Вальтер Скотт
Вальтер Скотт и Хескет Пирсон
Нет надобности объяснять русскому читателю, кто таков Вальтер Скотт: его знают буквально все, и едва ли найдется у нас грамотный человек, который в свое время не прочитал хотя бы одного романа этого классика англо-шотландской литературы. К тому же и предлагаемая книга есть не что иное, как биография Вальтера Скотта, обещающая нам довольно-таки основательное знакомство с автором бессмертных и давно полюбившихся книг — «Роб Роя», «Пуритан», «Айвенго», «Квентина Дорварда»... Другое дело — Хескет Пирсон. К классикам мировой литературы он не принадлежит, и его имя куда менее известно в нашей стране; однако те, кто любит читать жизнеописания мастеров литературы и искусства, не могут его не знать, поскольку две принадлежащие его перу биографии — Диккенса и Шоу — выходили в переводе на русский язык
1.
Хескет Пирсон (1887—1964) пришел в литературу из театра. Он выступал на сцене с 1911 по 1931 год, исключая период первой мировой войны, когда служил рядовым в английских частях на территории Месопотамии и Персии. С ремеслом актера он расстался, чтобы посвятить себя писанию биографий выдающихся деятелей английской культуры. (Этот специфический жанр — художественное жизнеописание, — отличающийся и от беллетризованной, и от сухой академической биографии, имеет в английской литературе давние и прочные корни.) Однако опыт актера во многом определил круг интересов Пирсона-биографа: он тяготел к героям, либо непосредственно связанным с театром, либо имевшим в своем характере отчетливо выраженную склонность к лицедейству. Недаром в числе его самых удачных жизнеописаний — биографии Шекспира (1942), Шоу (1942 и 1961), Оскара Уайльда (1946), Диккенса (1949), художника Уистлера (1952), великого острослова доктора Джонсона, писателя, сделавшего при участии своего биографа и близкого друга Босуэлла собственную жизнь ярчайшим литературпым произведением (1938). Не исключено, что А. Копан Дойл (1943)привлек внимание Пирсона по той же причине, только «от противного» — как великий обманщик: ведь биография британского офицера и джентльмена, создателя знаменитого Шерлока Холмса, была столь же размеренной и обыкновенной, сколь захватывающим представляется существование его литературного детища. А остановить свой выбор на Вальтере Скотте биографу, помимо прочих факторов, наверняка помог и такой колоритный аспект в характере великого шотландца, как высокий артистизм, с каким тот на протяжении доброй дюжины лет успешно внушал читающей публике, что не имеет никакого отношения к собственным романам, якобы написанным неким неизвестным лицом — «Великим Инкогнито».
Пирсон со знанием дела поведал историю этой долгой мистификации, но, видимо, одного этого было бы недостаточно, чтобы сделать написанную им биографию одним из лучших жизнеописаний Скотта на английском языке, а самого Пирсона — президентом Эдинбургского клуба Вальтера Скотта в 1959—1960 годах.
«Сэр Вальтер Скотт: жизнь и личность» — таково полное заглавие этой книги, автор которой обладал всем, что положено иметь хорошему биографу: глубоким знанием источников, свободой в обращении с материалом, объективностью вдумчивого хроникера, проникновением в характер своего героя, а главное — мотивированной концепцией становления и развития его личности. Кроме всего этого, Пирсону было свойственно одно качество, которое он весьма ценил в Скотте, — чувство историзма, умение раскрыть прочные причинные связи между историей страны, временем существования и характером человека. Скотт у Пирсона — личность в контексте времени, шотландский характер конца XVIII — первой трети XIX века, и под этим углом зрения становятся понятными и объяснимыми многие кажущиеся несообразности «жизни и личности» Скотта: сочетание консерватизма и демократизма, пережитков якобитства и личной дружбы с принцем-регентом (потом королем Георгом IV), пуританской религиозности и раблезианской раскованности, свободомыслия и верноподданничества.
Сложный и привлекательный облик Скотта вырастает у Пирсона из многочисленных исторических реалий и ассоциаций, ясных с полуслова, с намека любому грамотному жителю Британских островов, но далеко не всегда понятных русскому читателю, мало знакомому с историей Англии и Шотландии, которые некогда были двумя самостоятельными королевствами. Нелишне поэтому остановиться на некоторых моментах, определивших взгляды и мироощущение сэра Вальтера в том виде, в каком последние нашли отражение в его жизни и на страницах написанных им книг.
Все без исключения источники говорят нам о проторийских симпатиях Скотта. Вальтер Скотт был уроженцем Пограничного края, то есть графств, расположенных на юге Шотландии, близ границы с Англией, — в отличие от более изолированной и отдаленной от Англии Горной Шотландии. Влияние английского языка и культуры в Пограничном крае было довольно существенным, однако этот факт никоим образом не повлиял на сформировавшееся в юности и ярко выраженное у Скотта чувство национальной гордости, шотландского патриотизма. Истинному же шотландцу, каковым полагал себя Скотт и каковым он был на самом деле, консерваторы-тори казались предпочтительней вигов, и вот почему.
Названия «тори» и «виги» вошли в употребление в самом начале 1680-х годов, но сами партии оформились раньше, сразу же после того, как в стране была реставрирована монархия, низвергнутая английской буржуазной революцией XVII века. Тори поддерживали королевскую власть почти безоговорочно, тогда как виги безоговорочно поддерживали парламент, выборное представительное учреждение, возникшее в Англии еще в XIII веке и чрезвычайно возвысившееся в годы революции. Впрочем, и те и другие хотели видеть страну конституционной монархией. Вопрос об отношении англичан и шотландцев к королевской власти очень сложен, и мы невольно его упрощаем, однако не будет ошибкой сказать, что с английскими королями династии Стюартов у Шотландии складывались более благоприятные отношения, чем с английской республикой при Кромвеле, тем более что Стюарты были шотландцами.
Утрата Шотландией самостоятельности началась с 1603 года, когда по завещанию королевы Елизаветы I, той самой, при которой жил и творил Шекспир и была казнена шотландская королева Мария Стюарт, на английский престол вступил сын Марии — Иаков VI Шотландский, ставший английским монархом под именем Иакова I. Таким образом, Англия и Шотландия оказались связаны и объединены личной унией. Но смертельный удар шотландской независимости был нанесен английской буржуазной революцией.
В 1648 году шотландские войска, принявшие сторону Карла I против революционного парламента, вторглись на территорию Англии и были разбиты армией Кромвеля у Престона. В 1650 году английское парламентское войско, дабы упредить возможность сговора между сыном казненного к этому времени Карла I и шотландским парламентом, вторглось в Шотландию и разгромило шотландские части у Данбара. 12 апреля 1654 года специальный ордонанс (указ) Кромвеля закрепил объединение Шотландии и Англии. Дальним следствием этого ордонанса явился принятый английским парламентом б марта 1707 года «Акт об унии», по которому шотландский парламент упразднялся и Шотландия окончательно присоединялась к Англии.
Другим основанием для Скотта поддерживать тори было то, что тори, партия сквайров (мелких и средних землевладельцев), в 1760-х годах несколько изменилась: к ней примкнула переметнувшаяся от вигов могущественная земельная аристократия. У вигов, таким образом, остались купцы, представители поднимающегося финансового капитала, промышленники и мелкая городская буржуазия. Для шотландца, который, по остроумному наблюдению Скотта, «не успеет вынырнуть из воды, как сразу же устремляет взоры к земле», понятие национальной гордости неотделимо от осознания своих «корней», врожденной любви и уважения к родной земле, как, впрочем, и для настоящего англичанина. В результате перебежки лендлордов от вигов к тори получилось так, что тори представляли собою как бы «земельную» партию и стали восприниматься как политическая сила более основательная, крепче «укоренившаяся» в родной почве, будь то английская или шотландская, и стало быть, более патриотическая. Именно этим, вероятно, и объясняется отношение Скотта к Биллю о реформе парламента, который был направлен на то, чтобы передать власть из рук земельной аристократии в руки осознавшей себя к этому времени как класс крупной промышленной и финансовой «аристократии». Понятно, что виги были ревностными сторонниками этого билля.
