Прежде всего Островский принялся за вопрос о школе. По обыкновению, он и на этот счет составил обстоятельную записку. Театральное училище должно поставлять артистов на императорскую сцену. Теперь эта сцена вынуждена пополнять свою труппу провинциальными актерами и даже любителями: явление ненормальное и даже убыточное. Школа и сцена должны быть неразрывно друг с другом связаны. Из школы ученики должны поступать на сцену и здесь, среди опытных артистов, завершать свое художественное воспитание, расти на глазах публики. Театр – естественное продолжение школы, и так должно быть везде, идет ли речь о драме или об опере. Не оставил Островский без внимания и балет. Он хотел обновить его, сообщить ему занимательность с помощью феерий и сказочных представлений. Наконец, драматург входил и в частные вопросы театральной службы, тщательно пересмотрел состав лиц, заведующих постановкой и исполнением пьес, и предпринял немало существенных преобразований и в этой области.
Работа шла безостановочно, можно сказать – Островский отдавал ей все свои духовные и физические силы. По временам им овладевала оторопь перед громадностью и сложностью задачи, и он писал тогда: “Нет, я чувствую, что у меня не хватает сил и твердости провести в дело, на пользу родного искусства те заветные убеждения, которыми я жил, которые составляют мою душу. Это положение глубоко трагическое”.
Но эти настроения не могли заставить Островского опустить руки. Напротив, после тяжелого раздумья он с новым рвением набрасывался на работу и сообщал совсем другие вести вроде следующей: “Вот уже две недели я до самозабвения работаю над преобразованием театрального училища, а теперь страдаю на экзаменах всякой мелочи обоего пола”.
Очевидец рассказывает, до каких пределов доходило утомление Островского.
Почти каждый день он являлся домой измученный, с потухшим взглядом, опускался в кресло и в течение некоторого времени не мог вымолвить слова…
– Дай мне опомниться, прийти в себя, – начинал он. – Я сегодня чуть не умер. Мне не хватало воздуха, нечем было дышать… Ревматизм не позволяет от боли пошевелить руками… Народу, с которым надо было объясняться, пропасть… Потом доклады – я сегодня подписал шестьдесят бумаг, – и вот видишь, в каком состоянии воротился домой…
Едва отдохнув, вечером он отправлялся в театр – большею частью успевал посетить тот и другой, – волновался, видя неисправности, и дома засыпал беспокойным и тревожным сном.
После нескольких месяцев изнурительного труда Островский собрался поехать в деревню. Имение это – сельцо Щелыково Кинешемского уезда – было приобретено еще отцом Островского, по завещанию покойного досталось его второй жене, и она продала его своему пасынку.
Местность, где расположена усадьба, в высшей степени живописна, перерезывается тремя речками, окружена лесом, с балкона барского дома открывается великолепный вид. Островский очень любил проводить лето в Щелыкове; страстный рыболов и от природы человек с простыми вкусами, домосед и семьянин, он чувствовал себя в деревне здоровым и счастливым. Программа жизни была не сложная, но приносила писателю отдых и ясное, радостное настроение духа: “Читаем, гуляем в своем лесу, ездим на Сендегу ловить рыбу, сбираем ягоды, ищем грибы… Отправляемся в луга с самоваром – чай пьем. Соберем помочь, станем песни слушать, угощение жницам предоставим: все по предписанию врачей и на законном основании”.
Такая же программа, несомненно, имелась в виду, когда наконец Островский выехал из Москвы 28 мая.
Но уже в день выезда Островский чувствовал себя крайне плохо. За несколько дней до этого он простудился, ревматические боли усилились, он уехал в деревню полуживой.
До Кинешмы все шло благополучно, но от города до деревни пришлось ехать на лошадях, по дурной дороге, в холодную и дождливую погоду… Больной, видимо, приехал умирать. Несколько дней прожил он среди ужасных страданий, по целым часам не мог пошевелиться. Утром 2 июня 1886 года его не стало.
