Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сороковые годы – самые богатые и памятные в умственном развитии России. Я уже говорил раньше, что это – годы перелома. Безбрежные, как море, неопределенные, как очертания предметов в сумерки, романтические мечтания закончились. Мысль выбралась на широкую, ясную дорогу и впервые сознала, куда она идет и что ей нужно. Она возненавидела крепостное право, повернулась за любовью и вдохновением к народу и дала решительную битву матери всех пороков – национальному самодовольству. Нужно ли говорить, что среди людей, заслуги которых особенно велики, Белинский, Герцен и Грановский занимают первое место. Каждый из них внес свое в общее дело, они дополняли друг друга.

Личности Грановского нам нельзя миновать, и мы сейчас же познакомимся с ней.

Грановский был одарен удивительным тактом сердца. В нем все было так далеко от не уверенной в себе раздражительности, так чисто, так открыто, что с ним чувствовали себя необыкновенно легко. Он не стеснял дружбой, а грел ею, вдохновлял ею. Никто не помнит, чтобы Грановский когда-нибудь, хоть раз, в письме или разговоре дотронулся до тех нежных, бегущих от света и шума сторон души, которые есть у каждого человека, жившего в самом деле. Он был «добрый» в широком, лучшем смысле этого слова.

«В его любящей, покойной и снисходительной душе исчезали угловатые распри и смягчался крик себялюбивой обидчивости. Он был между нами звеном соединений многого и многих и часто примирял в симпатии к себе целые кружки, враждовавшие между собой, и друзей, готовых разойтись. Грановский и Белинский, вовсе не похожие друг на друга, принадлежали к самым светлым личностям нашего круга».

Грановский не был ни боец, как Белинский, ни диалектик, как Бакунин. Его сила была не в резкой полемике, не в смелом отрицании, а именно в положительном нравственном влиянии, в безусловном доверии, которое он вселял, в художественности его натуры, в покойной ровности его духа, в чистоте его характера и в постоянном глубоком протесте против всякого насилия. Не только слова его действовали, но и его молчание: мысль его, даже не будучи высказана, проступала так ярко в чертах его лица, что ее трудно было не прочесть. В мрачную годину гонений на университет Грановский сумел сохранить не только кафедру, но и свой независимый образ мыслей, и это потому, что в нем с рыцарской отвагой, с полной преданностью страстного убеждения стройно сочетались женская нежность, мягкость форм и какой-то особенный дух примирения.

«Грановский, – говорит Герцен, – напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников времен Реформации, не тех бурных, грозных, которые в гневе своем чувствуют вполне свою жизнь, как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызения совести у самих палачей. Таков был Колиньи, лучшие из жирондистов, и действительно Грановский по всему строению своей души, по ее романтическому складу, по нелюбви к крайностям скорее был бы гугенот и жирондист, чем анабаптист и монтаньяр».

Развитие Грановского шло мирно, покойно, органически. Воспитанный в Орле, он попал в Петербургский университет. Получая от отца мало денег, он с молодых лет должен был писать «по порядку» журнальные статьи. Собственно, бурного периода страстей и разгула в его жизни не было. После курса Педагогический институт послал его в Германию. Вернувшись оттуда в 1839 году, Грановский начал читать свои знаменитые публичные лекции по средневековой истории Франции и Англии. «Лекции Грановского, – сказал Чаадаев, выходя после третьего или четвертого чтения из аудитории, битком набитой дамами и всем московским светским обществом, – имеют историческое значение». Это совершенно справедливо. Грановский сделал из аудитории гостиную, место свидания, встречи всего beau moncTa. Но для этого он не прикрашивал историю, не налагал на нее ни румян, ни белил – совсем напротив: его речь была строга, чрезвычайно серьезна, исполнена силы, смелости и поэзии, которые мощно потрясали слушателей, будили их. Смелость его сходила ему с рук не от уступок, а от кротости выражений, которая была для него так естественна, от отсутствия сентенций à la française, в которых ставятся огромные точки в крошечных i вроде нравоучений после басни. Излагая события, художественно группируя их, он говорил ими, так что мысль, не высказанная, но совершенно ясная, представлялась слушателю очень знакомой, почти его собственной мыслью.

«Заключение первого курса, – рассказывает Герцен, – было для него настоящей овацией, вещью неслыханной в Московском университете. Когда он, оканчивая, глубоко тронутый благодарил публику – все вскочило в каком-то опьянении: дамы махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших сквозь слезы: „Браво! Браво!“. Выйти не было возможности. Грановский, бледный как полотно, сложа руки, стоял, слегка склоня голову; ему хотелось сказать еще несколько слов, но он не мог. Треск, вопль, неистовство одобрения удвоились; студенты построились на лестнице – в аудитории они предоставили шуметь гостям. Грановский пробрался измученный в совет: через несколько минут его увидели снова выходящего из совета, и снова бесконечное рукоплескание; он воротился, прося рукой пощады и изнемогая от волнения… Я увидел его, бросился ему на шею, и мы заплакали».

Статьи Белинского, Герцена, лекции Грановского – все это будило, тревожило, звало вперед. Все трое работали дружно, двигались в одном направлении. В каком? Вдохновленный чтениями Грановского Герцен писал о них из Москвы:

«Главный характер чтений Грановского: чрезвычайно развитая человечность, сочувствие, раскрытое ко всему живому, сильному, поэтичному, сочувствие, готовое на все отозваться; любовь широкая и многообъемлющая, любовь к возникающему, которое он радостно приветствует, и любовь к умирающему, которое он хоронит со слезами. Нигде, ничему не вырвалось слова ненависти в его чтениях; он проходил мимо гробов, вскрывал их – но не оскорбил усопших. Дерзкая мысль поправлять царственное течение жизни человечества далека была от его наукообразного взгляда; он везде покорялся объективному значению событий и стремился только раскрыть смысл их. Мне кажется, что именно этот характер преподавания возбудил такое сильное участие общества к чтениям Грановского. Уметь во все века, у всех народов, во всех проявлениях найти с любовью родное, человеческое, не отказаться от братии, в каком бы они рубище ни были, в каком бы неразумном возрасте мы их ни застали, видеть сквозь туманные испарения временного просвечивание вечного начала, т. е. вечной цели, – великое дело для историка».

Отсутствие ненависти к Западу и национального самохвальства вместе с искренней, горячей любовью к науке, знанию, мысли – вот что одушевляло и самого профессора, и его блестящую аудиторию. Грановского обвиняли в пристрастии к Западу; он отвечал на это: «Я взялся читать часть его истории и не вижу, почему должен читать ее с ненавистью. Запад кровавым потом выработал свою историю, плоды ее достались нам почти даром, нет права не любить ее».

Удивительную эпоху государственного самодовольства переживала тогда Россия. Она третировала Запад в гордой уверенности, что сильнее, богаче, нравственнее его. Она застыла в старых формах своей жизни и провозгласила их совершенными. А в это же время кучка людей, рискуя всем, продолжала твердить, что у нас нет права не любить Европу, не учиться у нее…

Грановский кончил грустно и рано. Его предсмертные письма Герцену исполнены тоски…

«Положение наше, – писал он в 1850 году, – становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университеты предполагают закрыть; теперь ограничились следующими уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату со студентов и уменьшили их число законом, по которому не может быть в университете больше 300 студентов. Дворянский институт закрыт, многим заведениям грозит та же участь, например лицею. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности властям. Он выставляется образцом подчинения и дисциплины. Учитель истории должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и показать величие не понятой историками Римской империи, которой недоставало только одного – наследственности… Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя! Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее – когда же развалится этот мир? Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судеб. Кое-что можно делать. Пусть выгонят сами. Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о твоей смерти. Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А впрочем, чем это было бы глупее остального?»

Но в то время, до которого мы довели наш рассказ (1843 год), тоска не успела еще овладеть Грановским, вымотать его душу и усадить за зеленый стол рядом с шулерами и рыцарями легкой наживы. Он был молод, впереди, казалось, ожидало так много труда, славы, счастья. Даже в своем университетском кружке Грановский находил поддержку и сочувствие. Он был не одинок и входил в число нескольких молодых профессоров, возвратившихся из Германии в период 1835 – 40 годов. Все они сильно двинули вперед Московский университет, и история их не забудет. Люди добросовестной учености, ученики Гегеля, Ганса, Риттера и других, они слушали их именно в то время, когда «остов диалектики стал обрастать мясом», когда наука перестала считать себя противоположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не с древним фолиантом в руках, а с последней книжкой лондонского или парижского журнала. С помощью диалектических построений пробовали тогда решить исторические вопросы современности: это было невозможно, но привело к более светлому осознанию происходящего. Молодые профессора привезли с собою свои заветные мечты, горячую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры были для них святыми налоями, с которых они были призваны благовествовать истину; они чувствовали себя не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии…

«И где, – спрашивает Герцен, – вся эта плеяда молодых доцентов, начиная с лучшего из них – Грановского? Милый, блестящий, умный, ученый Крюков умер лет 35 от роду. Эллинист Печерин побился-побился, не вытерпел и ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края, скитался бесприютным сиротой, сделался иезуитом и жжет протестантские библии в Ирландии. Редкин служит в министерстве внутренних дел и пишет статьи с текстами… Крылов – но довольно… La toile,[18] la toile!»

* * *

Кружок жил, работал, боролся. Он собирался чаще всего у Герцена. Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый быстрый, самый деятельный обмен мыслями, знаниями и новостями; каждый передавал прочтенное и узнанное; споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь на глаза и не было бы тотчас сообщено всем.

«Вот этот характер наших сходок, – говорит Герцен, – не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки и не видели ничего другого. Пир ведет к полноте жизни; люди воздержанные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки».

Жизнь шла кипучая, веселая, деятельная; шла, повторяю, и борьба. Рядом с кружком Грановского и Герцена были их противники – московские славянофилы или, как их называли, «славяне». Западники и «славяне» не столько не любили друг друга, – напротив, в личных отношениях они часто бывали приятелями, – сколько не понимали, да и не могли понять.

«Славян» было много; это честные, умные, образованные люди, но без отчетливого взгляда на жизнь, без определенной программы. Они не держались на точке зрения истории, не спрашивали себя, что возможно и невозможно; как теперь Лев Толстой, они проповедовали свое знаменитое «захотеть»… Захотеть, почувствовать и вернуться к формам давно минувшего быта, к народу и его нравственным и общественным устоям, как будто это так же легко сделать, как надеть вместо платья сарафан, вместо цилиндра – мурмолку и вместо пальто – охабень. Какие бы мотивы ни руководили славянофилами, в их проповеди было что-то затхлое, вымученное, какое-то сдавленное страдание. Ведь нам не к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России бедна, уродлива, дика, а к ней-то и звали «славяне», хотя и не признавались в этом. Но если не звали, то как же объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и самые попытки возвратиться не к современной одежде крестьян, а к старинным неуклюжим боярским костюмам? Во всей России, кроме славянофилов, никто не носил мурмолок. К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персиянина, как рассказывал, шутя, Чаадаев.

«Возвращение к народу, – говорит Герцен, – „славяне“ тоже поняли грубо, в том роде, как большая часть западных демократов – принимая его совсем готовым. Они полагали, что делить предрассудки народа – значит быть с ним в единстве; что жертвовать своим разумом, вместо того чтобы развивать разум в народе, – великий акт смирения. Отсюда натянутая набожность, исполнение обрядов, которые при наивной вере трогательны и оскорбительны, когда в них видна преднамеренность. Лучшее доказательство, что возвращение „славян“ к народу не было действительным, состоит в том, что они не возбудили в нем никакого сочувствия».

Я уже упоминал выше, что над К. Аксаковым, несмотря на его мурмолку, смеялись на улицах, а мальчишки бегали за ним толпой. Мужичка не так-то легко соблазнить и привлечь на свою сторону, барствуя в его роли. Он ведь скептик и себе на уме. Даже Л. Толстой, одетый в его тулуп, его армяк и его рубаху, заслуживает в большинстве случаев от народа совсем равнодушное: «Дело барское».

«Ошибка „славян“, – продолжает Герцен, – состояла в том, что им казалось, будто Россия имела когда-то свойственное ей развитие, затемненное разными событиями и, наконец, петербургским периодом. Россия никогда не имела этого развития и не могла иметь. То, что приходит теперь к сознанию у нас, то, что начинает мерцать в мысли, в предчувствии, то, что существовало бессознательно в крестьянской избе и на поле, то теперь только всходит на пажитях истории, утучненных кровью, слезами и потом двадцати поколений. Это основы нашего быта – не воспоминания, это – живые стихии, существующие не в летописях, а в настоящем; но они только уцелели под трудным историческим вырабатыванием государственного единства и под государственным гнетом только сохранились, но не развились. Я даже сомневаюсь, нашлись ли бы внутренние силы для их развития без петровского периода, без периода европейского образования. Непосредственных основ было недостаточно. В Индии до сих пор и спокон века существует сельская община, очень сходная с нашей и основанная на разделе полей; однако индийцы с ней недалеко ушли. Одна мощная мысль Запада, к которой примыкает вся длинная история его, в состоянии оплодотворить зародыши, дремлющие в патриархальном быту славянском. Артель и сельская община, раздел прибытка и раздел полей, мирская сходка и соединение сел в волости, управляющиеся сами собой, – все это краеугольные камни, на которых созиждется храмина нашего будущего свободно-общинного быта. Но эти краеугольные камни – все же камни… и без западной мысли должны остаться при одном фундаменте… Такова судьба всего истинно социального, оно невольно влечет к круговой поруке народов… Отчуждаясь, обособляясь, одни остаются при диком общинном быте, другие – при отвлеченной мысли коммунизма».