«Он (Скотт. — В. С.) выступил против Билля о реформе 1832 года не потому, что, как думали труженики Джедбурга, кричавшие: «Вздернуть сэра Вальтера!», реформа могла облегчить их положение, но потому, что она развязывала руки тем самым фабрикантам, которые несли ответственность за бедственное положение масс», — поясняет автор новейшей фундаментальной английской биографии Скотта Эдгар Джонсон
2. Эта точка зрения небезосновательна, и можно рассматривать вслед за Джонсоном позицию Скотта в вопросе о реформе парламента как критику «справа» рвущейся к власти буржуазии. Однако, думается, скорее прав Пирсон, который видит в упрямом нежелании Скотта поддержать реформу проявление политического здравомыслия: раз уж Скотт понимал, что эта реформа суть не что иное, как перераспределение политической власти между правящими классами, к числу которых английских трудящихся отнести было никак невозможно, то пометать такому перераспределению, которое явно шло во вред тори, было естественным для Скотта стремлением.
Наконец, торийские симпатии Скотта питало и то немаловажное для шотландца обстоятельство, что тори традиционно «грешили» якобитством, то есть приверженностью королевской династии Стюартов.
В 1715 году, при вступлении на престол Георга I, а вместе с ним и новой, Ганноверской династии, в Шотландии произошло первое крупное восстание якобитов в поддержку притязаний сына Иакова II, тоже Иакова, на английский трон. Претендент, как называли его официальные власти, и его шотландские части потерпели поражение, и якобитство прекратило свое существование как реальная политическая сила. Однако, когда в 1745 году внук Иакова II Чарльз Эдвард Стюарт, «молодой Претендент» (в отличие от отца, «старого Претендента»), высадился в Шотландии, шотландцы вновь оказали поддержку дому Стюартов. Принц Чарльз и его горцы сперва даже одержали у местечка Престонпанс победу над королевскими войсками под командованием сэра Джона Коупа, но вскоре были разгромлены регулярными частями в битве у Куллодена. После этого якобитство утратило какое бы то ни было значение во всех областях, кроме чисто эмоциональной. Однако и полвека спустя Скотт не делал секрета из того факта, что в якобитских восстаниях 1715 и 1745 годов он принял бы сторону Претендентов.
Таким образом, можно заключить, что торийские симпатии Скотта возникли не па пустом месте и не являются, как это представляется Пирсону, следствием внушенных будущему писателю в детстве и юности взглядов. Взгляды, вероятно, внушались, но для того, чтобы они смогли овладеть таким самостоятельным в своих суждениях юношей, каким был Скотт, и остаться с ним до самой смерти, одного внушения, видимо, было мало и требовалась более основательная почва.
Консервативные стороны мировоззрения Скотта, как в полном соответствии с истиной показывает Пирсон, проявлялись на различных этапах его жизненного пути с разной степенью интенсивности. Они особенно усилились после завершения наполеоновских войн, в эту, по определению, данному К. Марксом в работе «Лорд Пальмерстон. Статья первая», «...самую позорную и реакционную эпоху английской истории»
3. На эти годы приходится, кстати, самая, пожалуй, малопривлекательная страница биографии сэра Вальтера — организация им совместно с несколькими приятелями добровольческого отряда легких стрелков с целью подавления возможных выступлений ткачей и горняков за свои права. К счастью для Скотта, выступления эти так и не состоялись...
В книге Пирсона пет развернутой социальной панорамы эпохи, хотя есть картина разгула литературных страстей (в связи со скандальными публикациями на страницах ряда литературных журналов, в первую очередь «Журнала Блэквуда») и страстей политических (вражда между тори и вигами и борьба вокруг Билля о реформе парламента). Однако получить представление о расстановке классовых сил в британском обществе той поры даже по тем данным, что сообщает биограф исключительно в связи с обстоятельствами жизни и творчества Скотта, можно, и это — достоинство, отличающее его книгу от многих литературных биографий, и не только английских. Говоря о достоинствах, нельзя не упомянуть и о стремлении Пирсона к объективности. При том, что отношение автора к своему герою здесь явно пристрастно — Пирсон любит Скотта и преклоняется перед силой его личности, — жизненный и творческий путь сэра Вальтера биографом отнюдь не выпрямлен, углы не сглажены, противоречия не обойдены. Подлинно великий человек остается великим при всех своих слабостях, а Скотт был человеком великим. Фигура умолчания тут, кроме тех случаев, когда она продиктована соображениями этики, едва ли уместна: она не плодотворна для серьезного и толково составленного жизнеописания. Видимо, Пирсон исходил из этого принципа, а поскольку в герои своих книг он, как правило, выбирал людей, безусловно, выдающихся, то и большинство написанных им биографий отмечены этой объективностью. Хочется подчеркнуть: объективностью, а не объективизмом — ведь своего личного отношения к герою Пирсон вовсе не скрывает. Местами он даже излишне эмоционален, и Скотт в его оценке выступает слишком уж непревзойденной по всем статьям натурой.
Ясно, конечно, что Скотт не нуждается в дополнительном возвеличении и чрезмерных восторгах — он достаточно велик сам по себе, и приводимые Пирсоном факты говорят об этом более чем красноречиво. Тем более огорчительно, когда Пирсон как бы забывает о фактах и отходит от объективности в изображении некоторых второстепенных персонажей биографии. Скажем, герцог Веллингтон, действительно гениальный полководец и патриот, однако далеко не прогрессивный деятель торийского кабинета министров, в обрисовке Пирсона не лишен «хрестоматийного глянца». С другой стороны, один из крупнейших поэтов английского, да и всего европейского романтизма, С. Т. Колридж, выведен на страницах книги в подчеркнуто приземленных обстоятельствах, даже комичных, что скрадывает истинные масштабы его дарования и его значение в истории литературы. Едва ли справедлив Пирсон и по отношению к многолетнему другу Скотта Джоанне Бейли. Если сам Скотт был чрезмерно высокого мнения о достоинствах ее стихотворных трагедий, то его биограф, напротив, дает им неоправданно уничижительную оценку. Время же показало, что Джоанна Бейли, разработавшая жанр романтической трагедии в стихах, заняла в истории литературы хотя и скромное, но определенное место. Не повезло у Пирсона и Джеймсу Хоггу: этот «чудак» и забулдыга на самом деле был значительным шотландским поэтом, чего из книги никак не следует. В ряде случаев занижение оценок происходит у Пирсона, вероятно, помимо воли автора. «Светильники горят ярче, когда стоят далеко один от другого, — замечал Скотт, — поставьте их рядышком — и каждый в отдельности померкнет в сиянии соседних». Скотт был не светильником — светилом первой величины, и его сияние, попятно, поубавило блеска менее крупным дарованиям. Однако в других случаях характеристики, которые дает Пирсон, обнаруживают свойственный этому биографу консерватизм. Так, например, происходит с уже упомянутым портретом герцога Веллингтона. Так происходит тогда, когда биограф, с диккенсовским презрением
4 живописуя политическую свистопляску вокруг Билля о реформе, выносит за одни скобки («толпа») и трудящихся, искренне веривших, что принятие билля принесет им облегчение, и политических махинаторов-вигов, сыгравших на этой вере в своих собственных целях. Так происходит и с Робертом Бёрнсом, революционные взгляды которого, по выражению Пирсона, «остерегли» Скотта «от хмельного санкюлотства посетителей дамфризской таверны».
Оставив знак равенства между революционным мировоззрением поэта и «хмельным сапкюлотством» на совести Пирсона и не оспаривая того, что Бёрнс, возможно, и делился кое-какими мыслями со своими земляками, жителями городка Дамфриза, за кружкой эля, отметим все же: прямых указаний на то, что именно революционные взгляды Бёрнса так-таки и отпугнули от него Скотта, пет. Скорее уж их не свела судьба, которая свела Скотта с Байроном — несмотря на бунтарский дух, революционность и антимонархизм последнего, почему-то не «остерегшие» Скотта от общения с ним. Скотт (и основания считать именно так дает сам Пирсон) вообще был не из той породы людей, кого что-то от кого-то могло «остеречь»; он был человек смелый.
