Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И. И. Иванов

Александр Островский. Его жизнь и литературная деятельность

Биографический очерк И. И. Иванова. С портретом А. Н. Островского, гравированным в Лейпциге Геданом.
ПРЕДИСЛОВИЕ

Скудость и неопределенность биографических сведений – обычное явление в русской литературе относительно как мелких, так и крупных писателей. Русские читатели нередко бывают свидетелями самых невероятных приключений, постигающих отечественную печать. Особенно должны быть памятны случаи, связанные с недавней пятидесятилетней годовщиной смерти Лермонтова. Во множестве “юбилейных” воспоминаний и биографических очерков беспрестанно встречались недоразумения и ошибки, казалось бы, совершенно невозможные в работах о поэте, жившем столь недавно. Родственник и товарищ Лермонтова, предпринимая исправление чужих ошибок, обнаружил поразительное неведение самых существенных биографических данных – не знал ни места, ни времени рождения поэта. Другой биограф сумел запутать исторически подлинный рассказ об обстоятельствах смерти Лермонтова. К сожалению, полвека, протекшие со времени кончины гениального поэта, не устранили окончательно отечественной варварской литературы. И подобные факты, в представлениях русского читателя, могут сопутствовать едва ли не каждому деятелю русской словесности.

У нас почти не прививается обычай, столь распространенный на Западе. Там в распоряжении литературных и общественных историков имеется неисчерпаемый запас всевозможных воспоминаний, записок, сообщений, касающихся всех более или менее значительных явлений прошлого. Почитатели и близкие люди даже второстепенных талантов непременно стремятся поведать публике историю своего знакомства с замечательным человеком, передать современникам и потомству его характеристику, даже мельчайшие подробности его жизни. И сами знаменитости не страдают излишней скромностью. Они весьма охотно разрабатывают свои биографии и в чисто художественных произведениях, и в откровенных беседах о своей жизни. Они, кроме того, весьма часто оставляют после себя своего рода эстетические завещания – с подробным и всесторонним выяснением своих художественных стремлений и писательских задач. И западная публика располагает громадным запасом автобиографий и поэтических исповедей, составляющих наследство гениальных художников и просто талантливых писателей.

Совершенно иначе обстоят дела в русской литературе. Как ее первостепенные представители относились и в большинстве случаев продолжают относиться к опубликованию своих биографий и вообще сведений о себе, показывает пример Тургенева. Неоднократно в течение всей его жизни к нему обращались с запросами насчет биографических данных. Каждый такой запрос не вызывал в нем приятных чувств, и он заявлял: “Откровенно говоря, всякая биографическая публикация мне всегда казалась великой претензией”. И Тургенев решался давать только самые общие, почти исключительно хронологические данные о своей жизни.

Так же поступал и Писемский, – например, в биографическом отрывке, разрывающем до последней степени сухие рамки повествования. От большинства других русских писателей не осталось и таких скудных материалов. Не поусердствовали возместить эту скудость и их современники, с которыми они находились в близких отношениях. И биографу русского писателя, как бы ни была свежа в памяти живущего поколения его личность и деятельность, приходится на каждом шагу мириться с обширными фактическими пробелами и крайней отрывочностью самих фактов.

Участь Островского в этом отношении едва ли не самая печальная. Со дня его смерти протекло почти тринадцать лет. Он давно признан великим драматическим талантом, наряду с Гоголем и Грибоедовым. Его решено почтить памятником по всероссийской подписке. Многие его произведения стали классическими и столь же необходимыми в воспитании и просвещении русского юношества, как, например, сочинения Пушкина. И все это произошло на глазах того самого поколения, которое знало Островского лично, переживало развитие его таланта, сопутствовало росту его славы. И в результате – у блестящего и современного нам писателя до сих пор нет биографии.

Правда, жизнь Островского извне прошла в высшей степени ровно и спокойно. Она не знала никаких исключительных происшествий и потрясений, не расцвечена яркими драматическими красками, в ней не имеется каких-либо сложных психологических или загадочных романических эпизодов. Жизнь драматурга соответствовала характеру его произведений – в высшей степени уравновешенному, почти эпическому.

Но внешняя одноцветность и размеренность существования далеко не свидетельствуют о бессодержательности и отсутствии внутреннего смысла. Совершенно напротив. Вся энергия богато одаренной природы ушла именно на обогащение и углубление этого смысла. Художник обладал необыкновенным нравственным чувством, воспринимая внешний мир и отзываясь на впечатления художественным творчеством.

Именно у писателя-реалиста эти восприятия должны быть особенно обильны и глубоки. Каждое его произведение навеяно и внушено явлениями действительности. Каждое лицо, им созданное, – плод непосредственных наблюдений, и драматизм положений его героев почерпнут из многообразных житейских драм, психологически изученных и творчески воспроизведенных. Легко представить, какое значение имеет иная даже случайная встреча писателя с историей человеческой жизни, фактом общественного устройства, вообще все многообразие повседневных впечатлений.

Все это относится и к Островскому. Он по самому содержанию своего творчества, основанному на русском быте и типических характерах, должен был на каждом шагу иметь дело с подлинниками, то есть с живыми яркими лицами, своей самобытностью одушевлявшими его ум и талант. И мы знаем, какими сокровищами психологии и драмы обязан Островский личным знакомствам и встречам, – но знаем, к сожалению, крайне недостаточно. Более или менее подробные наши сведения касаются только раннего периода деятельности Островского, – и уже по этим сведениям мы можем судить о богатстве духовной жизни писателя, о неразрывной связи его творчества с окружающим миром. Эта связь не прекращалась до конца, и именно она сохранила за Островским одно из первых мест в новой русской литературе. Но у нас нет достаточных данных, чтобы проследить ее исторически и всесторонне оценить ее влияние на нравственный мир художника. Мы не знаем фактов, вызвавших те или другие его творческие шаги, и не можем установить меру его проницательности и то, сколь полно он воспользовался уроками действительности. Ясно, недостаток в наших сведениях должен отражаться и на нашей оценке самого таланта драматурга. Критика может быть вполне удовлетворительной и определенной только при тщательно разработанной

Время, несомненно, восполнит много пробелов в биографии Островского. Именно последние годы дают нам право питать эту надежду. С 1897 года в печати стали появляться в высшей степени ценные сообщения лиц, близко стоявших к покойному писателю. Воспоминания Т. И. Филиппова и С. В. Максимова пролили свет на начало литературной работы Островского и представили правдивую и жизненную картину обстановки, в которой предстояло развиваться этой работе, обрисовали ряд личностей, глубоко повлиявших на молодого писателя. В настоящее время нам известно о первых литературных шагах Островского несравненно больше, чем, например, его биографу А. Е. Носу. Мы теперь определенно можем судить о среде и обстоятельствах, оказавших влияние на формирование самих основ его художественного дарования, и в состоянии дать исторически точный ответ на первый и важнейший вопрос в критике произведений Островского: почему наш драматург начал необыкновенно, по выражению Тургенева, то есть в первой же пьесе обнаружил небывалое до него знание московского купеческого и народного быта, идеальное уменье владеть своеобразным русским языком и воспроизводить с одинаковым художественным совершенством крупные и мелкие черты русской натуры?

Драматург, очевидно, прошел известный путь воспитания, внушительную житейскую школу, – и нам его друзья рассказали, какую именно.

Если бы и вся дальнейшая деятельность Островского стала предметом таких же рассказов, его биограф не имел бы оснований жаловаться на трудности и черновой, пробный характер своей работы. Теперь же ему предстоит восстанавливать цельную историю жизни на основании отрывочных заметок, вроде воспоминаний артистов Бурдина, Горбунова и Нильского, рассказов личного секретаря Островского, Кропачева, – живых и правдивых, но касающихся только последних лет его жизни и, кроме того, совершенно оставляющих в стороне Островского-писателя, наконец, на основании собственных писем драматурга. Довольно многочисленны письма к Бурдину и к г-же Мысовской, но они дают очень мало материала для биографии автора и вообще не отличаются содержательностью и обилием личных признаний, столь всегда красноречиво свидетельствующих о настроениях и писателя, и человека. Важнейшим общим биографическим источником остается, конечно, заметка самого Островского в альбоме Семевского “Мои знакомые”,– заметка в высшей степени немногословная, напоминающая краткие послужные списки, какие давали Тургенев и Писемский своим биографам.

Такими материалами располагаем мы для биографии Островского. Очевидно, его биография в ее совершенной форме – вопрос будущего. В настоящее время мы в состоянии осветить более или менее ярким светом только некоторые моменты в творческой жизни нашего писателя; насколько возможно при осмотрительном и исчерпывающем пользовании немногочисленными документами, представить более или менее последовательный ход творческой деятельности художника, а также нарисовать по возможности подлинными чертами личность человека.

Мы будем считать нашу задачу выполненной, если от нас не ускользнет ни одно ценное историческое указание и если нам удастся каждому из этих указаний отвести надлежащее место и в результате получить цельное, хотя бы и весьма общее, представление о человеческой и авторской природе одного из знаменитейших русских писателей.

ГЛАВА I. ПРОИСХОЖДЕНИЕ ОСТРОВСКОГО

Семейная обстановка в детстве и первой молодости. – Казенная служба

Предки Островского принадлежали к духовному сословию и были костромичи. Писатель не забывал о своем местном происхождении и при случае любил припомнить нравственные черты, отличающие его земляков. Работая над драматической хроникой Козьма Захаръич Минин и разбирая исторические акты, Островский обратил внимание на рязанский характер Прокопия Ляпунова и так сравнил этого героя с другим – костромским – Иваном Сусаниным:

– Эти рязанцы по природе уже таковы, что, как немцы, без штуки и с лавки не свалятся. Ведь вот наш костромич, Сусанин, не шумел: выбрал время к ночи, завел врагов в самую лесную глушь, там и погиб с ними без вести, да так, что до сих пор историки не кончили еще спора о том, существовал ли он в самом-то деле на белом свете. А Прокопию Ляпунову понадобилась веревка на шею, чтобы растрогать: и вовсе в этой штуке не было нужды. Актерская жилка у всех рязанцев прирожденная… Первым из родичей Островского переехал в Москву его дед. Он овдовел в сане протоиерея одной из костромских церквей, постригся в московском Донском монастыре и умер в преклонных летах, напутствуемый высоким уважением монастырской братии. Старший из его шестерых детей, Николай Федорович, был отцом знаменитого писателя. Он изменил семейным традициям и, по окончании курса сначала в Костромской духовной семинарии, потом в Московской духовной академии, поступил на гражданскую службу, в канцелярию общего собрания московских департаментов Сената. Двадцати четырех лет, в 1820 году, он женился на дочери просвирни, и 31 марта 1823 года у молодых супругов родился третий сын, названный Александром. Ему шел всего девятый год, когда мать его скончалась и на руках отца осталась многочисленная семья из шести человек малолетних детей.

Воспитанием их раньше занималась исключительно мать: отец был поглощен службой и трудным добыванием средств. По смерти жены он воспитание детей поручил студенту Вифанской семинарии – и этот учитель подготовил Александра Николаевича к поступлению в гимназию. В прошении о принятии сына в число учеников Московской губернской (ныне первой) гимназии отец заявлял, что его двенадцатилетний сын – “по-российски писать и читать умеет и первые четыре правила арифметики знает”. Поступление состоялось в сентябре 1835 года, – и пять лет спустя Островский получил аттестат с правом поступить в университет без предварительного испытания. Александр Николаевич подал прошение о зачислении его студентом юридического факультета.

За это время отец его женился вторично, заслужил дворянское достоинство, выхлопотал внесение своей семьи в дворянскую родословную книгу Московской губернии и в год поступления сына в университет оставил государственную службу и стал заниматься ходатайствами по гражданским делам. Вероятно, это обстоятельство повлияло и на выбор сыном именно юридического факультета. Ни в гимназии, ни в университете Островский не обнаружил выдающихся способностей к науке, в гимназии курс окончил девятым из двенадцати, в университете на первом курсе показал успехи не выше хороших, и уже на втором окончилось ученое поприще будущего драматурга. Островский оставил университет, не подвергаясь переходному испытанию: документально – “ради службы”, в действительности – вследствие недоразумения с одним из профессоров. Ему предстояло теперь проходить обширную школу жизни, несравненно более ответственную и благодарную для его прирожденных наклонностей. Школа открылась немедленно за порогом университета, – в сущности, последовало только продолжение житейской науки. Островский еще раньше успел познакомиться с ней. Отцовская чиновничья служба и впоследствии адвокатская практика вводили сына в крайне пестрый и своеобразный круг московских нравов. Дореформенная жизнь проходила пред наблюдательным взором юноши во всем богатстве и яркости непридуманных героев и фактов. И несомненно, в его воображении с течением времени запечатлевались всё новые фигуры и эпизоды, коими ему предстояло воспользоваться для своих ранних произведений.

В сентябре 1843 года Островский зачислен канцелярским служителем в Московский совестный суд. Учрежденный при Екатерине II, этот суд ведал гражданские дела, причем тяжущиеся по этим делам могли согласиться разрешить свой спор мировым соглашением по совести. Уголовные дела, подлежавшие совестному суду, возникали по жалобам родителей на детей, касались преступлений, совершенных малолетними и глухонемыми или вызванных особенно неблагоприятными обстоятельствами. Наконец, вообще все гражданские споры между родителями и детьми обязательно разбирались в совестном суде. Легко представить, сколько сведений даже в короткое время мог приобрести будущий драматург о семейных и общественных условиях народного и купеческого быта. В особенности старая русская семья должна была открыть Островскому множество потаенных уголков своей жизни, почти недоступных наблюдению постороннего человека. Читая жалобы сторон, выслушивая “совестные” показания обвиняемых и обвинителей, молодой чиновник как нельзя более входил в самобытный сокровенный мир простых людей, прислушивался к их речи, всматривался в их нравственные воззрения, запоминал резкие оригинальные черты отдельных личностей, выработанные жестоким семейным и общественным строем дореформенной Руси.

