на Кареля Серов везде называет Карелли. – Авт.), а вот всего следующего не говори: что я очень рад этим должностным занятиям, потому что они составят благовидный предлог не казать мне носу в ваше училище, которое, как ты сам можешь заключить, не манит меня к себе никакими приятными воспоминаниями. А впрочем, хотелось бы послушать, как ваши певчие (miserabile pecus)[4] будут исполнять l’orgie de Meyerbeer[5]! Это презабавно! Впрочем, ведь по обыкновению более половины будет нанятых чужих на подмогу. Да еще и слова-то Карелли переделает, яко неприличные „pour vos chastes oreilles[6]“! Xa, xa, xa! И чтоб я теперь пошел участвовать в таком концерте!» (Письмо от 6 – 10 августа 1840 года).
Таковы были впечатления, вынесенные Серовым из училища, так оценивал он училищную музыку и концерты Кареля.
Поступая в училище правоведения, Серов – тогда уже почти шестнадцаталетний юноша – принес с собою значительно определившийся и во многих отношениях готовый характер. В предыдущей главе мы уже видели, какой именно характер это был, и теперь посмотрим, как приспособил его молодой человек к той новой обстановке, в которую попал. Сумел ли он сойтись с товарищами, пытался ли он сойтись, желал ли он этого по крайней мере?.. Увы! На все эти вопросы мы должны ответить отрицательно.
Нет и нет: он не приспособился к новому обществу товарищей, даже не пытался сделать это.
В толпе сверстников он оставался одиноким. Всегда сосредоточенный, погруженный в самого себя молодой человек, казалось, внимательно наблюдал что-то новое, неизведанное, ему самому пока неясное, что совершалось в его душе. При таком настроении его, разумеется, вовсе не занимали какие бы то ни было игры его товарищей, pas de géant
[7], фехтовальный класс и т. п. Никогда не участвовал он в какой-нибудь веселой проказе, рискованном товарищеском предприятии класса; никогда также он не был и не мог сделаться душою или хотя сколько-нибудь сносным членом какого бы то ни было кружка товарищей. Казалось, что в сфере товарищеских интересов ему нечего было делать, да так оно и было на самом деле. Он перерос своих товарищей, у него имелись свои особенные, отдельные от них интересы, – интересы несомненно высшие и им не доступные вовсе. Они далеко выдвигали этого исключительного правоведа из всей нормальной дюжины его сверстников и с необходимостью привели его к обособленному положению.
Все это казалось, однако, очень странным, и в результате скоро получилось то, что, разумеется, и должно было получиться: сначала некоторая, как бы недоумевающая, сдержанность, а затем прямо враждебные отношения товарищей. Не понимая всего, они отметили в новом товарище свойства, которые представлялись грехами во всяком школьнике: вялость, неповоротливость и совершенное отсутствие какого бы то ни было молодечества. В особую вину было ему поставлено отсутствие общественной жилки, а может быть, и некоторое самомнение, какое могли заметить в нем молодые наблюдатели. И, сделав такие наблюдения, товарищество не замедлило обрушиться на бедного Серова всею тяжестью своих безжалостных и разнообразных преследований. В своих воспоминаниях о Серове В. В. Стасов с большим негодованием упоминает об этих преследованиях, жестоких, иногда совсем бесстыдных и всегда пошлых. Он замечает также, что наиболее систематичные приставания исходили всегда от наиболее пустых и ограниченных представителей класса, по словам Стасова, «не стоивших ногтя на мизинце ноги Серова». Но замечательно, что именно такие преследователи всегда имели наибольший успех: их вполне глупые приставания были неотразимы именно в силу своей крайней пошлости. Нельзя было аргументировать против очевидного бессмыслия, и молодая наглость самодовольно торжествовала, доводя бедного Серова нередко до отчаяния и даже до слез.
Не будем, однако, слишком строго осуждать глупых мальчуганов училища правоведения. Их оправдание заключается в недомыслии, столь свойственном их незрелому возрасту. К тому же школьная и вообще детская жестокость есть явление, известное каждому педагогу, да и проявляли ее тут, как сказано, наиболее ограниченные из воспитанников. Неудивительно, разумеется, что такие «зеленые» мыслители не понимали Серова и, просмотрев все то, что было симпатичного, благородного и замечательного в натуре даровитого товарища, видели в нем только необщительного, вялого и смешного увальня. Гораздо более замечательно, что почти такую же наивную близорукость проявило и вполне уже зрелое начальство училища.
Это замечательно в самом деле. Заведение было закрытое; казалось бы, последнее обстоятельство давало прекрасную возможность наблюдать и всесторонне изучить личные особенности и наклонности воспитанников, определить их способности и умственную и нравственную физиономию каждого из них. И потому особенно странно столкнуться с тем фактом, о котором свидетельствует г-н Стасов, именно, что училищное начальство не любило Серова. По словам Стасова, его, то есть Серова, лишали спокойного духа между прочим отношения к нему директора.
«Наш директор Пошман, – говорит г-н Стасов, – уж я не знаю почему, терпеть не мог Серова, и Серов отвечал ему тем же… Пошман относился к нему с каким-то пренебрежением, и так как никогда не мог не только наказать его, но даже пожурить (и ученье, и поведенье у Серова были всегда безукоризненны), то, по крайней мере, всегда делал вид, будто его „не замечает“, игнорирует, – а это было очень много, когда вспомнить, что Серов был вообще один из лучших воспитанников училища…»
Что сказать на это?! Что это значит – директор терпеть не мог воспитанника? Да притом какого? Самого даровитого, самого талантливого – словом, самого дорогого из воспитанников! Ученье и поведение этого даровитого воспитанника были безукоризненны, и педагог, так как никогда не мог наказать его, то, по крайней мере, делал вид, будто его не замечает, игнорирует. Что все это значит? Увы! По меньшей мере это значит то, что почтенный педагог совсем не разумел того дела, к которому был приставлен. Ибо, не могши терпеть даровитого и безукоризненного, даже с собственной его точки зрения, Серова, он, однако, терпел и, может быть, даже любил воспитанников вроде некоего Ч., особенно надоедавшего Серову своими нелепыми приставаньями и бывшего, по словам г-на Стасова, «тупицею из тупиц» и «ничтожнейшим дураком из дураков». Но еще раз: не будем слишком строги к детской жестокости глупых товарищей Серова, не разгадавших таившуюся и созревавшую среди них крупно-талантливую натуру. В свое оправдание они могли бы сказать: «Мы были глупы, потому что молоды». Но из этой формулы оправдания что мог оставить на свою долю их руководитель, почтенный педагог, который, во всяком случае, не был молод?..
Такова была училищная обстановка, в которой Серову довелось пробыть четыре с половиной года. Как видит читатель, все отвечало одно другому: маэстро Карель заведовал музыкой, директор Пошман – наукой и воспитанием, а жить приходилось среди враждебно настроенных товарищей с Чаплыгиным во главе. Такая обстановка могла, конечно, только усилить и без того сильную наклонность молодого человека к обособленности и замкнутости и действительно развила эту склонность в очень значительной степени. Серов совершенно ушел в себя, ограничив свое участие в училищной жизни лишь тем, что обязательно требовалось и без чего нельзя было обойтись. Внутренний же мир свой он тщательно оберегал от всяких господ Карелей, Пошманов, Чаплыгиных и в этом мире пошел один, самостоятельно, своею собственной, уже намеченной дорогой.
Положение будущего музыканта оказывалось, таким образом, далеко не легким, как не легко бывает всякому, кто решается самостоятельно идти по выбранному пути. Но эта же самостоятельность дает и самые дорогие плоды и вместе с тем всего вернее приводит к достижению оригинально задуманных целей. При всей тягости своего одинокого положения в училище молодой Серов, быть может, мог благодарить судьбу за то, что она избавила его от опеки официальных училищных руководителей, которые, как мы видели, «игнорировали» его дарование.
Напряжение
Познакомившись с некоторыми из них, мы можем судить, как опасно было бы их руководство.
Однако и совершенное отсутствие руководства имело, без сомнения, свои неудобные стороны. И, к большому сожалению, нужно сказать, что неудобства эти проявились как нарочно и больше всего именно в сфере музыкальных занятий будущего композитора. Так, вскоре после поступления в училище Серов променял фортепиано на виолончель и только гораздо позднее понял ошибочность своего нового выбора. Ошибка здесь заключалась в том, что, по свойственной Серову манере отдаваться избранному занятию всецело, он принялся за свою виолончель с такой излишней энергией, что забывал даже фортепиано, гораздо более ему нужное, и, что всего важнее, забывал об общем музыкальном развитии. Все внимание молодого человека было поглощено техникой игры на новом инструменте.
Он упустил, таким образом, из виду много важных соображений, говоривших против его нового увлечения. Например, что всякая техника пригодна для высших музыкальных целей лишь как средство, а не сама по себе, и что таким средством он уже располагал в очень значительной степени, хорошо владея техникою фортепианной игры. Он не подумал также, что в ряду других инструментов рояль ничем заменен быть не может, так как всякий другой инструмент есть не более как только одна составная часть оркестра, один голос в составе хора, тогда как рояль есть целый оркестр в миниатюре, и проч.; что, кроме рояля, всякий инструмент, отдельно взятый, строго говоря, не имеет смысла, то есть того смысла, какой дает лишь совокупность оркестровых инструментов, и проч., и проч. Словом, много общеизвестных и простых соображений упустил из виду молодой человек – и именно потому, что, несмотря на свою светлую голову и раннее художественное развитие, он все-таки был и оставался молодым человеком, которому недоставало опыта.
Вот как отозвалось, значит, отсутствие руководства. Другим промахом незрелой мысли молодого музыканта нужно признать то обстоятельство, что, посвящая много времени и труда изучению виолончели, он за все время пребывания в училище ничего или почти ничего не сделал по части изучения теории музыки. И увы! В этом случае также не нашлось никого, кто обратил бы его внимание на такой важный пробел в его музыкальном образовании! С какой горькой досадой вспоминал он о потерянном в молодости времени впоследствии, когда, в возрасте уже почти зрелом, ему приходилось убеждаться в недостаточности своей теоретической подготовки; когда творческая мысль его на каждом шагу сталкивалась с несовершенством теоретических знаний и приемов; когда, созревши для вдохновенной творческой работы, он принужден бывал, как школьник, с указкою в руке, садиться за изучение музыкальной теории и принимался усваивать стереотипные истины генерал-баса!..
Однако, как мы уже сказали, всех этих соображений Серов не имел в виду и, полюбив свою виолончель, отдался изучению нового инструмента с обычной своей горячностью. Занятия пошли хорошо и очень успешно, как и все, за что он ни принимался. Правда, особенной беглости в игре на виолончели Серов не достиг никогда. Этому препятствовали, между прочим, чисто физические причины: у него были слишком маленькие руки, с короткими и недостаточно сильными пальцами; но зато там, где не требовалось особенной беглости, «пассажей», – там исполнение Серова оказывалось настоящею, высокохудожественною музыкой. Она производила сильное впечатление; она приводила в восторг и волнение даже непосвященных слушателей, а знатоки музыки, изумляясь, покачивали головами и тихо говорили о «прекрасной полноте тона»… При поступлении Серова в училище все преподавание музыки было сосредоточено в руках уже известного нам Кареля, и добрый человек один обучал игре на всех инструментах. Однако вскоре и сам он усомнился в возможности знать и преподавать все, и в помощь ему были приглашены другие учителя. Пианистов стал обучать известный Гензельт, а виолончелистов – сначала некий Кнехт, а потом более известный Карл Шуберт, оказавшийся дельным и сведущим преподавателем.