Независимость, духовное мужество и достоинство таланта Скотта очевиднейшим образом проявились в его демократизме, которым восхищался еще Пушкин: «Шекспир, Гёте, Вальтер Скотт не имеют холопского пристрастия к королям и героям»
5. Те же качества лежат и в основе исключительной скромности Скотта-писателя, позволявшей ему от чистою сердца восхищаться достижениями классиков и современников и ни во что не ставить собственные сочинения. Приводя автооценки Скотта, биограф, естественно, обязан внести в них необходимые коррективы, и Пирсон блестяще справляется с этой задачей.
Умение свободно, живо и ненавязчиво оперировать эстетическим материалом можно отпести к характерным особенностям Пирсона-биографа. Критические суждения об отдельных произведениях Скотта, рассыпанные на страницах книги, органически входят в повествование и, за одним исключением, точны и доказательны при всей их лапидарности. Исключение представляет оценка романа «Айвенго», который Пирсон относит к числу самых неудачных произведений Скотта. Суровое это суждение столь немотивировано, что, собственно, и спорить тут не о чем. Читавшие этот роман прекрасно знают, что в «Айвенго» есть и увлекательная фабула, и выразительно переданные приметы исторического времени и быта, и сугубо «скоттовские» характеры — свинопас Гурт и шут Вамба. Лучше всего опровергает Пирсона тот факт, что вопреки его утверждению роман этот и по сей день пользуется у читателей неизменной любовью.
Нельзя не поставить в заслугу Пирсону его стремления определить место и значение всею творчества Скотта в общем литературном контексте эпохи. Говоря о поэтическом наследии Скотта, Пирсон не допускает и малейшей переоценки, чего, впрочем, не допускал и сам сэр Вальтер, понимавший, что как поэт он, конечно, уступает и Бёрнсу, и Колриджу, и Байрону. Но в свое время слава «шотландского барда» гремела по всей Великобритании; наряду с Блейком, Вордсвортом и Колриджем Скотт стоял у истоков английской романтической поэзии, а это одна из интереснейших страниц истории английской литературы XIX века. В книге Пирсона приводятся любопытные факты, бросающие свет на характер личных взаимоотношений между английскими поэтами-романтиками, а взаимоотношения эти были до чрезвычайности запутанными. Не менее интересно и то, что сообщает биограф о методах и побудительных мотивах полемики в литературных журналах тех лет, которая в основном диктовалась внелитературными соображениями, а именно: критики-виги поносили поэтов и прозаиков — тори, а критики-тори ругали писателей-вигов. Естественно, при таком подходе исключалась сама возможность объективного суждения о достоинствах или недостатках художественного произведения. Мы хотели бы привлечь внимание читателя к этим страницам книги Пирсона не только потому, что они позволяют ощутить дух времени, но и потому, что изложенные на этих страницах и строго документированные автором факты никак не сопрягаются с бытовавшей у нас вульгарной концепцией, сводившей все богатство и многообразие английской романтической поэзии конца XVIII — начала XIX века к примитивно трактуемой борьбе между так называемым «реакционным» и так называемым «революционным» романтизмом
6. Факты показывают, что были разные полы: разные по масштабам дарования, но темпераменту, по политическим взглядам, по эстетическим установкам. И были между этими поэтами соперничество, обиды, дружба, подозрительность, а то и прямая профессиональная зависть к более талантливым и удачливым собратьям по поэтическому цеху. Помимо всею этою, была литературная склока на почве соперничества между гори и вигами, и здесь никого не интересовали ни эстетические установки, ни даже политические взгляды, а лишь номинальная принадлежность к одной из враждующих партий. Во всем этом кипении страстей требовалась феноменальная доброжелательность и кротость Скотта, чтобы одинаково ладить со всеми — от Байрона до Саути. Многое было в английской литературе той примечательной эпохи, а вот чего не было — так это двух противостоящих романтизмов и борьбы между ними.
Если поэзия Скотта принадлежит романтизму, то его проза — качественно новое явление в европейской литературе той эпохи: исторический роман Скотта положил начало великому европейскому роману критического реализма. Пирсон, не будучи литературоведом и избегая литературоведческой терминологии, говорит, однако, о том воздействии, которое оказало творчество Скотта-прозаика на современников, и о том, что в своих лучших и наиболее исторических романах Скотт перерос романтизм: «Характеры и исторический фон его лучших книг — до этого не дотянулся ни один романтик». И не мог бы дотянуться, добавим мы, по той простой причине, что этот фон и эти характеры были созданы не романтиком, но реалистом.
Отдавая должное наблюдательности Пирсона-критика, не будем все же забывать о том, что его книга не критическая монография, а биография, причем ярко и увлекательно написанная и опирающаяся на большое количество источников. Источники же эти далеко не всегда говорят одно и то же, а нередко и прямо противоречат друг другу Пирсон со свойственной ему методичностью и уважением к фактической стороне событий проделал огромную работу по сопоставлению и сверке материала. Сличение написанной им биографии с более поздним научным жизнеописанием Скотта, принадлежащим Эдгару Джонсону, показывает, что, за исключением незначительных расхождений в датировке, Пирсон допустил всего одну серьезную неточность: отнес тяжелое заболевание, пережитое Скоттом в ранней юности (кровоизлияние в область толстого кишечника), к 1784 году, когда Вальтер начал занятия в Эдинбургском городском колледже, вместо 1787 года, когда он приступил к обучению в отцовской конторе
7.
Подчеркнем, однако, еще раз, что книга Хескета Пирсона не претендует на академичность, как не претендует на нее любая из созданных им биографий, в чем, на наш взгляд, заключается их особая прелесть. В задачу автора входило показать в полном смысле слова замечательного человека, что ему удалось, и в этом легко сможет убедиться русский читатель книги Пирсона.
Великого писателя и впечатляющую, интереснейшую и благородную натуру обрисовал нам биограф. Скотт не только оставил человечеству прекрасные книги. Согласно мудрости многих народов мужчине, чтобы исполнить свое предназначение в мире, надлежит выстроить дом, взрастить дерево и породить сына. Во всем этом, как увидит читатель, Скотт щедро преуспел.
В. Скороденко
Глава 1
Овеяно славой
Питай мы к предкам Вальтера Скотта тот же интерес, что питал он сам, первые главы нашей книги мы посвятили бы его генеалогическому древу. Но сложная личность нашего героя столь примечательна сама по себе, что выяснять, какие именно свойства наследовал он от того или иного лица, не так уж и важно: прародители Скотта могут претендовать на наше внимание лишь постольку, поскольку без них он бы никогда не появился на свет. Поэтому ограничимся тем, что сказал он сам, когда в 1820 году Геральдическая палата попросила его набросать щит герба: «Это было совсем нетрудно — ведь до Унии Королевств мои предки, подобно другим джентльменам Пограничного края, триста лет промышляли убийствами, кражами да разбоем; с воцарения Иакова и до революции подвизались в богохранимом парламентском войске, то есть лицемерили, распевали псалмы и т. п.; при последних Стюартах преследовали других и сами подвергались гонениям; охотились, пили кларет, учиняли мятежи и дуэли вплоть до времен моего отца и деда».
Самого его ожидала жизнь, не менее богатая событиями, однако куда более романтическая, чем выпала любому из его непутевых предков. На страницах своего «Дневника» Скотт беглым взором окинул 54 прожитых года: «Что за жизнь у меня была! — Предоставленный самому себе недоучка, до которого почти никому не было дела, я забивал себе голову невообразимой чепухой, да и в обществе меня долгое время мало кто принимал всерьез, — но я пробился и доказал всем, кто видел во мне только пустого мечтателя, на что я способен. Два года проходил с разбитым сердцем — сердце-то недурно склеилось, а вот трещина останется до последнего часа. Несколько раз менял богатство на бедность, был на грани банкротства, однако же всякий раз изыскивал новые и, казалось бы, неиссякаемые источники дохода. Ныне обманут в самых честолюбивых своих помыслах, сломлен едва ли не окончательно».