Больше двух лет продолжалась служба Островского в совестном суде; в конце 1845 года он поступает в канцелярию Московского коммерческого суда, по первому отделению– в “словесный стол”. Жалованье полагалось по усмотрению начальства, и начальство соблагорассудило назначить его Островскому в размере четырех рублей в месяц, – меньше, чем полагалось по табели – пять рублей шестьдесят две с половиной копейки. При таком вознаграждении Островский, разумеется, продолжал оставаться в полной материальной зависимости от отца. Единственным ценным приобретением, какое он мог извлечь из своей службы, было все то же изучение московского мещанского и купеческого быта. Заседая в “словесном столе”, Островский должен был знакомиться с делами о торговой несостоятельности, вникать во всевозможные хитроумные способы банкротства, до тонкости изучать купеческие обходы законов, уловки с кредиторами. Все это вскоре оказало ему великую услугу, снабдив неисчерпаемым запасом фактов и типов для художественного творчества. Отцовская адвокатская практика также принесла будущему писателю немалую пользу. Практика эта развивалась преимущественно среди московского купечества и шла с большим успехом. Островский-отец успел приобрести дом, содержал семью и давал средства старшему сыну.

Самая местность, где протекло детство и первая молодость Островского, вполне соответствовала его житейским опытам и наблюдениям. Сначала семья жила в Замоскворечье, потом в столь же захолустной и самобытной части города – у Николы в Воробьине. Обывателей здесь окружала в полном смысле старозаветная Москва, почти не тронутая веяниями европейских порядков. Пустынные улицы, патриархальная жизнь в домиках-особняках, без всякого замысловатого комфорта, без звонков и швейцаров. Охрана обывательского имущества поручалась будочникам, совершенно идиллически смотревшим на свои обязанности; и сами обыватели прекрасно уживались со своими первобытными стражами, не предъявляя непосильных запросов их бдительности и усердию.

Дом Островского стоял среди пустыря, по соседству со знаменитыми в старину серебряными торговыми банями. Местность была до такой степени уединенна, а нравы – просты и откровенны, что из окон жилища Островского можно было видеть самые смелые бытовые картины: из бани выскакивали люди, только что запарившиеся до одурения, и принимались валяться в снегу. Против дома находилась полицейская будка с беззубым полицейским стражем, обладателем неуклюжей допотопной алебарды, большим приятелем окрестных обывателей и великим любителем веселой компании и крепкого безмятежного сна.

Все это безвозвратно отошло в историю Москвы, и наш писатель застал все эти прелести вековой старины уже на закате. Новая жизнь надвигалась и на московские захолустья, в ближайшем будущем она грозила смести с лица земли ископаемых оригиналов, навсегда похоронить и простоту нравов, и патриархальность обывательского житья-бытья, и наивную беспечность “начальства”. Но пока историческая Москва еще жила, и для чуткого и талантливого Островского было немалым счастьем видеть собственными глазами почвенный московский быт. Художнику предстояло открыть русскому обществу новый мир отечественной действительности, еще не тронутый литературой, – и этот именно мир в течение целых лет открывал своему будущему бытописателю свои тайны, обогащал его ум непосредственными наблюдениями и, можно сказать, невольно толкал его на известный писательский путь. Сама жизнь, день за днем определявшая умственное развитие и практическую деятельность Островского, давала ему готовую программу художественного творчества, – и семена падали на благодатную почву.

Островский, по природе своей, обладал особенной чуткостью к фактам и психологии именно русской самобытной действительности. Национальные нравственные инстинкты составляли основу личности драматурга, и его взор отличался поразительной остротой и проницательностью всюду, где вопрос шел о современном или историческом народном быте. Принадлежа к сословию, искони близко стоявшему к народу, выросший на полной свободе, лицом к лицу с самой жизнью, не испытавший никакого внешнего гнета и навязчивого обезличивающего руководительства “старших” и чрезмерно усердных педагогов, – Островский прошел самую целесообразную подготовительную школу, какую только можно было представить для будущего литературного Колумба дореформенной купеческой и мещанской России.

ГЛАВА II. НАЧАЛО ЛИТЕРАТУРНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ

Литературная деятельность Островского началась одновременно с казенной службой. Должностные обязанности не мешали ей. Начинающий писатель вряд ли мог с особенным усердием прилежать к канцелярской работе. Она интересовала его лишь настолько, насколько предоставляла материал для осуществления его психологических и художественных задач. Чиновничья служба являлась одним из путей, ведших драматурга в заповедный мир “темного царства”,– и в этом отношении он воспользовался ею очень рано. По его словам, уже к осени 1846 года им было написано много сцен из купеческого быта, в общих чертах задумана целая комедия и даже набросаны некоторые ее сцены.

Содержание комедии имело непосредственную связь с канцелярскими опытами Островского как чиновника коммерческого суда и, разумеется, с его многочисленными наблюдениями московской жизни за пределами службы. Комедии предстояло носить название Банкрот. Впоследствии автор по разным причинам счел это название неудобным и заменил его пословицей – Свои люди – сочтемся! В том же 1846 году была написана небольшая пьеса Семейная картина. Это первое законченное драматическое произведение Островского, но не оно первым появилось в печати. 9 января 1847 года в газете “Московский городской листок” появился драматический отрывок под заглавием “Сцены из комедии “Несостоятельный должник” (Ожидание жениха)”. Над отрывком стояло: “Явление IV”, и заключалось в нем всего два явления. С незначительными поправками они вошли в окончательный вариант пьесы Свои люди – сочтемся! (первое и второе явления третьего акта). Сцены подписаны инициалами А. О. и Д. Г., следовательно, они принадлежали двум авторам – будущему знаменитому драматургу и его сотруднику, артисту московской драматической сцены Дмитрию Тарасенкову, по театру – Гореву.

До сотрудничества с Островским Горев успел написать и напечатать драму “Государь-избавитель” и, несколько лет спустя, комедию “Сплошь да рядом”. Обе пьесы отнюдь не блистали талантом, в настоящее время совершенно забыты и остались только как красноречивое свидетельство того несомненного факта, что Горев не мог оказать Островскому как писателю ценных услуг. Но Горев и ценители его таланта смотрели на дело совершенно иначе, и Островскому пришлось жестоко поплатиться за мимолетную литературную дружбу с притязательным драматургом. Расплата наступила не тотчас после появления имени Островского в печати. Молодого писателя уже окружала громкая слава, он имел восторженных ценителей своего таланта, ему видимо предстояло занять одно из самых видных мест в современной литературе, – и в это именно время ему пришлось вести в высшей степени досадную полемику, отвоевывать свои права на свои же произведения. Это произошло девять лет спустя после злополучной авторской подписи под фельетоном “Московского городского листка”, пока же Островскому предстояло одолевать другие препятствия на своем только что открывшемся писательском пути.

Месяц с небольшим спустя после напечатания “Сцен…” наступил “самый памятный день” в жизни Островского. Так сам писатель называл 14 февраля 1847 года. В этот день он был в гостях у профессора русской словесности Шевырева. Познакомился Островский с профессором, вероятно, через своего гимназического товарища, учившего детей Шевырева. В знаменательный вечер у профессора собралось немало именитых гостей, – среди них знаменитый славянофильский публицист и философ А. С. Хомяков, талантливый критик А. А. Григорьев. В присутствии их Островский прочитал свои драматические сцены.

Шевырев помимо чтения лекций в университете писал критические статьи и в ученом и солидном обществе считался главным представителем литературной критики. От его впечатления зависел первый успех молодого драматурга. Его отзыв мог или окрылить автора, или в сильной степени охладить жажду писательской деятельности. Приговор Шевырева не мог иметь решающего значения для всего будущего Островского, но именно в Москве в конце сороковых годов и начале пятидесятых слово профессора обладало большим литературным авторитетом и практическим значением. Оно могло открыть или преградить начинающему драматургу путь к страницам единственного московского журнала – “Москвитянина”. Журнал издавался под редакцией профессора русской истории Погодина и при ближайшем и усерднейшем участии Шевырева, наполнявшего своими статьями весь критический отдел. Очевидно, похвала или порицание ученого критика решали вопрос о правах литературного гражданства сотрудника “Городского листка”. Решение оказалось вполне благоприятным, и именно оно сделало для Островского 14 февраля самым памятным днем жизни.

Шевырев, выслушав чтение, пришел в восторг, обнял автора и приветствовал его как писателя, одаренного громадным талантом и призванного писать для отечественного театра.

“С этого дня, – рассказывает Островский, – я стал считать себя русским писателем и уже без сомнений и колебаний поверил в свое призвание”.

Мы не знаем, какие драматические сцены читал Островский у Шевырева, – можно предполагать, что это была пьеса Картина семейного счастья. Ровно месяц спустя после достопамятного дня она появилась в том же “Московском городском листке” за подписью А. О. И эта пьеса впоследствии вызвала печатную полемику касательно вопроса, насколько она принадлежит Островскому. Наконец, в той же газете и в том же году Островский напечатал первое и последнее свое произведение в недраматической форме – Записки замоскворецкого жителя. Они появились в трех номерах газеты, от 3 июня до 5-го, под ними не стояло никакой подписи, но подзаголовок сообщал, что новое произведение принадлежит автору Картины семейного счастья. Записки ни разу не перепечатывались и не вошли в полное собрание сочинений Островского, – между тем они представляют большой интерес в истории развития авторского таланта и в обращении к читателям заключают любопытную характеристику того оригинального мира, которому предстояло многие годы вдохновлять творческий гений драматурга.

Автор сообщал, что 1 апреля 1847 года он нашел рукопись. Она “проливает свет на страну, никому до сего времени в подробности не известную и никем еще из путешественников не описанную. До сих пор известно было только положение и имя той страны; что же касается до обитателей ея, т. е. образа их жизни, языка, нравов, обычаев, степени образованности, – все это было покрыто мраком неизвестности”.

До сих пор знали только, что страна эта лежит прямо против Кремля, по ту сторону Москвы-реки, отчего и называется Замоскворечьем. Но, спешит прибавить автор, наименование это некоторые ученые производят также от слова “скворец”, так как жители страны питают большое пристрастие к этой птице и делают для нее особого рода гнезда, называемые скворечницами. Но дальше сведения даже ученых не идут.

“Остановится ли путник на высоте кремлевской, привлеченный неописанной красотой Москвы, – и он глядит на Замоскворечье, как на волшебный мир, населенный сказочными героями “Тысячи и одной ночи”. Таинственность, как туман, расстилалась над Замоскворечьем; сквозь этот туман, правда, доносились до нас кое-какие слухи об этом Замоскворечье, но они так сбивчивы, неясны и, можно сказать, неправдоподобны, что ни один еще благомыслящий человек не мог из них составить себе сколько-нибудь удовлетворительного понятия о Замоскворечье”.

И автор приводит пример странных слухов, распространенных в публике насчет редкостей и чудес неисследованной страны. Найденная рукопись – правдивый рассказ о Замоскворечье, и автор намерен извлечь из своей находки ряд замоскворецких очерков, – пока же предлагает вниманию публики один, под заглавием Иван Ерофеич.

Это история бедного приказного, обывателя с Зацепы, в высшей степени скорбная, – история гибели человека. Сам Иван Ерофеич бедствия свои объясняет весьма красноречивым соображением, не лишенным значения и для настроений нашего молодого автора. “Гибну я оттого, – говорит несчастный герой, – что не знал я счастья семейной жизни, что не нашел я за Москвой-рекой женщины, которая бы любила меня так, как я мог любить. Оттого я гибну, что не знал я великого влияния женщины, этой росы небесной”.

Краткий рассказ о судьбе Ивана Ерофеича дает автору возможность показать целую галерею замоскворецких портретов, начиная с “купца-русака” и кончая мелкими чиновниками. Очевидно, у автора набрался обильный материал из жизни и нравов Замоскворечья. Чрезвычайно яркая характеристика лиц и будничной обстановки, уверенность рисунка и выпуклость отдельных штрихов свидетельствовали о близкой личной осведомленности автора в предмете. В неведомой доселе стране он был как у себя дома, и “рукопись” вполне оправдывала предисловие: реальнее и правдивее трудно было изобразить заброшенное, “потерянное” житье-бытье невзрачных замоскворецких обывателей, – и в небольшом отрывке мы встречаем первые художественные наброски многочисленных типов, составивших впоследствии славу драматурга.

Столь блестящий и оригинальный талант, сказавшийся с самого начала, должен был обратить на себя внимание всех, кто только следил за явлениями современной литературы. Личность нового писателя неминуемо должна была стать центром целого кружка людей, так или иначе причастных литературе, – писателей, артистов и просто любителей отечественного слова.

Еще до чтения сцен в доме Шевырева Островский был знаком с писателями. Восторженный отзыв известного профессора и критика поднимал популярность начинающего драматурга и расширял общество людей, заинтересованных его талантом. И одним из важнейших фактов в жизни Островского следует признать чрезвычайно разнообразный и обширный круг знакомств, встретивший и сопровождавший его первые писательские шаги. Выросший в тесном общении с современной ему народной жизнью, Островский и писать начал среди все тех же настойчивых напоминаний действительности, которая не переставала внушать ему свою правду и силу, – был ли он чиновником, сидел ли в канцелярии коммерческого суда или находился в оживленной компании друзей и сочувственников своего таланта.