Этот-то учитель, по-видимому, действительно знавший толк в музыке, и отметил «прекрасную полноту тона» серовской виолончели. И после самых непродолжительных занятий со своим даровитым учеником он же пришел к заключению, что «в отношении музыкального смысла, выразительности, фразировки Серов в учителях не нуждается».
Такие успехи в игре на виолончели и особенно качество этих успехов, выражавшихся преимущественно в хорошем понимании передаваемой музыки, – все это еще раз доказывало наличие художественного чувства и общую музыкальность натуры молодого человека, но, как уже сказано выше, для будущей композиторской деятельности его большого значения не имело. Новое для Серова знакомство с техникой игры на струнных инструментах – вот все, что было небесполезно для него в этом изучении виолончели. Нужно, впрочем, сказать, что некоторые биографы Серова последнему обстоятельству придают особенно важное значение, однако сам композитор впоследствии смотрел на это дело совершенно отрицательно. Постоянно наталкиваясь на досадные пробелы в своих сведениях по теории, он писал, например, в 1847-48 годах:
«…Что касается до композиторства, то все мое внимание, все усилия сосредоточены на контрапункте, который хочу завоевать во что бы то ни стало. Без этого и шагу сделать нельзя… Жажда моя заниматься серьезно контрапунктом не имеет границ… Зачем я раньше не чувствовал так сильно этой жажды!! Зачем я позволял себе тратить время на пустеньких и бесплодных попытках, когда надо было просто сидеть с учителем над самой сухой гимнастикой контрапунктической? Теперь бы уж я был поразвязнее и мог бы с пользою употребить бездну свободного времени…» (Письмо к В. В. Стасову от 15 декабря 1847 года).
«Вот что значит приниматься за все дилетантом-самоучкой! Даже при самых хороших способностях, при самом истинно верном вкусе все-таки пойдешь не тою дорогою, как нужно. То, над чем я теперь должен корпеть денно и нощно, должно было быть моею собственностью уже лет десять назад и было бы, если б, например, в училище последние два-три года вместо глупейшей игры на виолончели я занимался контрапунктом хоть с таким немцем, как Гунке!..» (Письмо к В. В. Стасову от 1 января 1848 года).
Из этих писем, таким образом, видно, что свои училищные занятия виолончелью Серов потом вполне осудил; что же касается его сетований на тогдашнее отсутствие хорошего учителя, то на это приходится заметить, что не его вина была, если безжалостная судьба вместо «немца, как Гунке», послала ему в наставники г-на Кареля…
В последнем из цитированных писем Серов пишет также: «Ты помнишь, что я чувствовал несколько эту потребность учиться чему-нибудь серьезному в музыке, копался над книгами, – да не над теми, которые были нужны, и не так, как нужно…» Относительно книг и занятий, о которых тут упоминает композитор, мы также можем сообщить читателю некоторые сведения. Вот что говорит об этом г-н Стасов:
«Карель… занимался всем вообще музыкальным делом у нас… Нашу музыкальную комнату он на свой собственный счет украсил как только умел: развесил по стенам в каких-то грошовых рамках портреты разных музыкальных знаменитостей – Баха, Моцарта, Шпора, Бетховена, Россини, – также рисунки некоторых музыкальных инструментов; на стенах висела тоже пара валторн, а в одном углу комнаты стоял большой шкап, где Карель расставил маленькую музыкальную библиотеку, им самим накопленную на собственные гроши: биографические и технические лексиконы, истории музыки, трактаты, критики, обозрения. Многие из нас, всего более Серов и я, много обязаны были маленькой библиотечке нашего пламенного финна, охотно дававшего на прочтение свои музыкальные книги каждому интересовавшемуся. Здесь мы впервые познакомились с музыкальной историей и критикой. Всего чаще мы оба с Серовым брали музыкальный лексикон Шиллинга, в то время положительно лучшее и самое полное издание по этой части…»
Таким образом, оказывается, что смешной Карель был все-таки единственным человеком, которому Серов был обязан теми, пусть и скудными, познаниями в музыкальной теории, которые он вынес из училища. Из приведенной цитаты мы должны усмотреть, что Серов и Стасов были даже многим обязаны маленькой библиотеке большого шкапа Кареля, но… кажется, что это «многое» не следует принимать буквально. Ибо, во-первых, сам композитор пишет: «Я много копался над книгами, – да не над теми, которые были нужны», а во-вторых, в авторитетной для нас биографии Серова г-на М.
[8] можно прочесть такие неутешительные строки: «Первое знакомство с музыкальной теорией по сухим, отсталым учебникам генерал-баса, без всякого руководителя, внушало Серову только недоверие и к собственным силам, и к самой науке музыкальной…»
Таким образом, достоверным остается то, что вокруг маленькой училищной библиотеки группировались, – ища, но мало находя там потребного, – все наиболее музыкальные, наиболее даровитые натуры училища с Серовым во главе. Достоверно это искание, эта потребность найти теоретические объяснения тех ощущений, которые возникали в молодых музыкантах при непосредственном восприятии произведений, с которыми они постепенно знакомились. Серов и Стасов шли впереди других. Они оба успели уже проявить музыкальность своих натур, относительно зрелый художественный вкус, и потому естественно, что скоро оба отличили друг друга в толпе сверстников. Ясно выраженные музыкальные интересы и любовь к музыке были первое, на чем молодые люди сошлись. Скоро завязалась между ними и тесная дружба.
Сближение Серова с живым и способным товарищем, понимавшим и разделявшим его интеллектуальные интересы и, главное, музыкальные его стремления, – это сближение было особенно благодетельно для будущего композитора: мы видели всю его отчужденность и то, как тяжело ему было среди товарищей. Со Стасовым же он сходился отлично, с ним он в полном смысле слова отводил душу, ибо только с ним мог говорить на одном языке. Молодой Серов переставал быть тем вялым, апатичным и скучным, каким казался другим товарищам, он раскрывал все истинное богатство своей даровитой натуры, становился общительным и проявлял неожиданную живость своего несомненно страстного темперамента, особенно когда дело касалось заветной, общей обоим друзьям области искусства. Куда пропадал тогда известный другим смешно-угрюмый, отталкивающий вид? Когда Серов становился самим собою, он положительно очаровывал своего друга. Даже и впоследствии, когда г-н Стасов во многом разошелся с ним, не разделял многих его взглядов и осуждал очень многое в самой натуре Серова, даже тогда он не мог отрешиться от того очарования, какое навеяла на него еще со времени училищных годов даровитая личность «настоящего» Серова.
«Наверное никто в целом училище, – пишет Стасов в своих воспоминаниях об училище правоведения, – так не дивился на Серова и не восхищался им, как я. Еще в первый раз в жизни я видел собственными глазами такую многостороннюю, такую развитую и сильно образованную, такую даровитую натуру, какая у него была. Несмотря на разные прекрасные исключенья, несмотря на то, что в училище было немало и умных, и хороших, и честных, и благородных, и образованных мальчиков и юношей, все они были для меня дрянь и мелочь в сравнении с Серовым. Пока дело шло о классах и классных делах, о наших „политических“ и „домашних“ убеждениях, те все, лучшие, были для меня высоки, и дороги, и любезны, и я с большим увлечением проводил с ними время. Но все это стушевывалось и бледнело, когда мы встречались с Серовым и проживали с ним по многу часов вместе… Он подкупал и увлекал художественностью своей натуры, своею бесконечною гибкостью и способностью схватывать и понимать, входить в какую угодно роль, чувство и положение… Лучшего собеседника невозможно было бы сыскать в целом свете… С Серовым можно было прожить сто лет вместе и никогда не соскучиться… Я был в великом восторге от всей вообще даровитости и гибкой многоспособности его. Быть с ним – это было для меня постоянно истинное наслаждение».
Так восторженно отзывался о личности нашего композитора человек, знавший его в молодости лучше, чем кто бы то ни было другой. К этой характеристике нечего прибавить.
Молодые люди сошлись, как уже было сказано, прежде всего на музыке, и оба друга долго держались исключительно в этой сфере, обмениваясь впечатлениями по поводу излюбленного искусства. Но с течением времени они постепенно стали находить много других точек соприкосновения помимо музыки. Оба охотно и много читали, посвящая этому занятию почти все внеклассное время. Прочитанное же требовало совместного обсуждения, причем пробелы в познаниях или понимании одного восполнялись преимуществами другого. Так, между прочим, Серов, по словам Стасова, «заставил узнать» его Бюффона, Гофмана и других излюбленных им авторов.
В училище Серов перенес также и свою страсть к рисованию, с увлечением копируя все, что попадалось тогда под руку, и особенно то, что отличалось своим жизненным, реальным характером. Особенно его привлекали бойкие, юмористические картинки модного тогда художника Гаварни и еще более – работы Гранвилля, поражавшие Серова присущим им умом, изяществом и вместе с тем остротою. Но наиболее полезным в образовательном смысле было имевшееся в руках молодых людей издание Ландона «Annales du Musée», передававшее в контурах наиболее знаменитые картины всех европейских галерей, сосредоточенные Наполеоном I в Париже. Молодые друзья часто и подолгу рассматривали и изучали это полезное издание, постепенно знакомились со всеми важнейшими произведениями живописи различных эпох и, обсуждая свои наблюдения, мало-помалу вырабатывали в себе правильный художественный вкус. От живописи они переходили к Торвальдсену, произведения которого им тогда особенно нравились, может быть, потому, что в столовой училища стоял гипсовый слепок с известной головы Христа работы этого скульптора. Торвальдсен в свою очередь переносил их за собою в сферу скульптуры, и, таким образом, ни одна область искусства не оставалась у них в пренебрежении…
Так развивались наши молодые друзья в стенах училища правоведения, общими силами отыскивая в разных сферах знания все то, что казалось им интересным и полезным и что зачастую отсутствовало в официальных уроках их официальных преподавателей. Внимательный наблюдатель мог бы заметить даже и некоторую систему в этих неофициальных занятиях молодых людей, ясно и несомненно намечавшую направление их будущей деятельности. Так, при всей разносторонности своих занятий они, видимо, уже понимали необходимость не разбрасываться и полагали известные границы своей любознательности. Занимаясь с увлечением музыкою, изучая поэзию, живопись и проч., они все-таки не выходили из одной сферы – сферы искусства. Можно было сказать с достоверностью, что в будущем из них несомненно должны были выработаться два серьезных деятеля на поприще искусства. Опытным педагогам оставалось, значит, только поддерживать и развивать благие стремления своих питомцев. Но… мы, кажется, уже достаточно познакомили читателя с «опытными» педагогами тогдашнего училища правоведения. Впрочем, желающих познакомиться с этим предметом ближе мы отсылаем к статье В. В. Стасова «Училище правоведения сорок лет тому назад»…
В 1840 году, весною, для Серова наступило время кончать курс училища, и вот как рассказывает об этом окончании В. В. Стасов:
«…Учился он у нас в правоведении отлично (как и прежде в 1-й гимназии) и, если бы судить по дарованию и знанию, а не по каким-то изумительным соображениям профессоров, инспекторов, директоров и еще более близоруких училищных советов, должен был бы быть выпущен – первым. Но этого не случилось, и вместо него поставили тремя первыми каких-то изумительных тупиц, о которых потом никто никогда не слыхал ничего. Эта смешная несправедливость сделала вред только самому училищу: кто знает личность Серова, может только с изумлением рассматривать мраморную доску с золотыми буквами в большой зале училища. „Кто этот неизвестный, написанный тут на первом месте, за первый выпуск?“ – спросит он. И как было не поставить тут, для славы училища, талантливого, способного, высокообразованного, умного Серова? Или, может быть, эти „неизвестные“ именно и были слава и гордость училища, великие и глубокие правоведы, принесшие необычайную пользу отечеству высокою деятельностью ума, сердца, знания?