Ему было небезразлично, что в его жилах течет — как ни неуместно звучит в данном случае эта метафора — «голубая кровь»: он происходил из рода Баклю, состоял в родстве с Мюррсями, Резерфордами, Суинтонами и Хейлибертопами, видными семействами Пограничного края. Среди его предков были Скотты из Хардена и Рэйберна; жившего в его время Скотта из Хардена он неизменно признавал главой своего клана. Кровь Мак-Дугаллова Кемпбеллов давала ему право считать себя кельтом, но он гордился тем, что ведет род от вождей пограничных кланов — грабителей, головорезов, фарисеев и выпивох, чьи подвиги обеспечили ему право на фамильный герб. Его отец, Вальтер Скотт, сын фермера, был адвокатом весьма примечательной разновидности — столь твердых принципов и такой кристальной честности, что многие клиенты зарабатывали на нем больше, чем ухитрялся заработать он сам, защищая их интересы. Рвение, с каким он вел их дела, обходилось ему в приличные суммы, которые он занимал, но забывал возвращать. Простота и прямодушие мешали ему содержать в порядке деловые бумаги. Чтобы уладить после его смерти все расчеты, понадобилось пятнадцать лет, причем многие долги так и остались невыплаченными. К несчастью для собственных детей, он был ревностным кальвинистом, и каждый воскресный день превращался для них в епитимью. Манеры его отличались чопорностью, а привычки умеренностью; для развлечения он читал отцов церкви и ходил на похороны. Представительная внешность делала его желанным гостем на погребальных церемониях, которыми он, по всей видимости, от души наслаждался, ибо весь личный состав дальних родственников находился у него на строгом учете с одной-единственной целью — не упустить удовольствия проводить их в последний путь; проводы эти иногда осуществлялись под его персональным руководством, а то и за его счет. Его жена Анна, дочь доктора Джона Резерфорда, профессора медицины Эдинбургского университета, была маленькой, скромной, безыскусной и общительной женщиной. Она любила баллады, всяческие истории и родословные. Сын Вальтер, которого и в дни его славы она продолжала называть «Вальтер, ягненочек мой», был ей предан. «Доброе матери невозможно представить, и если я чего-то достиг в этом мире, то главным образом потому, что она с самого начала меня ободряла и следила за моими занятиями» — в таких словах вылилось сыновнее чувство к умирающей матери.
Справив свадьбу в 1758 году, фермерский сын и дочь профессора поселились в узком грязном переулке под названием Якорный конец, а затем перебрались в столь же непрезентабельный Школьный проезд, что рядом со старым зданием Эдинбургского колледжа. Адвокат прилично зарабатывал, а жена одного за другим произвела на свет десять младенцев, из которых шестеро умерли в нежном возрасте. Это даже по тем временам считалось выше среднего уровня смертности, и в 1773—1774 годах переживший у грату отец, выбрав на площади Георга, рядом с Луговой аллеей, более полезный для здоровья участок, построил дом, где у него появились еще двое детей. Наш Вальтер, девятый по счету, родился в Школьном проезде 15 августа 1771 года. По странной иронии судьбы в этот же день, хотя двумя годами раньше, на Корсике родился мальчик, нареченный Наполеоном Бонапартом, которому предстояло оставить столь же глубокий, но менее стойкий след в истории, как нашему шотландскому младенцу — в литературе. Однако несколько лет казалось, что Вальтер не жилец на этом свете: раннее его детство — это бесконечные несчастные случаи, болезни, а также лекарства и процедуры куда более смертоносные, чем преследовавшие его недуги.
У первой его няньки был туберкулез, о чем та умолчала. Мальчик не преминул бы от нее заразиться, однако няньку своевременно разоблачили и рассчитали. В полтора года он уже проявил самостоятельность: как-то ночью удрал от ее преемницы. Его с трудом изловили и, несмотря на шумный протест, водворили в кроватку. Он капризничал — у него резались коренные зубки — и на другое утро проснулся с высокой температурой. Три дня его продержали в постели и только тогда обнаружили, что он не может пошевелить правой ногой. Пригласили врачей и начали лечение по рецептам того времени: ставили мушки и т. п. Однако, вняв совету деда со стороны матери, доктора Резерфорда, отправили мальчика к другому деду, Роберту Скотту, на ферму в Сэндиноу, под Келсо, в надежде, что от чистого воздуха ему будет больше пользы, чем от патентованных снадобий.
Его вверили заботам няньки — женщины, во всех отношениях подходящей, но свихнувшейся на почве несчастной любви. Можно предполагать, что она сама ожидала ребенка; и уж конечно, она рвалась к любовнику в Эдинбург и видела в мальчике ненавистную причину постылой ссылки в деревню. Решив, что устранение питомца возвратит ей свободу, она в один прекрасный день отнесла Уотти
8 на болота, уложила его на кучу вереска, извлекла ножницы, и только нежная улыбка младенца помешала ей осуществить жуткий замысел — перерезать ему горло. Вернувшись на ферму, она повинилась экономке и мгновенно обрела вожделенную свободу куда более легкой ценой, нежели та, какую была готова заплатить.
Обитатели фермы не только уповали на целительное воздействие деревенского воздуха. Кто-то предложил, чтобы всякий раз, как в Сэндиноу будут резать овцу, голенького Уотти заворачивали в жаркую и еще дымящуюся овечью шкуру. Мерзкий запах и ощущение от прикосновения к телу чего-то липкого стали его первым воспоминанием, «первым осознанным восприятием бытия». Даже незадолго до смерти он все еще помнил, как на третьем году жизни, упакованный в шкуру, лежит на полу и дедушка чем может соблазняет его, чтобы заставить поползать, а другой родственник преклонных лет стоит на коленях и тянет по ковру за цепочку часы — в надежде, что мальчик за ними потянется. Его болезнь оказалась детским параличом, который наградил Вальтера атрофией мышц правой ноги и пожизненной хромотой. Но чистый воздух Сэндиноу, а также доброта и терпение деда, помноженные на отвращение мальчика к собственной немощи, не замедлили сказаться самым благотворным образом. В хорошую погоду его выносили из дому и оставляли под надзором пастуха, пасшего стадо в ближних холмах. Там Уотти часами валялся и катался по траве среди овец, и семейство вскоре привыкло к тому, что его подолгу не видно на ферме; привыкло так основательно, что однажды его хватились в самую грозу. Когда тетушка Джэнет Скотт примчалась спасать ребенка, она увидела, что он лежит на спине лицом к небу, при каждой вспышке молнии от восторга хлопает в ладошки и кричит: «Еще! Еще!»
Постепенно он снова научился владеть своим телом — сперва стоять, а после ходить и бегать. У мальчика обнаружился живой ум. Тетя Джэнет читала ему старинную балладу, и он запомнил из нее большие отрывки, чем доставил местному священнику немало неприятных минут: Уотти постоянно вмешивался в его беседы, принимаясь читать наизусть с неистовым рвением. Священник не выдержал: «Разговаривать при этом дитяти — все равно что пытаться перекричать гром пушек». Бабушка рассказывала ему о делах смешных и серьезных, что случались в Пограничном крае, и зимними вечерами он слушал песни и истории про деяния своих предков и других удальцов, занимавшихся тем же, чем промышлял Робин Гуд и его веселые молодцы. Он проявил пылкий интерес к войне за независимость в Америке — она началась, когда ему исполнилось три года, — и все ждал, что вот-вот услышит о разгроме Вашингтона от дяди, капитана Роберта Скотта, который приносил им еженедельные сводки о ходе военных действий. Таким-то манером — дедушка в кресле по одну сторону камина, бабушка с прялкой по другую, а в перерывах между рассказыванием историй тетя Джэнет читает им вслух — зима кончалась так же незаметно, как лето, и мальчик копил знания, набираясь сил. От рождения он был наделен феноменальной памятью (помнил себя во младенчестве) и чувством юмора, которое проявилось у него в том возрасте, когда другие дети только начинают понимать, как что-то может быть смешным и потешным. Например, уже зрелым человеком он вспоминал одну из дедушкиных историй, едва ли пригодную для книжек, считавшихся подобающими для детского чтения, — про солдата, раненного в битве у Престонпанса. Неприятельское ядро вогнало тому в желудок кусок алого сукна. Оправившись после ранения, солдат как-то справлял большую нужду и выдал этот самый кусок, причем свидетелем оного примечательного опорожнения был один из шотландцев, его товарищей по плену, обобранный до того чуть ли не догола. Несчастный принялся умолять солдата сделать ему одолжение — потужиться еще и, коли получится, выдать материи на пару штанов.