Круговая порука народов, западная могучая мысль, оплодотворяющая общинные формы быта, свобода мысли и разума на почве экономической обеспеченности – эту-то программу и противопоставлял кружок Герцена славянофильской. Спор, как видно, происходит не из пустяков, и каждое слово сыграло свою историческую роль. Исподволь нарождался манифест 19-го февраля, и он-то, поддержанный и расширенный судебными, административными и народно-образовательными реформами, обеспечил западничеству большое будущее.

Но и «славяне» не были разбиты наголову. Их проповедь тоже не без камня краеугольного, их идеи не без оплодотворенного семени. Дело не в охабнях, дело не в мурмолках, а в вопросе – неужели же выбросить в бездну прошлого все, чем жили двадцать поколений? Это по меньшей мере нерасчетливо. Отделить добро от зла, свято сохранить все доброе, без колебаний, мужественно расстаться со всем злым, черным, войти в историческую жизнь Европы с запасом своего опыта, своих впечатлений, своих форм жизни – вот то примирение противоречий, которое, казалось, могло бы свести обе партии. Они и сошлись на самом деле, хотя в лице лишь немногих, лучших своих представителей.

Борьба проникала и внутрь кружка. В нем были слишком живые, впечатлительные люди, чтобы отлить свою мысль в какую-нибудь определенную форму и сотворить себе из нее кумира. Индивидуальности, несмотря на общность главных убеждений, проявлялись резко. Это вело к размолвкам, иногда к разладу. Герцен определился скорее, отчетливее и был непримиримее других. Зная его натуру, его характер, это можно было ожидать.

Через три-четыре года по возвращении в Москву он сам с глубокой горестью стал замечать, что, исходя из одних и тех же начал, друзья приходили к разным выводам, и это не потому, что разно понимались начала, а потому, что выводы не одинаково всем нравились. Сначала споры шли полушутя, но уже по некоторым резким фразам, вырывавшимся у спорящих, можно было догадаться, что шутками дело не кончится. Спор – ни больше, ни меньше – происходил на почве вечных вопросов о бессмертии души и существовании Бога…

«Эти вопросы, – говорит Герцен, – те гранитные камни преткновения на дороге знания, которые во все времена были одни и те же, пугали людей и манили к себе. И так, как либерализм, последовательно проведенный, непременно поставит человека лицом к лицу с социальным вопросом, так наука – если только человек вверится ей без якоря – непременно прибьет его своими волнами к седым утесам, о которые бились – от семи греческих мудрецов до Канта и Гегеля – все дерзавшие думать».

Кроме Белинского, Герцен теоретически расходился со всеми – особенно с Грановским и Кетчером. Произошла неприятная сцена.

Это случилось в 1846 году, когда весь кружок почти в полном составе гостил у Герцена в Соколове.

«Первое время после приезда друзей, – читаем мы в „Былом и думах“, – прошло в чаду и одушевлении праздников; не успели они миновать, как занемог мой отец. Его кончина, хлопоты, дела – все это отвлекало от теоретических вопросов. В тиши Соколовской жизни наши разногласия должны были придти к слову. Огарев, не видевший меня года четыре, был совершенно в том направлении, как я (то есть в отрицательном – Авт.). Мы разными путями прошли те же пространства и очутились вместе… Споры становились чаще, возвращались на тысячу ладов. Раз мы обедали в саду. Грановский читал в «Отечественных записках» одно из моих писем об изучении природы и был им чрезвычайно доволен.

– Да что же тебе нравится? – спросил я его. – Неужели одна наружная отделка? С внутренним смыслом его ты не можешь быть согласен.

– Твои мнения, – ответил Грановский, – точно так же исторический момент в науке мышления, как и самые писания энциклопедистов. Мне в твоих статьях нравится то, что мне нравится в Вольтере или Дидро; они живо, резко затрагивают такие вопросы, которые будят человека и толкают вперед, ну, а во все односторонности твоего воззрения я не хочу вдаваться. Разве кто-нибудь говорит теперь о теориях Вольтера?

– Неужели же нет никакого мерила истины, и мы будим людей лишь для того, чтобы сказать им пустяки?

Так продолжался довольно долго разговор. Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а становятся неопровержимыми истинами, фактами сознания, как Евклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи.

– Все это так мало обязательно, – возразил Грановский, слегка изменившись в лице, – что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может быть, его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо.

– Славно было бы жить на свете, – сказал я, – если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было бы тут, на манер сказок.

– Подумай, Грановский, – прибавил Огарев, – ведь это своего рода бегство от несчастья.

– Послушайте, – возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего, – вы меня искренне обяжете, если не будете никогда говорить со мной об этих предметах; мало ли есть вещей занимательных и о которых говорить гораздо полезнее и приятнее.

Изволь, с величайшим удовольствием! – сказал я, чувствуя холод на лице. Огарев промолчал. Мы все взглянули друг на друга, и этого взгляда было совершенно достаточно; мы все слишком любили друг друга, чтобы по выражению лиц не вымерить вполне, что произошло…»

Произошло на самом деле нечто серьезное и грустное. Быть может, Герцен был слишком резок и колок в своих ответах, не сумел пощадить Грановского в ту минуту, но он безусловно прав по существу. Неужели же у себя, в своем кружке, среди родных и близких, надо еще спрашивать, что и как говорить? Это уж слишком обидно, слишком больно. Если бы еще было неминуемое дело, которое бы всех объединяло и совершенно поглощало, тогда, ради осуществления его, можно бы уступить. Но деятельность кружка проходила исключительно в сфере мысли, убеждений, «где лишь абсолютная свобода порождает истину».

Прошло немного лет; Грановский приблизился к Герцену, хотя ему пришлось за эти немногие годы схоронить еще больше и утерять почти все. Он понял, что утешение оттуда, откуда он ждал его, прийти не может. Он сдался. Но в ту минуту дело оказалось непоправимым.

«Трещина, – говорит Герцен, – которую дала одна из стен нашей дружеской храмины, увеличивалась, как всегда бывает, мелочами, недоразумениями, ненужной откровенностью там, где лучше было бы молчать, и вредным молчанием там, где необходимо было говорить».

Огарев и Герцен опять остались одни. Их дружба не боялась ни ветра, ни трещин, ни испытания.

Глава VIII. Литературная деятельность А.И. Герцена

Чтобы понять разлад, описанный в предыдущей главе, нам необходимо ненадолго прервать наше изложение и охарактеризовать как общий ход развития Герцена, так и его литературную деятельность первого периода, то есть до 1846 года.

В детской– кроватке он засыпал под рассказ своей старой няни Веры Артамоновны об ужасах 1812 года. Сцены пожара и московского разорения тревожили его детскую фантазию, уносили его на развалины столицы и заставляли воображать себя героем со шпагой в руках, – героем, перед которым ниц падают бесчисленные враги. M-me Прово – другая няня – то и дело вспоминала о временах французской революции, о том, как ее бедного m-eur Provost чуть-чуть не повесили на фонаре. «Шум, гам при этом были ужасные», – передавал рассказ своей няни маленький Герцен и мечтал о том, что стал бы делать, попади он сам в этот шум и гам. На первых порах было достаточно, по-видимому, снять с фонаря бедного m-eur Прово, а там – опять шпагу в руки и верхом на настоящей лошади – на полчища врагов. Фантазия работала постоянно и притом все в том же направлении деятельного героизма, шумных и громких подвигов. «Старые генералы» помогали развитию тех же чувств, инстинктов. Эти старые генералы – товарищи отца Герцена по полку и герои 1812 года – наполняли мрачный и тихий, точно вымерший при эпидемии, дом Ивана Алексеевича своими громкими рассказами о набегах, атаках, сражениях, о Бородино и Шевардино, Малоярославце и Березине. Маленький Герцен мог их слушать часами, забившись на диван, особенно Милорадовича. К двенадцати-тринадцати годам он был настроен совсем как герой, а тут еще чтение «Робинзона», «Тысячи и одной ночи». Четырнадцатое декабря, хотя о нем говорили шепотом, а Иван Алексеевич и совершенно умалчивал о нем, как chose étrange,[19] пройдя через лакейскую, прихожую и сумрачные барские комнаты, донеслось, однако, и до детской. Герцен взбунтовался, не спал целые ночи. Бог весть почему, все его сердце – сердце маленького впечатлительного мальчика – принадлежало целиком цесаревичу Константину, о добровольном отречении которого от престола в то время мало кто знал достоверное.

Я уже упоминал выше, что среди учителей Герцена был некто И.Е. Протопопов, тот самый, который утверждал, начиная преподавать риторику, что вся она не стоит десяти строк Пушкина и что преподавание ее весьма бесполезно. Герцен сообщил ему о своих мыслях. Протопопов был тронут и, уходя, обнял мальчика со словами: «Дай Бог, чтобы эти чувства любви к угнетенным созрели в вас и укрепились». После этого он приносил своему ученику мелко переписанные и сильно затертые тетради запрещенных стихов Пушкина, «Оду на свободу», «Кинжал», «Думы» Рылеева. Это чтение было упоительным, как всякий запретный плод. Героический романтизм рос в душе – Шиллер закончил эту часть воспитания.

Трогательные строки, посвященные германскому поэту-идеалисту, находим мы в «Записках»:

«Шиллер, благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности. Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы!

Какой алтарь я воздвигнул в душе моей! Ты по превосходству поэт юности. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее, туда, туда! Те же чувства благородные, энергические, увлекательные, та же любовь к людям и та же симпатия к современности. Однажды взяв Шиллера в руки, я не покидал его, и теперь, в грустные минуты, его чистая песнь врачует меня. Долго ставил я Гёте ниже его. Для того, чтобы уметь понимать Гёте и Шекспира, надобно, чтобы все способности развернулись, надобно познакомиться с жизнью, надобны грозные опыты, надобно пережить страдания Фауста, Гамлета, Отелло!»

Торжественные победные звуки поэзии Шиллера освятили юность, дружбу с Огаревым, первую любовь. Все – и Шиллер, и семейный гнет, и долгое одиночество – предвещало по-видимому, что из Герцена выйдет честный, добрый мечтатель вроде Грановского, Станкевича, Киреевского – словом, один из идеалистов тридцатых годов, не больше. И действительно, романтическая струна не замолкала в нем очень долго. Его восторженное отношение к Европе 1848 года, к итальянскому движению, к Гарибальди и Маццини и даже позже к России времен освобождения или, лучше, к России будущего, которой будто бы легче, чем любой европейской стране, разрешить социальный вопрос, – все это роднит его с современниками как истинного сына тридцатых годов. Но в нем рано проявилась другая струна, и ее-то дрожание, ее-то звуки сделали, по моему убеждению, из Герцена крупную, оригинальную и историческую величину. Новое в его миросозерцании опирается на темперамент. Когда он, еще ребенок, на вопрос о том, какую он читает книгу, не задумавшись, говорит «зоология» вместо «генеалогия» или при словах одного из гостей, что тот предпочитает есть постное, приводит известный стих: «Род ослов к сухояденью склонен», вы уже чувствуете особенную складку его ума, наклонного к иронии, к скептицизму. Он узнает, что он незаконный сын, и это дает новый толчок развитию неромантической стороны его натуры, его мыслей и чувств.

Из предыдущих страниц я нарочно выкинул строки о влиянии на Герцена одного из его родственников, фигурирующего в «Былом и думах» под именем Химика. Я приведу эти строки здесь и хотя нарушу этим хронологическую последовательность рассказа, но выиграю, вероятно, в ясности.

Отец[20] Химика был старый деспот и развратник, окруженный гаремом из дворовых. Он страшно теснил сына и даже ревновал его к своему сералю. Химик хотел раз отделаться от этой неблаговидной жизни опием; его спас случайно товарищ, с которым он занимался химией. Отец перепугался и стал посмирнее. После его смерти Химик дал отпускную всем одалискам, содержавшимся в то время взаперти в барских покоях, уменьшил наполовину тяжелый оброк крестьян, простил все недоимки и занялся химией.

Жил он чрезвычайно своеобразно; в большом своем доме на Тверской занимал одну комнату для себя и одну – для лаборатории. Остальное помещение было заколочено и запущено. Почерневшие канделябры, необыкновенная мебель, всякие редкости, рамы без картин и картины без рам – все это наполняло три огромные старинные залы, нетопленые и неосвещенные. При появлении гостя человек провожал его с зажженной свечой в руках, предупредив сначала, что платья снимать не надобно, так как в залах очень холодно. Рядом этих комнат достигалась наконец дверь, завешенная ковром, которая вела в страшно натопленный кабинет. Здесь Химик в грязном халате на беличьем меху сидел безвыходно, обложенный книгами, обставленный склянками, ретортами, тиглями, снарядами.

Как, путем какой комбинации протестующих элементов души, отвращения к рабству, разочарования в общественной деятельности создался такой «тип», Бог весть, но Химик на самом деле был типом, с цельными взглядами, цельным миросозерцанием. Ничего романтического, ничего такого, чего нельзя было бы проверить опытами, добыть в реторте, разложить на элементы – таков был его девиз. В эпоху увлечения Шеллингом он с пренебрежением закрыл сочинения натурфилософов, презрительно говоря о них: «Сами выдумали первые причины, духовные силы да и удивляются потом, что их нельзя найти, и мудрят, мудрят, мудрят…» Человек в его глазах был далеко не идеально устроенной химической лабораторией, и мог так же мало отвечать за содеянное им добро и зло, как зверь. Все – дело организации, обстоятельств, устройства нервной системы. Изящные искусства он презирал, называя их пустяками. В 1846 году, когда Герцен начал входить в моду после публикации первой части «Кто виноват?», Химик написал ему письмо, в котором говорил, что ему грустно видеть, как Герцен тратит свой талант на пустяки. «Я с вами помирился, – писал он, – за ваши „Письма об изучении природы“; в них я понял (насколько человеческому уму можно понимать) немецкую философию, – зачем же вместо продолжения серьезного труда вы пишете сказки?»