Никто не отвечает – да и отвечать-то нечего…»
Этим меланхолическим рассуждением г-на Стасова мы и закончим рассказ об ученических годах нашего композитора.
Глава III. Молодость Серова
Мечты и действительность. – Поступление на службу. – Отношение к служебным занятиям. – Музыкальные занятия и музыкальные взгляды Серова. – Творческие попытки. – Первые произведения. – Первый успех и отношение к нему.
«…Странное дело, я думал, что после выпуска совершится в моей внутренней жизни крутой переворот, т. е. с меня спадет скорлупа, в которой были до сих пор заключены все движения, все намерения, все мысли моего Я… И что же – ничуть не бывало, я еще совершенно тот же, как и прежде…»
Так писал Серов вскоре после окончания училища своему другу Стасову, внимательно осматриваясь среди новой и непривычной обстановки, в которой очутился после пяти лет замкнутой училищной жизни. Новые впечатления казались ему не только новыми, но и «странными»…
Между тем приходилось избрать какой-нибудь определенный род деятельности, устроиться и начать какую-нибудь карьеру. Но молодой человек не имел никаких видов, никаких положительных планов на будущее. Его занимали по-прежнему лишь мечты о поэзии, о музыке, намерения его сводились к тому, чтобы посвятить свою жизнь любимому искусству. «Какое высокое назначение, – писал он г-ну Стасову, – быть жрецом такой музы (музыки), бросить значительную горсть фимиама на ее жертвенник и этим заставить человечество подвинуться на несколько шагов вперед». Так мечтал молодой энтузиаст и на все практические возражения имел готовый, им самим выработанный и самого его увлекавший ответ: «Я уверен, – говорил он, – что успех музыки никак не менее подвигает человечество, как паровые машины и железные дороги». Такое настроение, такое направление мыслей, разумеется, мало содействовало разрешению вопроса о выборе практической деятельности.
Бог знает, сколько времени продолжалось бы это нерешительное состояние молодого Серова, если бы в дело не вмешался наконец его отец. Обладая характером очень решительным и относясь к «святому искусству» чрезвычайно сдержанно, он не возлагал на него никаких практических надежд и разрешал вопрос о карьере сына совсем с другой точки зрения. Он полагал именно, что всякий молодой человек дворянского рода должен служить и на службе составить себе «положение». Училищный диплом сына определял и род службы: диплом этот был юридический, следовательно, и эксплуатировать его нужно было в каком-нибудь юридическом учреждении. И вслед за тем на ум приходило уже само собою место в Сенате, благо, у Николая Ивановича Серова сохранились там кое-какие служебные связи. Таким образом, вопрос о карьере молодого Серова был решен столь же быстро, сколь и определенно. При этом оставалось, правда, невыясненным то обстоятельство, каким образом удастся молодому человеку согласовать свои артистические стремления с деятельностью департаментского чиновника. Но это был уже вопрос второстепенный, не входивший в соображения Николая Ивановича. Он ограничился тем, что объявил сыну свое бесповоротное решение и принялся за хлопоты.
Как же принял такое решение наш молодой мечтатель? Он был смущен, более того, он был подавлен решением отца: до такой степени оно не отвечало его душевным потребностям и шло прямо вразрез со всеми его мечтами, со всеми его артистическими надеждами. При всем том, что мог он возразить отцу? Говорить о своем художественном призвании, о музыке, об искусстве? Но он хорошо знал взгляды Николая Ивановича. Он знал, что отец его все такие вещи считает просто пустяками, вздором, о котором не стоит рассуждать серьезно. Притом же, говоря о своем призвании, приходилось бы еще спорить; нужно было дать доказательства того, что у него есть артистическая будущность. Но какие доказательства мог он предъявить, когда у него самого в будущем ничего не было, кроме надежд? Одни надежды, только надежды!.. Как легковесны были бы в глазах положительного Николая Ивановича такие «доказательства»!
И молодой человек решил совсем не предъявлять отцу никаких возражений. Он принял его решение по наружности совершенно равнодушно, стараясь ничем не обнаруживать своего отвращения к ожидавшей его службе, и совершенно пассивно стал ожидать результатов отцовских хлопот. Свои артистические мечты он затаил в себе до более благоприятного времени.
Между тем хлопоты энергичного Николая Ивановича об определении сына на службу увенчались самым скорым успехом. Тем же летом (1840 год) молодой Серов был зачислен в канцелярию 5-го уголовного департамента Сената и вместе с тем получил чин IX класса. На Руси стало одним титулярным советником больше.
Затем потянулись довольно однообразные дни. С Лиговки, где проживали тогда Серовы, молодой чиновник исправно путешествовал на Сенатскую площадь, просиживал в канцелярии положенное время, аккуратно, насколько это требовалось, исполнял свои служебные обязанности и как будто совершенно смирился со своим новым положением. Казалось, он совершенно расстался со своими идеальными планами, забыл и свои художественные стремления, и свое призвание.
Но так только могло казаться. В действительности же под внешностью равнодушия молодой человек скрывал отнюдь не равнодушные чувства. Он начал с того, что стал внимательно присматриваться к окружавшей его служебной обстановке, изучать то, что в стенах канцелярии называлось «делом». Ведь этому «делу» он должен был посвятить теперь свои силы и способности. Оценка получилась совершенно отрицательная.
И ради этого жалкого «нечто» он должен пожертвовать тем другим, настоящим делом, которое составляло цель и призвание его жизни! Никогда! Если уж необходимо служить, чтобы иметь средства к жизни, то он, пожалуй, будет служить, но никогда не посвятит службе своих душевных сил и способностей. Пусть служба остается средством к жизни, но она никогда не сделается целью ее! И, остановившись на таком решении, молодой Серов поспешил поделиться со своим другом Стасовым этими первыми впечатлениями своего житейского опыта. Вот некоторые отрывки из его письма от 6 – 10 августа 1840 года:
«…Что я скажу тебе о своей политической жизни (как ты ее называешь)? До сих пор в этом отношении все идет вяло, ни тепло, ни холодно (un état tiède), да и быть иначе не может с этим сором (sic!), что называется сенатскими делами… Да разве может существовать душа до такой степени черствая и пыльная, чтобы предаться занятиям сенатской службы con amore[9]!! Спасибо, этого никто и не требует, а чтоб sauver les apparences (спасти внешность), и еще довольно выгодно, право, для этого не много нужно уделять душевных сил, и они преспокойно могут быть все сосредоточены на другом, лучшем!»
Это «другое, лучшее», чему он решил посвятить свои душевные силы, было, без сомнения, излюбленное им искусство. И, выработав такой спасительный компромисс, Серов до времени на нем успокоился.
Определив, таким образом, свое отношение к службе, рассматривая ее как прозу жизни, скучную, досадную, но неизбежную, и решив уделять этой прозе как можно меньше сил, Серов перенес все свое внимание на музыку. Ей он отдался всецело, сосредоточив здесь весь свойственный его натуре энтузиазм. И в первое время пристрастие его к любимому искусству было так велико, так безгранично, что вполне подходит под понятие фанатизма в самом настоящем смысле этого слова. «Музыка, – писал он г-ну Стасову в 1840 году, – сама по себе обширнее всех прочих искусств. „Naturam amplectitur omnem“
[10] (обнимает всю природу)… Даже название искусство как-то мало, унизительно для музыки…» В другом письме того же года это необузданное увлечение вылилось в целом рассуждении. Мы приводим его, потому что кроме взглядов Серова на музыку оно очень любопытно обрисовывает также некоторые другие воззрения и саму личность юного автора.
«…Высокое, высочайшее искусство – музыка! Блажен тот, кто им обладает вполне, или, сказать более поэтически: блажен тот, кого любит эта муза! О, кого она любит, тому не нужно никаких княгинь Воротынских (героиня романа „Большой свет“ графа Соллогуба, которым Серов и Стасов в то время особенно восхищались. – Авт.): c\'est trop bas, trop trivial pour lui (это слишком низко, слишком тривиально для него). Мне кажется, что такой счастливец, если и полюбит когда-нибудь женщину, то не иначе, как чтобы она была почти так же идеальна, как сама муза, и он в прелестном существе перед своими глазами мог бы всегда видеть la personification de la musique. Voila mon opinion. That is my thought on the love (олицетворение музыки. Вот мое мнение. Вот мое мнение о любви). Может быть, таких существ нет на свете! О, тогда моему счастливцу вовсе не нужно идеальной любви в осуществлении. Он ограничится своей любимой мечтой, оставив животную жизнь идти своей дорогой. А впрочем жаль, если нет таких женщин; жизнь такого счастливца, который бы обладал музыкой и обладал таким существом, счастливца, у которого бы страсть к искусству совпадала со страстью к своему supplément[11], – жизнь его была бы действительно осуществлением доступного для человека блаженства на земле!»
Но не надо думать, что музыка возбуждала в Серове одни только платонические восторги. У него была слишком деятельная натура, чтобы сидеть сложа руки, ограничиваясь бесплодным обожанием искусства. Нет, он работал, и притом очень много и упорно, всеми силами стараясь подвинуть и расширить свое артистическое развитие. Нужно сказать, что он совершенно ясно сознавал как неосновательность теоретических своих познаний, так и сравнительно малое знакомство свое с музыкальною литературой.
Для устранения этих недостатков он делал все, что от него зависело. Все, что по части музыки давал театр, концерты и отдельные знаменитые исполнители, – все это он прослушивал с самым жадным вниманием, так что в конце сезона (1840-41 годы) мог по справедливости писать: «Я теперь просто всегда плаваю в музыке… все прочие отношения для меня как будто не существуют… беспрерывно питаю себя звуками», и пр. Он действительно не пропускал ни одного случая, когда можно было слышать хорошую музыку. При этом совершенно недостаточно сказать, что молодой музыкант слушал! Это слово ничего не говорит о той сложной умственной аналитической работе, которая происходила в голове его в то время, когда он слушал музыку. Он не просто слушал, он изучал музыку. Она была для него не одним только наслаждением и менее всего развлечением, конечно, – в его глазах она всегда была материалом, подлежащим всестороннему художественному анализу, от которого он никогда не мог отказаться. Поэтому будет неудивительно, если мы скажем, что, прослушав какое-нибудь музыкальное произведение, выходя из концерта, театра и пр., он уносил с собою готовый, всесторонне обдуманный критический отзыв о слышанном, иногда целую музыкальную рецензию, которую оставалось только набросать на бумаге. Переписка, которую Серов в то время вел с г-ном Стасовым, полна такими рецензиями, и даже в письмах, относящихся к этому сезону, читатель может найти много музыкальных отзывов, поражающих столько же зрелостью, сколько тонким художественным пониманием. По своей обстоятельности и значению многие из этих писем-рецензий заслуживали быть напечатанными тогда же, несмотря на значительную молодость их автора. Они указывали на присутствие в нем несомненного музыкально-критического таланта, который Серов так блестяще проявил впоследствии.