Общее улучшение здоровья мальчика позволяло надеяться, что со временем удастся вылечить и его хромоту. Уотти повезли в Келсо на электрические процедуры. Во время сеансов он читал наизусть все ту же балладу.
Доктор заметил, что он чуть-чуть шепелявит, и поправил дело одним взмахом ланцета. Врач также посоветовал отправить мальчика в Бат полечить ногу на тамошних водах, что и было исполнено преданной тетушкой Джэнет, когда Уотти пошел четвертый год. Они отбыли морем и плыли двенадцать суток. Попутчики нашли, что Уотти, доставивший им много веселых минут, — милый и занятный парнишка. Как-то раз они подговорили его выстрелить в одного из пассажиров из игрушечного ружья. Он выстрелил, и, к его ужасу, тот рухнул на палубу, сраженный по всем признакам наповал. Малыш разревелся, и «мертвец» тут же воскрес.
По пути сделали короткую остановку в Лондоне, и мальчика повели смотреть Тауэр, Вестминстерское аббатство и другие полезные с общеобразовательной точки зрения достопримечательности. Все это настолько его заворожило, что, осмотрев те же памятники через двадцать пять лет, он подивился, как точно он тогда все запомнил. В Бате они прожили год, меньшую часть которого заняли уроки родной речи в подготовительной школе, а большую — питье каких-то непонятных вод и купания в них же. Однако «гвоздем сезона» был приезд дядюшки, капитана Роберта Скотта, который взял его с собой в театр на «Как вам это понравится» Шекспира. Пережитое им в тот вечер осталось со Скоттом навсегда, и до конца жизни он вспоминал сказочное мгновенье, когда взвившийся занавес открыл ему новый мир — призрачный и вместе с тем более реальный, чем настоящий, тот, который он знал; вспоминал и горчайшую минуту, когда занавес опустился в последний раз, вернув его к не столь уж захватывающей действительности. Он пришел в ужас от ссоры между Орландо и Оливером и громко выразил свое возмущение: «Они ведь друг другу братья!» Вскоре ему предстояло усвоить, что в детстве и родные братья норой ладят друг с другом не лучше чрезмерно драчливых зверушек.
Зиму 1777 года он провел с семьей в Эдинбурге, на площади Георга, где различие между ним и его собственными братьями обнаружилось довольно быстро. Старший, служивший тогда во флоте, куражился над малышом: сперва повергал того в изумление красочными небылицами о чудесных спасениях и леденящих душу авантюрах, а после задавал ему немилосердную трепку. Второй брат, судя по всему, был парнем грубым. Единственная сестра отличалась своим «особенным» нравом: вероятно, она огрызалась на Уотти и осаживала его не реже, чем братья преследовали и высмеивали. И только младшего брата Тома, добродушного и жизнерадостного мальчугана, он по-настоящему любил. Ко второму младшему братцу, ленивому зануде Дэниелу, Уотти не мог относиться серьезно. В их компании он чувствовал себя одиноко, главным образом из-за своей хромоты. У мальчишек, как у зверей, не принято жалеть калек; с Уотти же, чье умственное превосходство к этому времени стало очевидным, обходились вдвойне жестоко. Он горько переживал свое телесное убожество и, видимо, поэтому так же мало был расположен сближаться с братьями, как те — принимать его в свои игры. На склоне лет он привел лишь один пример своих тогдашних мучений, а так как себя он жалеть не привык, то легко представить, сколько подобных минут выпало ему в детстве: «Он еще цел, тот перелаз, где сердитая нянька, пеняя на мою беспомощность и с грехом пополам подхватив меня на руки, грубо перетащила меня через кремнистые ступеньки, которые мои братья одолели с веселым криком во мгновение ока. Не забуду душившей меня обиды и смешанного чувства, в котором слились гнев на собственное убожество и зависть, с какой я следил за гибкими раскованными движениями моих ладно скроенных братцев».
Мы можем, однако, сказать с уверенностью, что за дурное обращение он платил той же монетой. Уже пяти лет он отличался вспыльчивостью, что подтверждается реакцией мальчика на жестокость, проявленную его родичем Скоттом из Рэйберна. Когда Уотти гостил в старом поместье Рэйбернов Лессадене, там устроили облаву на скворцов: от птиц никому не стало житья, и уничтожить их было просто необходимо. Слуга подобрал одного скворчонка и отнес его «хроменькому малышу». Приручение шло успешно, но тут птенец попался на глаза лэрду
9, и тот свернул ему шею. Мальчик набросился на него дикой кошкой и гак крепко вцепился в глотку, что его с трудом удалось оттащить. С тех пор родственники недолюбливали друг друга.
Умственное развитие Уотти было засвидетельствовано гостьей, посетившей дом на площади Георга. При ней он с отменным выражением читал матери какую-то балладу, по ходу чтения обсуждая содержание. Наконец он остановился, сказав: «Она очень грустная, давайте я почитаю вам другую, повеселее». Гостья предпочла разговор и выяснила, что он поглощен «Потерянным раем» Мильтона. «Адама только-только сотворили, откуда же он знал про все на свете? Это поэт придумал», — заявил он, но не стал спорить, когда ему объяснили, что Творец создал Адама совершенным. Ложась спать, он сказал тете Джэнет, что гостья ему понравилась, и отозвался о ней — «виртуоз вроде меня». На вопрос, что значит слово «виртуоз», он ответил: «Это кто хочет и будет знать все на свете». Другим его увлечением в то время был Гомер в переводе Попа
10; гомеровский эпос и поэма Мильтона показывают, что для своих шести лет он далеко продвинулся в чтении. Взрослые тем не менее считали, что до подлинного наслаждения игрой великих актеров он еще не дорос. Однажды вечером родные переодевались к театру, и кто-то предложил взять его с собой, на что мать возразила: «Незачем, Уотти не оценит игры несравненного Гаррика». Он услышал ее слова и был глубоко уязвлен подобной несправедливостью.
К большой радости Уотти, его снова отвезли пожить в Сэндиноу. Здесь его страсть к песням и преданиям Пограничного края, к шотландской истории и ее героям нашла благодатную почву. С башни Смальгольмского замка (от фермы до него было с полкилометра) открывался вид на поля бесчисленных сражений и стычек; земля, которой предстояло вдохновить его на столько трудов и свершений, лежала перед ним как на ладони. Долины Тивиота и Твида, усадьбы харденских и рэйбернских Скоттов, аббатства Драйбург и Мелроз, Эльдонские холмы, Ламмермур, горы по берегам Галы, Этрика и Ярроу, дальний Чевиот
11 — и каждая гора хранила свое предание, каждая речка — песню, а каждый замок — тайну. Пройдут годы, и увечный мальчик, что зачарованно озирается, забравшись на скалы, или, погруженный в себя, слушает вой ветра в каминной трубе, вернет Сэндиноу свой долг, представив Шотландию на страницах своих книг романтическим краем.
Хотя батские воды и не принесли ощутимой пользы, надо было попробовать, не помогут ли воды Ферт-оф-Форта, и на седьмом году жизни он несколько недель провел с тетей Джэнет в Престонпансе, где каждый день купался в море. На его дальнейшую судьбу эти недели оказали почти такое же сильное воздействие, как и Сэндиноу; для нас же они особенно важны. Тетя сняла домик, откуда он уходил в дюны играть — раскладывал по траве собранные на берегу раковины и пускал в лужах кораблики. Для смешных розыгрышей и забав у него нашлась и подружка — миловидная веселая девочка, которую он полюбил, как любят друг друга дети. «Я был ребенком, — писал он, через полвека побывав в тех же местах, — и, понятно, не мог питать страсти, кои якобы терзали в этом возрасте Байрона, однако память о милой подружке моих детских лет для меня — все равно что память об утренних грезах».