С самого начала своего знакомства с Герценом Химик убеждал его бросить пустые занятия литературой и политикой и приняться за естественные науки. Он дал мальчику речь Кювье о геологических переворотах и «Органографию растений» Декандоля. Видя, что чтение идет на пользу, он предложил свои превосходные коллекции и даже свое руководство. И хотя Герцен по своему темпераменту не мог согласиться с выводами Химика и горячо отстаивал мечты об общем счастье, это не помешало ему пристраститься к естественным наукам и поступить на математический факультет.

От речей Химика на него пахнуло здоровым реализмом.

Химик своими разговорами, хотя и редкими, бросил зерно на богато подготовленную самой природой почву. Он не мог перетянуть Герцена на свой путь, но он уяснил ему его собственный. Он внушил ему уважение к положительной, точной науке, он подсказал ему мысль, что есть истины, обязательные для человека как такового, нравятся ли они ему или нет – безразлично, и что сама история и жизнь общества, как и природа, могут и должны быть предметом точного научного исследования. Если из Герцена не вышел человек науки, то не Химик виноват в этом. Он со своей стороны сделал все что мог, чтобы повернуть горячего талантливого юношу на единственный, по его мнению, истинный путь. Герцен, по своему обыкновению, взял от него все, что тот мог дать, и пошел своей дорогой. Он был слишком сильной и искренней натурой, чтобы действовать и говорить с чужого голоса, не от себя.

Как бы то ни было, первые крупицы положительного миросозерцания, или того, что тридцать лет спустя стало называться реализмом, проникли в его сознание. Отчасти под влиянием Химика он поступил на естественный факультет, но абсолютно вопреки его влиянию занялся пропагандой политических идей и сенсимонизмом. Темперамент всю жизнь неотразимо тянул его к борьбе, и именно на общественной почве.

Ссылка, близость к религиозной кузине и Витбергу временно настроили Герцена на мистический лад, но эта полоса жизни не характерна для него. Религиозное чувство только шевельнулось в нем, но не стало настолько сильным и могучим, чтобы подчинить себе все остальное. Так же мало характерно для него увлечение метафизикой. Ведь чем бы ни увлекался Герцен, к какому бы краю умственного движения ни прибивали его обстоятельства, он из любой ситуации выходил самим собой. В Вятке, слушая восторженные мистические речи Витберга, как бы присутствуя при создании величественного храма, часто «готовый молиться и плакать», влюбленный в экзальтированную и религиозную девушку, Герцен все же не мог отрешиться ни от себя, ни от своего темперамента. Он с грустью вспоминал впоследствии, что с Витбергом нельзя было поднимать никаких политических и общественных вопросов. В Новгороде он прочел гегельянцев и быстро примкнул к их левой стороне, полностью принимающей точную науку и положительную философию. Фейербах учил о единстве материи и духа, о том, что о сущности мы можем судить лишь по ее проявлениям. Герцен воспринял это учение: его скептический ум, его политический темперамент требовали этого.

Мне кажется, что, рассматривая различные увлечения Герцена, критики придают им слишком серьезное значение и потому подробно останавливаются на обстоятельствах, которые приводили его то к мистицизму, то к метафизике, то к радикализму. Разумеется, ссылка, частные свидания с Дубельтом и пр. – все это сыграло свою роль и не упомянуть об этом нельзя, но все же я иначе понимаю смысл биографии Герцена. Мне лично представляется особенно важным проследить, как Герцен, увлекаясь то тем, то другим, все же никогда не забывал самого себя, как его темперамент постоянно одерживал победы над различными настроениями, как струя положительного мышления не иссякала в нем и проявилась наконец в резкой, определенной форме. Наши деды делали крупную ошибку, не придавая никакого значения обстоятельствам и объясняя все «изнутри человека»; мы, по-видимому, склонны впадать в другую крайность и переоценивать влияние обстоятельств. Внутренний человек, то есть совокупность данных, получаемых человеком по наследству, значит удивительно много. На долю Герцена выпало редкое счастье никогда не изменять этому внутреннему человеку, а лишь «отходить» от него то в ту, то в другую сторону, но никогда – слишком далеко. Мы, интеллигентные люди, сильно подвержены иллюзии. Прежде чем найти свою дорогу, мы долгие годы бродим там и сям, наряжаемся в разные неподходящие одежды, беремся не за свои дела. Случается, что человек, умирая, задает себе вопрос: зачем он жил? Этот вопрос может быть мучительным лишь в том случае, если в течение жизни человек не сумел определить самого себя и свое призвание. В противном случае он почти невозможен. Герцен определился еще ребенком. Сила и искренность его темперамента поразительны, и эта сила, эта искренность – лучшее наследство, полученное им от отца. С этой точки зрения любопытно проследить его литературные работы.

Когда он начал печататься, мы не знаем; первую же статью, под его обычным псевдонимом «Искандер», мы находим в № 33 «Телескопа» за 1836 год, когда Герцен был уже в Вятке и, следовательно, «в мистической фазе своего миросозерцания». Статья была посвящена Гофману – одному из последних могикан немецкого романтизма. По-видимому, здесь Герцен вполне заплатил дань своему времени, явившись таким же поклонником Гофмана, какими были все юноши тридцатых годов.

С 1842 года Герцен окончательно примкнул к литературному цеху. Чуждое его натуре мистическое настроение развеялось как дым. Он, пройдя через все лабиринты гегелевской философии, вышел из них закаленным в борьбе с ее трудностями, во всеоружии строгой и могучей логики. Жизнь не мешала ему; напротив, в это время она окружила его всеми удобствами, дала ему семейное счастье, товарищей, полное материальное обеспечение. Грешно было бы Герцену с его огромным талантом не воспользоваться всем этим. И на самом деле, за каких-нибудь пять лет появились «Письма об изучении природы», «Из записок доктора Крупова», «Кто виноват?», «Капризы и раздумье» и еще много других произведений, одинаково умных, оригинальных.

Разнообразие трудов Герцена замечательно. В своих статьях, романах, заметках он касается всех сторон жизни. Он проповедует точную науку и положительное знание, говорит о нравственности, о семейных отношениях и смело подступает к роковой загадке: почему же так тосклива жизнь, почему она утомляет одних, выбрасывает за борт других, почему любовь не приносит счастья, а развитие дает возможность увидеть лишь мерзость окружающего?

«Когда я хожу по улицам, – пишет Герцен, – особенно поздно вечером, когда все тихо, мрачно и только кое-где светится ночная тухнущая лампа, догорающая свеча, – на меня находит ужас: за каждой стеной мне мерещится драма, за каждой стеной виднеются горячие слезы, слезы, о которых никто не ведает, слезы обманутых надежд, слезы, с которыми утекают не одни юношеские верования, но все верования человеческие, а иногда и самая жизнь. Почему?»

Жизнь представляет из себя путаницу, и даже жестокую путаницу, потому что отношения людей между собой, их нравственные понятия, их взгляды на смысл и строй бытия исполнены непримиримых, подчас мучительных противоречий. Они, эти противоречия, «прокрались во все наши убеждения, исказили весь нравственный быт. Они упорны, как все явления полусознательные и, следовательно, полусостоящие в воле человека (человек действительно свободен только в том, что вполне понимает); они трудноуловимы, беспрестанно меняют платье, форму, язык, по временам до того притихают, что становятся незаметными, но преупорно остаются при своей задней или, лучше, дряхлой мысли. Тем опаснее эти противоречия, что они постоянно скрыты за туманом внутренних чувств, что они избегают резко высказанного имени, что, наконец, знамя, выставляемое ими с величайшей добросовестностью, прикрывает совсем иное содержание. Рядом таких противоречий, утомительных, иронических, оскорбительных, проходит озабоченное человечество перед нашими глазами, льет свои слезы, льет свою кровь, мучится, спорит, становится с той и с другой стороны, думает примирить, думает победить – не может и, вместо того чтобы наслаждаться жизнью, склоняет усталую голову под то или другое ярмо предрассудков. Но кто же ставит, кто поддерживает это ярмо? Его никто не ставит, никто не поддерживает. Заблуждения развиваются сами собой: в основе их лежит всегда что-нибудь истинное, обросшее словами ошибочного понимания, какая-нибудь простая житейская правда; она мало-помалу утрачивается, между прочим потому, что выражена в форме, несвойственной ей; а веками скопившаяся ложь, седая от старости, опираясь на воспоминания, переходит из рода в род. Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды. Эти обломки составляют одно начало для противоречий, на другой стороне – отрицание, протест разума. Обломки эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательною и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня, без оправдания, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово, а иногда и просто так. Это совершенно противно духу критического мышления, но оно очень легко: вместо труда и пота – орган слуха, вместо логической наготы – готовое богатство, вместо нравственной ответственности перед самим собой – младенческая зависимость от внешнего суда». Еще двести лет тому назад Спиноза доказывал, что всякий факт прошедшего надобно не хвалить, не порицать, а разбирать, как математическую задачу, то есть стараться понять, – этого никак не растолкуешь. Мы живем, не понимая, стараясь лишь приладить кое-как свои страсти, инстинкты к официальной морали, чтобы не прослыть за преступника или негодяя. Но что это за вещь, так называемая официальная мораль?

«Прислушиваясь к различным суждениям, дивишься, как может ум дойти до того, чтобы в одно и то же время совместить в свой нравственный кодекс стоические сентенции Катона и Сенеки, романтически восторженные выходки Средних веков, самоотверженные нравоучения благочестивых отшельников степей фиваидских и своекорыстные правила политической экономии. Безобразие подобного смешения принесло свой плод – именно мертвую мораль, мораль, существующую только на словах, а в самом деле недостойную управлять поступками: современная мораль не имеет никакого влияния на наши действия; это – милый обман, нравственная благопристойность, одежда – не более. У каждого человека за этой официальной моралью есть свой припрятанный esprit deconduite; официально он будет плакать о том, что бедный беден, официально он благородным львом вступится за честь женщины; privatim[21] – он берет страшные проценты, privatim он считает себя вправе обесчестить женщину, если условился с нею в цене. Постоянная ложь, постоянное двоедушие сделали то, что меньше диких порывов и вдвое больше плутовства, что редко человек скажет оскорбительное слово другому в глаза и почти всегда очернит его за глаза; в Париже я меньше встречал шуринеров и эскарпов,[22] нежели мушаров,[23] потому что на первое ремесло надобно иметь откровенную безнравственность и своего рода отвагу, а на второе – только двоедушие и подлость. Наполеон с отвращением говорил о гнусной привычке беспрестанно лгать. Мы лжем на словах, лжем движениями, лжем из учтивости, лжем из добродетели, лжем из порочности; лганье это, конечно, много способствует растлению, нравственному бессилию, в котором родятся и умирают целые поколения, в каком-то чаду и тумане проходящие по земле. Между тем и это лганье сделалось совершенно естественным, даже моральным; мы узнаем человека благовоспитанного по тому, что никогда не добьешься от него, чтобы он откровенно сказал свое мнение.

Возьмите мелочи жизни, самое обыденное, скромное существование. Здесь особенно много непонимания, особенно резко отсутствие жизни. Люди никак не могут заставить себя серьезно подумать о том, что они делают дома с утра до ночи; они тщательно хлопочут и думают обо всем: о картах, о крестах, об абсолютном, о вариационном исчислении, о том, когда лед пойдет по Неве; но о ежедневных, будничных отношениях, обо всех мелочах, к которым принадлежат семейные тайны, хозяйственные дела, отношения к родным, близким, присным, слугам и пр., – об этих вещах ни за что на свете не заставить подумать: они готовы, выдуманы. Паскаль говорит, что люди для того играют в карты, чтобы не оставаться никогда долго наедине с собою, чтобы не дать развиться угрызениям совести. Очень вероятно, что, руководствуясь тем же инстинктом, человек не любит рассуждать о семейных тайнах, – а не пора ли бы им выйти на свет?» «Зачем, кажется, прятать под спудом то, что не боится света; да и, в сущности, это все равно, прячь не прячь – все обличится; с каждым днем меньше тайн…» «Изредка какое-нибудь преступление, совершенное в этом мраке частной жизни, пугнет на день, на другой людей, стоявших возле, заставит их задуматься», и потом все, как стоячая вода, опять покрывается плесенью. «К тому же чтобы преступление обратило на себя внимание, надобно, чтобы оно было чудовищно, громко, скандально, облито кровью. Мы в этом отношении похожи на французских классиков, которые если шли в театр, то для того, чтобы посмотреть, как цари, герои или, по крайней мере, полководцы и наперсники их кровь проливают, а не для того, чтобы видеть мещански проливаемые слезы. Людям необходимы декорации, обстановка, надпись; мещанин во дворянстве очень удивился, узнавши, что он сорок лет говорит прозой, – мы хохочем над ним, а многие лет сорок делали злодеяния и умерли лет восьмидесяти, не зная этого, потому что их злодеяния не подходили ни под какой параграф кодекса, – и мы не плачем над ними».