Но обо всем этом нам еще придется говорить в дальнейшем. Здесь же мы хотим лишь отметить особую манеру слушать музыку, которая была свойственна Серову. Не менее серьезно относился он, разумеется, и к той музыке, которую ему доводилось исполнять самому. А играл он постоянно, посвящая этому делу почти все свободное время. Дома, у знакомых, один и, когда случалось, в четыре руки – Серов всегда был готов играть, лишь бы это была музыка художественная и серьезная. Неудивительно поэтому, что при таких условиях его природное художественное чутье теперь развивалось и прогрессировало быстро, постепенно приобретая ту обоснованную сознательность, которая неразлучна с истинным пониманием.
Что касается музыкальных вкусов, направления Серова в то время, то нужно сказать, что все симпатии его были на стороне классической музыки с Бетховеном во главе.
Впоследствии Серова нередко упрекали в неустойчивости и изменчивости взглядов. Не касаясь этих упреков по существу, мы здесь заметим только, что никакой изменчивости, никакой неустойчивости не заметно во взглядах Серова на классическую музыку. Бетховен был и навсегда остался кумиром Серова, и никакие последующие симпатии не могли заглушить или уменьшить в нем то чувство благоговейного удивления, какое он питал к величайшему из классиков. Что касается музыки, современной Серову, то в этот период он выше всего ставил музыку немецкую, решительно предпочитая ее итальянской. Особенно он восхищался в это время Мейербером, которого, впрочем, скоро развенчал, заметив в нем декоративность, погоню за внешними эффектами и пр.
Нам уже известно, что Серов очень ясно сознавал недостаточность своих музыкально-теоретических познаний. Мы заметили также, что его музыкальные занятия и аналитический характер их имели между прочим целью восполнить именно этот пробел. Разбирая образцовые музыкальные произведения, Серов желал видеть, как на практике разрешаются разные теоретические вопросы, которые вставали перед ним в ходе его собственных творческих попыток. Что касается этих попыток, то нужно сказать, что начало их относилось еще ко времени пребывания Серова в училище правоведения.
В то время, еще не будучи вовсе знаком с теорией композиции, будущий композитор уже начинал иногда ощущать потребность излить с помощью фортепиано приходившие ему в голову музыкальные мысли. Однако, не зная теории вовсе, он не умел не только записать то, чем бывала полна его голова, но даже сама передача этих мыслей на фортепиано затрудняла его чрезвычайно, ибо и для такой передачи требуются знание и навык. И вот, когда наступали такие минуты бессознательного вдохновения, молодой правовед украдкою запирался в комнате, где стояло фортепиано, и там один, без всяких посторонних указаний, без всякого руководства, так сказать ощупью, принимался отыскивать те аккорды и звуковые сочетания, которые волновали его музыкальное воображение. Свои таинственные занятия он держал в строжайшем секрете от начальства и товарищей, и уже тогда эти маленькие творческие опыты увлекали его в высочайшей степени.
По выходе из училища Серов продолжал свои практические попытки композиции по-прежнему, но уже, конечно, с большею свободою и без тогдашней таинственности. И по-прежнему он не имел систематических сведений по теории, хотя успел, конечно, с того времени кое-что прочесть и обрел кое-какой навык. Вот как он описывал свои тогдашние опыты:
«..Я иногда сажусь к клавишам, ничего не обдумав предварительно, и перебираю звуки до тех пор, пока появится какая-нибудь мысль; тогда уже пойдет совсем другая игра… фантазируется как нельзя лучше, и иногда вынесу из этого хаоса несколько удачно вылившихся фраз и сейчас замечу их на нотной бумаге. Иногда же, вовсе не подходя к органу, я вдруг сочиню целый мотив, который мне как будто кто-то напевает. Впрочем, чаще одну только первую половину мотива. Вот тебе подробно мой procedé (способ)…» (Письмо к Стасову от 6 – 10 августа 1840 года).
ТВОИХ ДРУЗЕЙ ЛЕГИОН
Раз пробудившись, творческая мысль композитора стала постепенно развиваться и скоро сделалась для него источником самых живых наслаждений. При удачных опытах восторг его превосходил всякие границы, и своим восхищением он тогда спешил поделиться с неизменным своим другом, как это видно из многих мест его переписки с г-ном Стасовым. Но, с другой стороны, те же письма показывают, что начавшаяся творческая деятельность становилась по временам для Серова источником весьма горьких и тяжелых ощущений. Дело не обходилось без разочарований, неудач: иногда его одолевали артистические сомнения.
По временам, в минуты такого упадка душевных сил, он начинал сомневаться даже в самом призвании своем. Вот что писал он, например, г-ну Стасову 20 ноября 1840 года:
Марина Гречанова — Илье Павловичу Шушманову
Ленинград, 2 ноября 1932 года
«…Я все жду вдохновения (по твоему предсказанию), но оно не посещает меня, сенатского чиновника!!! Верно все твои мечты обо мне не сбудутся. Я все еще в смертельном сомнении: scilicet (то есть), требует ли мое душевное расположение постоянных трудов (для которых я не умею найти времени) или его и вовсе нет в моей душе, этого расположения? That is the question! the great question! (Вот в чем вопрос! большой вопрос!) А между тем песок бежит! Иногда мне приходит в голову: с чего ты взял, что я могу быть композитором? Иногда какой-то внутренний голос преубедительно мне нашептывает, что во мне довольно сил – быть всем, чем я пожелаю! Если бы мне какое-нибудь благодетельное существо могло одним разом решить эту задачу, о, как бы я ему был обязан! Иногда мне опять кажется, что разрешить этот вопрос никто в мире, кроме меня самого, не может, и я изнываю в тоске!..»
Здравствуй, дорогой дядя! Вот и не стало моей мамы. А твоей сестры. Она умерла 29 октября вечером, без десяти десять. Я не посылала тебе телеграммы, — все равно ты не успел бы приехать на похороны.
Однако эта «артистическая» тоска продолжалась обыкновенно недолго. Бодрое расположение духа брало верх над всеми сомнениями, и наш артист снова принимался за работу. «A bas les sombres idées!
[12]» – таким возгласом заканчивает он, между прочим, и вышеприведенное тоскующее письмо.
Мамочка ужасно плохо себя чувствовала последние дни, совсем не вставала. Она хотела написать тебе письмо, но не написала. Чтобы тебя не беспокоить. Мама часто тебя вспоминала. Даже разговаривала с тобой, когда бредила ночью. Только я ничего не поняла, а то бы написала. А один раз она сказала очень понятно, чтобы ты не сердился на нее, — она никогда не хотела делать тебе ничего плохого. А разве она что-нибудь сделала? Я этому не верю. Мамочка была самая хорошая и добрая. Даже тетя Феня, которая со всеми ругается на кухне, и то никогда ни одного плохого слова не сказала о ней.
Такое чередование оживленной бодрости при удачах со следующими за нею неудачами продолжалось довольно долго. Как вдруг, – это было в конце апреля 1841 года, – В. В. Стасов неожиданно получил от Серова такое ликующее письмо:
Похоронили мою маму на Красненьком кладбище вчера. Если захочешь, напишу точно где. Провожал ее весь завод. Многие плакали. Рабочие венок большой несли.
«Ты, может быть, думаешь, что я по-прежнему ожидаю вдохновения или уже и вовсе перестал ждать его; напротив, я теперь блаженствую, потому что „уста мои разверзлись“. Да, скоро пришлю тебе совершенно изготовленные „Cantique pour Violoncelle“, потом еще маленькую балладу для голоса на слова Гете: „Der Rattenfänger“… потом еще „Une fantaisie en forme de Valse“ pour Violoncelle et Piano, которая еще не совсем обделана… Я вполне был счастлив, когда их писал», и проч.
Дядя Илья! Незадолго перед смертью мама мне сказала: «Ты дядю не беспокой, он больше всего боится, что мы ему на шею сядем». Так ты не бойся, я у тебя ничего не прошу. Деньги у меня есть — мама оставила 88 рублей и с завода принесли 200 рублей. Полина Никифоровна говорит, что скоро я получу пенсию. Карточку мне дали на этот месяц иждивенческую, и заборная книжка есть, мамина еще осталась. Так что за меня не беспокойся. В случае чего работать пойду, — ведь мне уже скоро 14 лет.
И вслед за тем молодой композитор «corde tremente» (с бьющимся сердцем), как он выражается, действительно прислал г-ну Стасову балладу «Der Rattenfänger», прося критического отзыва об этом первом своем произведении.
Поцелуй за маму и за меня тетю Машу и Колю.
Твоя племянница Марина.
Отзыв г-на Стасова оказался, в общем, весьма благоприятным, и восторг молодого дебютанта был безграничен. «Я полон блаженства», – писал он Стасову в ответ на его рецензию. Затем все существо его наполнилось необыкновенною бодростью и неудержимой жаждой деятельности. В письме от 11 мая 1841 года он писал г-ну Стасову уже так:
«Слава Богу, теперь я на каждый день смотрю как на белый лист, на котором я непременно должен что-нибудь написать, наконец перестал прозябать в каком-то ничтожном бездействии и могу сказать, что каждый час употребляю на должное! Дай Бог только, чтоб мне не пришлось разувериться; но нет: чем больше я наблюдаю за собою, тем более убеждаюсь, что я не могу ничего производить иначе как в области любимого моего искусства».
Марина Гречанова — Зое Бакеевой
Надо сказать, что вообще это письмо отличается необыкновенною приподнятостью тона, и в конце дело доходит даже до того, что автор досадует, зачем у него так мало препятствий к достижению его заветных целей: «Даже мне досадно, – говорит он, – что я встречаю слишком мало сопротивлений, что путь мой слишком углажен».
Ленинград, 5 ноября 1932 года
Затем баллада «Der Rattenfänger», а вместе с нею и небольшая «Maylied» («Майская песня»), написанная Серовым около того же времени, были представлены высокому вниманию принца П. Г. Ольденбургского. В качестве основателя и попечителя училища правоведения он являлся как бы естественным покровителем бывших питомцев училища и мог интересоваться дальнейшею судьбою их. Известно также, что он был большой любитель музыки и понимал ее. Что касается Серова, то принц отметил его между другими воспитанниками еще во время пребывания его в училище, и именно за выдающиеся музыкальные способности. Всех этих соображении достаточно, чтобы угадать, как принял принц первые работы нашего молодого дебютанта. К тому же обе вещицы были и в самом деле очень мило написаны. Принц отнесся к ним чрезвычайно благосклонно и простер свою любезность до того, что однажды даже сам принял участие в их исполнении.
Дорогая моя Зоенька! Целый месяц я тебе не писала. Не до писем было. Ты поймешь почему, когда узнаешь, что у нас произошло. А произошло ужасное: умерла моя мама. Я до сих пор не могу прийти в себя. Мне все кажется, что я сплю и вижу тяжелый сон. Но это не сон — нет моей дорогой мамочки, нет и никогда не будет, никогда!