Ему всюду представлялась обильная жатва для самобытного творчества, – досуг и дело служили одной и той же цели – обогащению и совершенствованию литературного дарования.

ГЛАВА III. ДРУЗЬЯ И ВДОХНОВИТЕЛИ ОСТРОВСКОГО

Знакомые Островского, одинаково нужные для него, принадлежали к двум обществам, – и связующим звеном между ними являлась личность молодого писателя. Он не был исключительно книжным человеком, он начал самостоятельную жизнь с практической деятельности, и это счастливое обстоятельство благотворно отразилось на его писательских опытах. По семейным традициям и по роду своей службы Островский беспрестанно сталкивался с великим множеством простых русских людей, “русаков”, как он сам выражался в своей замоскворецкой повести, – и в то же время по образованию и таланту принадлежал интеллигенции, был одним из самых блестящих украшений литературного московского мира. Отсюда – чрезвычайно пестрая толпа “хороших”, “душевных” людей, окружавшая Островского на первых порах его литературной деятельности.

Местом свиданий приятельского кружка служил трактир Турина, собственно, одно из его отделений, весьма известное в прошлом московской литературной жизни, – “Печкинская кофейня”. Здесь собирались студенты, писатели, торговцы и просто любители веселой интересной беседы и в особенности русской песни. Среди “русаков” выделялся Иван Иванович Шанин – торговец из ильинских рядов.

Островский весьма многое позаимствовал у этого оригинального, богато одаренного “простого человека”. Шанин отличался редким остроумием, был мастер на бойкую меткую речь, поражал находчивостью, когда надо было дать яркую характеристику лица или бытового явления. Некоторые рассказы и оригинальные выражения Шанина навсегда врезались в память слушателей. Он посвящал своих приятелей в многообразные тайны гостинодворских дельцов, забавно и талантливо объяснял, как московские купцы.“обделывают” иногородних обывателей, ловко сбывают им гнилье и лежалый товар. Из бесед того же Шанина наш кружок друзей и в том числе Островский узнали об одном из распроcтраненнейших замоскворецких типов – о “купеческом брате”, жертве загула и пагубных увлечений. Фигура Любима Торцова, следовательно, была навеяна рассказами бойкого и остроумного купчика. Немало попало в комедии Островского и отдельных блестящих чисто русских выражений, слетавших с языка Шанина в разгар приятельской беседы.

И Шанин был не одинок. В кружок входило еще человек пять молодежи – живой, веселой, искусной на разные затеи и замысловатые выходки. Приятелей называли компанией “оглашенных”,– но это прозвище отнюдь не следует понимать в унизительном смысле. Все молодые люди были заняты каким-нибудь делом, служили, торговали, учились, и всех их объединяло общее чувство восторга перед новым литературным талантом. В приятельской беседе веселье било ключом, смех не умолкал, крылатые слова летели вихрем, каждый старался блеснуть своим искусством – рассказать историю, изобразить в лицах героя или героиню “неведомой страны”, именуемой Замоскворечьем.

С поразительной артистической верностью изображалась, например, молящаяся старуха. Молитве ее мешает собака, она теребит старуху за подол и намеревается укусить за ногу. Старуха ворчит, собака лает, старуха отмахивается и продолжает в то же время свою молитву. Сцена кончается торжеством собаки, она кусает старуху, та ее бьет, поднимается вой, крик, – и все это одновременно воспроизводится артистом – к единодушному восторгу публики.

Среди этой публики присутствует Писемский, впоследствии знаменитый писатель, тогда же – простодушный, по-детски смешливый наблюдатель. Он надолго запомнит лицедейские упражнения приятелей и перенесет их в свой роман “Сороковые годы”. Может быть даже с большим восторгом, чем следовало, он опишет забавные представления молодежи, окружавшей Островского. Артист, неподражаемо изображавший сцену с молящейся старухой и собакой, столь же искусно, вместе с другим таким же художником, воспроизводил голоса животных, целого стада. Именно герои Писемского подвизаются в подобного рода искусстве, и автор устами главного действующего лица своего романа восклицает: “Да, это смех – настоящий, честный, добрый”.

Компания не только сама жила полной, веселой и возбуждающей жизнью, – она вносила ее всюду, где только являлась, побуждала других к меткости и остроте выражений, создавала, одним словом, все ту же своеобразную вдохновляющую атмосферу, какою питался наш молодой талант. Пьесы Островского переполнены сильными, краткими, озаряющими определениями явлений и личностей, – он первым внес этот колорит в русскую литературу. Языковое богатство само плыло в его руки, чуть не ежедневно он мог собирать перлы, вращаясь в кругу “русаков” и дыша почвенным московским воздухом. Вот один пример, вполне знакомящий нас с сутью дела.

В банях у Каменного моста обретался банщик Иван Мироныч Антонов, человек маленького роста, говоривший фальцетом и отборными книжными словами. Случилось в банях мыться тому самому артисту, который так искусно изображал молитву старухи и голоса животных. Вбегая в раздевальную, он заржал жеребенком. Иван Мироныч заметил, что юноша “малодушеством занимается”,– Островский не преминул воспользоваться этим изречением.

И, несомненно, таково происхождение многих крылатых слов, столь обильно рассеянных в пьесах Островского.

Немалую лепту внесла в его творчество и подруга молодой жизни писателя, Агафья Ивановна. Она была простого происхождения, не отличалась красотой, не получила образования, но обладала большой душевной привлекательностью, недюжинным умом и сильным характером. Она сумела внушить приятелям Островского уважение и любовь, и они в шутку сравнивали ее с Марфой-Посадницей, – действительно, от нее исключительно зависел порядок скудного хозяйства Островского. При самых ограниченных средствах она умела создать довольство и всегда имела чем угостить друзей хозяина. Беседа их не обходилась без ее участия, и участие было – деятельное. Агафья Ивановна обладала прекрасным голосом, знала очень много русских песен и превосходно их пела. Она была драгоценным членом общества, оказала немалую услугу Островскому как писателю. Купеческий быт Агафья Ивановна знала до тонкости, глубоко понимала обычаи и нравы таинственного замоскворецкого царства. Островский внимательно прислушивался к ее суждениям, высоко ценил ее советы и многое исправлял в своих пьесах по ее приговору. Свидетели ранней литературной деятельности Островского приписывают Агафье Ивановне большую долю участия в комедии Свои люди – сочтемся!– особенно в том, что касается ее содержания и внешней обстановки. Вообще, по всем данным, Агафья Ивановна представляется личностью незаурядной, привлекательной и интересной. Друзья Островского навсегда сохранили о ней самые лестные воспоминания.

Таковы чисто русские самобытные влияния, пережитые Островским – автором первых произведений из замоскворецкого быта. Но рядом с “русаками” писателя окружали люди другого круга – артисты, студенты, литераторы. Между этими, по-видимому, довольно различными и пестрыми элементами связующим звеном была всех одинаково горячо одушевлявшая любовь к русской народности, к народному творчеству, в особенности к русской народной песне.

Тот же Писемский сохранил яркое воспоминание об этом увлечении и даже перенес его в один из своих романов, “Взбаламученное море”. Здесь описывается очень живая сцена, очевидно, беспрестанно повторявшаяся в студенческом трактире “Британия”.

…Среди шума и оживленных бесед мгновенно все смолкло.

Тертиев поет, – воскликнул студент и, перескочив через голову другого студента, убежал. Другие устремились за ним. В бильярдной они увидели молодого белокурого студента, который, опершись на кий и подобрав высоко грудь, пел чистым тенором:

Кто бы, кто бы моему горю-горюшку помог.

Слушали его несколько студентов. Один из прибежавших на звуки песни шмыгнул с ногами на диван и превратился в олицетворённое блаженство.

В соседней комнате Кузьма, половой, прислонившись к притолоке, погрузился в глубокую задумчивость. Прочие половые также слушали. Многие из гостей-купцов не без удовольствия повернули свои уши к дверям. Пропетая песня сменилась другой:

Уж ведут-ведут Ванюшу: руки-ноги скованы,Буйная его головка да вся испроломана…

Восторги слушателей не ослабевали. “За душу захватывала русская песня, – вспоминал потом Горбунов, – в натуральном исполнении Т. И. Филиппова”,– и именно этого певца изображает Писемский.

Русская песня в кружке Островского пользовалась исключительным почетом. Искусных певцов разыскивали по всем углам Москвы, не избегая грязных, шумливых трактиров и погребов. Сюда собирались доморощенные артисты, игравшие на разных инструментах, и о некоторых из них так вспоминает Т. И. Филиппов: “Николка-рыжий гитарист, Алексей с торбаном: водку запивал квасом, потому что никакой закуски желудок его не принимал. А был артист и “венгерку” на торбане играл так, что и до сих пор помню”.

Русская народная песня раздавалась не в одних трактирах и кабачках. Общепризнанный непобедимый артист Т. И. Филиппов перенес ее в литературные гостиные и паже в светские залы. Здесь восторг охватывал и самих хозяев, и их прислугу, часто плакавшую от умиления.

Островский разделял общее восхищение. Он и сам обладал очень красивым тенором, пел превосходно – правда не русские песни, а романсы. Ему очень льстили его успехи на этом поприще, и в ранней молодости он готов был гордиться ими по крайней мере не меньше, чем писательскими. Народная песня произвела на драматурга неотразимое впечатление. Под ее влиянием не только его художественный талант обогатился новыми мотивами творчества, но изменилось даже само миросозерцание Островского. Несомненным отражением народных песен явилась драма Не так живи, как хочется. Островский очень долго и тщательно работал над этой пьесой, одушевляя ее поэтическим народным духом. Какое значение имела в этой работе народная поэзия, показывает первый набросок пьесы: он переполнен выражениями и целыми стихами, заимствованными из народных песен.

Но еще существеннее, конечно, вопрос о преобразовании миросозерцания молодого писателя, то есть видоизменении самой основы его литературной деятельности. Оно в высшей степени любопытно и составляет один из важнейших фактов всей жизни Островского.

ГЛАВА IV. МИРОСОЗЕРЦАНИЕ МОЛОДОГО ОСТРОВСКОГО

Отношение к драматургу славянофильской критики

Во время пребывания Островского в университете в литературе самой громкой и лестной славой было окружено имя Белинского и обширнейшим влиянием пользовался журнал, служивший ему трибуной, – “Отечественные записки”. В романе Писемского “Сороковые годы” студенты с особенной горячностью беседуют именно о Белинском, некоторые из них знают его статьи наизусть, – вообще идеи и талант знаменитого критика стоят на очереди дня. Островский не мог миновать столь широкого и сильного течения. Он также усердный читатель “Отечественных записок”, и следовательно, весь принадлежит западническому направлению. Он увлекается западничеством до последней крайности, уверяет, что ему даже противен вид Кремля с соборами.

– Для чего здесь настроены эти пагоды? – однажды задал он вопрос своему приятелю, певцу русских песен.

Но эта крайность не могла оставаться прочной. Островский еще не имел вполне определившихся убеждений, он просто поддавался более распространенному и сильному направлению идей. И нетрудно было догадаться, что именно западничество менее всего соответствовало природе и таланту Островского. Все прирожденные сочувствия влекли его к русской коренной почве, всеми силами души он был связан с Москвой и ее бытом. Презрение к Московскому Кремлю звучало в его устах по меньшей мере странно и неожиданно и, очевидно, являлось плодом внешних веяний. Стоило веяниям перемениться, стоило попасть Островскому в круг людей, более родственных по своим взглядам его собственным естественным влечениям, – и западнические крайности без особенных затруднений могли перейти в противоположные.

Надо помнить, Островский – натура чисто художественная, а не публицистическая. В таких натурах убеждения создаются не столько логическим процессом мысли, сколько впечатлением, чувством и воображением. И очевидец совершенно правильно замечает, что народная песня в кружке Островского была “главною силой, которая постепенно слагала, вырабатывала и выясняла основы миросозерцания молодых друзей”. Это поэтическое внушение возымело особенное действие на Островского, и вскоре после его западнических увлечений мы слышим от одного из самых близких его друзей: русское направление, воспринятое Островским, доходило у него иногда даже до крайностей. Островский уже не мог равнодушно слушать отзывы и толки западнического лагеря, они оскорбляли его самолюбие, затрагивали его лично и усиливали враждебное отношение к столь недавно еще обожаемому направлению.

Не одна, конечно, народная песня совершила в нем подобную перемену. Вся атмосфера, которою дышал молодой писатель, располагала его именно к русскому направлению. Его окружали яркие национальные таланты, на молодую впечатлительную душу сильно воздействовали оригинальные русские натуры, – а все эти семена падали на крайне благоприятную, самой природой подготовленную почву. Но, несмотря на некоторую категоричность суждений, свойственную Островскому, примкнувшему к новому направлению, не следует думать, будто он стал решительным, непримиримым врагом западников. Такая резкость и прямолинейность не соответствовали бы самому художественному строю, самой природе нашего писателя. Он был одинаково далек как от славянофильской сектантской исключительности, так и от слепых восторгов противоположного лагеря перед западноевропейской цивилизацией. Здравый смысл и глубокое национальное чувство – главнейшие основы миросозерцания Островского. Всякий отвлеченный фанатизм был ему совершенно чужд, и впоследствии, в качестве директора театров, он будет усердно заботиться о появлении на русской сцене образцовых произведений западной драматической литературы, будет переводить испанских и итальянских драматургов и мечтать о полном переводе Мольера. Все это, по мнению Островского, не могло мешать национальному развитию русской сцены.