«Бедная, жалкая жизнь! – восклицает Герцен, которого постоянно теснили воспоминания о Перми, Вятке и других стоячих водах. – Не могу с нею свыкнуться… Пусть человек, гордый своим достоинством, приедет в Малинов посмотреть на тамошнее общество и смирится. Больные в доме умалишенных менее бессмысленны. Толпа людей, двигающаяся и влекущаяся к одним призракам, по горло в грязи, забывшая всякое достоинство, всякую доблесть. Тесные, узкие понятия, грубые, животные желания. Ужасно и смешно! В природе есть какая-то сардоническая логика, по которой она безжалостно развивает нелепости чрезвычайно последовательно. И именно в этих-то развитиях тесно спаян, как в шекспировских драмах, глубоко трагический элемент с уморительно смешным. И жаль их от души, и не удержишься от смеха! Бедные люди! Они под тяжелым фатумом; виноваты ли они, что с молоком всосали в себя понятия нечеловеческие, что воспитанием они исказили все порывы, заглушили все высшие потребности? Так же не виноваты, как альбиносы, которые вдыхают в себя северный болотный воздух, лишающий их сил и заражающий их организм».

В этом стоячем болоте, на этой почве загнанного, запуганного разума разыгрываются порою страшные, но часто незаметные драмы. Одной из них Герцен посвятил свой роман «Кто виноват?»

Здесь он выводит на сцену людей честных, хороших, гуманных; все они любят друг друга, все они самым искренним образом желают осчастливить один другого. А между тем в конце концов они делают друг друга несчастными, гибнут. Их жизнь, их любовь, как камень, брошенный в стоячую воду, быстро пошла ко дну, чуть-чуть разогнав плесень в месте падения, но прошла минута, и плесень сдвинулась, и снова мертвое молчание, мертвая тишина.

Пошлая мораль не затруднится найти причину гибели. Она скажет, что влюбленные погибли оттого, что отдались своей страсти, забыли закон и долг, не подавили своих чувств. Будут забыты борьба, муки, вынесенные ими, и торжествующая официальная добродетель еще раз в великолепных напыщенных выражениях заявит о своем превосходстве и скажет: горе вам, не подчиняющимся мне…

Причину, разумеется, надо искать не в личностях, а в противоречиях жизни, любви и брака, страсти и филистерства.

«Кто виноват?» – иллюстрация нравственной философии Герцена: как у гегельянца она построена на развитии и примирении противоречий. Мы знаем главнейшие из этих последних: разум и предрассудки, личное чувство и общепринятые формы общественной морали, семья и общество. В этих противоречиях проходит грустная бессмысленная человеческая жизнь. И как из них выпутаться, как и чем примирить их? Держаться средины, не приставая ни к одному берегу? К сожалению, это невозможно. Разум и предрассудки – огонь и вода, что-нибудь да должно победить, а другое – погибнуть. Личное чувство, раз оно не ужилось с общепринятыми формами морали, должно или затаиться глубоко в сердце, или гордо провозгласить свою независимость, несмотря ни на что. Примиримо лишь третье противоречие – между семьей и обществом – примиримо путем гармонического слияния того и другого начал.

Дуализм жизни, то есть ее противоречия, ведет или к гибели отдельной личности, как Бельтова, как четы Круциферских, или к особенно отвратительному пороку – лицемерию, или, наконец, к безнадежной мысли о том, что все равно ничего не поделаешь; надо жить как-нибудь, не переставая иронически улыбаться при виде человеческой глупости вплоть до могилы, такой же холодной и ненужной, какой была сама жизнь. Чтобы воспрянуть духом, чтобы высвободиться из-под ярма, нужны особые, недюжинные силы. Люди, например, чуть не с троянской войны толкуют о нравственной независимости, о стремлении к ней, о ее достоинствах и прелестях, между тем на деле оказываются несравненно более привязанными к авторитетам, нежели к нравственной свободе.

Но Герцен не пессимист. Он знает силу суеверия, предрассудка, умственной косности, но знает, что, как ни тяжело положение, как ни велика борьба, выход и спасение есть. Это – критическая мысль и наука, проведенная в жизнь и развивающаяся согласно своему идеалу. Ложь человеческого существования, его непримиренные противоречия ведут к вражде, гибели, мученичеству; наука, как истина, – к любви.

Но наука, мысль, ведение существуют уже давно; что же тормозит их доброе влияние на жизнь? Ответу на этот вопрос Герцен посвятил свои статьи о дилетантизме в науке. Оказывается, что виновата не она сама, виновато отношение к ней.

Наука должна отделаться от метафизических бредней, от тьмы тьмущей специальностей (кроме технической своей части), и в таком только случае она сделается доступной всем людям и будет в состоянии потребовать голоса во всех делах жизни. Это возможно и достижимо. Герцен мечтает о полной демократизации науки, потому что нет «мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно, особенно в ее диалектическом развитии».

В один радостный для человечества день наука отпразднует свое бракосочетание с жизнью. Но для этого должны предварительно исчезнуть и цеховые ученые, замкнувшиеся в отдельной ветви какой-нибудь специальной науки, и дилетанты, смотрящие на жизнь в телескоп, и буддисты, которых калачом не заманишь в мир действительности – так им хорошо и почетно в мире отвлеченностей.

Идея научной философии, борьба с духом специализации и цехового самодовольства, мечта о науке как общем достоянии, отрицание всяких абстракций и сущностей, в чем трудно не видеть влияния фейербаховской философии, требование переработать действительность и привести ее в согласие с разумом, единой истинной наукой и нравственным чувством человека, вера в возможность осуществления этой грандиозной задачи – вот Герцен в большинстве своих статей до рубежа его жизни – краха февральской революции 1848 года и романтических надежд Европы. Рядом с этим боевое отношение к факту действительности, исполненная печали насмешка над глупостью, самодовольством и пошлостью тех, кто распоряжается жизнью, имеет власть над нею, пользуется ее привилегиями, тень мысли, что человечество неизлечимо и неисправимо, и яркий свет веры в скорое грядущее возрождение…

Стремись к полноте научного знания, никогда не мирись с действительностью и ее злом, умей бороться и даже погибнуть, но не лги никогда ни перед собой, ни перед требованиями своей истины. Это – нравственная сторона проповеди Герцена.

Не разрешив, безусловно, поставленной задачи, Герцен, тем не менее, сделал очень много: роль его статей и статей Белинского в области публицистического мышления такая же, как роль творений Пушкина в области художественного творчества. Пушкин был первым реалистом, первым, который умел вдохновляться действительностью. Герцен и Белинский были первыми истинными реалистами, первыми, которые признали практическую действительную жизнь за необходимый элемент мышления, которые потребовали ответственности перед обществом от жрецов искусства и науки.

Именно эта сторона миросозерцания Герцена оказала наибольшее влияние на его современников. Он удачно развязал путы гегелевской философии, стеснявшие многих и прежде всего, конечно, Белинского. В его статьях звучал бодрый призыв к работе, к борьбе со злом, к водворению правды в человеческих отношениях. Он был против всякого примирения, а также против буддизма, уходившего от действительности, и против дилетантизма, отворачивавшегося от нее.

Статьи Герцена пользовались успехом, ими зачитывались. В них было что-то новое, от них веяло новым духом точной науки, положительного знания, общественных преобразований, которые должны начаться вместе с вхождением науки в жизнь. Было и самое дорогое для русского читателя – нравственная проповедь, хотя, разумеется, в тон проповедника Герцен не впадал никогда. Но он, очевидно, требовал от всякого в качестве первого элементарного условия нравственности, чтобы тот защищал от жизненной лжи, лицемерия и насилия то единственное, несомненное, что есть – «человеческую личность» и ее достоинство. Ни тени метафизических увлечений, уже набивших оскомину. Никаких отвлеченностей, взятых у Гегеля и Шеллинга, все просто и ясно, все подчинено одному верховному принципу: наша общественная жизнь есть ложь; только наука может и должна водворить истину вместо этой лжи. Но где же взять эту науку? Конечно, на Западе, старшем годами и мудростью, и Герцен преклонялся перед мощной мыслью Запада.

Повторяю; взгляд Герцена – это взгляд трезвого реалиста, каким он по самому темпераменту своему был чуть не с пеленок и каким он остался вплоть до гробовой доски. Посмотрите с этой точки зрения на его философскую теорию. Мы знаем, что она образовалась под влиянием гегелевской диалектики, но какая громадная разница между Герценом и правоверными гегельянцами. Следуя Фейербаху, он решительно отвергает возможность существования «идеи», «сущности» вне ее проявления…

* * *

Быть может, изложенные выше идеи Герцена покажутся читателю не новыми и не оригинальными. Теперь они на самом деле не новы и не оригинальны. Но пусть припомнит всякий, какие душевные муки испытывал Грановский, приступая к изучению истории и не зная, по какому пути ему идти: сделаться ли цеховым специалистом, броситься ли в море мелочных фактов при страшном обилии материалов, разработанных немецкой наукой, или же, напротив, стать дилетантом; вспомните затем, в каком тумане и каком буддизме пребывал Белинский долгие годы вплоть до самого переезда в Петербург, и вы поймете, как нужен был Герцен и его огромный литературный талант. Мы сейчас увидим, как оценила его молодежь, пока же несколько слов о «Записках доктора Крупова» – быть может, лучшем произведении, вышедшем из-под пера Герцена. Оно переносит нас в особую сферу его мысли, посредством его мы становимся свидетелями особого настроения его духа. Ведь он, как и Лермонтов, – тоже герой безвременья. Его деятельная мысль часто приходила в утомление от собственной работы, нужно было оживить свои нервы, а вокруг – стоячее болото, страшное, засасывающее, безмолвное. Не тосковал Герцен, окруженный своими друзьями, слушая их шумные речи, не тосковал он в 1848 году, не тосковал и в 1861-м, когда началось возрождение России, но жизнь его сложилась так, что большую часть ее он провел за оградой. В этом ее трагизм. Ссылка держала его вдали от умственного движения, эмиграция отделила его от России, защита им польского восстания сделала непопулярным самое имя его на родине. Деятельный пропагандист идей, он, однако, вынужден был проповедовать чужим, невнимательным слушателям; аристократ ума, он провел долгие годы в стоячих водах Вятки, Перми и пр., – поневоле возмущалась его гордость, поневоле обида заполоняла его сердце, превращаясь в тоску. Тогда он проклинал или смеялся смехом Мефистофеля, нападал на своих врагов с беспощадной иронией, но грустная человеческая нота неудавшейся жизни никогда не переставала звучать ни в его смехе, ни в его иронии.

Кто помнит доктора Крупова, тот помнит, конечно, и его теорию. Она состоит в том, что люди, вообще говоря, повреждены в уме, что человечество поражено повальным сумасшествием. Упорные заблуждения людей, их слепое подчинение страстям, их действия, явно противоречащие их собственной пользе, – все это доктор Крупов считал следствием давнишнего эпидемического помешательства. Для того, чтобы подобная шутка была остра и занимательна, нужно было одно условие – нужно было, чтобы она как можно более походила на правду. Истинно остроумен может быть только тот, кто истинно глубокомыслен. Шутка у Герцена вышла странная: из простой насмешки над людскими слабостями и предрассудками она переходит в скорбную, отчаянную думу о бедствиях и страданиях людей, и под конец кажется, что мысль о хроническом и повальном умопомешательстве гораздо легче и отраднее, чем представление, что люди все свои безумства и злодейства делают в полном разуме и с неповрежденным сердцем.

Фигура дурачка Левки – едва ли не лучший образ, созданный Герценом. Описывая Левку, он наглядно и превосходно сопоставляет человека дикого с людьми грубыми; в грубых людях оказывается больше непонимания, больше бесчеловечия, чем в несчастном юродивом. Тонко и ясно выписаны нежные детские черты ума и сердца Левки; выпукло и резко выставлена нелепая затверделость понятий людей, считающих только себя разумными, только свою жизнь нормальной. «Я постоянно возвращался к основной мысли, – говорит доктор Крупов, – что причина всех гонений на Левку состоит в том, что Левка глуп на свой собственный салтык, а другие повально глупы; и так, как картежники не любят неиграющих и пьяницы непьяниц, так и они ненавидят бедного Левку».

Дальше Герцен указывает на тот явный постоянный вред, который наносят люди себе самим в силу своих предрассудков, на их явное и постоянное стремление к целям несущественным и упущение ими целей действительных. Это уже черта настоящего безумия, то есть такого состояния, в котором действительность не имеет силы над человеком. Если человек подвергается бедам и мучениям, действуя в соответствии с известными понятиями, и однако же не может образумиться и продолжает придерживаться прежнего образа действий, то он всего ближе к безумству.

«Успокоившись насчет жителей нашего города, – заключает доктор Крупов, – я пошел далее. Выписав себе знаменитейшие путешествия древние и новые, исторические творения, я подписался на „Аугсбургскую всеобщую газету“. Отовсюду текли доказательства очевидные, не подлежащие сомнению, моей основной мысли; слезы умиления не раз наполняли мои глаза при чтении. Я не говорю уже об „Аугсбургской газете“; на нее я с самого начала смотрел не как на суетный дневник всякой всячины, а как на всеобщий бюллетень богоугодных заведений для несчастных, страдающих душевными болезнями. Все равно, что бы историческое я ни начинал читать, везде во все времена открывал я разные безумия, которые соединялись в одно всемирное хроническое сумасшествие. Тита Ливия я брал или Муратори, Тацита или Гиббона – никакой разницы: все они, равно как и наш отечественный историк, Карамзин, доказывают одно, что история не что иное, как связный рассказ родового, хронического безумия и его медленного излечения. Истинно не считаю нужным приводить примеры: их миллионы. Разверните какую хотите историю; везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, и вы ясно убедитесь в печальной на первый взгляд истине, и истине, полной утешения на второй взгляд, что все это – следствие расстройства умственных способностей…»

* * *

В течение всего 1845 года Герцен ходил на лекции в университет и слушал сравнительную анатомию. В аудитории и в анатомическом театре он познакомился с новым поколением юношей. Направление занимавшихся в то время было совершенно реалистическое, то есть положительно-научное. Замечательно, что таково же было направление почти всех царскосельских лицеистов. Лицей тогда оставался еще рассадником талантов; завещание Пушкина, благословение поэта пережило все тяжелые испытания времени. С радостью приветствовал Герцен в лице лицеистов, учившихся в Московском университете, новое, сильное поколение, а те в свою очередь в нем и Белинском видели выразителей самых задушевных своих мыслей и у них искали решения мучивших их вопросов.