Нужно ли говорить о том, в какой восторг привели эти события нашего сангвинического маэстро! Когда он получил известие о таком неожиданном успехе своих первых произведений, то, по собственным его словам, «чуть не сошел с ума от радости». Ликующее письмо, которое тогда получил от него г-н Стасов, осталось документом, свидетельствующим о том восторженном настроении, в каком находился наш композитор. Это письмо само по себе настолько характерно, что мы считаем уместным привести его почти целиком.
Особенно страшно по вечерам. В комнате тихо-тихо. Только часы тикают. Я сижу на диване и ничего не могу делать. Сижу и думаю. Мне все кажется, что сейчас она войдет, румяная от холода, веселая, и скажет: «Чайник поставила? А уроки выучила? Ну молодец!» Потом поцелует меня. Быстро начнет переодеваться. И сразу станет весело и уютно. Так всегда бывало, сколько я себя помню.
И поэтому, Зойка, мне ужасно тяжело. Ты представить себе не можешь. Все на месте: ее мягкие туфли стоят у дивана, халат висит на спинке стула, даже заколки для волос лежат на столе. Мне не хочется ничего убирать. Вдруг она придет? Глупая я девчонка, дура. Плачу все время, не могу забыть последних минут, похорон, стука комьев земли, когда засыпали гроб.
«…Получив от отца своего известие, что мои музыкальности были осуществлены голосами принца, гр. Виельгорского и магическими перстами Гензельта, я чуть с ума не сошел от радости. Радость эта совершенно поглотила все мое бытие, и я только мог плакать от умиления. Никогда в жизни я не забуду этих минут! И в самом деле, что за неожиданный успех! Смел ли я думать, когда кропал эти звуки в тиши своей органной комнатки, что они так скоро и так важно осуществятся! Особенно когда я писал «Rattenfänger«\'а, у меня никогда и в голове не было, чтобы когда-нибудь добрый наш, милый принц сам пел его! Это, я думаю, превзошло даже и твои ожидания, которые для меня всегда казались несбыточными. При этом успехе, как и при всяком в моей жизни, мне приходит и беспрерывно преследует меня одна мысль: чем я заслужил такое счастие? почему судьба выбирает в свои любимцы людей самых беспечных, рохлей – одним словом, таких, как я?.. Еще сбивает меня с толку одна мысль: я нарочно изучал биографии знаменитостей на поприще изящных искусств и почти всегда видел, что им на пути их жизни беспрерывно встречались препятствия и неудачи. Сравниваю с собой (vous me pardonnez[13])… и, к крайнему сожалению, вижу, что у меня все идет как по маслу. Я ищу затруднений, преследований и встречаю только удачи и одобрения… Воля твоя, а что-то странно и решительно непонятно. Еще хорошо бы было, если бы человек-то, на которого сыплются такие блага, как истинный, добрый христианин вымаливал их у самого Провидения, – вовсе нет, он чистый эпикуреец и молиться не умеет, а думает, что человек вообще должен молиться только в несчастии, следовательно, ему-то еще ни разу не случалось молиться! Даже благодарить как-то совестно, потому что сам чувствую, что не по заслугам…» (Письмо к Стасову от 5 августа 1841 года).
Спасибо еще нашей соседке Полине Никифоровне, помнишь, старушка такая маленькая? Она очень добрая и все время старается что-то сделать для меня. Но знаешь, мне не хочется быть никому в тягость. Поэтому я не очень вежливо с ней разговариваю и сама же ругаю себя за это. Но мама мне всегда говорила: «Самое лучшее — быть независимой от всех и не показывать своего горя, если оно есть. Надо быть стойкой, и тебя все будут уважать». Она сама была такая. Вот я и стараюсь делать вид, будто не нуждаюсь в чьей-нибудь помощи.
Я тебе это пишу, потому что ты у меня осталась единственная. Тебе я могу сказать все, что думаю. И ты меня поймешь.
Нам неизвестно, какое впечатление произвело это письмо в свое время на г-на Стасова. На нас же, знающих подробности дальнейшей жизни молодого энтузиаста, оно производит довольно грустное впечатление и заставляет задуматься. В самом деле, молодой человек называет себя эпикурейцем, досадует, что встречает в жизни вместо препятствий и затруднений одни «только удачи и одобрения». И думается: что, если бы этот ликующий «эпикуреец» смог в то время заглянуть в будущее и увидел, какая тяжелая, полная разочарований, неудач, нужды, поистине трагическая жизнь суждена ему? Написал ли бы он такое письмо, пожалел ли бы он, что жизнь посылает ему слишком мало препятствий и затруднений?.. Но, разумеется, хорошо, что ничего этого он не знал тогда и мог предаваться своему восторгу, не омрачая его перспективою такого печального будущего…
Эх, Зойка, Зойка, зачем ты уехала от нас, дорогая моя подружка! Я о тебе не раз вспоминала, даже в те дни, а сейчас и подавно, каждый день.
Послала письмо дяде Илье в Омск. Написала ему обо всем. Не знаю, ответит или нет: он маму не любил нисколечко. А меня видел только один раз, когда приезжал в Ленинград в командировку. Это было давно. Я его едва помню. До сих пор у меня осталось о нем впечатление какое-то нехорошее.
Улеглись первые, самые бурные порывы счастья, так всецело овладевшие душою нашего композитора, но все существо его еще долго оставалось исполненным тихого довольства и даже как бы умиления. Воспользовавшись представившеюся возможностью провести часть лета вне Петербурга, он переехал в начале июля 1841 года в Ревель и зажил там тихою жизнью отдыхающего, довольного своею судьбою человека. После пережитых волнений, хотя и увлекательных, но все же тревожных, это временное затишье казалось ему необыкновенно приятным. Особенно привлекала его теперь природа, располагая к тихому созерцанию, творческой деятельности и мечтам. Вот как описывал он г-ну Стасову свою летнюю жизнь:
Из всех разговоров мамы я поняла, что она его тоже совсем не любила. Она любила другого брата, дядю Егора. Он воевал в гражданскую войну вместе с Чапаевым. Его убили в тот же день, когда и Чапаева. Мама говорила, что дядя Егор настоящий большевик, а дядя Илья «примазавшийся». И почему хороший человек погиб, а дурной живет? Я маму спрашивала, а она мне говорила: «Хорошие, честные люди борются, себя не жалеют, потому и часто погибают, а плохие — сидят, ждут, когда все прояснится». Что «все прояснится», я так и не поняла.
А в общем, мне тоже жалко дядю Егора. У нас только его портрет да портсигар со всадником на крышке сохранились. Если встретимся, я тебе обязательно покажу.
Вчера была первый день в школе. Я почти месяц пропустила. Смогу ли теперь догнать? Сижу, ничего не понимаю по алгебре. Марк Ефимович велел Свете Князевой со мной заниматься. А я думаю, сама смогу. Очень-то надо! Светка воображала страшная. С такими дела иметь не хочу.
«…До сих пор никогда не удавалось мне сообщить тебе впечатления моей ревельской жизни. Не знаю, как на тебя, а на меня природа во всем величии своей простоты оказывает самое благотворное влияние. Я тогда как будто дома, в своем элементе. И для этого чувства мне вовсе не нужны какие-нибудь особенно величественные явления, нет – море, лунный свет, горы и зелень вдали, кое-где признаки бытия человеческого, и я вполне доволен. Заметь, впрочем, пристрастие моей натуры к безмятежному спокойствию ночи: я действительно не люблю шумного дня, несмотря на прелесть его разнообразия. Именно это разнообразие мешает впечатлениям; тогда как в спокойную ночь всякое впечатление получает особенно широкую силу, деспотическую власть, и par réaction[14] заставляет душу нашу также распростираться по целому объему внешнего мира, обнимать и вмещать в себе самые сокровенные тайны бытия, хотя вовсе безотчетно, и с младенческим умилением прислушиваться к дыханию вселенной! Само собою разумеется, что такое настроение, гармоническое по самому существу, должно быть самым благоприятным для музыки. И – теперь следует факт – я вполне испытал всю производительную силу этих ночных и лунных впечатлений, хотя доказательства этой силы видимо еще не вполне осуществились. Сказать попроще, я в самом деле в прекрасные июльские ночи… набрался, впитал в себя весьма много самых чистых мыслей, из которых только весьма немного успел кое-как набросать на бумагу, прочее все в голове». (Письмо к Стасову от 2 сентября 1841 года).
Встретили меня в школе хорошо. Анна Тимофеевна спросила, как я себя чувствую, может быть, мне что-нибудь надо. А потом сказала в классе про меня, что я сиротка и мне надо помогать. Зачем она это сказала? Какая я сиротка? Какая была, такая и есть. Мне с Анной Тимофеевной и говорить сразу расхотелось. Стою и молчу. В окно смотрю. И слезы текут. Не знаю почему. Со злости, наверное. У всех папы, мамы, А я «сиротка». Не хочу быть «сироткой». Глупости всё это. Правда?
Оба приведенных письма достаточно обрисовывают тогдашнее настроение и душевное состояние их автора. Не рискуя ошибиться, можно, кажется, признать, что это время было наилучшим во всей жизни нашего композитора. Это был период полного и ничем не омраченного счастья, и мы спешим отметить это обстоятельство, потому что в будущем такие периоды предстояли ему не часто и не часто нам придется отмечать их.
В школе готовятся к празднику. Завтра будет бал. Начали украшать зал. Будет спектакль, а потом танцы. Я, наверно, не пойду. Не хочется. Буду сидеть дома и зубрить алгебру.
Пиши мне, Зойка. Буду ждать твоего письма. Передай привет папе, маме, Нине и Васильку. А тебя я целую сто раз.
Твоя Марина.
На этом мы могли бы, пожалуй, и окончить настоящую главу; но читатель, может быть, пожелает узнать, как же обстояли в это время служебные дела нашего композитора. В самом деле, как подвигалась служба нашего мечтателя в то время, когда он, упоенный своим счастьем, всецело погрузился в поэтическую атмосферу искусства, красот природы и лунных ночей? Ответ на такой вопрос мы уже дали выше, сказав, что счастье его было полно. Да, оно было полно, то есть, в частности, ему в это время «повезло» и по службе. Именно, в одно время с известием об успехе его первых музыкальных произведений композитор получил из Петербурга уведомление, что, по распоряжению министра юстиции, титулярный советник Серов за отличие (??) переводится из 5-го департамента Сената в департамент министерства. Это составляло заметное повышение по службе.
Что же касается «отличия», упомянутого в приказе о переводе, то мы о нем ничего не можем сказать читателю, потому что и сам Серов о нем ничего не знает и, сообщая эту новость Стасову, после слова «отличие», подобно нам, ставит двойной знак вопроса.
А Димка Груздев в тебя влюблен. Он меня спрашивал о тебе. Сейчас он ухаживает за Наткой Кудрявцевой.
Еще раз целую. Марина.
Глава IV. Встреча с Глинкой и первая мысль об опере
Зоя Бакеева — Марине Гречановой
Незрелость. – Отзыв об опере «Жизнь за Царя». – Знакомство с Глинкой и влияние его личности и произведений на Серова. – Итоги этого влияния. – Первая мысль об опере. – Музыкальные опыты и отзыв о них Даргомыжского. – Искание сюжета для оперы. – Оперная музыка в ряду других работ Серова. – Новое служебное назначение и отъезд из Петербурга.