Безоблачную жизнь омрачали воскреспые дни, когда приходилось сидеть в церкви и зевать под унылые проповеди зануды священника. А так он либо играл со своей хорошенькой подружкой, либо с удовольствием проводил время в компании двух взрослых друзей. Одним был отставной лейтенант, живший на половину пенсиона и в одиночестве предававшийся шагистике на «плацу» — так он окрестил небольшую площадку рядом с одной из луж. Все звали его капитаном Дальгетти, и беседы он вел почти исключительно о собственных воинских подвигах в германских войнах. Своими разговорами он давно замучил всех соседей и чувствовал, что его популярность сходит на нет. Поэтому он до смерти обрадовался, заполучив свежего да еще и такого благодарного слушателя, а разница в возрасте его не смущала. Их задушевные беседы могли бы продолжаться до бесконечности, но Уотти, не подумавши, ляпнул, что генерал Бергойн способен и проиграть американскую кампанию, — это после того, как капитан яснее ясного доказал, что экспедиция Бергойна завершится триумфальной победой. Известие о пленении генерала под Саратогой привело к взаимному охлаждению, однако малыш Уотти успел достаточно наслушаться и налюбоваться, чтобы имя и многие характерные качества капитана Дальгетти всплыли потом в прозе писателя Скотта.
Другим приятелем мальчика в Престонпансе стал давний друг отца Джордж Констебл, человек, наделенный желчным юмором и даром великолепного рассказчика. У него было поместье неподалеку от Данди, там он обычно и жил, но в это время он «питал чувства» к тетушке Джэнет, старался быть к ней поближе и всячески угождать предмету своего обожания, отчего мальчику вышла прямая польза. Констебл познакомил юнца с Шекспиром, рассказав о Фальстафе, Хотспере и других персонажах, и приобщил его к тому, что со временем сделалось занятием самого Скотта, — к созданию разнообразных драматических характеров. «В детстве — да, пожалуй, и в юности тоже — я развлекался, придумывая разных людей и сцены, где они себя по-разному показывают. Я и по сей день помню, сколь безошибочно работало мое детское воображение». Эти строки и то, о чем мы сейчас повествуем, разделяют полвека. Несомненно, однако, что Шекспир в большей степени, нежели любой другой автор, «проявил» заложенное в Скотте от природы влечение и пробудил к жизни самые стойкие и отличительные стороны его творческого гения. Впоследствии он часто встречался с Констеблом за столом у отца и отблагодарил его за первое знакомство с Шекспиром тем, что обессмертил в образе Монкбарнса (роман «Антикварий»).
В Сэндиноу Уотти вернулся окрепшим, и дядя подарил ему маленького шотландского пони, на котором тот носился по склонам Смальгольма, к вящему ужасу тети Джэнет. Пони заходил в дом и ел прямо из рук мальчика. Непривычная прелесть прогулок верхом, литературные открытия, обретенное здоровье и пробудившееся воображение — все это делало жизнь прекрасной, и дни мелькали сплошной чередой.
Но в 1778 году безмятежным временам пришел конец: семи лет он познал невзгоды школы, бессердечие мальчишек и смертную скуку воскресных дней в кальвинистской семье.
Глава 2
Оттенки тюремной жизни
По счастью, юный Вальтер от природы был наделен силой воли. Мальчик проявил ее, когда ему не было и шести лет. — отказался слушать страшную сказку, чего очень хотелось. Но он знал, что долго не заснет от страха, и поэтому натянул одеяло на уши и приказал себе спать. Став взрослым, он точно так же отказывался читать злые рецензии на свои книги и безмятежно засыпал под критическую канонаду. Телесные немощи уравновешивались в нем силой духа. Балованный внучек у бабушки с дедушкой, он с трудом привыкал к новому своему положению — хиляка в живом энергичном семействе, где никто, за исключением матери, и не думал считаться с его странностями. Одна мать принимала его увлечения близко к сердцу, поощряла его страсть к поэзии и стремилась привить ему вкус к более мирным страницам, нежели те, на которых живописались войны и прочие ужасы. Он, однако, до конца жизни продолжал питать к этим страницам вполне понятную слабость: скованный телом, мальчик приучился жить в романтическом мире сказаний и песен Пограничного края. Поначалу он спал в мамином будуаре, где ему попались на глаза несколько томиков Шекспира. «Никогда не забыть, с каким упоением я, скорчившись в одной ночной рубашке перед маминым камином, читал их, пока шум отодвигаемых стульев не возвещал, что семья отужинала и мне пора возвращаться в постель, где, полагали домашние, я обретался в целости и сохранности еще с девяти часов».
После должной подготовки с репетиторами его отдали в Эдинбургскую среднюю школу; особыми успехами он там не отличался. «Кто хоть чего-то добился в жизни, — записал он однажды, — собственным образованием в первую голову обязан самому себе». Если мальчик не такой, как все остальные, школа для него — понапрасну загубленные годы; разве что общение с другими ребятами отучит его от застенчивости. Как для всякого незаурядного паренька, бездумная рутина уроков была для него равно бессмысленной и постылой. Он ненавидел то, что приходилось исполнять по принуждению и не раздумывая. Если предмет его не интересовал, он не мог на нем сосредоточиться; а дар заинтересовать мальчика предметом, к которому тот питает равнодушие или даже неприязнь, отпущен очень немногим педагогам. Впрочем, одно он от своих наставников все же усвоил, а именно: «Нет такого школьного учителя, в котором бы не таился непочатый кладезь дремучей глупости». Впоследствии он было решил, что нашел исключение из этого правила, однако быстро убедился в своей ошибке и сразу покаялся: «Да простит меня Бог за крамольную мысль, будто школьный учитель способен быть вполне здравомыслящим».
Вспоминая прожитое, он как-то задумался, бывал ли он по-настоящему несчастен несколько дней или даже недель кряду, и пришел к выводу, что единственный долгий период жалкого прозябания во всей его жизни — школьные годы. Школу он ненавидел всеми фибрами души, потому что чувствовал в ней себя узником. И все же беспросветные часы занятий, когда ему вдалбливали бесполезные знания, порой оживлялись вспышками интереса. Так, в их классе был мальчик, который успевал немного лучше Вальтера, и тому — непонятно зачем — захотелось во что бы то ни стало его обставить. Он старался как мог, но ничего не получалось. «Наконец я заметил, что он, когда отвечает, всегда крутит предпоследнюю пуговицу на жилете. Тогда я понял, что добьюсь своего, устранив эту пуговицу, каковое злодейство и было учинено посредством перочинного ножичка. Мне не терпелось убедиться в успехе своего замысла; увы, я преуспел даже слишком. Когда мальчика вызвали, он сразу потянулся к пуговице — и не нашел ее. В замешательстве он покосился на жилетку: глаза сказали ему то же, что и пальцы. От изумления он потерял дар речи, и я занял его место, с которого ему уже не удалось меня вытеснить. Боюсь, он так и не заподозрил истинного виновника несчастья». Скотт был человеком совестливым; впоследствии он не раз и с готовностью возмещал причиненный им ущерб, но открыто покаяться в своей вине было бы для него непосильным унижением. «Знакомства с ним я не возобновлял, но часто сталкивался — он подвизался на какой-то мелкой должности при одном из эдинбургских судов. Бедняга! Он рано пристрастился к бутылке. Боюсь, его уже нет в живых». Разумеется, между пьянством и пуговицей связь слишком уж отдаленная, чтобы из этого эпизода можно было извлечь мораль.