Впрочем, в начале своей литературной деятельности он мог принять за личное оскорбление даже тот или иной отзыв западника о русской истории и русской действительности, – но временные огорчения не вызывали у него желания порвать все связи с западниками. Он охотно отзывается на их приглашения, например прочесть для них свою пьесу, посещает западнический салон графини Салиас, писавшей под именем Евгении Тур, и отнюдь не следует примеру своих ближайших приятелей, намеренно избегавших противного лагеря. Он далек также и от чисто внешних славянофильских увлечений своих друзей, не переодевается в мужицкое платье, не тоскует о длинной национальной бороде; вообще – он не утрачивает ни на минуту здравого смысла и спокойствия духа и идет ровно и спокойно своим путем правдивого, непосредственно-сильного художественного творчества.

Но именно эти качества и вызывают особенный восторг у славянофильских поклонников Островского. Вряд ли когда-либо какой русский писатель с первых же шагов своей деятельности возбуждал такое стремительное чувство любви, почти обожания. Он становится настоящим центральным светилом среди многочисленных литературных и артистических талантов. На него смотрят как на могучего представителя истинно русского искусства, как на единственную надежду национальной литературной сцены.

Среди восторженных ценителей таланта и личности Островского первое место определенно должно принадлежать Аполлону Григорьеву. Одаренный незаурядными литературными способностями, сильным художественным чувством, рыцарски обожавший литературу и искусство, Григорьев представлял собой пламенного, часто до самозабвения вдохновенного романтика на русской национальной почве. Личная жизнь выпала ему крайне неудачная, переполненная обманутыми надеждами, неосуществившимися мечтами и всякого рода лишениями. Слишком горячая, романтическая натура и. обилие жизненных испытаний беспрестанно мешали ясности и спокойствию критической работы Григорьева. Его трудно было ограничить строго определенными рамками правоверного литературного направления, – и Погодин приходил в оторопь от внезапных взрывов чисто поэтического вдохновения своего сотрудника, от его неукротимой умственной независимости, от его художественного равнодушия к общепризнанным уставам и обычаям славянофильского толка.

Но и Погодин не мог не признать, что Григорьев “много хорошего везде скажет с чувством”. Именно это “чувство” преимущественно и управляло восторгами и мыслями Григорьева. И все его силы целиком сосредоточились на Островском. Молодой драматург стал центром молодой редакции “Москвитянина”. Она, по замыслу самого Погодина, должна была обновить его журнал, вдохнуть в него свежую, юную жизнь и упрочить торжество славянофильской литературной и общественной веры.

Григорьев оставил нам воспоминания об этом невозвратном прошлом беспредельных надежд и истинно богатырских творческих замыслов.

Перед нами не простой рассказ, а страстная вдохновенная исповедь. Речь ведет не просто бывший сотрудник бывшего журнала, а предается воспоминаниям некий влюбленный, воскрешающий чарующие образы своих мечтаний. Он кратко и ясно определяет значение Островского в своей личной и писательской судьбе: “Явился Островский и около него как центра – кружок, в котором нашлись все мои дотоле смутные верования”. Нашлись – подчеркивает сам автор, придавая, очевидно, исключительное значение самому факту встречи с Островским и его друзьями.

Очевидец описывает нам и саму сцену, с которой началось нравственное просветление Григорьева, – сцену столь же редкостного характера, как и вся история отношений Григорьева к Островскому.

Однажды у Островского был большой литературный вечер, присутствовали представители всех литературных направлений. Когда большинство гостей разошлось и остались только близкие Островскому люди, Филиппова попросили спеть. Певец, по обыкновению, произвел на всех сильное впечатление, в особенности на Григорьева. Он упал на колени и просил кружок принять и его в число своих ближайших членов. В порыве восхищения и мольбы он заявлял, что до сих пор всюду и тщетно искал правды и нашел ее наконец в среде друзей Островского; и он был бы счастлив, если бы ему позволили здесь бросить якорь.

Островский стал для Григорьева пророком нового слова, единственным полным выразителем его миросозерцания. Григорьев не умел определить, кто он – западник или славянофил, знал только, что существует один человек, с ним у него “все общее”. Только он может сказать вещее слово и действительно скажет его.

Эти восторги Григорьев перенесет и в свои статьи, примется даже в стихах воспевать талант обожаемого драматурга, посвятит целую оду Любиму Торцову как воплотителю “русской чистой души”,– вообще Григорьев до конца дней своих останется пламенным распространителем веры Островского. И нашего писателя следует считать душой и средоточием молодой редакции погодинского журнала. Такую роль определил ему сам Погодин, задумывая обновление своего издания и отводя в нем место современной даровитой молодежи русского направления.

ГЛАВА V. ПЕРВАЯ КОМЕДИЯ

Островский очень долго работал над первой своей комедией. Банкрот писался и исправлялся около четырех лет. Еще в 1846 году план пьесы был совершенно готов и точно определено развитие действия, – целые годы ушли на обработку частностей. Только в 1849 году пьеса была закончена. Островский имел уже многочисленные знакомства среди литераторов, мы знаем – его успел оценить и соредактор Погодина Шевырев. Слухи о молодом таланте дошли, наконец, и до издателя “Москвитянина”,– но слухи очень смутные и не вполне верные. Профессор, обитавший на Девичьем поле и погруженный в “пыль веков” своего “Древлехранилища”, поздно и случайно узнавал о событиях современной живой литературы, и теперь он обращался за сведениями к Шевыреву. “Есть какой-то Островский, – писал он, – который хорошо пишет в легком роде, как я слышал”. Погодин предполагал собрать более точные данные у учителя детей Шевырева, товарища Островского, и “спросить” у новоявленного писателя “его трудов”: “Я посмотрел бы их и потом объявил бы свои условия”.

Все остальное образованное московское общество обнаружило гораздо больше энтузиазма и любопытства по отношению к молодому писателю. Едва по городу разнеслись слухи о том, что комедия окончена, – на Островского посыпались приглашения прочитать ее в избранных кружках. Первое чтение состоялось у Каткова – в присутствии некоторых западников. Впечатление превзошло все ожидания, тем более что искусство Островского как чтеца стояло на уровне его авторского таланта.

Читал он медленно, чрезвычайно тщательно оттеняя каждую фразу, будто прислушиваясь к ней и взвешивая каждое выражение. Слушатели самых разнородных общественных слоев единодушно подчинялись обаянию чтеца: так он умел захватить, заворожить – одновременно и литераторов, и аристократов, и серую купеческую толпу.

Успех у Каткова был только сравнительно бледным началом торжества Островского. В течение всей зимы 1849 года чтения пьесы не прекращались, повторялись чуть не каждый день. Аристократические гостиные в своих восторгах не отставали от личных друзей Островского. Известный кавказский герой генерал Ермолов очень метко выразил свое впечатление, выслушав пьесу: “Она не написана, она сама родилась”. Графиня Ростопчина написала Погодину горячее письмо, которое должно было окончательно встряхнуть ученого исследователя древностей.

“Что за прелесть Банкротство! – восклицала графиня, несколько путая название пьесы. – Это наш русский Tapтюф, и он не уступит своему старшему брату в достоинстве правды, силы и энергии. Ура! у нас рождается своя театральная литература, и нынешний год был для нее благодатно-плодовит”.

Погодин решился наконец и у себя устроить вечер и пригласить Островского. Вечер состоялся 3 декабря. Островский явился в сопровождении артиста Садовского, попеременно с ним читавшего пьесу. Чтение и на этот раз вызвало всеобщее восторженное одобрение. Погодин записал в своем дневнике: “комедия – Банкрот – удивительная”. То же чувство разделяли и многочисленные гости профессора – актеры и литераторы. Среди них находился и Гоголь. Его заранее пригласили на чтение комедии. Он опоздал, приехал среди чтения, тихо подошел к двери и стал у притолоки. Так простоял он до конца, слушая, по-видимому, внимательно. После чтения он не проронил ни слова. Графиня Ростопчина подошла к нему и спросила: “Что вы скажете, Николай Васильевич?” “Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот покороче. Эти законы узнаются после, и в непреложность их не сейчас начинаешь верить”.

Этим и ограничился суд Гоголя, – к автору комедии он не подошел ни разу. Но это не свидетельствовало о безучастности гениального писателя к новому таланту. От Погодина мы знаем, что Островский “подвигнул” Гоголя, то есть произвел на него не менее сильное впечатление, чем на других.

Шевырев и здесь не преминул выразить свой восторг. Он обратился к слушателям с торжественными словами:

– Поздравляю вас, господа, с новым драматическим светилом в русской литературе!..

Более лестной критики не мог услышать начинающий писатель, и Островский после рассказывал: “Я не помню, как я пришел домой; я был в каком-то тумане и, не ложась спать, проходил всю ночь по комнате: такими сказочными словами мне показался отзыв Шевырева”.

В марте 1950 года комедия появилась в “Москвитянине”. С этого времени начинается широкая известность Островского. Она находит сочувствие у людей различных литературных лагерей, придерживающихся разных взглядов на искусство. Представитель старой словесности, профессор Давыдов, почувствовал силу нового живого оригинального таланта и сообщал Погодину: “В Островском признаю помазание”. Ученый словесник, воспитанный на теориях и формулах учебников, не мог, разумеется, окончательно отрешиться от предрассудков и укорял комедию в отсутствии действия, – впрочем, потому что у Островского не было крикливых эффектов и искусственного драматизма. Более чуткая публика восхищалась пьесой без всяких оговорок. Особенного внимания заслуживает отзыв князя В. Ф. Одоевского, даровитого писателя, благороднейшего друга лучших писателей своего времени, в том числе и Пушкина. Одоевский смотрел на литературу как на ответственную общественную службу, для достойного несения которой писатель должен осознавать свой высокий нравственный долг. И вот он-то в письме к своему приятелю горячо приветствовал произведение молодого драматурга. “Читал ли ты комедию или, лучше, трагедию Островского Свои люди – сочтемся! и которой настоящее название Банкрот? Пора было вывести на свежую воду самый развращенный духом класс людей. Если это не минутная вспышка, не гриб, выдавившийся сам собою из земли, просоченной всякою гнилью, то этот человек есть талант огромный. Я считаю на Руси три трагедии: Недоросль, Горе от ума, Ревизор. На Банкроте я поставил нумер четвертый”.

Восторг князя Одоевского был верной порукой жизненного и значительного смысла комедии, следовательно, в пользу ее заранее были расположены отзывчивые сердца и благородные умы среди современной публики. Университетская молодежь немедленно откликнулась на новый могучий голос, и Островский сразу стал популярнейшим писателем среди студентов. Они уже знали все новости, касавшиеся новой знаменитости, слышали, как Островский читал пьесу у Погодина, дошел до них слух и о том, что Гоголь, не изъявивший желания познакомиться с автором после чтения, только написал карандашом похвальный отзыв на клочке бумаги; клочок передали Островскому, и тот хранил его как драгоценность. Легко представить, какое страстное желание прочитать уже напечатанную комедию овладело молодежью! Но трудно было добиться этого счастья. В трактирах книжка “Москвитянина” была нарасхват, приходилось дожидаться очереди по целым дням, подкупать половых, умолять их потерпеть несколько лишних минут – дать вникнуть в красоты удивительного произведения. Островский и сам не отказался осчастливить личным знакомством своих читателей, – и студенты были поражены и тронуты его простым, товарищеским отношением к ним, его вниманием к их речам и замечаниям. Будто самый обыкновенный смертный попал в студенческую меблированную комнату: ничего величественного и внушительного! Таким останется знаменитый писатель до конца своих дней – доступным, обаятельным, искренне добрым.

Но не одни лавры достались на долю автора Банкрота. Одновременно пришлось испытать немало огорчений – и официального, и литературного происхождения. Именно чрезвычайная слава новой комедии собрала тучи над головой Островского, – и над ним грянул гром. Правда, удар не нанес ни малейшего ущерба ни таланту, ни славе писателя, но сказался многими весьма тяжелыми минутами. Драматург на первых же порах дорого расплачивался за только что приобретенное знаменитое имя: ему пришлось отстаивать и свой талант, и свои авторские права и вести борьбу при крайне тягостных обстоятельствах. Она окончилась в его пользу только благодаря силе все того же таланта, которому никакая власть и никакая клевета не могли преградить путь к развитию и победе над завистью и злобой.

На первое место следует поставить официальную историю: она и по времени предшествует литературной, и по значению в судьбе произведений Островского ей, несомненно, принадлежит первенство.

ГЛАВА VI. ОФИЦИАЛЬНАЯ И ЛИТЕРАТУРНАЯ СУДЬБА ПЕРВОЙ КОМЕДИИ ОСТРОВСКОГО

Комедия усердно читалась по трактирам – не только студентами. В трактире у Чугунного моста, привлекавшего самую разнообразную публику машиной с барабанами, единственной в то время на всю Москву, ежедневно пьеса читалась вслух каким-то добровольцем. Чтение повторялось по нескольку раз в день за приличное угощение. Естественно, молва о комедии проникла гораздо дальше университетских аудиторий и литераторских кружков, – о ней услышали сами ее герои – Большовы, Подхалюзины, Рисположенские. Легко представить, какое впечатление произвело на них столь открытое разоблачение заповеднейших тайн замоскворецкого царства! Обида выходила кровная и тем более нестерпимая, что ее наносил щелкопер, издевался над именитым купечеством “стрекулист”: неизбежно следовало призвать на помощь власть и потребовать от нее кары преступнику.