Трогательный в этом отношении рассказ находим мы в «Былом и думах».

«Сын одного знакомого подмосковного священника, молодой человек лет семнадцати, приходил несколько раз ко мне за „Отечественными записками“. Застенчивый, он почти ничего не говорил, краснел, мешался и торопился скорее уйти. Умное и открытое лицо его сильно говорило в его пользу; я переломил наконец его отроческую неуверенность в себе и стал говорить с ним об „Отечественных записках“. Он очень внимательно и дельно читал в них именно философские статьи. Он сообщил мне, как жадно на высшем курсе семинарии учащиеся читали мое историческое изложение систем и как оно их удивило после философии по Бурмейстеру и Вольфу. Молодой человек стал иногда приходить ко мне, я имел полное время убедиться в силе его способностей и в способности к труду.

– Что вы намерены делать после курса? – спросил я его раз.

– Постричься в священники, – отвечал он, краснея.

– Думали ли вы об участи, которая вас ожидает, если вы пойдете в духовное звание?

– Мне нет выбора, мой отец решительно не хочет, чтобы я шел в светское звание. Для занятий у меня досуга будет довольно.

– Вы не сердитесь на меня, – возразил я, – но мне невозможно не сказать откровенно своего мнения. Ваш разговор, ваш образ мыслей, который вы нисколько не скрывали, и то сочувствие, которое вы имеете к моим трудам, – все это и сверх того искреннее участие в вашей судьбе дают мне вместе с моими летами некоторые права. Подумайте сто раз, прежде чем вы наденете рясу. Снять ее будет гораздо труднее, а может быть вам в ней тяжело будет дышать. Я вам сделаю очень простой вопрос: скажите, есть ли у вас в душе вера хоть в один догмат богословия?

Молодой человек, потупя глаза и помолчав, сказал: «Перед вами лгать не стану – нет».

– Я это знал; подумайте же теперь о вашей будущей судьбе. Вы должны будете во всю вашу жизнь всенародно, громко лгать, изменять истине; ведь это-то и есть грех против Св. Духа, грех сознательный, обдуманный. Станет ли вас на то, чтобы сладить с таким раздвоением? Все ваше общественное положение будет неправдой. Какими глазами вы встретите взгляд усердно молящегося, как будете утешать умирающего раем и бессмертием, как отпускать грехи? А еще тут вас заставят убеждать раскольников, судить их.

– Это ужасно, ужасно! – сказал молодой человек и ушел взволнованный и расстроенный.

На другой день вечером он возвратился.

– Я к вам пришел за тем, – сказал он, – чтобы сказать, что я очень много думал о ваших словах. Вы совершенно правы; духовное звание мне невозможно, и, будьте уверены, я скорее пойду в солдаты, чем позволю себя постричь в священники.

Я горячо пожал ему руку и обещал со своей стороны, когда время придет, уговорить, насколько могу, его отца».

Мне кажется, что в этой маленькой сцене мы находим прекрасную иллюстрацию всей проповеди Герцена за первый, русский, период его деятельности. Ведь истинная ее сущность может быть целиком выражена в немногих словах: «Не лги и не подчиняйся лжи».

Глава IX. За границей

С конца 1835 года силы Ивана Алексеевича постоянно уменьшались, он явным образом угасал, особенно по смерти Сенатора, к которому был сильно привязан, разумеется по-своему. Проболев несколько месяцев, старый скептик умер, и кончилась еще одна ненужная жизнь, Бог весть зачем и в чем проведенная. Ведь бывают же такие обстоятельства, когда человек не живет по-настоящему, а отбывает жизнь, ну, точно какую-нибудь повинность. Мелочная скупость и ненужные крупные расходы, привязанности, затаенные глубоко в сердце, и обидная холодная ирония наяву, громадный ум, истраченный на высмеивание нескольких дураков, – все это ушло в могилу вместе с Иваном Алексеевичем.

Герцен получил в наследство громадное состояние в несколько сот тысяч рублей. Его неотразимо потянуло за границу. Несколько месяцев неприятных хлопот, неприятной возни из-за паспорта, и наконец -

Ну, радуйтесь! Я отпущен!Я отпущен в страны чужие!Да это, полно ли, не сон?Нет, завтра ж кони почтовые,И я скачу von Ort zu Ort,[24]Отдавши деньги за паспóрт.Поеду… Что-то будет там?Не знаю! Верно, но темноГрядущее перед очами,Бог весть, что мне сулит оно!Стою со страхом пред дверями Европы…

Едва ли в эту минуту даже отдаленная мысль об эмиграции мелькала в голове Герцена. Как умный человек он не мог не понимать, что эмиграция – шаг роковой, бесповоротный, который ничего не сулит, кроме бед, разочарований и даже вполне справедливых мук совести. В Европе деятелей всякого рода вполне достаточно; русскому человеку довольно работы и у себя дома: здесь нужна каждая крупица его сил, каждый порыв его сердца. Эмиграция для богатого человека слишком проста и легка, слишком аристократична, если можно так выразиться. Герцен не мог не видеть этого; однако «путешествие на воды» игрою случайностей и событий превратилось в эмиграцию…

Тогда, в 1847 году, ездили на почтовых. Дорожные впечатления, особенно зимой, постоянное визирование паспортов, ожидания на глухих станциях – все это быстро утомляло и приедалось. Долго еще к тому же Герцен не мог оторваться от старого. Позади оставалось слишком многое; что было впереди – никто не знал. Знакомства мимоходом не завязывались, и первое, которое завязалось, вышло как первый блин – комом. Герцен от скуки разлиберальничался по поводу польского вопроса с каким-то господином, обладавшим «собственноручным» носом, и немного поздно узнал, что это был полицейский шпион.

С лишком месяц тянулась дорога, станции сменялись станциями, Берлин, Кельн, Бельгия быстро промелькнули перед глазами. Герцен смотрел на все полурассеянно, мимоходом, он торопился доехать и доехал наконец: красиво и величаво расстилался перед ним на Монмартрских холмах мировой город.

«Я отворил старинное тяжелое окно, – пишет он, – в Hôtel du Rhin, передо мной стояла колонна

с куклою чугунной

Под шляпой, с мраморным челом,

С руками, сжатыми крестом.

Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix… «В Париже» – едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове «Москва». Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на Hôtel de Ville, на café Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе вместо кокарды с криком: «à la Bastille!»… Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова. Вот rue St. Honoré, Елисейские поля – все эти имена, сроднившиеся с давних лет… да вот и сам Бакунин… Я был вне себя от радости…»

Увы, однако, как мимолетна была эта радость; она только поманила Герцена, только блеснула перед его глазами, как падающая звезда в темноте ночи, и исчезла там же, где исчезают и все наши горести… Прежде всего пришлось значительно разочароваться в Париже и французах, если не во всех, то по крайней мере в половине из них, и притом в той половине, которая правила страной, была прилично одета, говорила речи и печаталась в газетах. Следы этого разочарования мы находим в письмах Герцена того времени, часть которых появилась в «Современнике» за 1847 год. Как Гейне и Берне, как впоследствии наш Достоевский («Зимние заметки о летних впечатлениях»), Герцен из близкого знакомства со столичной буржуазией вынес впечатление самое отвратительное и удушливое. Он поражен ее развратом, ее мелочностью.

«Разврат, – пишет он, – проник всюду – в семью, в законодательный корпус, в литературу, прессу. Он настолько обыкновенен, что его никто не замечает да и замечать не хочет. И это разврат не широкий, не рыцарский, а мелкий, бездушный, скаредный. Это разврат торгаша…»

Другого в этом слое общества Герцен, разумеется, и не мог ничего увидеть. Та торгово-промышленная компания, в которую обратилась при Луи-Филиппе Франция, была вместилищем невыразимой пошлости, и, чтобы облегчить свою душу, Герцену пришлось спуститься ниже, к трудящемуся люду, и присмотреться к его жизни. Различие в нравах поражает его: он удивляется полному отсутствию канкана, уважению к женщине, трогательному вниманию к детям в низших классах населения. «В лачугах и мансардах, – пишет он, – меня всегда встречало добродушие». Но низшие классы населения – не все население. Приходилось дышать воздухом, пропитанным мещанством, и это было настолько тяжело, что через несколько месяцев, к осени, Герцену стало невыносимо в Париже. Он не мог примириться с безобразным нравственным падением, которое наблюдал, и чувствовал, что душой его овладевают холод, недоверие и «все равно» полной безнадежности. Встряхнется ли Франция? – спросил он себя и с этим вопросом, на который пока не было ответа, уехал в Италию.

«Испуганный Парижем 1847 г., – пишет он, – я было раньше раскрыл глаза, но снова увлекся событиями, кипевшими возле меня. Вся Италия просыпалась на моих глазах! Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви. Вихрь, поднявший все, унес и меня; вся Европа взяла одр свой и пошла в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение».

Но все же было несколько месяцев, дней, когда дышалось хорошо и привольно, – эти месяцы, эти дни Герцен назвал сном.

«О Рим! Как я люблю возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за днем время, в которое я был пьян тобой…»

И было от чего. Прочтите хотя бы вот этот маленький отрывок из воспоминаний:

«Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана – там дерутся, народ требует войны; носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух. Толпы строятся, они идут к пьемонтскому послу узнать, объявлена ли война.

– В ряды, в ряды с нами! – кричат нам десятки голосов.

– Мы иностранцы.

– Тем лучше, Santo Dio,[25] вы наши гости.

Пошли и мы. И толпа со страстным криком одобрения расступилась, – Чичероваккио и с нами молодой римлянин, поэт народных песен, продираются со знаменем, трибун жмет руки дамам и становится с нами во главе 10–12 тысяч человек, и все двинулось в том величавом и стройном порядке, который свойственен только одному римскому народу».

Прямое участие Герцена в итальянских событиях 1848 года только этим и ограничилось. В течение целых месяцев он наблюдал нервную дрожь, овладевшую целым народом, и чувствовал, как эта дрожь передается и ему. Свобода Италии, свобода целой страны, которую так долго и так безжалостно топтали большие и маленькие Меттернихи, сияла в будущем, как звезда перед волхвами, и манила и звала к себе, за собой. Нервы напряглись, все приподняли головы, глаза у всех заблестели тем особенным блеском вдохновения, который говорит, что душа полна, что лишь торжественный гимн свободы может удовлетворить ее в одну минуту… Этих минут забыть нельзя.

Между тем события разыгрывались со страшной быстротой. Вести одна другой поразительнее долетали из Франции: король Луи-Филипп бежал, провозглашена республика, опять, как прежде, единая, нераздельная и даже perpétuelle – вечная.

«Завтра, – писал в апреле 1848 года Герцен, – мы едем в Париж. Я оставляю Рим оживленным, взволнованным. Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая трамонтана[26] сильна, но что бы то ни было – благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе, и не сдует же всего реакция».

Герцен ехал из Италии влюбленный в нее, ему жаль было расставаться с нею: там встретил он не только великие события, но и первых симпатичных ему людей, – но все же он ехал.

«Мне, – говорит он, – казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика. Сомнения видны в приведенных строках, но вера брала верх, и я с внутренним удовольствием смотрел в Чивитте на печать консульской визы, на которой были вырезаны грозные слова: „République française“.

В Париже Герцен застал республику, но вместе с нею и страшные июньские дни. Время блестящих фраз, конституций и всемирного грома миновало. Четыре месяца ликований – в июне стали подводить итоги. В итоге оказался нуль полный, обидный, раздражающий. Что же случилось такое? «Французы, – говорит Герцен, – оказались французами, не больше». Раздраженный, обиженный, он дал когда-то излюбленной нации суровую характеристику.

«Французский народ восстает внезапно; неотразимый и грозный, как взбаламученное море, вступает он в борьбу со злом; противостоять ему, удержать его в эти минуты – невозможно, он берет Бастилию, берет Тюльери, он отражает целые армии. Это надо переждать. По мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Еще подобный взрыв, как 24 февраля, и еще такое падение, как июньские дни, и европейские народы отвернутся от Франции и позволят ей бесплодно резаться, сколько угодно, не удостаивая ее ни симпатией, ни участием».

Ум французов тускнеет быстро, и виновата в этом прежде всего фраза, коль скоро она достаточно громко и блестяще высказана. Пусть смысл ее самый пошлый, даже гадкий, – не беда: ей будут внимать, в нее поверят.

«Француз, – продолжает Герцен, – не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что бросается на него…»

Герцен припоминает даже обидное прозвище, данное Вольтером своему народу: le tigre-singe (тигр-обезьяна).

После пережитого разочарования трудно было дать другую характеристику. А разочарование на самом деле было огромное, коренное – на всю жизнь.

«Утомленная правлением банкиров, из которых главнейший, богатейший и ничтожнейший Луи-Филипп Орлеан занимал не принадлежавший ему престол, Франция, послушная голосу „пророков и апостолов“ демократии – Луи Блана, Ледрю-Роллена, Ламартина, восстала наконец в февральские зимние дни 48-го года. Сразу, резко, решительно выяснилось, что новое движение будет отличаться другим характером, чем прежние, что оно оставит старую проторенную дорожку парламентских деклараций, очень звучных и красноречивых, и повернет на иную дорогу – какую?»