Оренбург, 14 ноября 1932 года
В письме Серова к г-ну Стасову от 2 сентября 1841 года мы находим между прочим такие многозначительные строки:
Мариша, дорогая моя, любимая! Нас всех просто убило твое письмо. Мама плакала вместе со мной. Папа очень расстроился. Вчера несколько раз перечитывали твои каракули (я читала все, кроме приписки). И сегодня тоже. Мама никак не может понять, как это случилось. Она ведь хорошо знала Ларису Павловну и даже завидовала ее здоровью. Бедняжка!
Сегодня у нас был семейный совет за завтраком. Решено: ты едешь к нам. Будешь у нас жить. Я знаю твои рассуждения и сразу пишу: мы ничего слушать не будем. Ты поедешь к нам в каникулы. И останешься насовсем. Денег мы на дорогу тебе вышлем (когда сможешь, отдашь, — специально пишу тебе это, чтобы не думала быть кому-нибудь обязанной). Хорошо? А пока посылаем тебе посылку и немного денег. От всех наших сердец.
«Хотел послать к тебе полуготовую. „Песню Мефистофеля“, но раздумал, потому что я, кроме нескольких тактов сначала, намерен предать ее уничтожению как неудачную работу. Я впал в этом опыте в большой грех, в котором чистосердечно каюсь, а именно старался, за недостатком настоящих мыслей, вылепить всю последовательность сочинения по некоторым принятым формам и по почерпнутым из теории аккордам: вышла довольно связная, но бесцветная размазня. Боже, сохрани тебя и меня от этой musique sculptée (лепленой музыки)».
Маришка! Я прыгала сегодня весь день от счастья. Целовала папу и маму. Я так и знала: это они должны были придумать. Иначе бы я разочаровалась в своих родителях. Но они у меня золотые оба. Будем с тобой ходить в школу. Зимой будем кататься на лыжах. Здесь такие просторы! А летом — на Урал. Как хорошо купаться в жаркую погоду!
Сообщение это имеет большое значение. Помимо самого благородного беспристрастия, о котором оно свидетельствует, приведенное письмо устанавливает как факт, самим автором признанный, тогдашнюю незрелость его дарования. «За недостатком настоящих мыслей» художнику приходилось или «лепить», по выражению Серова, или… отсрочить творческую деятельность на неопределенное, быть может долгое, время. Для серьезных работ талант композитора еще не созрел.
Я уже хорошо знаю здешние места. Кругом степи. Это такая красота, просто ужас! Ты себе не представляешь! Настоящие степи. О них еще Чехов писал, помнишь? Воздух изумительный. Полынь. Перекати-поле. И такая гладь. Нет, надо самой посмотреть. Я описать хорошо не могу.
А между тем он уже успел познакомиться с восторгами вдохновения, успел вкусить и сладость успеха; было так горько снова отказаться от того счастья, которым он, казалось, уже обладал. При всем том сделать это было все-таки необходимо. Талант его был действительно еще далек – может быть дальше, чем он думал, – от той степени зрелости, когда он мог бы создавать, не испытывая недостатка в оригинальных и «настоящих» мыслях. Отчасти наш композитор был для этого и слишком молод. Ему предстояло еще немало потрудиться над своим дарованием, немало передумать и перечувствовать, пережить не один переворот в своем художественном мировоззрении; особенную пользу ему могло принести также какое-нибудь постороннее влияние, воздействие другого, сильного, зрелого и законченного дарования. Одно из таких влияний судьба уже готовила для него в самом недалеком будущем.
Урал тоже красив, хотя и у́же Невы. На самом берегу Урала стоит крепость. Говорят, Пугачев ее брал. И сейчас около нее находят оружие и человеческие кости. Мы с тобой обязательно пойдем туда.
В переписке Серова с г-ном Стасовым, посвященной главным образом и даже почти исключительно музыке, до 1842 года нигде и ни одним словом не упоминается о русской музыке. Обстоятельство это представляется довольно странным, особенно если вспомнить о Глинке, который еще в 1836 году поставил на сцене свою оперу «Жизнь за Царя», а к 1842 году уже оканчивал «Руслана». Не мог же Серов не знать до 1842 года хотя бы первую из этих опер? Нет, он слышал «Жизнь за Царя» еще в 1836 году, но тогда опера произвела на него какое-то странное, неопределенное впечатление. Вот как он описывает это впечатление:
А если переплывешь Урал, знаешь где будешь? В Азии! Так что мы живем на краю Европы. За один день можно побывать несколько раз в Европе и в Азии. Здорово? В Азии есть парк. Он называется «Роща». Сюда всегда приходят гулять летом. В городе по улицам ходят верблюды. Они такие потешные. Спокойные и очень важные. Они возят арбы со всяким товаром.
«Мы вошли в залу, когда Степанова в красной ленте и красной душегрейке распевала свою арию „В поле чистое гляжу“. Сходство стиля этой музыки с народными нашими песнями было для меня очень ощутительно; но вместе я как-то недоумевал: музыка и народная, и ненародная, мелькают формы очень ученые, сложные, общий характер не похож ни на Моцарта, ни на Вебера, ни на Мейербера. Какая-то особенная серьезность фактуры и строгий колорит оркестровки не могли не поразить меня; но не скажу, чтобы тогда опера особенно понравилась мне».
Мариша! Мы так чудно заживем с тобой! Всегда будем вместе. И платья одинаковые сошьем, как близнецы. Мы с мамой уже начали готовиться к твоему приезду. Завтра купим походную кровать. Я буду спать на ней, а ты — на моей. У нас отдельная квартира. Три комнаты. В одной будем мы все четверо. А в столовой готовить уроки. Верно? Тебе будет очень хорошо у нас. И места всем хватит.
Только ты не грусти. И не придумывай всякие теории. Я с тобой совсем не согласна, что самое лучшее «независимость». Люди всегда должны помогать друг другу. Иначе это не люди. А совсем одной сидеть со своей независимостью, по-моему, даже нечестно.
Таким образом, мы видим, что в то время музыка Глинки скорее удивила Серова, чем понравилась ему. Произошло ли это оттого, что нашему ценителю в то время было не более шестнадцати лет, или оттого, что, по собственному его замечанию, опера не походила на музыку Моцарта, Вебера, Мейербера, словом, на немецкую музыку, которую он в то время только и знал, – так или иначе, но впечатление получилось неопределенное и таким оставалось до тех пор, пока случай не привел к личному знакомству Серова с автором «Жизни за Царя» и «Руслана».
Про дядю Илью твоего я ничего не слышала. Но он должен тебе помочь как всякий человек, а не только как дядя. Хотя он, может быть, и дурной. Но ты не посмеешь отказываться от его помощи. Поняла?
Миленькая моя! Учи алгебру и кончай второй семестр без «неудов». А уж у нас все пойдет без «удов».
Знакомство это, столь важное для Серова по своим последствиям, состоялось в начале 1842 года, и М. И. Глинка в своих «Записках» отмечает это событие в таких выражениях: «Великим постом 1842 года я познакомился с семейством Табаровских и Серовых. Александр Николаевич Серов был в то время очень молодой человек, образованный (он учился в училище правоведения), и очень хороший музыкант; он играл на фортепиано, несколько на виолончели, в особенности же бойко читал с листа».
Праздник прошел ничего. Но о нем я тебе расскажу после. Когда приедешь. Класс у нас дружный. Есть симпатичные мальчишки. Мне нравится Вова Баязетов (помнишь, я писала тебе о нем?). Но он не обращает на меня внимания. Он вообще ни на кого не смотрит. Ну ничего. Еще обратит! А Димка Груздев мне никогда не нравился. У него веснушек много и глаза карие. Это не мой идеал. Передай ему от меня привет (только, конечно, не говори, что́ я о нем написала).
Постарайся поскорее ответить мне на письмо. И напиши, что приедешь. Обязательно. Целую тебя не сто, а двести раз, тысячу. Пиши. «Пару теплых слов» хочет тебе написать мама. До скорого свидания.
Твоя подруга Зоя.
Что касается Серова, то можно сказать определенно, что личность Глинки с первой же встречи очаровала его совершенно. При дальнейшем знакомстве его восторг только усиливался, и скоро влияние великого композитора распространилось на всю систему музыкальных взглядов Серова. Не далее как 15 марта этого года в письме к г-ну Стасову он отзывался о Глинке уже в таких выражениях: «О, с тех пор как я по случаю лично познакомился с М. И. Глинкою, я в него верую, как в божество!» Личные отношения необходимо влекли за собою обмен мыслями, позволяя Серову познакомиться со зрелыми взглядами и дальнейшими художественными планами прославленного композитора. Таким путем молодой музыкант получал возможность составить себе правильное представление обо всем объеме и значении новых идей и произведений Глинки.
Дорогая Мариночка! Мы представляем, как тебе сейчас тяжело. Но не думай, что ты одна. Мы сделаем все возможное, чтобы заменить тебе маму.
О размерах нового влияния, которому подчинился Серов, можно судить уже по тому внешнему признаку, который стал наиболее характерен для его переписки с г-ном Стасовым. Переписка эта, дотоле касавшаяся всевозможных вопросов, кроме Глинки и его произведений, теперь резко изменяется в своем содержании. Теперь, то есть со времени знакомства Серова с Глинкою, она оказывается посвященной Глинке и его музыке – главным образом, а первое время почти исключительно. На каждом шагу встречаешь либо Глинку, либо рассуждение, близко касающееся его музыки, либо мысли, прямо и очевидно навеянные тем же Глинкою. Вот рассуждение о народной поэзии, вот маленький трактат о русской музыке и нынешнем ее проявлении (читай – об опере «Жизнь за Царя»), вот довольно пространный взгляд на будущность русской оперы (читай – оперы «Руслан и Людмила»). В последнем «взгляде» проводится такая основная идея: «По моему мнению, для русской оперы нужен волшебный сюжет для того, чтоб развернуть все богатства нашей мифологии и выразить настоящий русский взгляд на природу». (Из письма к Стасову от 15 марта 1842 года). Мысль очень верная и не подлежащая оспариванию, особенно с точки зрения Глинки, в то время только что окончившего «Руслана» и готовившего эту оперу к постановке на сцене.
Зоя тебе, конечно, написала, что мы с Тимофеем Васильевичем приглашаем тебя к нам жить. Ты нас хорошо знаешь, и мы надеемся, что тебе у нас будет неплохо. Ни о чем не думай, приезжай, как только начнутся каникулы. О дальнейшем же мы позаботимся.
А пока прикинь, что тебе взять в дорогу. Обязательно захвати белье, теплые вещи, платья. Но много не набирай. Попроси кого-нибудь из старших (хотя бы Полину Никифоровну) помочь тебе продать мебель и все, что тебе не пригодится, а также посадить тебя в поезд и дать телеграмму. В Оренбурге мы тебя встретим. Вот и все деловые советы. Может быть, говорить о них еще рано, потому что я уверена, мы еще напишем друг другу, но лучше все же сейчас.