Московская цензура еще до напечатания пьесы предчувствовала негодование именитого купечества. Попечитель Московского учебного округа и в то же время начальник московской цензуры генерал Назимов не был врагом литературы, готов был скорее найти способы открыть свободный путь новому таланту. Отнесся он к пьесе чрезвычайно осторожно, советовался даже с генерал-губернатором графом Закревским, справлялся у него о сословии, представленном в комедии, и о впечатлении, какое она производила на общество при чтении ее в рукописи. В конце концов Назимов пришел к благоприятному решению: “В комедии хотя и представлены люди порочные, впрочем не все, однако порок не только не торжествует, но наказывается самою жестокою на земле карою”. Ввиду всего этого Назимов не нашел препятствий разрешить пьесу напечатать. Не был, очевидно, против напечатайся и генерал-губернатор.

Результаты оказались плачевные. Над всем цензурным ведомством стоял особый комитет, учрежденный 2 апреля 1848 года. Комитет осуществлял высший надзор за книгопечатанием и выполнял свои обязанности с усердием, стяжавшим ему единственную в своем роде историческую известность. Комитет совершенно иначе взглянул на пьесу, чем Назимов и даже Закревский, менее всего расположенный к либеральным поблажкам. Комитет считал своим долгом не только пресекать и карать литературные преступления, но и вразумлять авторов на будущее время, внушать им – по своему усмотрению – правила писательства и цели литературной деятельности. Комитет сообщил свое мнение о предосудительном содержании комедии министру народного просвещения графу Уварову, ведавшему в то время цензурой. Министр в свою очередь обратился к Назимову с предложением пригласить автора к себе и “вразумить его, что благородная и полезная цель таланта должна состоять не только в таком изображении смешного и дурного, но и в справедливом его порицании, не только в карикатуре, но и в распространении высшего нравственного чувства, следовательно, в противопоставлении порока добродетели и картинам смешного и преступного таких помыслов и деяний, которые возвышают душу; наконец, в утверждении того столь важного для жизни общественной и частной верования, что злодеяние находит достойную кару еще на земле”.

Комитет второго апреля, очевидно, хотел прописной морали в лицах, подходящей для детской нравоучительной словесности. Островский в ответ на вразумления цензурного ведомства написал Назимову письмо – в высшей степени любопытное. Оно дает нам ценные сведения о судьбе комедии в лучшем купеческом кругу и знакомит с представлениями автора о своих писательских обязанностях.

“Труд мой, еще не оконченный, – писал Островский, – возбудил одинаковое сочувствие и производил самые отрадные впечатления во всех слоях московского общества, более же всего между купечеством. Лучшие купеческие фамилии единодушно гласно изъявляли желание видеть мою комедию в печати и на сцене. Я сам несколько раз читал эту комедию перед многочисленным обществом, состоящим исключительно из московских купцов, и благодаря русской правдолюбивой натуре они не только не оскорблялись этим произведением, но в самых обязательных выражениях изъявили мне свою признательность за верное воспроизведение современных недостатков и пороков их сословия и горячо высказывали необходимость дельного и правдивого обличения этих пороков (в особенности превратного воспитания) на пользу своего круга. В глазах этих почтенных людей правда и польза, коей они от нее надеялись, исключала всякую мысль об оскорблении мелочного самолюбия. Все это побудило меня представить мою комедию в цензурный комитет, и это же, осмеливаюсь думать, обратило и ваше внимание на мой труд. Согласно понятиям моим об изящном, считая комедию лучшею формою к достижению нравственных целей и признавая в себе способность воспроизводить жизнь преимущественно в этой форме, я должен был написать комедию или ничего не написать. Твердо убежденный, что всякий талант дается Богом для известного служения, что всякий талант налагает обязанности, которые честно и прилежно должен исполнять человек, я не смел оставаться в бездействии. Будет час, когда спросится у каждого: «Где талант твой?»”

Это объяснение, при всей своей искренности и правдивости, не прекратило волнений власти. Пьеса не была разрешена к постановке на сцене – и не разрешалась в течение целых десяти лет. Но история и этим не ограничилась. Сам автор подвергся преследованиям. Несомненно, далеко не все московское купечество обнаружило “русскую правдолюбивую натуру”, нашлись личности обиженные и негодующие, и они воспользовались ситуацией, дабы излить свою обиду – пожаловались на дерзкого литератора генерал-губернатору. Граф Закревский впоследствии числился среди поклонников таланта Островского, по крайней мере он не пропускал случая присутствовать на представлениях его пьес. Но теперь он энергично принялся выполнять долг службы, вероятно, побуждаемый преимущественно Большовыми и Рисположенскими. Относительно автора комедии учинили негласное дознание, председателю коммерческого суда была отправлена секретная бумага. Ею требовались у начальства сведения о чине, должности, звании Островского, а также о его “образе жизни и мыслей”. Председатель отвечал также секретным донесением и на самый щекотливый вопрос генерал-губернатора давал такой отзыв: “Что же касается до образа жизни и мыслей, то Островский, находясь при отце, по службе своей пользовался хорошим мнением начальства, не подавая повода к замечанию о каком-либо неблагонамеренном образе мыслей”.

Этот отзыв не смягчил участи писателя. Островский был отдан под надзор полиции. Впрочем, его особенно не беспокоили, – и странно было бы беспокоить. Поднадзорный Островский не раз читал свои произведения на вечерах у того же графа Закревского. Однажды ему вздумалось пожаловаться графу на недоразумение с властями, внесшими его имя в список “неблагонадежных”. Граф встретил жалобу лукавым комплиментом:

– Это вам делает больше чести…

Но как бы то ни было, надзор был снят только при вступлении на престол императора Александра II, – и квартальный явился поздравить Островского.

– Кажется, мы вас не беспокоили, – заявил он вежливо. – Мы доносили об вас как о благородном человеке. Не скрою, однако, что мне один раз была за вас нахлобучка.

Необходимым следствием полицейского надзора явилась отставка Островского. 10 января 1851 года состоялось его увольнение, в аттестате говорилось, что увольняемый должность свою исправлял усердно при хорошем поведении.

Но официальным гонением не закончились мытарства первой комедии Островского. Лишь только слава о ней стала распространяться за пределы тесного кружка писателей, – немедленно заговорил бывший “сотрудник” Островского. Он предъявил свои права на достоинства пьесы, приписывал себе долю работы не меньшую, чем доля Островского; сплетня быстро распространилась, была подхвачена завистниками и просто любителями всякого рода ссор и дрязг и наконец перешла даже в печать.

В “Ведомостях московской городской полиции” некий Правдов спрашивал, почему вся пьеса Свои люди – сочтемся! подписана только одним именем, между тем как под отрывком из нее в “Московском городском листке” стоят две подписи? Почему Островский умолчал об участии Горева в сочинении пьесы?

На этот запрос Островский отвечал в “Московских ведомостях” статьей “Литературное объяснение”. Статья содержит любопытные сведения о начале писательской деятельности автора и должна остаться ценной страницей в его биографии.

“До осени 1846 года, – сообщал Островский, – мною написано было много сцен из купеческого быта… Комедия (Свои люди – сочтемся!) в общих чертах была уже задумана и некоторые сцены набросаны; многим лицам я рассказывал идею и читал некоторые подробности… Осенью 1846 года пришел ко мне г-н Горев; я прочел ему написанные мною Семейные сцены (позже – Семейная картина) и рассказал сюжет своей пьесы. Он предложил начать обделку сюжета вместе: я согласился – и мы занимались три или четыре вечера (т. е. г-н Горев писал, а я большею частью Диктовал). В последний вечер г-н Горев объявил мне, что он должен ехать из Москвы. Тем и ограничилось его сотрудничество.

До 1847 года я не принимался за комедию; весною же (точнее в самом начале) того года я начал обработку пьесы по измененному мною плану и поспешил напечатать написанное с г-ном Горевым… Нескольких строчек, нескольких фраз г-на Горева я не желал присвоить себе и объявил об его сотрудничестве, подписав в его отсутствие сцены и за себя, и за него”.

Вскоре состоялось известное нам чтение сцен у Шевырева. Островский снова принялся за комедию и, по обыкновению, снова обращался к советам и мнениям других.

“В продолжение 1847, 1848 и половины 1849 года, – рассказывает он, – я писал свою комедию отдельными сценами на глазах своих друзей, постоянно читал им каждую сцену, советовался с ними о каждом выражении, исправлял, переделывал, некоторые сцены оставлял вовсе, другие заменял новыми, во время болезни, не будучи в состоянии писать, диктовал четвертый акт; написанная прежде сцена по новому плану вошла в третье действие”.

Эта полемика происходила уже в 1856 году, когда комедия Свои люди-сочтемся! появилась отдельным изданием. Островский успел написать к этому времени целый ряд других произведений и тем блистательно опроверг устную сплетню, не прибегая ни к каким печатным объяснениям. Но газетная клевета требовала отповеди – и не только по поводу первой комедии. В том же 1856 году в “Современнике” была перепечатана Семейная картина, появившаяся раньше в “Московском городском листке” под заглавием Картина семейного счастья. В “Листке” Картина не имела никакой подписи, в “Современнике” под ней стояло – А. Островский. Фельетонист “С.-Петербургских ведомостей” поспешил выразить изумление: почему “Современник” согласился печатать пьесу с одной подписью, в то время как раньше та же пьеса была напечатана с двумя подписями? Островский отвечал письмом в редакцию “Современника”, восстановляя истину. Но вскоре потребовался и еще ответ. “Ведомости московской городской полиции” недоумевали, почему “Современник” приписал Островскому пьесу, не подписанную раньше ничьим именем? “Не произошла ли, – спрашивала газета, – и здесь какая-либо ошибка?”

Островский на этот раз утратил спокойствие духа и ответил резким объяснением: “На эту статью, – писал он, – обличающую в авторе, скрывшем свое имя, отсутствие всяких приличий, необходимых образованному человеку, я скажу следующее: “Современник” напечатал мое имя под пьесой потому, что я подписал его, потому что нет никакого повода и никто не может сомневаться в принадлежности мне статьи, по крайней мере печатно, если подписана под ней фамилия… Господа фельетонисты (литературные башибузуки, по выражению “Русского вестника”) увлекаются своею необузданностью до того, что забывают не только законы приличия, но и те законы, которые в нашем отечестве ограждают личность и собственность каждого. Не думайте, господа, чтобы литератор, честно служащий литературному делу, позволил вам безнаказанно играть своим именем”.

Этим приключением окончились посягательства недругов и легкомысленных фельетонистов на писательскую честь Островского. Он и впоследствии неоднократно вступал в сотрудничество с другими драматургами, – но уже ни разу больше не высказывалось подозрение в способности прославленного автора присвоить себе чужой труд и талант.

ГЛАВА VII. МАТЕРИАЛЬНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ ОСТРОВСКОГО

“Бедная невеста”

Первая комедия, потребовавшая от художника столь продолжительной работы, будто изощрила его дарование и окрылила его. В том же 1850 году в “Москвитянине” появляется Утро молодого человека и автор начинает работать над новой комедией, Бедная невеста. На работу уходит весь 1851 год, но она поглощает не все время Островского. Средства для жизни он вынужден добывать другим трудом, помимо художественного. Погодину нет никакого дела до условий творчества. Вообще крайне скупой в издательских расчетах – он не делает исключения и для своего главного сотрудника. За комедию Свои люди – сочтемся! он заплатил такой гонорар, что Островский впоследствии даже стыдился и говорить о нем. Плата пятнадцать рублей за печатный лист считалась у Погодина пределом всех вожделений его сотрудников, притом еще семейных, холостые же должны были довольствоваться половиной высшего вознаграждения. Но выдача даже и этих скромных сумм производилась туго, сопровождалась редакторскими проповедями насчет расточительности и бережливости. Григорьев, в одну из многочисленных размолвок с прижимистым издателем, обмолвился очень верной характеристикой своего хозяина: “В вашем превосходительстве глубоко укоренена мысль, что человека надобно держать вам в черном теле, чтобы он был полезен”.

И Островский именно и пребывал в этом “теле”. Он читал статьи для журнала, держал корректуру и ради этой работы ежедневно путешествовал на Девичье поле, совершая в один конец не меньше шести верст. Так зарабатывал хлеб насущный писатель, провозглашаемый на страницах того же “Москвитянина” глашатаем нового слова, и общепризнанный автор блестящих комедий! Нужда неотступно преследовала его, нередко доводила до отчаяния, особенно перед наступлением праздников, требовавших лишних расходов. Тогда несчастный знаменитый драматург писал такие письма своим приятелям: “Сами знаете, в каком я положении нахожусь. К такому празднику, когда расходы удесятерятся, быть совершенно без копейки – вещь очень неприятная. Я не знаю, что мне делать. Я просто теряю голову”.

И в разгар такой нужды, можно сказать лишений, в “Москвитянине” печатается Бедная невеста. Григорьев окончательно убеждается, что Островский создал новое слово. Правда, слишком восторженный критик не успевает объяснить вполне точно и общедоступно, в чем заключается это новое слово. В порыве восхищений Григорьев славословил, изрекал прорицательские определения, реял в некоем золотистом и розовом тумане. Самые решительные заявления критика не заходили дальше следующих откровений: “Новое слово Островского есть самое старое слово– народность: новое отношение есть только прямое, чистое, непосредственное отношение к жизни”.

В другой раз это отношение критик называет “идеальным миросозерцанием с особенным оттенком”, а оттенок этот не что иное, как “коренное русское миросозерцание, здравое и спокойное, юмористическое без болезненности, прямое без увлечения в ту или другую крайность, идеальное, наконец, в справедливом смысле идеализма, без фальшивой грандиозности или столько же фальшивой сентиментальности”.