Вальтеру не удалось приятно удивить своих наставников, но у ребят он быстро завоевал популярность — развлекал их рассказами, когда погода не давала играть на воздухе. Больше того, став старше и сильнее, он превзошел многих своих товарищей в искусстве альпинизма и тем самым превозмог собственное увечье. Со временем он прославился как один из отважнейших скалолазов в школе. Он облазил Девятикаменку — отвесный обрыв, над которым высится Эдинбургский замок, и Кошачью Шею в Солсберийских холмах. Для него не существовало ничего недоступного или слишком опасного; над безднами и провалами он чувствовал себя уверенней обезьяны. Принимал он участие и в кровопролитных баталиях между мальчишками враждующих улиц, когда в ход пускались булыжники, палки и даже ножи, а бойцы нередко получали серьезные травмы. Он устраивал фейерверки на площади Георга, пока несчастный случай не положил этой забаве конец, — ракета сорвалась и пошла по земле, а в толпе кто обжегся, а кто так перепугался, что с тех пор Вальтер навеки потерял благодарных зрителей. Выступая в качестве рассказчика, альпиниста, вояки и пиротехника, он понемногу снискал расположение сверстников, которые восхищались его умом, ловкостью, мужеством и безрассудством и за всем этим были готовы не замечать его увечья.
Тем временем он неплохо успевал по латыни: ему нравился язык, не ученье. Отец, взиравший на систему преподавания в Эдинбургской средней с разумным недоверием, взял в семью репетитора, весьма серьезного и ревностного молодого пресвитерианина по имени Джеймс Митчелл, рукоположенного в священнослужители. Под его руководством юный Скотт изучал арифметику и письмо, французский и латынь, историю и богословие; с ним он вел бесконечные, хотя и дружеские, словопрения по вопросу о ковенантерах
12. Мальчик защищал роялистов, считая, что на их стороне было благородство; молодой священник выступал за круглоголовых
13, веруя, что на их стороне была истина. Митчелл сразу же стал у Скоттов чем-то вроде домашнего пастора, и воскресные дни приносили ему столько же радостей, сколько мук — его маленькому приходу. По воскресеньям все семейство вместе со слугами отправлялось к службе в церковь Серых Братьев, и «зрелище сие было столь любезно и примерно, что многажды согревало и утоляло сердце» Джеймса. А вечером мистер и миссис Скотт в окружении чад и домочадцев усаживались в гостиной своего примолкшего полутемного дома. Глава семьи читал долгую и мрачную проповедь. Она сменялась другой, столь же мрачной и долгой. За ней следовала третья, долгая в такой же мере, как и мрачная. От скуки и развлечения ради самые младшие щипали и пинали остальных, чтобы не дать тем уснуть. Потом пастор проверял, хорошо ли дети и слуги усвоили воскресный урок, а попутно гонял их по катехизису
14; нудные сидения завершались молитвой. Воскресный стол тоже отличался постоянством: на первое — бульон из бараньей головы, на второе — сама голова, приготовленная еще в субботу, чтобы не утруждать кухарку в день господень. Не исключено, что скудная эта трапеза была отчасти призвана противодействовать тяге ко сну во время описанных религиозных упражнений. Если и так, то Вальтеру это не помогало. Он не только засыпал в самом начале проповеди, будь то дома или в церкви, но непостижимым образом умудрялся после этого пересказать ее содержание с большим успехом, чем его братья. Джеймс Митчелл объяснял это чудо тем, что Вальтеру достаточно было «услышать название библейского текста и определение темы, а там уже здравый смысл, память и дар Божий сами подсказывали ему ход мысли проповедника».
На свою беду, сам Джеймс этим здравым смыслом не обладал. Когда в Монтрозе понадобился священник, отец Вальтера порекомендовал Джеймса Городскому совету. Митчеллу надлежащим образом вручили приход, и он мог бы сохранить место до конца жизни, не подведи его избыток фанатизма: он попробовал запретить морякам этого портового города выходить в море по воскресеньям. А так как у тех считалось доброй приметой пускаться в плавание в день господень, никто его запретов слушать не стал, и Джеймсу пришлось уступить приход другому. Потом он сделался священником пресвитерианской церкви в нортумберлендском городке Вулере. Весьма вероятно, что Скотт не раз вспоминал о нем, работая над образом почтеннейшего Дэви Динса из «Эдинбургской темницы».
Незадолго до окончания школы Вальтер резко прибавил в росте и несколько ослабел, так что перед поступлением в колледж ему пришлось провести несколько месяцев у тетушки Джэнет, которая после смерти родителей уехала из Сэндиноу и сняла домик в Келсо. Там Вальтер ходил в грамматическую школу, во главе которой стоял Ланселот Уэйл, знаток античной филологии, не лишенный к тому же чувства юмора, однако решительно неспособный оценить каламбуры своих питомцев по поводу собственной фамилии
15. Намеки на Иону и библейского кита приводили его в бешенство. Вальтер пришелся ему по душе, и он ухитрился привить мальчику интерес к латинским авторам, что пошло тому на пользу. Большую роль в жизни Скотта предстояло сыграть и двум его новым школьным друзьям — сыновьям местного купца Джеймсу и Джону Баллантайнам. Первый сразу же подпал под обаяние Вальтеровых рассказов и внимал ему, замирая от восторга, и в школе, и в свободное время, когда они гуляли вдоль Твида. «Лучшего рассказчика я не встречал ни до, ни после», — подытожил Джеймс Баллантайн незадолго до смерти.
Но большая и самая приятная часть пребывания в Келсо прошла в тетушкином саду, где Вальтер зачитывался Спенсером и впервые открыл для себя старинные баллады из «Наследия древней поэзии» Перси. «Хорошо помню место, где я в первый раз прочитал эти томики, — под огромным платаном, что возвышался над останками старомодной зеленой беседки... Летние часы убегали так быстро, что я — учтите здоровый аппетит тринадцатилетнего парня — совсем забыл об обеде: меня бросились искать и нашли с головой погруженным в пиршество воображения. Эту книгу я не просто прочел — я ее выучил и после ошарашивал своих школьных приятелей и всех, кто был готов мне внимать, душераздирающими отрывками из баллад, собранных епископом Перси. Как только я сумел наскрести несколько шиллингов, что случалось тогда отнюдь не часто, я купил комплект этих драгоценных томов и, если не ошибаюсь, отдавал им столько времени и восторгов, сколько и вполовину не отдал никакой другой книге». Нынешние туристы, попав в Келсо, едва ли смогут представить себе тот сад, где он, бросив товарищей по играм, уединялся, чтобы читать романы Филдинга, Ричардсона и Смоллетта, декламировать строфы Спенсера и, следуя за древними бардами, погружаться в реальный для него мир собственного воображения. В ту пору сад, разбитый в голландском стиле, занимал семь или восемь акров
16. Там были «длинные прямые дорожки, ограниченные высокими плотными стенами подступавших тисов и грабов; заросли цветущего кустарника, павильончик и зеленая беседка; чтобы в нее попасть, нужно было одолеть путаницу кривых тропок, гордо именуемую лабиринтом. Посреди беседки рос роскошный платан — огромный холм листьев... По всему саду были разбросаны декоративные растения, красивые, разросшиеся и весьма внушительные, а на фруктовом участке было полно плодовых деревьев самых лучших видов. Еще имелись скамейки, крутые тропинки и даже домик для приемов в саду».
В Келсо, несомненно, самом привлекательном из городков Пограничного края, ему выпало и другое знаменательное переживание: он впервые причастился красоте зримого мира. Памятные места, связанные с историей и преданиями уже будили в нем чувства — в своем воображении он видел эти места и их обитателей такими, какими те были во времена своей славы. Теперь же он постиг очарование природы помимо исторических или мифологических ассоциаций, и сочетание того и другого — прекрасных ландшафтов и древних развалин — повергало его «в глубочайшее благоговение, от которого замирало сердце».
Один из школьных наставников Вальтера как-то сбил его с ног и извинился, сказав, что не рассчитал своей собственной силы; пострадавший принял это объяснение как должное. Зная, каковы были его детство и юность, назовем самой отличительной чертой его характера неспособность мальчика плохо думать о жизни и таить злобу против отдельных людей. Он всегда говорил о своем радостном детстве, снисходительном отце и превосходных наставниках, но мы-то понимаем, что физические его недостатки, окажись на его месте другие люди, многим бы отравили всю жизнь, что фанатизм и чопорность Скотта-старшего превратили бы других юношей в пьяниц и атеистов, а мелочность и душевная глухота его учителей у большинства школьников до конца дней отбили бы всякую любовь к книге.