Похоронили Островского в селе Бережки, в двух верстах от Щелыкова. Государь пожаловал на погребение три тысячи рублей, назначил вдове такую же пенсию и на воспитание детей две тысячи четыреста ежегодно.
На гроб покойного было возложено много венков от художественных и общественных учреждений. Московская городская дума 2 июня 1887 года открыла народную читальню имени Островского, а два года спустя последовало высочайшее соизволение на открытие повсеместно в империи подписки для сбора пожертвований на памятник Островскому в Москве. В течение семи лет при Обществе русских драматических писателей было собрано около тринадцати тысяч рублей, и, несомненно, рано или поздно память одного из даровитейших и усерднейших тружеников русского слова будет почтена достойно его таланта и труда.
ГЛАВА XVIII. ОБЩИЙ ВЗГЛЯД НА ЛИТЕРАТУРНУЮ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ОСТРОВСКОГО
Мы видели – творческая деятельность Островского начала ослабевать и гаснуть уже за несколько лет до его смерти. Он сам говорил, что нуждается в сотрудниках, намерен приняться за переводы. Сотрудники, впрочем, вряд ли могли помочь драматургу вернуть дни свежего, энергичного творческого взгляда; Островскому, очевидно, предстояло другое поприще, и здесь он, несомненно, оказал бы великие услуги русскому искусству, если бы смерть не прервала его дел в самом начале.
Но как бы ни был значителен упадок художественного таланта Островского, литературное наследство его представляется вполне законченным, можно сказать классическим. Мы видели, оно заключается в трех сокровищах: бытовая комедия, историческая драма и пьесы из мира интеллигенции пореформенной эпохи.
Все эти пути, коими шел Островский, имеют не одинаковое значение в истории русской литературы. Первое место принадлежит бытовой комедии. Островский открыл – вполне самостоятельно – целую неизвестную область, с особенным бытом, оригинальными характерами, своеобразным языком и складом мыслей и чувств. Только в том, что касается некоторых типов, у него были предшественники, но учителями Островского их можно признать с большой натяжкой.
Гоголь до Островского создал тип купеческой свахи, нарисовал множество фигур чиновников, коснулся и купцов. Во всей этой галерее только сваха могла послужить известной опорой вдохновению Островского: чиновники и купцы Гоголя при некоторых общих чертах с героями Островского отличаются от них настолько же, насколько петербургская департаментская канцелярия или провинциальный чернильный застенок отличаются от московских присутственных мест. О подражании или заимствовании не могло быть и речи.
В исторической драме предшественник Островского – Пушкин, но он вообще родоначальник этого жанра. Может быть, следует упомянуть здесь еще Хомякова. Он написал драму о Самозванце, и у Островского оказались некоторые совпадения с этой пьесой. Но они обусловлены опять же не подражанием, а одинаковостью задачи и общностью источников.
Островского следует считать безусловно оригинальным представителем московской комедии и исторической хроники. Сравнительно менее значительны “интеллигентные” пьесы: здесь у Островского было немало талантливых соревнователей, и в этой области ему не пришлось сделать открытий, недоступных ни прежде, ни после другим писателям. Если бы деятельность Островского ограничилась написанием только этих произведений, его нельзя было бы назвать первостепенным классическим русским драматургом. Но он действительно сказал новое слово, правда, не в понимании его славянофильских поклонников, – он расширил кругозор художественного русского гения, подчинил его власти целую породу неведомых раньше людей, и следовательно, дал новое содержание общественной мысли. Россия национальная в теснейшем смысле слова, точнее московская Русь, изучена и воспроизведена Островским в ее прошлом и настоящем с бессмертной правдой и полнотой. Он – настоящий поэт “святой Руси”, вдохновенный этнограф и историк, сумевший с высоты современного просвещения бросить взгляд в затаеннейшие уголки сложной и темной психологии московского старозаветного человека. Какую неоценимую услугу оказал он русской науке и русской общественной политике? Услугу тем более редкую, что Островский во всех своих исследованиях национальной почвы оставался художником, беспристрастно наблюдающим, спокойно творящим и всегда поразительно ясным.