Можно не признавать подобные характеристики непогрешимыми, как это делал, например, Добролюбов. Можно усмотреть некоторый неестественный смысл в юморе без болезненности, в идеализме без аффектации, то есть в добродушии и простоте. Но эти симпатичные черты вовсе не образуют миросозерцания, они скорее свидетельствуют о темпераменте идеалиста, чем о содержании идеализма. Ими может быть одарен писатель, нисколько не похожий на Островского по природе и таланту. Разве юмор Гоголя болезненный и разве этот художник страдает грандиозностью и сентиментальностью? Добродушия у Гоголя как художника во всяком случае не меньше, чем у автора комедий Свои люди – сочтемся! и Бедная невеста.

Григорьеву до конца не удалось выполнить самую существенную задачу, встававшую перед критикой в связи с произведениями Островского, – именно извлечь жизненный смысл из фактов его творчества. Задачу эту пришлось разрешить “западнику” Добролюбову в приснопамятных статьях о Темном царстве.

Бедная невеста любопытна и в другом отношении. Комедия полна автобиографических подробностей. Вполне утвердительно не определено до сих пор, но факт вне сомнения: “бедная невеста” комедии – героиня юношеского увлечения самого автора. Несмотря на тяжелую трудовую жизнь, молодой писатель не унывал. Он усердно посещал знакомых, старался возможно тщательнее одеться и даже погодинский гонорар за Свои люди – сочтемся! истратил на модный костюм. Естественно, сердце его не могло избегнуть многочисленных искушений, сопутствующих столь быстрой и громкой славе. Островский увлекся: предмет увлечения – интеллигентная бедная девушка, внешние условия жизни которой напоминали положение Марии Андреевны в комедии Бедная невеста. Сохранилось стихотворение, посвященное Островским своей героине. В стихотворении описывается бал, иронически изображаются барышни, кавалеры, маменьки, но -

Вот меж всех красавиц балаКраше всех одна.Вижу я, что погибалоОт нее сердец немало,Но грустна она.Для нее толпа пируетИ сияет бал, —А она негрижирует,Что ее ангажируетЧуть не генерал.Гений дум ее объемлет,И молчат уста.И она так сладко дремлет,И душой послушной внемлет,Что поет мечта.Как все пусто! То ли дело,Как в ночной тишиМилый друг с улыбкой смелойСкажет в зале опустелойСлово от души.Снятся ей другие речи…Двор покрыла мгла…И, накинув шаль на плечи,Для давно желанной встречиВ сад пошла она…

Островский, столь близко и сердечно связанный со своим произведением, тщательно работал над ним. Комедия была окончена, но автор все еще боялся выпускать ее в свет, находил нужным “подкрасить” ее несколько, чтобы не краснеть за нее. Сначала Островский решился напечатать только отрывок в литературном сборнике “Раут”, потом, в декабре 1851 года, прочитал всю комедию в одну из суббот у графини Ростопчиной. Среди слушателей находился Шевырев; чтение произвело на него сильное впечатление, и он поспешил поделиться своим мнением с Погодиным. Графиня Ростопчина также была в восторге. Эти вести дошли до Писемского, жившего в Костроме, и он написал Погодину: “Сейчас получил письмо от Островского… Радуюсь его успеху и заочно восклицаю: Ура!!! Выдирай наши!!!”

Слава Островского, следовательно, упрочивалась с каждым его новым произведением. Западники также признали исключительную талантливость московского драматурга. Правда, они не разделяли восторгов Аполлона Григорьева, но первостепенный современный художник из западнического лагеря, Тургенев, именно говоря о Бедной невесте, объявил талант Островского “замечательным”. Тургенев находил в комедии немало недостатков, укорял автора особенно в пристрастии к утомительным частностям и мелочам каждого отдельного характера, но все укоризны оканчивались заявлением, что публика ждет от автора комедии Свои люди – сочтемся! – “необыкновенного”.

Островский мог быть доволен таким успехом, встретившим его на первых же шагах литературной деятельности. Но, мы знаем, автор признавал в себе преимущественно драматический талант, считал, что его призвание – писать комедии и драмы. А ведь этого рода произведения пишутся не только для печати и для чтения; их прямое назначение– сцена, они должны прежде всего иметь зрителей; и их-то до сих пор не было у драматурга, успевшего стать знаменитым, но не видевшего еще ни одной своей пьесы на сцене.

Факт неестественный и для талантливого писателя невыносимо мучительный! Он тем сильнее должен был угнетать Островского, что среди его восторженных почитателей и друзей находился первостепенный артист современной московской сцены, П. М. Садовский. Он вместе с автором читал его произведения и, несомненно, с особенной настойчивостью пытался внушить Островскому страстное желание увидеть наконец свои произведения на сцене. Желание осуществилось сравнительно не скоро, в январе 1853 года, когда Островский был автором уже пяти пьес.

ГЛАВА VIII. ПОЯВЛЕНИЕ НА СЦЕНЕ ПЕРВОЙ КОМЕДИИ ОСТРОВСКОГО

Отношение к нему актеров и публики

Островский кратко и очень скромно отзывается о важном событии в своей писательской жизни. “Мои пьесы, – пишет он, – долго не появлялись на сцене. В бенефис Л. П. Косицкой, 14 января 1853 года, я испытал первые авторские тревоги и первый успех. Шла моя комедия Не в свои сани не садись: она первая из всех моих пьес удостоилась попасть на театральные подмостки”.

Пьеса имела громадный успех, билеты доставались с трудом, и увлечение москвичей заставило дирекцию театров поставить пьесу и на петербургской сцене.

Начальство сначала долго колебалось. Его смущали герои комедии: безнравственный дворянин и рядом с ним – купец. Дирекция особенно страшилась впечатлений государя. Император Николай I страстно любил театр и непременно смотрел всякую оригинальную пьесу, хотя бы даже одноактную. Несомненно, он не преминул бы посетить и представление комедии Островского, – и начальство не знало, как поступить. Но толки в обществе росли с каждым днем, пришлось уступить всеобщему интересу, – пьесу поставили.

На второе представление приехал царь, остался весьма доволен спектаклем и по окончании заявил: “Очень мало пьес, которые бы мне доставляли такое удовольствие, как эта. Ce n\'est pas une pièce, c\'est une leçon (это не пьеса, a нравственный урок)”. В следующее представление государь опять приехал в театр, привез с собой государыню и наследника с супругой, – впоследствии он еще раз смотрел ту же комедию. Благосклонность, по-видимому, была вполне внушительная, но она оказала мало влияния на театральную дирекцию и на цензуру. Отрицательное и даже враждебное отношение этих учреждений к новому таланту обнаружилось одновременно с его популярностью и нисколько не ослабевало с течением времени.

Год спустя после первого представления комедии Не в свои сани не садись на московской сцене появилась Бедность не порок – 23 января 1854 года. Она окончательно укрепила за Островским славу первого современного драматурга. На москвичей комедия произвела громадное впечатление. Она не сходила со сцены в течение всего остального зимнего сезона, до великого поста, и даже отвлекала публику от спектаклей Рашели, гостившей в это время в Москве. Знаменитая французская артистка принуждена была играть по утрам, столь сильным оказалось увлечение московской интеллигенции. И купечество, впервые за все существование русского театра, отозвалось восторженно на талант автора и исполнение артистов. Особенно много горячих похвал пришлось выслушать Садовскому.

Горбунов, неразлучный спутник Островского, рассказывает несколько случаев, свидетельствовавших о живейшем внимании купцов к истинно русской бытовой комедии. Один из замоскворецких обывателей говорил Садовскому:

– Ну, Пров Михайлыч, такое ты мне, московскому первой гильдии купцу Ив. Вас. М-ву, уважение сделал, что в ноги и тебе должен кланяться. Как вышел ты, я так и ахнул! Да я говорю жене (увидишь – спроси ее): смотри, говорю, – словно бы это я!.. Борода только у тебя покороче была, – ну вот, как есть! Это, говорю, на меня критика. Даже стыдно стало: сижу в ложе-то, да кругом и озираюсь, – не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-Богу! А как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! у меня тоже у Макария случай с тарантасом был.

И он рассказал, как с Нижегородской ярмарки возвращался в Москву и три дня не вылезал из тарантаса.

Другой купец объяснял Садовскому свои впечатления по поводу роли Любима Торцова столь же откровенно и в высшей степени лестно как для авторского самолюбия, так и для самолюбия даровитого исполнителя.

– Верите, Пров Михайлыч, я плакал. Ей-Богу, плакал! Как подумал я, что со всяким купцом это может случиться… страсть! Мало у нас, по городу, их таких ходит: ну, подашь ему, – а чтобы это жалеть… А вас я пожалел, – именно, говорю, пожалел. Думаю: Господи, сам я этому подвержен был, – ну, вдруг! Верьте Богу, страшно стало! Дом у меня теперь пустой: один в нем существую, как перст. И чудится мне, что я уж и на паперти стою, и руку протягиваю… спасибо, голубчик! Многие, которые из наших, может очувствуются. Я теперь, брат, ничего не пью, – будет! Все выпил, что мне положено!.. Думаю так: богадельню открыть… Которые теперича старички – в Москве много их! – пущай греются. Вот именно мне эти ваши слова: “Как я жил, какие я дела выделывал!..” Ну, честное мое слово, – слезы у меня пошли.

Славу Садовского разделяли и другие артисты московского театра. Для них, можно сказать, началась новая сценическая жизнь. До пьес Островского они не выходили из круга переводных и переделанных мелодрам и водевилей. Только изредка на русской сцене появлялось произведение, способное возбудить и вдохновить национальное русское дарование. И талантливейшим артистам бывало часто не под силу справиться с оригинальной бытовой ролью. Привычка исключительно к иноземным пьесам убивала личное творчество исполнителя и окончательно отучала его от воспроизведения русских характеров. Известно, например, в каком затруднении оказались даже такие артисты, как Щепкин и Мочалов, при первой постановке на сцене “Горя от ума”.

Талантливейшие актеры московской сцены долго не могли освоиться с фигурами Фамусова и Чацкого. Щепкин дошел до совершенства в исполнении своей роли лишь после тщательного изучения реального прототипа Фамусова – лично знакомого ему московского “туза”. Та же судьба грозила и пьесам Островского, потому что общий характер репертуара русских театров мало изменился со времени “Горя от ума” и “Ревизора”.

Но эти комедии явились блестящими единичными исключениями, – Островский же создавал целую самостоятельную полосу в жизни театра, писал одну за другой пьесы русского бытового содержания, – очевидно, и на сцене должна была возникнуть такая же национальная школа искусства. Впрочем, это не могло совершиться без всяких затруднений, без противодействия со стороны представителей исконных театральных порядков, прочно установившегося сценического вкуса.

Могучий талант Островского встречал не только простое непонимание, но даже явную вражду, – прежде всего среди артистов. На стороне непонимающих или враждебных оказались теперь и артисты первостепенных талантов. Во главе стоял тот же Щепкин.

Среди московских актеров образовались две партии. Собственно, принципиальных поводов для взаимной вражды у них не было. Весь вопрос сводился к блестящим успехам в новых пьесах одних и к неспособности других играть роли Островского столь же просто и удачно, как игрались ими роли в пьесах нижегородско-французского репертуара.

Вожаками консервативной партии явились Шумский, Самарин и особенно Щепкин. Спор для видимости старались поставить на почву современных общественно-литературных партийных счетов – западнических и славянофильских. Попытка не могла иметь никакого серьезного значения: именно западническая партия, в лице Добролюбова, явилась самой проницательной и благожелательной толковательницей произведений Островского. Актеры просто негодовали по поводу новых типов героев, не умея показать себя в новых ролях.

Самарин – блестящий первый любовник – не мог найти в себе ни таланта, ни воли усвоить глубоко правдивое, но извне малоэффектное и слишком сложное творчество молодого драматурга. Шумский, считавшийся в то время звездой первой величины в водевилях, также не желал идти на уступки и играть серых персонажей замоскворецкого царства.

Между артистами беспрестанно происходили пререкания. Закулисный мир волновался, негодовал, доказывал – вообще, жил горячей, действительно литературной жизнью, хотя и не всегда возбуждаемый искренней любовью к литературе и искусству.

Шумский и Щепкин усердно ехидствовали над типами Островского. Надеть на актера поддевку да смазные сапоги, говорил Шумский, еще не значит сказать новое слово.

Щепкин в свою очередь острил: “Бедность-то не порок, да ведь и пьянство не добродетель!”

Сверх меры восторженные отзывы Григорьева, возводившего в эталон нравственной красоты образ Любима Торцова, давали благодарную пищу закулисному остроумию. Щепкин даже отказался играть роль Коршунова в комедии Бедность не порок, резко порицал самую пьесу, а роль Любима Торцова именовал “грязной”. Несомненно, в этой критике звучала чисто профессиональная ревность к громким успехам Садовского, сумевшего создать незабываемый образ. Это вполне очевидно из собственных признаний Щепкина.

Лавры коллеги, видимо, лишали его покоя. Играть Любима Торцова в Москве было бы не по-товарищески. Щепкин воспользовался Нижегородской ярмаркой и решился выступить в роли Любима Торцова перед всероссийским ярмарочным купечеством, особенно тароватым на восторги и веселые впечатления.

И Щепкин играл. В письме к сыну он давал следующий отчет о событии: “Я выучил летом роль Любима Торцова из комедии Бедность не порок Островского, в которой Садовский так хорош. Сыграть мне ее нужно было во что бы то ни стало. Это являлось потребностью моей души. В Москве я не мог ее сыграть, потому что это было бы не по-товарищески. Я как будто бы стал просить себе 40 руб. разовых, между тем Садовский еще не получает и полного оклада. Роль сама по себе грязна, но в ней есть светлые стороны. Моя старая голова верно поняла; разогретое воображение затронуло неведомые дотоле струны, которые сильно зазвучали и подействовали на сердце зрителя. П. В. Анненков хотел написать статью, которая расшевелила бы Садовского. Он, бедный, успокоился на лаврах, думая, что искусство дальше идти не может, что при его таланте очень и очень обидно”.