Да, велико было влияние на Серова Глинки, велико столько же, сколько и плодотворно. Оно дало решительный толчок его художественному развитию, поставив перед ним множество вопросов, которые до тех пор он как-то оставлял без внимания. Оно дало Серову повод и материал для самой разносторонней умственной деятельности, следы которой остались и в переписке его с г-ном Стасовым. То он принимается разбирать вопрос о пригодности для оперы исторических сюжетов вообще; то опять возвращается к произведениям Глинки и разбирает их детально, особенно восхищаясь собственно музыкальною стороною их, инструментовкою, характерами, выбором действующих лиц; то принимается отыскивать недостатки в этих произведениях, усматривая их и в планировке, сценариуме, и в общей концепции его опер. Одно время он даже собирался писать публичный разбор оперы «Руслан и Людмила», однако остановился в своем намерении, по-видимому находя такое предприятие слишком сложным.
Целую тебя, моя доченька. Будь благоразумной, не скучай и не грусти. Большой привет тебе шлет Тимофей Васильевич.
В. Бакеева.
«Зная меня, – говорит он по этому поводу, – ты легко представишь себе, что я не мог не наслаждаться тем, что действительно прекрасно в этой опере… и вместе с тем не мог и не подводить всего произведения, в целом и по частям, под математический нож нашей критики». (Письмо к Стасову от 17 января 1843 года).
Марина Гречанова — Зое Бакеевой
И долго продолжалось это благотворное влияние великого композитора. Даже тогда, когда порывы первого увлечения уже прошли и Серов мог обстоятельно говорить о недостатках, какие усматривались им в произведениях Глинки, – даже и в это время он в своих письмах постоянно возвращался к произведениям Глинки и, продолжая изучать их, все больше и больше проникался его идеями и глубоким к ним уважением. В письме от 28 февраля 1843 года мы все еще находим такого рода отзывы о Глинке: «Произведения Глинки – явление слишком замечательное… Он именно своим „Русланом и Людмилою“ показал, чего не надо делать, т. е. направлением своим показал ошибочность западных современных оперистов… Во всяком случае произведения его стоят глубокого изучения, что я и делаю».
Ленинград, 28 ноября 1932 года
Здравствуйте, Тимофей Васильевич, Вера Аркадьевна, Зоя, Нина и Василек!
Если в заключение сгруппировать все те идейные приобретения, которые вынес Серов из знакомства с личностью и произведениями Глинки, то помимо многих теоретических вопросов, на которые Серов натолкнулся благодаря этому влиянию и разрешению которых оно содействовало, представляются весьма важными, во-первых, та сложная умственная работа и те многочисленные художественно-критические разборы, которые были произведены Серовым по поводу и под влиянием произведений и личности Глинки. Существенно важными нужно признать упражнения молодой критической мысли над такою солидною задачею, как Глинка и идейное содержание его творчества. Вторым и наиболее ценным приобретением Серова была выдвинутая Глинкою великая идея о национальном русском искусстве, которую молодой музыкант усвоил непосредственно и, так сказать, из уст самого автора. Едва ли меньшее значение имеет и тот положительный материал, в который облек Глинка свою великую идею, то есть его оперы и вся совокупность сочинений, – материал, который Серову довелось изучить с такой глубокою основательностью. Наконец, следует упомянуть и о том обстоятельстве, что под влиянием Глинки и его художественного примера у нашего композитора впервые созрело решение самому написать оперу. В предполагаемом произведении должно было найтись место для всех последних приобретений молодого композитора, для всех его тогдашних музыкальных идей.
Сегодня получила посылку, а четыре дня назад письмо. Почему не сразу написала, сейчас объясню.
Вера Аркадьевна! Какая Вы добрая! Мне никогда таких хороших писем не писали. А сегодня получила посылку! Конфеты очень вкусные. Я их каждый день по одной штучке буду есть. Только сегодня — две. И Полину Никифоровну угостила. В Ленинграде таких не делают. Это она сказала. От меня и от нее Вам спасибо.
Да, наш композитор уже начинал подумывать об опере. Первое, впрочем еще весьма робкое, упоминание о таком предприятии мы находим в письме его к г-ну Стасову от 29 марта 1842 года. Сопоставляя эту дату с временем состоявшегося незадолго перед тем знакомства Серова с Глинкою, мы убеждаемся в справедливости того предположения, что первая мысль об опере возникла у Серова именно под влиянием Глинки.
Зоенька! И тебе, конечно, тоже спасибо.
А с посылкой смешно получилось. Прихожу с переводом на почтамт. Стою в очереди. Подхожу к окошечку. Тетя, которая посылки выдает, паспорт спрашивает. А я говорю: «У меня его еще нет». Тогда она бросила перевод и сказала: «Без паспорта не выдаем». Я ее уговаривала, уговаривала, а потом разозлилась и сказала, что она ведьма, и ушла. Несправедливо ведь. Посылка на мое имя. И метрика была.
Впрочем, в письме от 29 марта эта мысль намечена еще очень нерешительно, со всевозможными оговорками и лишь в форме отдаленного проекта. Поводом к ней послужило предложение В. В. Стасова попробовать свои силы в оперной композиции; но Серов как бы отказывается от этого предложения, находя к тому много препятствий. Однако вслед за тем сознается, что и сам уже думал о таком предприятии, что у него даже имеется некоторый план и проч. Вот отрывок из этого письма:
Тогда Полина Никифоровна написала доверенность взрослым почерком. Я расписалась, а управдом заверил. Ей и дали посылку. Три дня зря потеряли. Да еще штраф уплатили 23 копейки.
«Мне как-то смешно подумать о таком гигантском предприятии, как опера, когда я довольно знаю свое бессилие. Конечно, во всяком случае этюды не мешают, но все-таки чрезвычайно много почти непобедимых для меня трудностей. Не надобно ли поучиться прежде посерьезнее, или учиться всему вместе, по мере надобности? Ты, может быть, сам никогда еще не думал, что значит писать оперу? А я так думал. Скажу больше, у меня… готовится в голове широкий план, который частью уже обозначен и на бумаге, но который я сам запрятываю подальше от себя, чтоб не соблазняться».
Вчера ко мне приходили ребята из нашего класса. Все вместе прибрали комнату. Мальчишки дров напилили и даже накололи. И Димка Груздев был. Смешной он все-таки. Топор в руках держать не умеет, а говорит, будто топор плохой, не колет. Тогда я сама схватила колун да как стукну — и с одного раза полено пополам. Ребята захохотали, а Димка сказал, что он вовсе не дровосек, а электротехник.
«Из разговоров с А. Н. Серовым, – прибавляет к этому В. В. Стасов, – я узнал в то же время, что этот сюжет был заимствован из романа „Аскольдова могила“. Впоследствии, через 22 года, он послужил основою для оперы „Рогнеда“.»
Потом увидел у меня на столе трактор, который я сама сделала (помнишь, как ты смеялась над моей «ужасной» любовью ко «всяким железкам». Так она осталась. Мама в прошлом году мне даже «Конструктор» подарила). Ну вот, Димка и давай меня спрашивать, все ли я сама делала, ходит ли трактор, где я схему взяла, умею ли паять… Чертежи я ему показала, все объяснила. Он слушал, слушал и говорит: «Ну и чудо, первый раз вижу, чтобы девчонка что-то толковое сделала».
В общем, весело было. Топили печку, играли в «фанты». Димке выпало спеть что-нибудь. И он пел арию Гремина, только часто срывался. Привет от тебя я ему передала. Он здо́рово покраснел и тоже велел передать тебе привет.
Далее в том же письме наш композитор заводит речь даже о либретто для своей будущей оперы, находя, что за отсутствием готового текста ему пришлось бы написать его самому. «Разве не сделать ли так, – продолжает он, – сочинить либретто сцена по сцене, в виде таких схем, какие оставлены нам Шиллером и Гeте, и дать выполнить стихами какому-нибудь умному литератору?» Нужно заметить, что впоследствии именно так и было написано либретто «Рогнеды».
Зоенька! О жизни моей у вас я думала. Очень долго. Сидела на диване и думала. Специально. Потому и не писала четыре дня. Ох и трудно было! Жалко уезжать. Мамочка здесь, понимаешь? Я на могилку хожу. Один раз почти весь класс ходил со мной. Как подумаю, что придется насовсем-насовсем уехать, и чего-то страшно.
Полине Никифоровне про письмо ваше я не говорила. Все равно она не поможет. Жалеть начнет. От такой жалости только плакать хочется.
Я и решила, Зойка! Поеду! Хорошо? Только летом. Кончу шестой класс и поеду. Будет тепло, пойдем гулять в «Рощу». И купаться будем в Урале. А если захочется на кладбище сходить, так и приехать можно. Правда? Деньги я заработать смогу. Я умею паять, можно прямо на рынке устроиться: мало ли кому нужно что-нибудь починить — примус, керосинку или кастрюльку. Когда мы с мамой ходили на рынок, я видела, как там работают. А еще могу вязать кофточки. Их, говорят, хорошо берут, только вяжи!
Но до осуществления этих планов было еще очень далеко. Новый проект свидетельствовал пока лишь о том, что художественные надежды композитора опять возродились и вместе с тем возродилась уверенность его в своих творческих силах. Проект в задуманном объеме не осуществился, но возобновилась творческая деятельность Серова. Он опять принялся за свои музыкальные опыты и в течение 1842—1844 годов успел написать целый ряд небольших музыкальных произведений. Так, например, в письме к г-ну Стасову от 3 марта 1842 года он упоминает о своей «Херувимской», которую прислал другу незадолго перед тем; в письме от 10 января 1843 года говорит об этюде для фортепиано «Capriccioso quasi burlesco», которая была тогда, по его словам, «почти кончена в голове, а на бумаге, чтоб не забыть, начата». В начале 1844 года он написал несколько музыкальных номеров к пьесе «Мельничиха в Марли», сюжетом которой впоследствии думал воспользоваться для оперы. Наконец, осенью 1844 года он предпринял аранжировку «Второй мессы» Бетховена, которая открыла собою длинный ряд аранжировок, составлявших главный предмет музыкальных занятий Серова в течение нескольких последующих лет, и пр.
Зоя! Как только я решила, сразу радостно стало. Мы с тобой хорошо заживем, прямо замечательно! Будем картошку печь. Ты любишь печеную картошку? Я очень, А если с маслом, то совсем. Это самое мое любимое кушанье. А твое? У нас картошки в кооперативах нет. Только на рынке, но очень дорого.
Чтобы теперь же дать понятие о достоинстве всех этих произведений, а также в параллель к приведенному выше отзыву Глинки о нашем композиторе сообщим отзыв об этих работах Серова другого знаменитого его современника – А. С. Даргомыжского.
Да, забыла тебе написать, как мы с Полиной Никифоровной поссорились. Но ненадолго.
Я тут продала шкаф. Помнишь, который в углу стоял, дубовый. Очень старый. Взяла и написала, что продается, — на трех бумажках. Бумажки на улице повесила, У нас, на заборе, около школы и у кооператива.
Это было в октябре 1844 года. Наш композитор незадолго перед тем побывал у Даргомыжского и ждал ответного визита.
Приходит дяденька. Здоровый такой, в очках. Одет хорошо. «Шкаф кто продает?» — спрашивает. Я говорю! «Я». Про маму и папу спросил. Я сказала, что мама умерла, а папы давно нет. Он шкаф посмотрел, поморщился: «Старый» — и жучка нашел, который дерево ест. Хотел уже уходить. Потом спрашивает, сколько я за него хочу. А я и сама не знаю. Он опять поковырял дерево и предложил «за такую рухлядь» два червонца, Мне показалось мало, но не буду же я торговаться — стыдно. Тогда он сказал, раз мне деньги нужны и вообще такое положение, он прибавит еще червонец, и всё. Ну, я и стала вынимать вещи.