У весьма немногих писателей можно найти такой определенный и идейно веский материал для публицистической характеристики общественных явлений, и всем известно, как блестяще воспользовался этим качеством пьес Островского Добролюбов.
В самом деле, какая прозрачность и тонкость рисунка! Стоит только вслушаться в разговоры героев Островского, и в вашей памяти непременно останется множество оригинальнейших оборотов речи и мысли, а вместе с ними навсегда резкий, единственный по оригинальности образ.
Прежде всего, царь темного царства – московский купец – “именитый” и “первостатейный”. Собственно, пределы его царства очень ограниченны: собственный дом да собственная лавка. Но сама порода – в высшей степени многочисленна, она составляет население целой страны; и, естественно, подданных у нее великое множество – и ровно столько же “униженных и оскорбленных”.
Почему же непременно где именитый купец – там и несчастные жертвы? Как мог народиться и развиться особый тип – самодур, разумное существо, не признающее ничьего разума и никакой логики, кроме своего каприза и произвола – “хоть ты ему кол на голове теши”? И почему произвол направлен преимущественно на унижение и оскорбление других? “Скажет – кто я? Тут уж все домашние ему в ноги должны, так и лежат, а то беда”.
Семьей не ограничивается вотчина самодура. Существуют приказчики, мальчишки, народ “купленный”, в пользу него законов не существует, все решает его “воля хозяйская”.
Наконец, вообще всякий слабый, скромный или безвольный человек на каждом шагу подвергается опасности: самодур может нанести ущерб его чести и его человеческому достоинству. Он будет поднят на смех за плохое одеяние, за свою ученость, даже за свою честность, его вымажут сажей, заставят плакать, в пуху вываляют – вообще до последней степени унизят, изломают и исказят его человеческий образ.
Можно подумать, что эти бессовестные люди – прирожденные преступники, одержимые каким-то длящимся бешенством. На самом деле – ничего подобного: это вполне мирные обыватели, весьма часто добродушные, даже наивные и склонные к юмору. Как же они могут гордиться возможностью всякого обидеть, в то время как их никто обидеть не может?
Вопрос в высшей степени важный. Он касается самых основ темного царства, его первоисточников. Добролюбов в своих блестящих статьях миновал его, – а между тем только он исчерпывает до дна всю бездну тьмы и жестокости, порождающую ежедневно Большовых, Брусковых, Пузатовых и создающую для них сцену действия.
Драматург сам дает вполне ясный ответ. Брусковы вовсе не герои и не торжествующие животные, как бы сильно они ни вопияли о своем праве обижать и миловать. Они, по существу, жертвы, трагические жертвы несравненно более сильных самодуров. Собственно, их самодурство – не что иное, как дикий крик в свою очередь жестоко оскорбленной, угнетенной человеческой природы.
Один из героев пьесы Комик XVII века – вполне точный двойник самодура XIX столетия – обращается к своей знакомой – такой же почвенной москвичке – с изумительно красноречивой исповедью насчет своих отношений с сыном, рабски ему послушным:
Вот, ТатьянаМакарьевна, родительскому сердцуНе лестно ли такую зреть покорностьСыновнюю! Когда тебе взгрустнетсяИль пьян придешь домой, на что утешнейПоклоны их земные! ЗаставляешьПоклоны бить и веселишься духом,Что как-де ты ни мал, ни приобиженОт властных лиц, а детям, домочадцамВ своем дому все тот же государь.
Совершенно такая же логика и у Брускова, и у Дикого. Они принимаются за издевательство над домочадцами, когда сами попадают в безвыходное положение, когда их собственное самолюбие оскорблено. Тогда они становятся подобны Поприщину и, конечно, требуют знаков подданства. Так же поступают и их жертвы: вконец забитая супруга Кита Китыча оказывается матерью-деспоткой и бросает сыну те самые угрозы, которые сама слышит от мужа; и доводы у нее те же: “Яйца курицу не учат”.