Благоразумные люди предвидели и предугадывали ее. За два месяца до события Токвиль говорил своим друзьям и товарищам, начинавшим волновать Францию своими речами, банкетами, статьями:

«Посмотрите, господа, что происходит в среде тех рабочих классов, которые в настоящее время спокойны. Правда, чисто политические страсти не волнуют их так же сильно, как волновали прежде, но разве вы не замечаете, что их страсти из политических сделались социальными? Разве вы не знаете, что среди них мало-помалу распространяются такие мнения, которые клонятся не к отмене тех или других законов, не к ниспровержению того или другого министерства, а к потрясению основ современного общественного строя? Разве вы не прислушиваетесь к тому, что говорят они ежедневно… Разве вы не слышите, что они постоянно утверждают, будто все, что выше их, неспособно и недостойно управлять ими, что до настоящего времени распределение земных благ между людьми было несправедливо, что право собственности утверждено на основах несправедливых?»

Нельзя было короче и проще сформулировать настроение демократии XIX века, чем это сделал Токвиль в приведенных фразах. Недостаточно политических прав, веротерпимости, грошовых газет и дешевых путей сообщения. К ужасу всех благомыслящих поднимался вопрос о собственности, ее основах, ее происхождении, о социальной справедливости и несправедливости. Вокруг этого-то пункта сосредоточились упования, привязанности, ненависть и надежды демократии XIX века. Но XIX век не оправдал ее надежд…

В дни с 24-го по 28-го февраля разыгралась страшная драма, за которой настали кровожадные июньские дни укрощения рабочих и низвержения еще недавно с таким красноречием провозглашенной новой республики.

«Три месяца люди, избранные всеобщей подачей голосов, выборные всей земли французской, ничего не делали и вдруг стали во весь рост, чтобы показать миру зрелище невиданное – восьмисот человек, действующих как один злодей, как один изверг. Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, примирения; все великодушное, человеческое покрылось воплем мести и негодования, голос умирающего Афра не мог тронуть этого многоголового Калигулу; они прижали к сердцу национальную гвардию, расстреливавшую безоружных; Сенар благословлял Кавеньяка, и Кавеньяк умильно плакал, исполнив все злодейства, указанные адвокатским пальцем представителей. А грозное меньшинство притаилось, гора скрылась за облаками, довольная, что ее не расстреляли, не сгноили в подвалах; молча смотрела она, как отбирают оружие у граждан, как декретируют ссылки, как сажают в тюрьму людей за все на свете – за то, что они не стреляли в своих братий…

Убийство в эти страшные дни сделалось обязанностью; человек, не омочивший себе рук в пролетарской крови, становился подозрителен для мещан. По крайней мере большинство имело твердость быть злодеем. А эти жалкие друзья народа, риторы, пустые сердца! Один лишь мужественный плач, одно великое негодование раздалось, и то вне камеры. Мрачное проклятие старца Ламенне останется на голове бездушных каннибалов и всего ярче выступит на лбу малодушных, которые, произнося слово «республика», испугались смысла его!..

Париж, вся Франция, вся Европа восстали на ими же провозглашенную демократию и высказались против ее торжества, – высказались со злобой, ожесточением, ударами штыков и выстрелами пушек».

Герцен пережил сам страшные июньские дни, пережил и торжество Наполеона III…

«Вечером 24-го июня, – рассказывает он, – возвращаясь с place Maubert, я взошел в кафе на набережной Orsay. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался все ближе и ближе; я подошел к окну: неуклюжие, плюгавые полумужики и полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: „Да здравствует Людовик-Наполеон!“ Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поравнялись, закричал изо всех сил: „Да здравствует республика!“ Близкие к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой, и долго еще слышался их приветственный крик человеку, шедшему наказать собою Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой собственный пролетариат…

25-го и 26-го июня в 8 часов утра мы пошли с А. на Енисейские поля; канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближайших домов, у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспаных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок на ружейное дуло. «Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, – замолчав, он продолжал. – Да и хорошо-таки дрались, ну, только и мы за наших товарищей заплатили; сколько их попадало! Я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам – припомнят!» – добавил он, желая выдать себя за закоснелого злодея. Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: «Поделом мерзавцам!» – это дикое замечание не нашло сочувствия. Мы молча и печально пошли прочь…»

Так укрощались последние вспышки революции, так Луи Бонапарт прокладывал себе путь к императорскому престолу.

Мудрено было не разочароваться.

* * *

Вскоре Герцен стал подозрителен наполеоновской полиции, и ему пришлось бежать в Женеву.

Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие участники европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев переходили Рейн, другие спускались с С.-Готарда или шли из-за Юры. Кантональное правительство не гнало их, кантоны твердо держались за свое старинное право предоставлять убежище.

Точно участвуя в смотре, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва. Приверженцы Луи Блана, Маццини, Кошута собрались в одном месте. Странная складывалась жизнь под постоянной угрозой нового изгнания и голодной смерти.

«Я должен сказать, – пишет Герцен, – что эмиграция, предпринимаемая не с определенной целью, а вызванная победой противной партии, замыкает развитие и утягивает развитие из живой деятельности в призрачную. Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслью завтра снова в нее ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание. Люди вообще, но пуще всего люди в исключительном положении, имеют такое пристрастие к формализму, к цеховому духу, к профессиональной наружности, что тотчас принимают свой ремесленнический, доктринерский тип. Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от неэмигрантов, что-то озлобленное, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен».

Эмигранты 1849 года не верили еще, что враги их победили надолго, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его рукоплескания еще раздавались в их ушах. Они твердо верили, что их поражение – минутная неудача, и не перекладывали платья из чемодана в комод. Между тем Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, Баден захватили пруссаки, Венгрию – князь Паскевич-Эриванский, Женева была битком набита выходцами. Они толпились в отеле, в почтовом кафе, на улицах. Умнейшие стали догадываться, что эта эмиграция не скоро кончится, поговаривали об Америке и уезжали. Большинство, и в особенности французы, верные своей надежде, совсем напротив, ждали всякий день смерти Наполеона и нарождения республики, демократической и социальной – одни, другие – демократической, отнюдь не социальной…

Что делать? Самым простым, естественным и вместе с тем самым невозможным делом оказывалось издание журналов. Это было тогда повальною болезнью. Каждые две-три недели возникали проекты, являлись образчики, рассылались программы, потом выходило номера два-три – и все исчезало бесследно. Люди, ни на что не способные, все еще считали себя способными издавать журнал, собирали сто-двести франков и употребляли их на первый и последний листы.

Тянулась скучная, однообразная и вместе с тем тревожная жизнь… Не умер ли Наполеон, не восстала ли вновь Венгрия, Италия?… Эти вопросы задавались каждое утро целые месяцы, целые годы… Пока же изобретались теории и проекты. Эмигрант Струве надоедал всем своей теорией семи бичей, эмигрант Гейнцен требовал двух миллионов голов для очищения человечества. Споры между социалистами и чистыми демократами волновали пропитанную дымом атмосферу кафе, не приводя ни к чему, кроме личного раздражения. Мучительно было жить среди этих людей, сбитых с пути, затоптанных в пыль и грязь, которым лишь один слепой фанатизм давал какое-то утешение.

Вожди были тут же, но это мало помогало делу. В Женеве, между прочим, жил в то время знаменитый Маццини. Герцен знал его, виделся с ним, и вот что он о нем вспоминает:

«Маццини очень прост, очень любезен в обращении, но привычка властвовать видна, особенно в споре: он едва может скрыть досаду при противоречии, а иногда и не скрывает ее. Силу свою он знает и откровенно пренебрегает всеми наружными знаками дикториальной обстановки. Популярность его была тогда огромна. В своей маленькой комнатке, с вечной сигарой во рту, Маццини в Женеве, как некогда папа в Авиньоне, сосредоточивал в своей руке нити психического телеграфа, приводившие его в живое сообщение со всем полуостровом. Он знал каждое биение сердца своей партии, чувствовал малейшее сотрясение, немедленно отвечал на каждое слово и давал общее направление всему и всем с поразительной неутомимостью. Фанатик и в то же время организатор, он покрыл Италию сетью тайных обществ, связанных между собою и шедших к общей цели. Общества эти ветвились неуловимыми артериями, дробились, мелькали и исчезали в Апеннинах или Альпах, в царственных palazzi аристократов и в темных переулках итальянских городов. Сельские попы, кондуктора, ломбардские принчипе, контрабандисты, трактирщики, женщины, бандиты – все шло на дело, все были звенья цепи, примыкавшей к нему и повиновавшейся ему. Последовательно, со времен Менотти и братьев Бандьер, ряд за рядом выходят восторженные юноши, энергические плебеи, энергические аристократы, и идут по указаниям Маццини, рукоположенного старцем Бонаротти, – идут на неравный бой, пренебрегая цепями и примешивая иной раз к предсмертному крику: „Viva l’Italia! Evviva Mazzini!“

Но Маццини был редкость, исключение, вождь; обычные дела приходилось вести с обычными людьми, а это было тем труднее, что почти все эти дела вращались около денег. Одним из самых серьезных бедствий эмигрантов – бедствием, добивавшим их окончательно, – была почти поголовная нищета и чисто органическая неспособность трудиться после революционного угара. На Герцена, человека богатого, смотрели как на кредитное учреждение, а к чему приводил такой взгляд, понять легко. В качестве примера расскажу один эпизод. Исправлявший некогда должность министра внутренних дел временного германского правительства написал Герцену записку, в которой просил найти ему какую-нибудь работу; Герцен предложил переписывать для печати рукопись «Vom andern Ufer» («С того берега»), которую он сам диктовал по-немецки с русского оригинала. Молодой человек принял предложение. Через несколько дней он сказал, что помещен дурно, что у него нет ни места, ни тишины, чтобы заниматься, и просил позволения переписывать в комнате сожителя Герцена, Кана. И тут работа не пошла. «Министр» приходил в 11 часов утра, лежал на диване, курил сигары, пил пиво и уходил вечером куда-нибудь на сходку. Через несколько дней он попросил у Герцена запиской сто франков вперед за работу. Герцен послал двадцать, за что немецкие эмигранты решили с ним не кланяться.

* * *

Во время своего пребывания в Женеве Герцен написал памфлет «С того берега». В каком настроении создавалась книга?

«Страшное это время, – говорит он, – было в моей жизни. Штиль между двух ударов грома, штиль томящий, тяжелый, но неказистый; приметы грозили пальцем, но я и тут еще отворачивался от них. Жизнь шла неровно, нестройно, но в ней были светлые дни, за них я обязан величественной швейцарской природе. Даль от людей и изящная природа имеют удивительное целебное влияние. Я по опыту писал в „Поврежденном“. Когда душа носит в себе великую печаль, когда человек не настолько сладил с собою, чтобы примириться с прошедшим, чтобы успокоиться на понимании, ему нужны даль и горы, море и теплый воздух. Нужны для того, чтобы грусть не превращалась в ожесточение, в отчаяние, чтобы он не зачерствел».

За полтора года, проведенные Герценом в средоточии политических смут и распрей, в постоянном раздражении, в виду кровавых зрелищ, страшных падений и мелких измен, в душе его скопилось много горечи, тоски и усталости. Ирония его принимала другой характер; утерявши свое добродушие, она стала колоть, резать. Грановский, прочтя в это время «С того берега», писал ему:

«Книга твоя дошла до нас, я читал ее с радостью, с гордым чувством. Но при всем том в ней есть что-то усталое; ты стоишь слишком одиноко и, может, сделаешься великим писателем, но что было в России живого и симпатичного для всех в твоем таланте, как будто исчезло на чужой почве…»

Грановский прав: Герцен за границей стал писать неизмеримо лучше, чем писал в России, но это было другое: от проповеди, от зова вперед он перешел к исповеди. Вскоре прошлое стало главной, почти единственной темой его дум, а прошлое – хорошее или дурное – всегда грустно.

«Но мог ли, – спрашивает Герцен, – человек пройти искусом 1848 и 49 гг. и остаться тем же? Я сам чувствовал эту перемену. Только дома, без посторонних, находили прежние минуты, но не светлого смеха, а светлой грусти; вспоминая былое, наших друзей, вспоминая недавние картины римской жизни возле кроватки спящих детей или глядя на их игру, душа настраивалась как прежде, как некогда – на нее веяло свежестью, молодой поэзией, полной кроткой гармонией; на сердце становилось хорошо, тихо и под влиянием такого вечера легче жилось день, другой…»

В эти-то дни раздумья, полной неизвестности насчет будущего и появился памфлет «С того берега». Он был как бы итогом революционной бури, пронесшейся над Европой. Теперь с этим итогом не согласиться нельзя. В свое же время он не удовлетворял никого. Надежда еще не остыла тогда, и верующие сочли Герцена изменником, защитники старого были также недовольны: им Герцен не обещал победы…

Суровую оценку «С того берега» находим мы в сочинениях A.M. Скабичевского. Сущность его мыслей сводится к следующему.

Формы европейской гражданственности, по мнению Герцена, ее цивилизация, ее добро и зло разочтены иначе, развились из иных понятий, сложились по иным потребностям. До некоторой степени формы эти, как все живое, были изменяемы, но, как все живое, изменяемы до некоторой степени; организм может воспитываться, отклоняться от назначения, прилаживаться к влияниям до тех пор, пока отклонения не отрицают его собственности, его индивидуальности, того, что составляет его личность; как скоро организм встречает такого рода влияния, начинается борьба, и организм побеждает или гибнет. Явление смерти в том и состоит, что составные части организма получают иную цель; они не пропадают; пропадает личность, а они включаются в последовательность совсем других отношений, явлений.