Это уже было в конце славной деятельности Щепкина. Он окончательно был побежден талантом Островского, сам первый протянул ему руку примирения, на одном литературном утре публично обнял драматурга, проливая потоки покаянных слез. Островский чувствовал себя крайне тронутым, – торжество его особенно горячо приветствовал Садовский.

Он с самого начала явился восторженным сторонником молодого писателя. Его талант был создан для новых типов, с каждой ролью он возрастал и углублялся. Артист весь отдался изучению пьес Островского и только изредка возвращался к дешевым ролям старого репертуара. Вся почвенная Москва, до тех пор едва отзывавшаяся на литературные явления и смотревшая на театр как на забаву и междуделье, теперь увидела и оценила в Садовском великую артистическую натуру. Имя его приобрело громадную популярность в замоскворецких палестинах, и мы видели, какое глубокое просветляющее влияние оказывала его игра на Торцовых московского гостиного ряда.

Садовский считал своим нравственным долгом защищать любимого драматурга перед товарищами. У него нашлось немало сторонников, столь же увлеченных ролями Островского: Степанов, превосходно игравший роль Маломальского, Васильев, вызывавший бурные аплодисменты в роли Бородкина, Косицкая, Васильева, сестры Бороздины, из водевильных гризеток преобразившиеся в подлинных русских девиц, – все они ревностно оберегали славу своего автора.

За кулисами часто происходили забавные сцены. Особенно отличались Садовский и Степанов.

Однажды Щепкин, особенно горячо нападая на комедии Островского, вышел из себя, стучал кулаком по столу, костылем в пол. Шумский вторил ему. Садовский наконец не выдержал и с обычным юмором высказал свой приговор:

– Ну, положим, Михаило Семеныч – западник: его Грановский заряжает, а какой же Шумский западник? Он просто Чесноков.

Соображение не особенно убедительное, все равно какую бы природную фамилию ни носил Шумский, – но острота быстро распространилась и имела успех: правда была на стороне Садовского, и, мы видели, ее признал наконец и Щепкин.

Не отставал от Садовского и Степанов. За роль Маломальского – хозяина трактира – он также удостоился благодарности людей вполне сведущих. Очевидец – Горбунов – рассказывает следующий случай.

Вскоре после первого представления комедии Не в свои сани не садись Степанов и Горбунов зашли попить чай в трактир. Выпили “четыре пары” – так в то время определялась порция чаю, – Степанов отдал половому деньги. Половой через минуту принес их обратно и положил на стол.

– Что значит? – с удивлением спросил Степанов.

– Приказчик не берет, – с улыбкой отвечал половой.

– Почему?

– Не могу знать, – не берет. Ту причину пригоняет…

– Извините, батюшка, мы с хозяев не берем, – сказал, почтительно кланяясь, подошедший приказчик.

– Разве я хозяин?

– Уж такой-то хозяин, что лучше требовать нельзя! В точности изволили представить! И господин Васильев тоже: “кипяточку!” – на удивление.

– За комплимент благодарю, а деньги все-таки возьми. И вот этот самый Степанов подсмеивался над театральными “западниками”.

– Михаилу Семенычу с Шумским Островский поддевки-то не по плечу шьет, – говорил Степанов, – да и смазные сапоги узко делает: вот они оба и сердятся.

Но в то время, когда талант одних артистов находил себе благодарнейшую пищу в пьесах Островского, рос и мужал вместе с дарованием драматурга, таланты других бледнели и обнаруживали свое сравнительно мелкое, поверхностное содержание. Островский давал образцы глубокого жизненного комизма, требовал от исполнителей вдумчивого психологического анализа, в его пьесах нельзя было ограничиться смехотворными словечками и забавными сценическими фокусами, – требовалось изучить натуру человека и воспроизвести ее разносторонне и художественно. Актеры, подобные Садовскому, смогли справиться с высокой задачей, – другим комическим актерам пришлось невольно умалиться и даже отчасти стушеваться пред новым жанром “высокой комедии”.

Такая участь постигла Живокини.

Артист был неподражаем в смехотворных сценических пустяках, превосходно играл роль старинных шутов, не стеснялся текстом пьес, свободно вставлял монологи и реплики собственного сочинения, вступал даже в непосредственный разговор с публикой. Проделывая все это с большим успехом, Живокини доходил даже до передразнивания инструментов из оркестра, до укоризн музыкантам. И все это публика слушала и воспринимала с благодарностью. У Живокини были и подражатели, и соревнователи среди товарищей. Для них пьесы Островского представляли часто непреодолимые трудности. Во всякой роли Живокини непременно старался сыграть возможно забавнее, во что бы то ни стало посмешить приказчиков из Ножовой линии, выйти на сцену в самом смехотворном костюме и гриме… Все это совершенно не отвечало ни намерениям драматурга, ни характерам его героев, – и Живокини пришлось примириться со своей неприспособленностью к новому репертуару.

Но всевозможные недоразумения с актерами не могли сами по себе причинить большого ущерба ни таланту, ни славе Островского. Драматург с первых же шагов встретил отзывчивую публику именно в той среде, к которой направлял свое обличительное и поучительное слово. Рассказанные нами эпизоды имели большое общественное значение. Они показывали, чего может достигнуть театр на пути нового художественного направления, привлекая к себе не только исключительно культурных зрителей. Островский приобретал в полном смысле народную и завидную славу, под влиянием его таланта театр вырастал в учреждение просветительное, первобытная публика начинала понимать смысл писательской деятельности и привыкала смотреть на театр другими глазами, – иначе, чем внушали таланты, подобные Живокини.

Благоприятствовало Островскому и настроение критики. Многие московские западники с самого начала признали его выдающееся дарование, вскоре – с 1858 года – Островский стал сотрудником главного западнического журнала, “Современник”, а несколько лет спустя явились знаменитые статьи Добролюбова: Островский мог считать себя писателем, признанным всеми современными ему литературными течениями.

Больше всего огорчений драматургу пришлось претерпеть от официальных учреждений: театральной дирекции и цензуры, – и дирекции в этом отношении следует даже отдать преимущество перед цензурным ведомством.

ГЛАВА IX. ОТНОШЕНИЕ ТЕАТРАЛЬНОЙ ДИРЕКЦИИ И ЦЕНЗУРЫ К ПРОИЗВЕДЕНИЯМ ОСТРОВСКОГО

В Москве, где комедии Островского пользовались неизменно шумным успехом, репертуаром заведовал Верстовский. Это был человек несомненно умный и образованный, но образование его почерпнуто было исключительно из французских источников. Последним словом драмы Верстовский считал французский классицизм. Он не мог примириться с мыслью, что маркизы и прочие изящные господа в пудре и париках уступили место невоспитанным купцам, мещанам и даже мужикам. Верстовский кратко и сильно выражал свое отношение к новым пьесам: “Сцена провоняла от полушубков Островского”. Естественно, насколько зависело от дирекции, на сцене скорее могли появиться какая-нибудь французская мелодрама и водевиль, чем комедия из русской жизни.

Так это и происходило: Дон Сезар де Базан счастливо соперничал с героями Островского. Равнодушие к ним со стороны театрального начальства доходило до того, что дирекция отказывалась даже от самых ничтожных расходов на постановку новых пьес Островского: актеры-бенефицианты, случалось, за свой счет делали декорации. Так было в Москве. Не благоприятнее отнеслись к московскому драматургу и петербургские театральные распорядители.

На петербургской сцене также процветали мелодрамы и водевили. Кукольник, автор трагедий в классическом роде, сочинитель ходульных раздирательных мелодрам, считался гением, – и артисты здесь гораздо холоднее встретили новый талант, чем в Москве. Здесь только весьма немногие сочувствовали русскому сценическому реализму, который отстаивали восторженные поклонники Островского. Садовский старался до последних мелочей жизненно и точно воспроизвести московского купеческого пропойцу в роли Любима Торцова, достал даже и надел на себя особый костюм, известный у московских сидельцев как “срам-пальто”. Васильев с такой же тщательностью разучивал приемы рядского щеголя, парня с молодцовскими ухватками и ухорскими вывертами. Актрисы из водевильных вертушек преображались в скромных и бойких замоскворецких красавиц, находчивых и своеобразно привлекательных.

Совершенствоваться в этом направлении московским артистам было не особенно трудно: подлинники всегда были налицо. В Петербурге же отсутствовала эта благодатная почва для изучения героев Островского в их естественной среде обитания, – и актеры сторонились “нового слова” московского автора. Только Мартынов сразу оценил талант Островского. В новых пьесах гениальный артист нашел широкое поприще для своего самобытного и разностороннего дарования, – для тонкого художественного юмора и для глубокого жизненного трагизма. Он создал роли Бальзаминова, Тихона в Грозе и многие другие. Впоследствии его связывали с Островским дружеские отношения. Но Мартынов на петербургской сцене являлся, к сожалению, единственным последователем Островского.

Цензура с необыкновенным усердием помогала театральным противникам драматурга. Последнему пришлось претерпеть многочисленные мытарства, часто совершенно непостижимые, так как придирчивость цензуры отличалась немотивированной жестокостью и противоречила отношению высшей власти к пьесам Островского.

До какой степени запрещение и разрешение пьес Островского совершалось произвольно и зависело от счастливого стечения обстоятельств, показывают рассказы артиста Бурдина – близкого друга Островского. Например, любопытна история с Картиной семейного счастья, пьесой едва ли не самой скромной из всех произведений драматурга.

Бурдин для одного из своих бенефисов представил в цензуру четыре пьесы. Из них ни одна не была одобрена. Бурдин отправился к директору театра Гедеонову и рассказал ему свое горе.

– А зачем ты выбираешь такие пьесы? – спросил Гедеонов.

Бурдин ответил, что у цензоров такие особенные взгляды, к которым невозможно приладиться, и ни за одну пьесу нельзя поручиться, будет ли она одобрена или запрещена.

– Что же я могу сделать? – снова спросил Гедеонов.

– Вы, ваше превосходительство, – отвечал Бурдин, – очень хороши с Леонтьем Васильевичем (Дубельт, начальник III отделения того времени, заведовавший драматической цензурой. – Авт.): вам достаточно черкнуть ему два слова, и он разрешит хоть одну пьесу.

И Гедеонов по просьбе Бурдина написал Дубельту о Картине семейного счастья. Бурдин отправился к начальнику III отделения, и между ними произошел следующий исторический разговор.

Дубельт на приемах был очень любезен и вежлив.

– Чем могу быть вам полезным, мой любезный друг? – спросил он у артиста.

– У меня горе, ваше превосходительство: бенефис на носу, а все представленные мною пьесы не одобрены.

– Ай, ай, ай! Как это вы, господа, выбираете такие пьесы, которые мы не можем одобрить… все непременно с тенденциями!

– Никаких тенденций, ваше превосходительство; но цензура так требовательна, что положительно не знаешь, что и выбрать!

– Какую же пьесу вы желаете, чтобы я вам дозволил?

– Семейную картину Островского.

– В ней нет ничего политического?

– Решительно ничего; это – небольшая сценка из купеческого быта.

– А против религии?

– Как это можно, ваше превосходительство?

– А против общества?

– Помилуйте, – это просто характерная бытовая картинка.

Дубельт позвонил: “Позвать ко мне Гедерштерна, и чтобы он принес с собою пьесу Картина семейного счастья Островского”.

Является высокая, сухая, бесстрастная фигура камергера Гедерштерна с пьесой и толстой книгой.

– Вот господин Бурдин просит разрешить ему для бенефиса не одобренную вами пьесу Островского, – так я ее дозволяю.

– Но, ваше превосходительство, – начал было Гедерштерн.

– Дозволяю – слышите!

– Но, ваше превосходительство, в книге экстрактов извольте прочесть…

– А, Боже мой! Я сказал, что дозволяю! Подайте пьесу.

Гедерштерн подал пьесу, и Дубельт сверху написал: “Дозволяется. Генерал-лейтенант Дубельт” – и не зачеркнул даже написанного прежде: “Запрещается. Генерал-лейтенант Дубельт”. В этом виде, прибавляет Бурдин, теперь хранится эта пьеса в театральной библиотеке.

Подобные истории происходили беспрестанно, и некоторые кончались не менее любопытно.

Например, комедия Воспитанница вызвала чрезвычайно строгие замечания в том же III отделении. В пьесе было открыто “вредное направление”, ее признали совершенно недопустимой на сцене. По мнению начальства, автор издевался над дворянством, освобождавшим крестьян и приносившим огромные жертвы. Начальнику III отделения генералу Потапову указали на то, что в комедии совсем не затрагивается крестьянский вопрос и автор вовсе не касается благородных чувств дворянства.

Генерал ответил:

– Конечно, ничего прямо не говорится, но мы не так просты, чтобы не уметь читать между строк.

Так пьеса и осталась под запретом – до счастливого случая.

…Временно исправляющим должность начальника III отделения был назначен генерал Анненков, брат известного писателя П. В. Анненкова. Пьеса Тургенева “Нахлебник” была под запрещением. П. В. Анненков, как друг Тургенева, просил брата разрешить эту комедию.

– С удовольствием, – отвечал он, – и не только эту, а все те, которые ты признаешь нужными, только присылай поскорее, потому что на этом месте я останусь очень недолго.

П. В. Анненков послал несколько пьес, в числе их находилась и Воспитанница. И таким путем она попала на сцену.