Не остается безответным и сын: он также самодур, только в другой роли – в роли кутилы. Он скромен, но уже намерен запить, а “стоит только начать, – говорит он, – то я чувствую, что вся тятенькина натура покажется”.
Несомненно, и обрушится на какого-нибудь “молодца”, а тот в свою очередь допечет Тишку, пока еще мальчишку, а Тишка выместит свою обиду на беззащитном “стрюцком”, высмеет его лохмотья и слезы; со временем он при первой же возможности заявит: кто я? чего моя нога хочет?
Неразрывна круговая порука рабства и произвола. В эту порочную цепь включено разностороннее воспитание всех жителей темного царства. И попробуйте сыскать здесь виноватого!
Например, Андрей Титыч – юноша, несомненно, симпатичный, добрый и даже благородный. Но он уже заражен недугом: он издевается над каким-то бедняком-учителем, ему нравится, как рядские кричат вслед “ученому”: “Ты, окромя свинячьего, на семь языков знаешь”.
Андрея Титыча стыдят, но он, нисколько не смущаясь, отвечает: “Нельзя нашему брату не смеяться, – потому эти стрюцкие такие дела с нами делают, что смеху подобно… другой весь-то грош стоит, а такого из себя барина доказывает, – и не подступайся – засудит; а дал ему целковый или там больше, глядя по делу, да подпоил, так он хоть спирю плясать пойдет”.
И мы это видим воочию. Если не всякий “барин” готов плясать спирю – то уж непременно за целковый или больше, глядя по делу, продаст и совесть, и закон. Кит Китыч в этом вопросе вполне сходится с сыном: “Уж и ваш-то брат нам солон приходится”, – говорит он барину и просит “пожалеть человеческую душу”.
Но жалость барина известная. Приказный Мудров прямо сознается, что у их брата нет “человечества”. К ним даже невиноватый является с таким видом, будто его засудить могут, и готов платить деньги даже за ласковый взгляд. И платит, потому что – говорит московская обывательница – “не бойся суда, а бойся судьи, пуще всего ты его бойся”. Вполне естественно: ведь суд, объясняет приказный Крутицкий, – “торговля, а не суд”, и кто меньше берет, тот даже преступнее, потому что дешевле продает свою совесть. И так на дело смотрят не одни взяточники. Общественное мнение разделяет тот же взгляд. Взятки – только страшное слово: в сущности это – благодарность, “а от благодарности отказываться грех”.
Так рассуждает вдова коллежского асессора, дающая дочерям “благородное воспитание”. Важный чиновник безусловно подтверждает ее взгляд: “Не пойман – не вор”, – так общество смотрит на взяточников, и общество интеллигентное, не замоскворецкое.
Где же после этого Брускову додуматься до высших понятий? Он, разумеется, признал торговлю правосудием законом природы и решительно не верит в честных чиновников. В бескорыстии начальства он видит сугубый подвиг: “Если с него не взять, так он опасается”, – говорит московский философ. Черта – замечательная! Она с особенной силой подчеркнута и Писемским в романе “Тысяча душ”: вся драма Калиновича как общественного деятеля создается именно органическим недоверием народа и общества к его честности и бескорыстной чистоте его намерений. Целыми веками обыватель привыкал только к ябеде
[1] и кривде, – где же ему постигнуть гражданина в мундире чиновника! И он готов предположить все, что угодно, – только не бескорыстие и неподкупность.
ГЛАВА XIX. ОБЩЕСТВЕННЫЙ СМЫСЛ ТВОРЧЕСТВА ОСТРОВСКОГО
Ясно, темное и жестокое упорство самодуров неуклонно воспитывается преступным миром “властных лиц”. Но кончается ли и здесь цепь великая? Послушайте интеллигентного и безобиднейшего чиновника, ставшего взяточником. Речь его не требует никаких пояснений: она внушительна и проста, как непосредственная правда жизни.
“У нас, – говорит он, – ведь не из жалованья служат. Самое большое жалованье -15 рублей в месяц. У нас штату нет, по трудам и заслугам получаем; в прошлом году получал я четыре рубля в месяц, а нынче три с полтиной положили… Кабы не дележка – нечем бы и жить”.