Подобного рода сравнения на первый взгляд представляются остроумными и заманчивыми. Но начните вдумываться в них и вы увидите, что, с одной стороны, здесь смешиваются понятия народного организма, форм общественных отношений и цивилизации; с другой стороны, в основе лежит гипотеза весьма шаткая и до сих пор не доказанная, именно та, что будто общественные организмы совершенно аналогичны с животными и подчинены тем же законам жизни и смерти. Если бы даже подобная гипотеза и была доказана, то и в таком случае мы не имели бы права судить о том, разлагается ли европейская цивилизация или нет, имея в руках такое неопределенное мерило, как отношение сложившихся исторически форм жизни к пережитым идеям. Как ни худы эти формы, но люди к ним привыкли, обжились в них; новые же идеи так недавно появились, что большинство даже и не знает об их существовании; другие так мало еще вникли в них, что скользят по ним поверхностно, весьма смутно сознавая их. Мы не знаем поэтому, что будет.

И дальше:

Естественно, что вполне на почву фантазии становится Герцен, когда он переходит к предсказаниям будущего. По его мнению, «одно утешение и остается, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмелеют, обнищают умом и сердцем, им уже и наши дела будут недоступны, и наши мысли будут непонятны. Народы перед падением тупеют, их понимание помрачается, они выживают из ума, как эти Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедшие в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах, без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению летописей. А там? А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их гробовой доске; варварство младенчества, полное неустроенных, но здоровых сил, заменит старческое варварство; дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории. Основной тон его мы можем понять теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией… Вечная игра жизни, безжалостная смерть, неотразимая, как рождение, corsi е ricorsi[27] истории, perpetuum mobile маятника».

Скабичевский совершенно прав: Герцен на самом деле слишком много фантазирует, когда говорит о будущем, он слишком субъективен, слишком лирик, чтобы можно было положиться на его предсказания. Но в статье «С того берега» есть другая сторона, обратить внимание на которую мне представляется безусловно необходимым. Статья – свидетельство того, что Герцен если не первый понял, то по крайней мере первый отметил совершенно особенный характер революции 1848 года.

Социалисты ведут с нее свою эру. В февральские дни шла речь не о конституциях, не о праве народностей на самостоятельное существование – хотя и это все было, – а о том, должны ли существовать прежние формы собственности или нет? Центральным вопросом был вопрос о труде и праве на труд. Правда, этот вопрос поднимался и раньше, но сами рабочие своих прав так громко и решительно, как в 1848 году, не заявляли еще никогда.

После 1848 года слова «свобода», «республика», «парламент» утеряли значительную долю своего обаяния; из области политической и религиозной центр тяжести европейской жизни переместился в экономическую. Как ни резка формула: «Die Socialfrage ist die Magenfrage»[28] – она справедлива.

В Западной Европе теперь нет классов, нет сословий; или, лучше сказать, там только два класса, два сословия: собственники и пролетарии. Как две враждебные армии, стоят они друг против друга: посреди ровное поле, на котором в 1848 году и произошла решительная стычка. Победа, разумеется, осталась на стороне первых. Все правительства и элементы порядка примкнули к ним. Стычки с той поры не прекращаются; они обагрили кровью Париж в дни Коммуны, переметнулись за океан, в Америку, и стали там почти обычным явлением.

Перед грозным вопросом труда бледнеют все остальные.

С 1848 года политические и социальные реформаторы разделились и пошли по разным дорогам. Маццини – демократ и революционер – стал писать брошюры против социализма; для либералов Маркс не может представляться иначе, как чудовищем; Лассаль всю жизнь вел жестокую борьбу со свободомыслящими. На знамени одних было написано: «Свобода и прогресс», на знамени других: «Право труда».

Вот что Герцен понял и вот что он первый высказал. Увидя, что, не разрешив вопроса о труде, нельзя сделать и шагу вперед, он отшатнулся от либерализма и либеральной Европы; откровенно сказал он им: «Вы пережили себя, вам нечего больше делать». Но может ли не только либеральная Европа, а Европа вообще разрешить социальный вопрос? Прямо Герцен никогда не отвечал на это, он ограничивался утверждением, что, не разрешив его, Европа погибнет. Во всяком случае он предвидел долгую, упорную борьбу, – борьбу целых столетий.

Сила европейского мещанства, его живучесть поражали Герцена. Он презирал мещанство, относился к нему резко и круто и все же сознавал, что история принадлежит ему, надолго ли – Бог весть.

«Тяжелое здание феодализма рухнуло, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар, еще пролом сделан; храбрые – вперед, ворота отперты, – и толпа хлынула, только не та, которую ждали. Кто это такие? Из какого века? Это не спартанцы, не великий populus romanus[29]… Davus sum, non Aedipus![30] Неотразимая волна грязи залила все. В терроре 93 и 94 гг. выразился внутренний ужас якобинцев; они увидели свою страшную ошибку, хотели ее поправить гильотиной, но сколько ни рубили голов, все-таки склонили свою собственную перед силою восходящего слоя. Все ему покорилось, он сломил революцию и реакцию, он затопил старые формы и наполнил их собой, потому что он составлял единственное деятельное и современное большинство».

«Мы, – говорит в другом месте Герцен, – вообще знаем Европу школьно, литературно, т. е. мы не знаем ее, а судим à livre ouvert,[31] по книжкам и картинкам… Поживши год-другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его… В идеал, составленный нами, входят элементы верные, но или не существующие более, или совершенно изменившиеся. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов – все это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов – мещанских. Они составляют целое, т. е. замкнутое, оконченное в себе воззрение на жизнь, со своими преданиями и правилами, со своим добром и злом, со своими приемами и со своей нравственностью низшего порядка.

Хаотический простор этот особенно способствовал развитию всех мелких и дурных сторон мещанства, под всемогущим влиянием ничем не обуздываемого стяжания.

Разберите моральные правила, которые в ходу с полвека; чего тут нет? Римские понятия о государстве с готическим разделением властей, протестантизм и политическая экономия, Salus populi[32] и chacun pour soi,[33] Брут и Фома Кемпийский, Евангелие и Бентам, превосходное счетоводство и Ж.-Ж. Руссо. С таким сумбуром в голове и с магнитом, вечно притягиваемым к золоту, в груди – нетрудно было дойти до тех нелепостей, до которых дошли передовые страны Европы, между ними и Англия.

Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий – хранить и увеличивать свою собственность; флаг, который поднимают на рынке для открытия торга, стал хоругвию нового общества. Человек de facto сделался принадлежностью собственности; жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег.

Политический вопрос с 1830 года делается исключительно вопросом мещанским, и вековая борьба высказывается страстями и влечениями господствующего состояния, жизнь свелась на биржевую игру, все превратилось в меняльные лавочки и рынки – редакции журналов, избирательные собрания, камеры. Англичане до того привыкли все приводить к лавочной номенклатуре, что называют свою старую церковь – Old Shop (старая лавочка).

Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главных стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой, – неимущие мещане, которые хотят вырвать из рук их достояние, но не имеют силы, т. е. с одной стороны – скупость, с другой – зависть. Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, т. е. собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как качка парламентских прений, – она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей.

Мещанские вопросы – это ordre du jour,[34] само мещанство – грозная, могучая сила. Под его влиянием все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех (т. е. для всех имеющих деньги).

Такова, – рассказывает Герцен, – общая атмосфера европейской жизни. Она тяжелее и невыносимее там, где современное западное состояние наибольше развито, там, где оно вернее своим началам, где оно богаче, образованнее, т. е. промышленнее. И вот отчего где-нибудь в Италии или в Испании не так невыносимо удушливо жить, как в Англии и во Франции. И вот отчего горная, бедная сельская Швейцария – единственный клочок Европы, в который можно удалиться с миром».

Боюсь, что, прочтя эти суровые, мрачные строки, читатель причислит Герцена к разряду пессимистов; боюсь потому, что более грубой ошибки нельзя и сделать. Он не стал пессимистом, а распростился с последними следами романтизма, юности, Шиллера. Его мировоззрение получило в страшную годину 1849 года последнюю отделку, оно отчеканилось уже на всю жизнь…

Не надо обманываться внешностью. В Герцене сильна художественная закваска, поэтому он слишком сильно подчиняется настроению и передает нам его в сконцентрированном виде. Несомненно, что он разочаровался во многом, несомненно, что его семейные дела обстояли неблагополучно, но даже и теперь его не покидает трезвость мысли, даже и тут не доходит он до отчаяния…

Не пессимизм проповедует он, не отрицание, а, если позволительно так выразиться, антиромантизм, то есть признание истины, какой бы она ни была, и смирение (это его собственное слово) перед ней. Последовательный реализм не может не закончиться этим.

«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», – говорил когда-то Пушкин. Прав он или не прав – спор бесконечный. Одному нужен обман, нужна иллюзия как источник вдохновения, энергии, самой жизни; другой способен обойтись без обмана и без иллюзии и работать, питаясь одной черствой коркой истины. Последнее, разумеется, труднее, но зато и безопаснее; с истиной, хотя бы и самой низкой (вообще говоря, ни низких, ни высоких истин нет, как нет истин ни красных, ни зеленых), не оступишься, а с «нас возвышающим обманом» оступиться легко, да еще как…

И до поездки за границу Герцен проповедовал, что жизнь – не роман, что устраивается она совсем не так, как мы того хотим; за границей эта истина предстала перед ним во всей своей суровой и жестокой наготе, а главное, уж в слишком большом масштабе. Первое время это было мучительно тяжело, как мучительно тяжела смерть дорогого человека, хотя бы о неминуемости ее было заведомо известно целые месяцы и годы. Но надо смириться… Во имя чего же?

«Нас сердит, выводит из себя нелепость, несправедливость жизненных фактов, – пишет Герцен. – Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти, как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль – это заключение; все начинается тупостью новорожденного, возможность и стремление лежат в нем, но прежде чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внутренних и внешних влияний, отклонений, остановок…

Сознание бессилия идеи, отсутствие обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Мы скорбим, болеем. Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется, ее почти нет в Новом Свете – Соединенных Штатов.

Но чему-нибудь послужили и мы. Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы – его боли родов.

Мы знаем, как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое, или так продолжает, что попало – десятки тысяч лет наносит какой-нибудь коралловый риф, всякую весну покидая смерти забежавшие ряды. Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу… Чем-нибудь послужим и мы… Войти в будущее как элемент – не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы. Рим не исполнил ни Платонову республику, ни вообще греческий идеал. Средние века не были развитием Рима. Современная западная мысль воплотится в историю, будет иметь свое влияние и место так, как тело наше войдет в состав травы, людей. Нам не нравится это бессмертие, что же с ним делать?…»

Только одно: быть рыцарем истины.

* * *

Следить за постоянными странствованиями Герцена с места на место, из страны в страну у меня нет ни возможности, ни желания. Упомяну лишь о важнейших эпизодах последнего периода его жизни.

Несчастья, праздность и нужда внесли в жизнь эмиграции нетерпимость, упрямство, раздражение. Она разбивалась на маленькие кучки, средоточием которых являлись имена, чувства, а не принципы. Взгляд, постоянно обращенный назад, и исключительно замкнутое общество портили характер, развивали злобу. Жить в этой обстановке, дышать этой атмосферой было невыносимо тяжело. Надежды не оправдывались, сознание не двигалось ни на шаг, мысль дремала. Примириться с действительностью не хотелось, да и трудно было сделать это людям, чья жизнь оказалась проигранной картой.

Из Женевы Герцен уехал в Цюрих, из Цюриха – в Париж, но уехать от себя, от истории, от действительности было некуда. Жизнь шла своей дорогой и каждым фактом своим говорила, что ей нет ни малейшего дела до желаний и надежд человеческих.

Пришлось признать власть жизни, пришлось уступить ей.

«Печально сидел я раз, – пишет Герцен, – в мрачном, неприятном Цюрихе, в столовой у моей матери… Я уехал на другой день в Париж… День был холодный, снежный, два-три полена нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек… женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если бы я мог, я бросился бы на колени, я плакал бы и молился бы, но я не мог и вместо молитвы написал проклятие…»

Разумеется, не Париж мог успокоить гордую, встревоженную душу. Париж того времени признал Наполеона и лежал у его ног без мысли, без собственного достоинства. Его тешили и развлекали. Император сказал, что он должен быть первым городом, и Париж на самом деле становился им. Возводились новые кварталы, всюду шли постройки, всюду гремела музыка. Гюго с острова Джерсея слал свои проклятия, свою ненависть; его никто не слушал, его некому было слушать.

Империя торжествовала, торжествовала не только потому, что Луи Бонапарт сидел на престоле, а потому, что ее принципы вошли в жизнь и пронизали ее. В сущности все эти принципы сводились к одному: надо наслаждаться… Наслаждений искали жадно, плохо разбирая, какие они; на них бросались, как голодные на хлеб, упивались ими, как пьяница вином. «Мещанство заполонило жизнь. Оно развило биржевую игру до азарта, громадными буквами написало оно на своем знамени: „нажива и наслаждение“.

Безумная роскошь царила в Тюильри, жажда такой же безумной роскоши царила в жизни. Престол, занятый авантюристом, задавал тон везде – в Париже, во Франции, даже в Европе. Всюду пошли наполеоновские эспаньолки, наполеоновские усы. Старались молчать, как молчал император, с выражением полнейшего равнодушия в лице, старались говорить, как он, отрывистыми, как бы неохотно брошенными фразами. Как одному человеку, решительно ничем не замечательному, удалось наложить печать на всю жизнь, пустить в европейское обращение даже свою прическу – это загадка.