Еще удивительнее приключение с Козьмой Мининым. Министр народного просвещения Головнин признал драму “превосходной” и решил обратить на нее внимание императора Александра П. Государь пожаловал Островскому бриллиантовый перстень – за благородные патриотические чувства, вдохновившие пьесу.

Но III отделение осталось при своем мнении. Не отрицая патриотического содержания драмы, оно нашло представление ее на сцене несвоевременным, – и пьеса несколько лет пролежала в архиве отделения.

Такая же участь постигла Доходное место. По неизвестным причинам пьеса была запрещена уже после разрешения, накануне представления на сцене.

Удивительным образом эти запрещения или отменялись так же неожиданно и загадочно, как налагались, или аннулировались просто по чьему-либо ходатайству.

Например, комедия Свои люди – сочтемся! находилась под запретом до 1860 года. После представления Грозы в присутствии государя директор театров Сабуров решился написать письмо шефу жандармов князю Долгорукову; пьеса была подвергнута вторичному цензурному рассмотрению. Цензура на этот раз ничего не имела против допущения пьесы на сцену, только потребовала от автора изменить финал. Порок в лице Подхалюзина, по соображениям цензуры, необходимо было подвергнуть каре. И автору пришлось закончить пьесу появлением квартального, рассеивающего мечты плута о безнаказанности его проделок.

Только впоследствии оказалось возможным убрать квартального со сцены.

Цензурные притеснения и враждебное отношение театрального начальства ставили Островского в крайне печальное положение. Авторы драматических произведений не получали с театров платы за постановку своих пьес. Казенные сцены платили очень мало и с исключениями: пьесы, шедшие в бенефисы артистов, безвозмездно становились собственностью театра.

Так, например, Островский ничего не получил за комедию Не в свои сани не садись, хотя она прошла сотни раз в Петербурге и в Москве. В первый раз поспектакльную плату Островский получил за Бедность не порок – плату чрезвычайно скромную: из двух третей сбора – двадцатую часть. Если при этом принять во внимание, с какими затруднениями пьесы Островского попадали на сцену, как недружелюбно встречала их дирекция, – легко будет представить стесненное материальное положение Островского, и это при всей популярности его имени. Впоследствии он употребит все усилия, чтобы создать учреждение, обеспечивающее авторские права драматических писателей. Но пока ему самому приходится сильно нуждаться и по временам даже впадать в отчаяние. Нуждой отчасти вызвано и желание Островского принять участие в так называемой “литературной экспедиции”.

ГЛАВА X. «ЛИТЕРАТУРНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ» И УЧАСТИЕ В НЕЙ ОСТРОВСКОГО

Влияние путешествия на его творчество

Правительственная командировка литераторов для изучения местностей России в бытовом и промышленном отношении – факт в высшей степени замечательный в истории русского общества. Он совпал с началом царствования Александра II и стал следствием деятельности великого князя Константина Николаевича.

Второй сын императора Николая великий князь был одним из самых искренних сторонников преобразовательного движения. На поприще морской службы великий князь успел развить деятельность совершенно неожиданную и, по-видимому, не входившую в круг обязанностей и забот генерал-адмирала.

Прежде всего он взялся бороться с жестокой язвой нашего времени, – с невежеством, обманом и всевозможными тайными преступными проделками чиновников. Он потребовал безусловной правды во всех служебных отчетах, какие представлялись ему. Великий князь желал знать подробно внутреннее состояние России, и для изучения его были призваны не чиновники, а лучшие современные писатели и знатоки народного быта: Писемский, Гончаров, Григорович, Потехин, Афанасьев-Чужбинский, Максимов. Островский сам вызвался принять участие в исследованиях. Он вошел в соглашение с Потехиным и поделил с ним Волгу. Потехин взял себе местность от устьев Оки до Саратова, Островскому достались верховья Волги.

При морском ведомстве издавался журнал “Морской сборник”. Великий князь расширил содержание журнала и допустил статьи по самым жгучим современным общественным вопросам, – о гласном судопроизводстве, об отмене телесных наказаний. В журнале появились сочинения, не имевшие ничего общего с морским делом. Гениальный врач и знаменитый педагог Пирогов поместил здесь свои статьи “Вопросы жизни”, восстававшие против жестокости и бездушия старых педагогов и учителей. Газеты только и жили перепечатками из морского журнала.

Здесь же предполагалось печатать и отчеты писателей, отправлявшихся исследовать русскую землю.

Задача предстояла трудная и требовала от путешественников особенного уменья – говорить с простыми русскими людьми и вызывать их на откровенность. Все сколько-нибудь напоминавшее власть и начальство отпугивало даже самых смелых и связывало их язык. Так происходило особенно в глухих местностях, представлявших для исследователей наибольший интерес. Нужны были сноровка, простота и находчивость, чтобы не даром прогуляться среди повально молчаливых и загадочных людей.

Выгод за все труды больших не представлялось. Содержание было положено очень скромное – по сто рублей в месяц каждому исследователю. Впоследствии оно было увеличено, но и само дело являлось весьма сложным, беспрестанно требовало неожиданных расходов, – и писателей могла привлекать преимущественно занимательность самой работы. Наконец, вопрос о печатании отчетов в “Морском сборнике” с течением времени принял неблагоприятный оборот. Решать его предоставили Морскому ученому комитету. Во главе комитета стоял адмирал Рейнеке, весьма мало понимавший и ценивший литературу и совершенно равнодушный ко всему за пределами специальной морской службы. Он решил искать в статьях исследователей и принимать только то, что имело непосредственное отношение к морскому ведомству и представляло простой служебный доклад.

В результате комитет стал отвергать статьи “по литературному достоинству”, устранять рассказы о личных впечатлениях, навеянных природой, самобытными чертами быта. Художественная и просто свободная литературная форма изложения не допускалась, – и авторы должны были обращаться со своими статьями в другие издания.

Письменные впечатления Островского также не избегли этой участи. Его отчет “Путешествие по Волге от истоков до Нижнего Новгорода” напечатали в “Морском сборнике”, но автор был слишком художник, чтобы удовлетворить канцелярскую редакцию. Отчет подвергся изменениям и сокращениям, было вычеркнуто немало художественных подробностей, – а в них именно и заключалась высшая ценность статьи.

Островский собрал громадное количество материала. Он остался необработанным “благодаря” Морскому ученому комитету, – но и в сыром виде отчет представлял поучительный и богатый источник сведений о верховьях Волги.

Островский приступил к изучению края прежде всего как художник, отзывчивый на все оригинальное и яркое в природе и в человеческом быту. Даже в искаженном напечатанном варианте отчета окончательно вытравить художественную манеру автора судить о предметах и людях редакторам не удалось. Постоянно встречаются живые сцены, жизненные бытовые факты, меткие вдохновенные характеристики, летучие острые слова.

Любопытны, например, сведения о нравах города Торжка: они впоследствии пригодились Островскому и как драматургу. У торжковских девушек искони ведется обычай иметь “предмет”. Это нисколько не считается зазорным, напротив – свобода в увлечениях молодежи признается следствием общественного мнения торжковских обывателей. Другой обычай – тайный увоз невест – не менее замечателен, – и его отметил Островский. Образы Варвары и Кудряша являются несомненными отголосками торжковских впечатлений.

Помимо нравов Островский подмечает особенности местных говоров, записывает оригинальные выражения и даже собирает материалы для словаря наречия приволжского населения. Эти материалы наследники Островского передадут потом в Академию Наук. Не забывает путешественник и о красотах природы. Он описывает каждый шаг своего пути, как глубокий знаток русской народной психологии, как страстный любитель родной старины.

Легко представить, какую великую пользу принесло путешествие художественному таланту Островского! Лучшей школы для него нельзя было и представить. Он видел одну из самых самобытных исторических местностей России – с древними городами, с исконно-старинными обычаями и нравами, со своеобразным прадедовским языком. Его поражала беспросветная захолустная глушь в средине России, в каких-нибудь шестидесяти верстах от древнего города Твери. Он невольно вспоминал не только исторические были давних времен, но даже сказки: до такой степени кругом жизнь была первобытна и неподвижна, – и теперь еще можно кстати повторить выражение русской сказки про Ивана Царевича: “Едет он день до вечера – перекусить ему нечего”.

И русский путник в середине XIX века едва достает в попутном селе несколько яиц – утолить свой голод.

Его поражает полное отсутствие мужиков во всей деревне, даже десятским – баба, – и на вопрос, где мужики, отвечает на неслыханном языке:

– Которы ушли у камотесы, которы дорогу циня.

А рядом – вечевые города с былой, безвозвратно исчезнувшей вольностью, широкая Волга, видавшая виды на своих тихих водах, Нижний Новгород – с величавой историей Козьмы Минина, захудалый Углич с трагическим кровавым преданием о цареубийстве… Все эти события и образы прошлого всплывали в памяти Островского и не исчезали бесследно. Некоторые случайные встречи еще глубже внедряли впечатления поволжского путешествия.

По пути из Осташкова во Ржев Островский заехал на один постоялый двор и попросил ночлега. Хозяин встретил гостя неприветливо, поразил его своим разбойничьим видом и отказал в ночлеге. После оказалось, – он торговал своими пятью дочерьми. Островский твердо запомнил встречу и воспользовался ею для комедии На бойком месте.

Но еще раньше возникла Гроза. Она писалась одновременно с отчетом о путешествии: отчет появился в “Морском сборнике” в 1859 году, Гроза – в первой книге “Библиотеки для чтения” за 1860 год. Оба произведения – плод живых впечатлений путешествия. Участь Грозы оказалась счастливее статьи. На драму обратила внимание Академия и поручила профессору Плетневу представить отзыв о пьесе. Критик восхищался характером Катерины, верным изображением провинциального городского быта и находил произведение достойным Уваровской премии. Академия и присудила эту премию 29 декабря 1860 года.

Но воспоминания о поездке не ограничились Грозой. Островский начинает деятельно заниматься русской стариной. Подвиг Кузьмы Минина представлял благодарную задачу для драмы. Волжские впечатления ярко восставали в памяти драматурга, и он даже вложил в уста своего героя описание одной из самых красноречивых картин Поволжья.

Минин ободряет себя мыслью, что не погибнет царство, населенное упорным, терпеливым и трудолюбивым народом. Глядя на родную реку, Минин говорит:

Вон огоньки зажглись по берегам…Бурлаки, труд тяжелый забывая, убогую себе готовят пищу.Вон песню затянули… Нет, не радостьСложила эту песню, а неволя,Неволя тяжкая и труд безмерный,Разгром войны, пожары деревень,Житье без кровли, ночи без ночлега…О, пойте! Громче пойте! СоберитеВсе слезы с матушки широкой Руси,Новогородские, псковские слезы,С Оки и с Клязьмы, с Дона и с Москвы,От Волхова и до широкой Камы…Пусть все они в одну сольются песнюИ рвут мне сердце, душу жгут огнемИ слабый дух на подвиг утверждают…

Драма появилась в январской книге “Современника” за 1862 год. Ровно три года спустя в том же журнале Островский напечатал Воеводу, или Сон на Волге. Вся пьеса одушевлена удалью старинных волжских молодцов, живших “матушкой-Волгой”, деливших с ней свои радости и горе. Одна из самых лирических пьес написана, по-видимому, исключительно во славу Волги. Открывается она настоящим гимном в честь великой реки: стихи эти, по рассказу очевидца, производили сильнейшее впечатление на замоскворецких приятелей автора, они не могли равнодушно слушать их даже в чтении. Это – действительно очень красивое и прочувствованное обращение к Волге; вложено оно в уста одного из удалых молодцов, которому нет простора в избе и гулять охота в лодке по широкому волжскому раздолью:

Кормилица ты наша, мать родная!Ты нас поишь и кормишь, и лелеешь!Челом тебе! Катись до синя моря,Крутым ярам да красным бережочкамНа утешенье, как на погулянье!Недаром слово про тебя ведется;Немало песен на Руси поется,А всех милей – “По матушке по Волге”.И дальше начинается песня…

Островский не ограничился лирическим воспроизведением старинного русского быта, он занялся обработкой наиболее драматических сюжетов, какие только можно отыскать в русской истории. Эпоха междуцарствия, конечно, стояла здесь на первом плане, Козьма Минин – только вступление. В 1867 году явилась в печати драматическая хроника Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский, в том же году напечатано Тушино и в следующем – драма Василиса Мелентьевна.

Она возникла, несомненно, под впечатлением личности Ивана Грозного. Мысль об этой пьесе не принадлежала Островскому. Сотрудником знаменитого драматурга стал директор театров Гедеонов. Насколько обширно это сотрудничество – у нас нет вполне определенных данных. Одни говорят, что Гедеонов успел подробно разработать весь план пьесы, составил ее конспект и передал свои материалы Островскому. По словам других, Гедеонов сообщил Островскому только сюжет драмы и собственная его работа ограничилась прологом. Наконец, Горбунов утверждает совершенно другое: Гедеонов будто вручил Островскому уже написанную пьесу. Островский взял только сюжет, “написал собственную свою пьесу, не воспользовавшись ни одною сценой, ни одним стихом из творения Гедеонова”.

Из всех свидетелей Горбунов стоял к Островскому, несомненно, ближе других, и его свидетельству следует отдать предпочтение.

Прежде чем творчество Островского развилось на новом пути, к его волжским воспоминаниям прибавились другие, не столь сильные и глубокие, но имевшие свое значение в художественном развитии драматурга. Может быть, и мысль драматизировать самую живую эпоху русской истории была подсказана Островскому отчасти ближайшим знакомством с западноевропейской драматической литературой.

Знакомство это находится в связи с заграничным путешествием нашего писателя.