«В субботу, – пишет Серов, – отдал мне визит Даргомыжский. Он непременно требовал посмотреть мои сочинения. Я ему показал почти все, что у меня есть в несколько понятном для чтения виде. Он рассматривал (потому что он читает музыку в голове, как книгу, совершенно свободно) внимательно и сказал: „Видна неопытность, но талант несомненный“. Он человек весьма прямодушный, – прибавляет Серов, – и от него мне это было весьма приятно слышать… Последние его слова были: „Je vous conseille de travailler fortement“ (Я вам советую крепко работать)».
Дяденька был веселый. Все время смешил меня, А сам по комнате ходит. Спрашивает, хочу ли я еще что-нибудь продать. А у нас ничего нет.
Деньги отдал все. А потом приехала лошадь. Шкаф увезли. Дяденька мне нос пальцем прижал и сказал, что я «пигалица» и что я ему очень понравилась. Обещал еще как-нибудь прийти.
Однако все эти маленькие, второстепенные работы, – каковы бы ни были достоинства их, – все-таки мало удовлетворяли Серова. Мысль об опере, раз завладев воображением композитора, с тех пор не покидала его. Первоначальный проект был скоро оставлен и как бы забыт, но мысль Серова после некоторого перерыва опять и опять возвращалась к прежнему намерению, побуждая его приняться за оперу. «Я жажду, – писал он г-ну Стасову в июле 1843 года, – серьезного, творческого занятия и как-то уже признавался тебе, что не в силах сам выдумать себе тему, – надо меня непременно натолкнуть на предмет. Я давно уже вздыхаю по своей праздности, потому что ищу писать именно на текст.» На этот раз г-н Стасов предложил взять сюжетом роман Лажечникова «Басурман», и Серов тотчас же отозвался на такое предложение самым восторженным образом. «Не знаю, – писал он в том же письме, – как мне тебя отблагодарить за предложение насчет „Басурмана“,» – и тотчас же с увлечением принялся изучать новую тему.
Без шкафа как-то пусто стало в комнате. Я пыль подмела, сижу, уроки делаю. Приходит Полина Никифоровна. Она все пенсию мне хлопочет. Увидела пустое место и давай расспрашивать. Как узнала, сколько дяденька заплатил, стала ругаться. «Шкафу — говорит, — цены нет. Мореный дуб, работа старинная. За него любой триста рублей даст». Я тоже разозлилась. Суется не в свое дело. Мой ведь шкаф-то! Мне и самой его жалко, а она еще тут… Обозвала дяденьку жуликом. А разве жулики носят очки? По-моему, она ничего не понимает в людях, Для нее все жулики.
В середине 1844 года Серов обращался к В. Р. Зотову с просьбою написать для него либретто оперы на тему «Виндзорских кумушек» Шекспира, но Зотов отказался от такой задачи. В начале следующего, 1845 года наш композитор опять возвращается к своей идее; на этот раз он действительно принялся за оперу, воспользовавшись темою упомянутой выше «Мельничихи в Марли»…
Она еще долго ругалась, кричала, что я и скрытная, и доверчивая, и драть меня некому. «Если бы я знала, — говорит, — я бы этого проходимца мокрой тряпкой по морде» (она всегда так выражается). А потом заплакала. Ну и я не выдержала тоже. Она меня обняла и сказала, что я, мол, маленькая и глупая еще. Ну и пусть так думает.
После вашего письма я даже рада, что продала шкаф. Это моя подготовка к отъезду.
Таким образом, можно считать доказанным, что мысль об опере окончательно созрела в голове Серова еще в эту раннюю эпоху его жизни. Поэтому все произведения, которые он успел написать до создания в 1863 году своей первой оперы «Юдифь», можно считать лишь подготовительными работами, подготовкою к осуществлению главной и основной задачи его художественной деятельности. Опера являлась заветною, высшею и, собственно говоря, единою целью его жизни; все же остальное, что в разное время довелось ему написать, было создано, так сказать, попутно и имеет лишь второстепенное значение. Серов долго берег для оперы те сокровища, которые таились в его душе, и только в оперные свои произведения вложил впоследствии все богатства своей художественной натуры. Сама критическая его деятельность, которая в нашей музыкальной литературе получила потом такое важное и самостоятельное значение, – даже она является лишь отблеском его исканий в области художественных идеалов; является лишь средством уяснить себе и другим эти идеалы, чтобы затем их воплотить в образах, вполне им отвечающих. Последнее ему удалось осуществить лишь отчасти; смерть похитила его слишком рано, далеко не дав ему осуществить все то, что мог обещать его крупный талант и к чему он очевидно был способен, если судить по тому, что он успел создать…
Вот, Зоенька, как я живу. А еще я подружилась с Галкой Боярышниковой. Ты ее, наверное, не знаешь. Она старше меня года на три и очень хорошенькая. Одевается здо́рово и нигде не учится. Раньше она жила в нашем доме, а потом переехала, когда отец от них ушел.
А получилось так: я стояла в очереди за пшеном. Вдруг вижу, идет по улице Галка, нарядная такая, в пальто по последней моде. Она тоже меня узнала, обрадовалась.
Но возвратимся к нашему повествованию. Период времени между 1842—1844 годами, отмеченный в жизни Серова таким важным событием, как встреча с Глинкою, влиянием этого последнего, наконец, созревшим в ту пору собственным решением Серова посвятить свои силы опере, – этот период следует признать временем, чрезвычайно благоприятствовавшим развитию его художественного таланта. Немалое значение в том же благоприятном смысле имела и внешняя обстановка, окружавшая тогда Серова. Прежде всего, он жил в столице и, стало быть, постоянно имел под руками все, что требуется для развития музыканта: оперный театр, концерты, постоянную возможность личного общения с такими корифеями музыки, как Глинка, Даргомыжский, и др. Ко всему этому надо прибавить, что и служба его, способная, как мы видели, награждать самые гадательные отличия, не могла слишком обременять и оставляла ему много свободного времени. Словом, можно было только радоваться и желать сохранения тех же условий и в будущем. Но… судьба не судила этого. Летом 1844 года из Петербурга уехал (в Испанию) Глинка, и таким образом прекратилось незаменимое для Серова личное его влияние. А в следующем, 1845 году наш композитор должен был и сам покинуть Петербург: он был назначен товарищем председателя симферопольского уголовного суда.
Я ей рассказала, что со мной произошло, а она не стала меня жалеть, как все. «Чего, — говорит, — в жизни не случается. Но горевать нечего: ты уже взрослая, сама проживешь». Я и так знаю, что я взрослая, но Галка первая мне это сказала. Для всех я ребенок, бедная сиротка, девчонка, каждый готов слезы лить из-за «несчастной малютки». Противно.
Галка приходит ко мне в гости. Мы так быстро сдружились! Я и не чувствую совсем, что она старше меня. Мы — как сестры. Иногда она меня спрашивает: «А ты как думаешь?» или: «А ты как бы сама сделала?» Так я и приучаюсь к самостоятельности.
Это было вполне роковое назначение. С отъездом из Петербурга Серов разом должен был потерять все музыкально-образовательные средства, какие он имел, живя в столице, все способы к дальнейшему совершенствованию своего музыкального дарования. Театр, концерты, личное общество тогдашних представителей музыки – все это теперь оставалось позади и пропадало где-то в тумане, а сам он должен был попасть в скучный, маленький городок, где у него не было ни души знакомых, где ему приходилось замкнуться в уединении, быть может, на долгие годы, где мог заглохнуть и самый талант его… С этой точки зрения новое назначение было, конечно, очень похоже на ссылку.
Ой, Зойка! Уже полпервого ночи. Кончаю писать, а то завтра просплю. Пиши мне. Большущий привет маме и папе, Нине и Васильку. Василек уже ходит? Целую тебя крепко-крепко. Пиши.
Твоя подруга Марина.
Разумеется, ничего подобного начальство Серова в виду не имело. Напротив, оно и в этот раз давало Серову лишь повышение, которое могло казаться только завидным. Тем не менее для Серова завидные стороны нового назначения значительно умалялись указанными выше неудобствами.
Зоя Бакеева — Марине Гречановой
За что же, однако, опять так повысили нашего музыканта? За какие новые отличия? Кто знает?.. Несомненно, что он, с его натурою артиста, не мог быть образцовым служакою. Да и в действительности так было. По крайней мере уже в 1842 году он жаловался г-ну Стасову, что начинает чувствовать на службе «некоторые необходимые горечи, как человек в разладе с кругом своих занятий». «Мне начинают, – пишет он, – поговаривать: если вы артист в душе, то зачем же вы не следовали своему призванию? Зачем вы служите?» При этом Стасов объясняет нам, что такие выговоры Серову приходилось выслушивать еще в Сенате от обер-прокурора, а в департаменте министерства юстиции эти замечания делали ему начальник отделения и даже сам директор департамента.
Оренбург, 18 декабря 1932 года
Как видно, однако, все это не мешало повышениям…
Как бы то ни было, а в сентябре 1845 года новый товарищ председателя симферопольского суда, несколько загрустивший от перспективы предстоящего путешествия, уже покидал столицу, печально направляясь в далекий и долгий путь…
Маришка! Ты всех нас огорчила своим письмом. Что это за фокусы? До лета еще так далеко! Ты, оказывается, упрямая и напоминаешь одно животное. Я думаю, ты догадалась какое. Кстати, ослы в Оренбурге тоже есть, как и верблюды.
В общем, я на тебя немного обиделась. Но я не злая. И сейчас больше не сержусь. Может быть, папа отправится в Ленинград в командировку и захватит тебя. А если не поедет, то ты сама прибудешь к нам собственной персоной. Вот!
Глава V. Служба в Симферополе
Шкаф ты продала все-таки дешево. Но не жалей. Если дяденька тебя обманул, пусть ему будет стыдно. Ты ему так и скажи, если он снова придет. И все-таки мы просим тебя, ничего не продавай больше. Пусть лучше это сделает Полина Никифоровна или вы вместе. Мама велела обязательно тебе это передать.
Твою любовь ко «всяким железкам», прости, я не понимала и не могу все-таки никак понять и сейчас. Скучища, а потом разве это женское дело? Представляешь, у тебя руки всегда будут грубые, жесткие, грязные и пахнуть всякой гадостью — каким-нибудь мазутом или керосином. Я даже засмеялась, когда прочитала, что ты собираешься паять или чинить керосинки на базаре. Представляю, как бы это выглядело! Паять всегда найдутся люди. Мама говорит, что по дворам толпами ходят всякие мужики, которые готовы тебе новый самовар сделать, не только починить.
Местное общество и отношение к нему Серова. – Знакомство с М. П. Анастасьевой, – Встреча с Бакуниным. – Музыкальные занятия: работа над оперой, аранжировки и транскрипции. – Увертюра «Кориолана» и отзыв о ней Листа. – «Фантазия для оркестра». – Занятия теорией. – Служба. – Отъезд из Крыма.
А о деньгах не думай. Выбрось из головы все мысли о них. Слава богу, отец как-никак ведущий конструктор на заводе!
Очутившись в Симферополе, несколько познакомившись с условиями новой жизни и присмотревшись к местному обществу, Серов скоро пришел к невеселому убеждению, что здесь он «выше всех целою головою».