Дележка значит взятки, набранные за неделю столоначальником на всю братию…
Конечно, не все взяточники служат вне штата, – но мы из биографии самого Островского знаем, чего стоили штаты. Извольте после этого бросить камнем в Кисельникова, в Жадова или даже в Белогубова! А между тем не следует забывать, что обывателю приходится иметь дело преимущественно с канцелярской мелкотой, чаще всего с Беневоленскими и Васютиными – дельцами “не взыскательными” и всегда готовыми выпить с ними.
Мы видим, как широко, как неограниченно темное царство. И оно упорно защищает свои права на существование. Здесь опять неразрывная связь между дикарями Замоскворечья и героями канцелярских потемок. Юсов – заслуженный чиновник – чувствует органическую и принципиальную вражду к “нынешним образованным”. Он безусловно за изгнанников уездного училища и низших классов семинарии. Они “почтительные” и “подобострастные”, и вдова коллежского асессора одобряет молодого человека за то, что у него “этакое какое-то приятное ласкательство к начальству”.
Таковы вкусы интеллигентного класса, с которым купцы сталкиваются ежедневно. Но и порядки высшего света мало чем разнятся. Госпожа Уланбекова до глубины души презирает чиновников, – и, конечно, мещан и купцов, – но ее отношение к “воспитанницам” даже бессердечнее семейных подвигов Кита Китыча, и знатная крепостница дает своим жертвам те же самодурские поучения, только еще более дикие и жестокие.
Что касается ума и просвещения – взгляды темного царства известны. Это страна, где, по словам Досужева, “люди твердо уверены, что земля стоит на трех рыбах и что, по последним известиям, кажется, одна начинает шевелиться: значит, плохо дело; где заболевают от дурного глаза, а лечатся симпатиями, где есть свои астрономы, которые наблюдают за кометами и рассматривают двух человек на луне, где своя политика и тоже получаются депеши, но толпа все больше из Белой Арапии и стран, к ней прилежащих”.
Одним словом, беспросветный и хаотический край! И его пророк – Иван Яковлевич, принимающий в сумасшедшем доме и отсюда руководящий судьбами матерей и детей темного царства. Но поднимитесь выше, в аристократический салон: госпожа Турусина объяснит вам, что величайшие авторитеты для нее – блаженные, юродивые, приживалки и мать Манефа. Просвещенная дама горько оплакивает смерть Ивана Яковлича: “При нем так легко и просто было жить в Москве!” И автор находит возможным написать целую комедию – На всякого мудреца довольно простоты – для характеристики интеллигентной темноты и барского варварства.
Можно ли после этого Брусковых считать выродками, неслыханными на русской земле уродами? Они составляют только один из классов многослойного общества. Кит Китыч – самодур и темный человек в пределах собственной семьи, но Юсов – совершенно такой же деспот и мракобес в своей канцелярии, Уланбекова – в своей усадьбе. Турусина – в своем салоне: ведь решает же она вопрос о замужестве своей дочери по указаниям Манефы, подкупленной ловким юношей; и Серафима Карповна из комедии Не сошлись характерами, и Настасья Панкратьевна из пьесы Тяжелые дни ничем не ниже и не выше этой барыни, принимающей у себя сановников.
Очевидно, перед нами не тьма Замоскворечья, а в полном смысле тьма русской земли, тьма неотразимая и разлагающая, тьма, лишь изредка пронизываемая слабыми лучами света. И притом – какими! Отнюдь не в образе Катерины. Только благородный идеалистически настроенный русский критик мог возвести ее в “луч света”. В действительности она только наиболее чистая и несчастная жертва тьмы. Темное царство в этой среде не создает “лучей”, а если они и появляются, то с ними быстро совершается тот самый процесс, который пережил герой Шутников: они доходят до полного искажения внутреннего и даже внешнего человеческого образа. Катерина избегает этой участи, кончая самоубийством, но тем самым обнаруживает такую же полную беспомощность в борьбе, такое же тщедушие нравственного мира, как у чиновника Обросимова, пожалуй, даже в сильнейшей степени, потому что чиновник “ломается” и “коверкается” ради своей семьи.