«В Париже, – пишет Герцен, – я видел только Бонапарта. Он, очевидно, вездесущ. В ресторане он сидит против вас и ест трюфеля в салфетке, в театре он рядом с вами, на улице он ежеминутно попадается вам на глаза. Бежать от него, уйти, не видеть его невозможно».

Наполеон и торжествующее мещанство – вот все, что приходилось видеть в Европе; все остальное было в тени, загнано в угол. «Мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни… Никогда католицизм, никогда рыцарство не отпечатлевались так глубоко, так многосторонне на людях, как буржуазия…» Сила его, громадная историческая сила в том, что оно ни к чему не обязывает, ничего не требует от человека, кроме уменья быть «удачником».

В Париже Герцену, разумеется, не разрешили остаться и попросили выехать в двадцать четыре часа. Срок удалось увеличить до одного месяца, по истечении которого пришлось покинуть прекрасную Францию с ее бонапартами, большими и маленькими. Начались скучные годы скитаний из города в город, из страны в страну. Бездомная жизнь тяготила, неприятности сыпались градом. В 1852 году умерла Наталья Александровна, в предшествующем (1851) Герцен потерял мать и младшего сына, Колю. Как было не поддаться грусти возле трех дорогих могил, тем более что в одной из них скрылась жизнь, почти целиком истраченная на невысказанные и непонятные муки.

Глава X. Герцен и Россия

Соберу вместе данные об отношении Герцена к России.

«Рядом со скептическим, бесстрашным умом, так легко освободившимся от преданий и заветов „несуществующей русской старины“, умом, начавшим свою работу без воспоминаний о вчерашнем дне, без инстинктов, без преград, поставленных жизнью и историей, а в дни юности радостно принимавшим все выводы „свирепой имманенции“, чего бы они ни касались: Бога, религии, допетровской старины, русской общественности, Герцен обладал в высшей степени живым, даже страстным темпераментом, который не позволял ему ни на минуту оставаться на месте, в покое, постоянно толкал его в самую свалку жизни и делал его агитатором, хотя для такой роли он был слишком фанатик и слишком много скептик. Его радовала борьба, он упивался ее атмосферой, он любил ее, и вдохновенную, и напрягающую все силы человека».

Он долго готовился к борьбе. Готовился наукой и жизнью. Его положение, аресты и ссылки, обширный круг знакомых давали ему большой жизненный опыт.

Неспособный уйти в себя, в свою скорлупу, он открытыми глазами смотрел на свет Божий, и – нечего и говорить – современная ему официальная Россия – Россия чиновников, генералов, помещиков – представлялась его глазам почти что сплошным черным пятном.

Он скорбел, негодовал, мучился. Целые годы лелеял он мечту уехать на Запад, в Европу, эту страну святых чудес для поколения тех дней, но его не пускали. Он поневоле сидел дома и наблюдал.

Поучительны наблюдения этого крупного человека, этого рыцаря в полном смысле слова, очутившегося в обстановке рабской России тридцатых, сороковых годов.

Вот что пишет он, например, в своем дневнике:

«6 апреля, 1842 г. Все пугают меня ужасными последствиями отставки, но, так и быть, лучше год лишней ссылки, но спокойное употребление времени. Один большой плут предлагает выпутаться деньгами; быть может, оно и так: деньги у нас всемогущи. Вот состояние! Одно желание – силы, силы перенесть еще… сколько – ну, наверное, три года – этих гонений!»

«1843, 14 января. Правительство подыскивает и приготовляет ловушки славянофилам… Надобно слуг и солдат, которых вся жизнь проходит в случайных интересах и которые принимают за патриотизм дисциплину. Перед Рождеством Клейнмихель велел посадить на гауптвахту двух цензоров за непонравившееся ему выражение об офицерах. Вряд поймут ли, сообразят ли европейцы этот случай. Министр инженерный, который только начальник публичных работ, военный, приказал арестовать чиновников, служащих по иному ведомству и для которых, как для всех, есть же законный суд, вследствие которого можно наказать. Вроде осадного положения».

«28 февраля. Завтра выйдет в Петербурге № 3 „Отечественных записок“, в котором моя статья о романтизме. Или цензура ее изуродует, или эта статья может принести последствия. Может, третью ссылку. Горько будет, но я готов… Странная жизнь! Но жребий брошен, я не могу жить иначе, нечто похожее на призвание заставляет подымать голос, а они не могут вынести человеческого голоса. И вдруг вместо ссылки – дозволение ехать (за границу)… И счастье, и несчастье, втесняемое внешней, неразумной силой, противны и оскорбительны… В обоих случаях личность человека подавлена».

«4 ноября… Конечно, незавидное было время тогда (при Александре I), но какая разница! Что-то гуманное, кроткое, хранившее благопристойность было в правительстве. Нынче маска не считается нужной. Недавно секли инженерных юнкеров и потом на 6 лет в солдаты за какую-то детскую шалость… Боже мой!..»

«10 ноября. Читал V том Кюстина. Книга эта действует на меня, как пытка, как камень, приваленный к груди… И это страшное общество, и эта страна – Россия…»

Я не стану больше следить за признаниями впечатлительной и глубокой натуры Герцена. Важно, что он писал сам для себя, с полной откровенностью. Конечно, он больше других и больше чувствовал. Но разве не то же обвинение слышите вы в словах Никитенко? Гнет России, вырастившей мрачное вдохновение Гоголя – «policée non civilisée» (с полицией, но не цивилизацией), как остроумно заметил о ней де Кюстин, – России запуганной, где даже веселая жизнерадостная песня «Gaudeamus igitur»[35]* была переделана в другую:

Taceamus igitur[36]Russi dum sumus, —

гнет такой России давал себя чувствовать каждому… «Россия, Петербург, снег, подлецы, подлецы, департамент, кафедры, театр – все это мне снилось», – писал Гоголь, попав в Италию…

И этот приговор, эти крик и вопль, эта жажда видеть вокруг себя людей, в себе самом – человека были общими.

«1842, 29 июля. Пушкин в „Онегине“ представил отрадное человеческое явление во Владимире Ленском, да и пристрелил его, и за дело. Что ему оставалось еще, как не умереть, чтобы остаться благородным, прекрасным явлением… Все выходящее из обыкновенного ряда (у нас) гибнет».

«11 сентября. Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания – почка, из которой разовьется их счастье. Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр. Отчего руки не поднимаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски?… Была ли такая эпоха (как наша) для какой-либо страны? Рим в последние века существования – и то нет… Нас убивает пустота и беспорядочность в прошедшем, как в настоящем – отсутствие всяких общих интересов».

«6 ноября. Боже праведный! В образованных государствах каждый чувствующий призвание писать старается раскрыть свою мысль, употребляя на то талант свой; у нас весь талант должен быть употреблен на то, чтобы закрыть свою мысль под рабски вымышленными условными словами и оборотами».

Что же, впрочем, другого можно было ожидать, когда в жизни господствовала казенная система?

Что же представляла собою эта система?

Систему государственной жизни, основанную на начале сословного разделения, на крепостной кабале массы народа, на обостренном чувстве национализма.

А.Н. Пыпин дает ей такую характеристику:

«Возвещение и ограждение словом и делом неограниченного монархического начала; поглощение властью, сосредоточенной в одной воле, всех сил народа, что особенно поражает в колоссальном развитии административного элемента; обрусение иноплеменных элементов; стремление создать, хотя бы насильственным образом, единство вероисповедания, законодательства и администрации; подавление всякого самостоятельного проявления мысли как в литературе, так и обществе, и надзор над нею; регламентация и полицейские меры даже в том, что наименее подлежит им, – все это неопровержимо обличает у нас присутствие системы». («Характеристика литературных мнений от 20-х до 50-х годов», стр. 97).

Я не стану рассказывать о том, как выросла эта система в долгом и мучительном процессе собирания земли, борьбы с монголами, закабаления крестьян, развития московского деспотизма и единоволия, в борьбе церкви с еретиками; как окрепла она благодаря духовной низменности нашего дворянства, невежеству масс, холопству служилых людей. К концу XVIII века, когда в крепости томились Радищев и Новиков – эти бунтари пера и мысли, – система, защищаемая то тайной канцелярией, то тайной экспедицией, стояла уже перед русским человеком во всем своем грозном величии и каменной неподвижности. Эпоха Николая I, над которой свинцовой тучей навис страх перед повторением бунта декабристов, провела ее последние штрихи.

Министр народного просвещения граф Уваров посмотрел в корень вещей и увидел, что в основании системы лежит крепостное право, а попросту – рабство народа. Он писал по этому поводу:

«1) Вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросом о самодержавии, даже единодержавии.

2) Это две параллельные силы, как развивавшиеся вместе. У того и другого одно историческое начало, законность их одинакова.

3) Что было у нас прежде Петра I, то все прошло, кроме крепостного права, которое, следовательно, не может быть тронуто без всеобщего потрясения.

4) Крепостное право существует. Какое бы то ни было нарушение его повлечет за собой неудовольствие дворянского сословия, которое будет искать себе вознаграждения где-нибудь, а искать негде, кроме области самодержавия…

5) Могут отделиться даже части – остзейские провинции, самая Польша» и так далее все в том же тоне. (См. Барсуков. «Жизнь и труды М.П. Погодина». Т.9, стр. 305–309).

В этих строках и философия системы, и желание запугать. Философия плоха и низменна, как все устрашающее; угроза – велика. Видна узкая себялюбивая проницательность, так как крепостное право объявлено непоколебимым.

Система начинала преследовать человека с того дня, как он родился, и во всяком случае с того, как он поступал в школу. Герцен превосходно это понял, и его строки дышат озлоблением и печалью.

«Пока умы (после декабрьской катастрофы 1825 года), – говорит он, – оставались в тоске и тяжелом раздумье, не зная, куда идти, „система“ шла себе с тупым, стихийным упорством, затапливая все нивы и всходы. Знаток своего дела, она (система) с 1831 г. начала воевать с детьми. Она поняла, что в ребяческом возрасте надобно вытравлять все человеческое, чтобы сделать „благонамеренных“ по образу и по подобию своему.

Воспитание, о котором мечтали, сложилось. Простая речь, простое движение считалось такою же дерзостью, преступлением, как раскрытая шея, как расстегнутый воротник. И это избиение душ младенческих продолжалось 30 лет.

Отраженной в каждом инспекторе, директоре, ректоре, дядьке – стояла система перед мальчиком в школе, на улице, в церкви, даже до некоторой степени в родительском доме, стояла и смотрела на него оловянными глазами без любви, и душа ребенка ныла, сохла и боялась, не заметят ли глаза какой-нибудь росток свободной мысли, какое-нибудь человеческое чувство.

А кто знает, что за химическое изменение в составе ребяческой крови и нервной плазмы делает застращенное чувство, остановленное слово, слово скрывшееся, чувство подавленное?

Испуганные родители помогали «системе»; они скрывали от детей единственное благородное воспоминание, чтобы спасти их неведением. Молодежь росла без традиций, без будущего, кроме карьеры. Канцелярия и казармы мало-помалу победили, победили гостиную и общество, аристократы шли в казармы, Клейнмихели – в аристократы; ограниченная личность начальника мало-помалу отпечатывалась на всем, всему придавая какой-то казенный, правильный вид, все опошляя».

Это важно, что опошление и порча дошли до детей, хотя русская жизнь в этом отношении последовательна: реакция шестидесятых годов закрепилась введением классической системы (1866 год), еще худшей, более формальной и подозрительной, чем система Николая I.

Скверно жилось детям. Трудно, впрочем, сказать, кому хуже: детям или взрослым?

Об этой жизни взрослых у нас остались такие поразительные правдивые документы, как «Дневник» Никитенко, охватывающий всю эпоху, и «Дневник» Герцена за три года. И там и здесь без прикрас, без художественных гипербол выступает на сцену вся подлая, страшная правда жизни.

Все было построено на отрицании личности, ее исканий, ее самостоятельной инициативы, ее мысли. Время, когда каждый генерал мог остановить любого прохожего на улице, сделать ему замечание или отправить его под арест, время, когда, по словам Николая I, «и генералу не всякую книгу можно читать», время ссылок, шпицрутенов и розог вырвало у Герцена такие слова:

«Если бы Россия не была так пространна, если бы чужеземное устройство власти не было так смутно устроено и так беспорядочно выполнено, то без преувеличения можно сказать, что в России нельзя было бы жить ни одному человеку, понимающему сколько-нибудь свое достоинство».

Нельзя жить почему? Потому, что:

«свобода лица есть величайшее дело, на ней и только на ней может вырасти действительная свобода народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее как в ближних, как в целом народе».

У нас – ничего подобного. «У нас лицо всегда подавлено, поглощено». У нас нет ни свободной личной, ни общественной жизни.

У нас только государство и его слуги – казенные человеки. У нас лишь вынужденное стремление приобрести покровительственную окраску, или молчание, или лицемерная трусливая мысль.

Естественно, что лучшее свое создание – «С того берега» – Герцен называл «дерзким протестом независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи, против нелепых идолов».

Насколько это было возможно сделать в небольшой брошюре, посвященной преимущественно биографическим данным, я охарактеризовал литературную деятельность Герцена в России до 1846 года. В этом году он уехал за границу и навсегда простился с родиной. Мы видели потом его первые восторги перед Европой или, лучше сказать, перед революцией 1848 года, его скорое разочарование. Он понял, что из этой революции не вышло ничего и еще долго ничего не выйдет. В сущности даже, она способствовала укреплению мещанства и капитализма, потому что разбитый в июньские дни пролетариат замолчал вплоть до Коммуны в Париже и Интернационала, то есть больше, чем на 20 лет…