Писарев разошелся с Добролюбовым в оценке личности Катерины – и на этот раз был прав: “личный развитой ум” действительно непременный признак светлой натуры. Катерина – только страстный темперамент, а не нравственная сила. Ее духовная жизнь загромождена ужасами и видениями, навеянными дикой болтовней странниц и кликуш. Она смотрит на мир сквозь густой туман суеверий и предрассудков “темного царства”. Она – законное детище этого царства, и только врожденная страстность мешает ей окончательно подчиниться родному самодурству. Страстность Катерины не лишена известной поэтической мечтательности, особенно в ранней молодости. Но женская любовная страсть, если она естественна и искренна, всегда поэтична, – что, конечно, вовсе не свидетельствует о какой-то исключительной натуре и светлой силе духа.
Сам Добролюбов говорит: Катерина не думает о сопротивлении, потому что не имеет достаточно оснований для этого. Совершенно справедливо!
И Катерина не только не противоречит основам темного царства, но даже доказывает их непреодолимую силу, и не одной своей смертью, а именно своим характером – чертами, прекрасно обозначенными самим критиком: “инстинктивностью своей натуры”, “боязнью за каждую свою мысль”. Можно считать Катерину сколь угодно симпатичной, – но нет никаких психологических и нравственных оснований говорить о каком-либо влиянии ее личности на просвещение темного царства.
Оно именно тем и страшно, что обладает громадной стихийной силой гасить в своей среде все искры и лучи.
Такой “луч”, несомненно, Кулигин, – но только потому, что он не принадлежит к расе темных людей, он другой породы. Все же исконные граждане самодурской страны только благодаря особо счастливым случайностям не кончают уродством и одичанием. Например, Андрей Титыч. Он гораздо светлее разумом, чем Катерина, он даже жаждет ученья, но тлетворное дыхание тьмы уже коснулось его: он неумолимый враг “стрюцких”, это в трезвом состоянии, а в пьяном, признается он сам, может вполне уподобиться тятеньке.
Брат его, тоже с человеческими задатками от природы, является уже безнадежно забитым и только кричит по-театральному. Вот какие “лучи” производит темное царство! И Андрей Титыч совершенно правильно ставит дилемму: или сделать что-нибудь над собой, или запить. Настроение по существу то самое, в каком находилась и Катерина, бросаясь в реку: у Андрея Титыча даже более сознательное и ясное, – но ведь не луч же он в темном царстве, а просто несчастный, пока еще вконец не изуродованный человек.
Можно сказать больше: и все наши герои – точно изуродованные, и мы даже знаем, чем и как. Островский представил всестороннюю картину векового общественного недуга. Вдумчивый, беспристрастно мыслящий и оригинальный в своем творчестве художник, он не ставил преднамеренных целей – и их незачем было ставить. Полнота умственного кругозора и глубина художественного проникновения в действительность непременно должны привести к идеям истинно гражданским и просветительным; раскрывая темные факты, наметить светлые идеалы; выставляя зло и невежество в их естественном виде, красноречиво защищать добро и просвещение. Надо быть только истинным и честным художником! И таким был Островский. Вполне последовательно литературную деятельность он слил с практической во имя все тех же просветительных целей. Практическая деятельность драматурга наглядно свидетельствовала о тех самых задачах, которые составляли существо и смысл его творчества, и Островский навсегда останется бессмертным образцом русского национального писателя – то есть художника-деятеля, писателя-гражданина.
И он сам вполне точно успел определить этот образец: как художник он, подобно Пушкину, “завещал искренность, самобытность, завещал каждому русскому писателю быть русским”, как гражданин он требовал, чтобы искусство “развивало народное самопознание и воспитывало сознательную любовь к отечеству”.
И Островский умер на своем посту, до конца храня заветные убеждения, составлявшие его душу.