В ноябре 1783 года Вальтер поступил в Эдинбургский городской колледж, и уже на исходе первого триместра преподаватель греческого заявил ему, что Вальтер — тупица и останется таковым. Подобные случаи так типичны для биографии людей выдающихся, что можно с полным основанием заключить: если наставники не махнут на ученика рукой как на безнадежную бездарь, мальчик рискует вырасти посредственностью. Но Вальтер со свойственным ему несокрушимым милосердием и здесь винил себя за то, что не сумел удостоиться похвалы отъявленного кретина. Врожденная доброта и беззлобность направляли его гений; они помогли бы ему преуспеть и не будь у него великих талантов.
Закадычным другом Вальтера по колледжу был Джон Ирвинг, разделявший его любовь к романтической героике и ставший впоследствии присяжным стряпчим. Во время триместров — по субботам, а на каникулах и того чаще они уходили за город, взяв с собой книги из библиотеки колледжа. Понимая, что со стороны их времяпрепровождение может показаться смешным, они выбирали самые малолюдные и труднодоступные места — Трон Артура, Солсберийские кручи или Блэкфордский холм — и там на пару зачитывались рыцарскими романами, причем Вальтер читал раза в два быстрее, а понравившиеся куски запоминал так крепко, что мог и через несколько месяцев цитировать их наизусть целыми страницами. Раньше Вальтер специально занимался французским языком, чтобы расширить свое знакомство с рыцарским эпосом; теперь друзья с той же целью взялись за изучение итальянского. Они много бродили по окрестностям Эдинбурга, облазили все старые замки на десять миль в округе, а на ходу развлекали друг друга, придумывая рыцарские истории, в которых бранные подвиги мило уживались с откровенными чудесами. Для Вальтера фантазировать было так же естественно, как дышать, но Джону взбежать, не переводя дыхания, на гору и то было легче. Больше всего они любили прогуляться до Росслина, где обычно останавливались перекусить, а затем берегом до Лассуэйда, откуда поспевали домой как раз к обеду. Вальтер шел, одной рукой опираясь на плечо Джона, другой — на крепкую палку. Увлечение замками так их захватило, что им захотелось научиться рисовать; они стали посещать класс рисунка, а Вальтер так даже начал брать частные уроки. Но энтузиазм не мог заменить способности, и после нескольких серьезных попыток он отказался от этой затеи.
Не проучившись и года, он заболел и вернулся в Келсо, где продолжал читать то, что ему нравилось (латинские классики сюда не входили), и умудрился начисто забыть даже буквы греческого алфавита. В конце 1784 года на него обрушилось еще одно несчастье — он перенес кровоизлияние в толстый кишечник. Лечение оказалось страшней недуга. Его заставляли голым лежать на морозе при распахнутых окнах под одним одеялом и до полусмерти заморили кровопусканиями и мушками, как называли тогда вытяжной пластырь. Есть ему давали только овощи, причем ровно в таком количестве, чтобы он не умер от голода. Ему запретили разговаривать, и стоило ему открыть рот, как на него коршуном налетала дежурившая у постели сиделка. Вальтера навещал Джон Ирвинг, с которым они часами играли в шахматы, однако главным развлечением были рыцарские романы, сборники стихов, Шекспир, Спенсер и старинные баллады. «Мальтийские рыцари» Верто так его пленили, что на склоне жизни, начав роман, он вдруг обнаружил, что пишет точное переложение этой книги, читанной им сорок шесть лет тому назад, когда он был прикован к постели. Если же он уставал от шахмат и чтения, то хитрая система зеркал позволяла ему, не вставая с постели, разглядывать прохожих на Луговой аллее. Он перенес один или два рецидива, чего следовало ожидать, принимая во внимание методу лечения, но после долгой борьбы Природа наконец одержала верх над лекарями, и он начал поправляться. Кто-то из врачей назвал его выздоровление чуть ли не чудом. Чудом оно и было, если подумать о всех стараниях, положенных на Вальтера представителями медицинской корпорации.
Несколько месяцев его продержали на строгой вегетарианской диете, от которой он сделался нервным, мнительным, раздражительным и капризным. На поправку он уехал под Келсо, на берег Твида, где его дядюшка капитан Роберт Скотт приобрел славный домик под названием Роузбэнк
17. До самой женитьбы Вальтера Роузбэнк оставался для него вторым домом, более родным, чем даже отцовский: дядя Роберт любил книги, с пониманием относился к увлечениям племянника, поощрял его литературные опыты; от дяди у Вальтера не было никаких тайн. Здесь, в Роузбэнке, он восстановил здоровье и отсюда в марте 1786 года вернулся в Эдинбург, чтобы начать ученичество в отцовской конторе, вступив, по его словам, «в бесплодную выжженную пустыню формуляров и юридических бумаг». Конторская рутина была для него ненавистней всякого тюремного заключения, и, когда отец отлучался по делам, Вальтер не упускал случая и садился играть в шахматы с другими учениками. Однако у него появилась возможность самому зарабатывать на книги перепиской судебных документов; за один присест он, бывало, расправлялся со 120 большими листами, получая за это около полутора фунтов.
На тридцать восьмом году жизни он пожалел не о том, что много лет убил на изучение права, а о том, что не потратил нескольких лет на изучение античных авторов: «Я не колеблясь отдал бы половину известности, какую мне посчастливилось обрести, если б взамен смог подвести под оставшуюся половину твердый фундамент эрудиции и научных знаний». Это было сказано еще до того, как он начал писать романы, но, видимо, он продолжал считать так до самой смерти. Слова эти выдают в нем дух юности, что из века в век взыскует невозможного, выдают честолюбивого мальчика, которому хочется все получить и быть всем на свете. Отзвук таких желаний мы распознаем в набившем оскомину суждении Бернарда Шоу о том, что, не будь Шекспир своей актерской профессией и низким происхождением отрезан от дел нации и государства и обречен водить компанию с завсегдатаями таверны «Русалка», «он, по всей вероятности, стал бы одним из виднейших государственных деятелей своего времени, а не остался всего лишь виднейшим его драматургом». Здравый смысл сам подсказывает возражения: от скольких бы государственных деятелей отказался мир ради одного Шекспира, от скольких ученых-филологов — ради одного Скотта, от скольких социалистов — ради одного Шоу и от скольких звезд — ради одного Солнца! Разрешение этой проблемы мы находим у доктора Джонсона: «Природа располагает дары свои по правую и по левую руку». Мы вольны выбирать. Чрезмерной щепетильностью или, напротив, алчностью мы ничего не добьемся. Скотт выбрал здраво: литературу, а не науку. Служение словом он предпочел активному действию.
Впрочем, что касается действия,то соблазн пойти в армию был для него очень велик. «У меня от рождения любовь к солдату и солдатской службе, которую я предпочел бы любой другой, не помешай хромота», — признавался он, когда Бонапарт хозяйничал в Европе. Однако исход наполеоновских кампаний натолкнул его на размышления иного порядка: «Когда я был помоложе, мне нравилась война и я всем сердцем тянулся в солдаты; теперь же заветнейшая моя молитва — «Ниспошли, Господи, мир на нашем веку!» С трех лет, признавался он, в голове у него стоял барабанный бой, происходили кавалерийские учения и вступали в перестрелку враждующие кланы. Служба в отцовской конторе имела для него одну-единствепную светлую сторону — воспоминания клиентов, принимавших в свое время участие в якобитских восстаниях 1715 и 1745 годов.
Один из них был частым гостем на площади Георга и так же любил рассказывать, как Вальтер — его слушать. Александр Стыоарт из Инвернейла, фанатик якобит, зеленым юнцом сражался у Шеррифмура в 1715-м. Вальтер спросил, бывало ли ему когда-нибудь страшно. «Святая правда, Вальтер, дружок, — ответил старый вояка, — как я первый раз попал в дело да увидал красные мундиры
18, а наши ребята стащили береты, чтоб помолиться, а после нахлобучили их покрепче да поперли быками на противника, подгоняя друг друга, и принялись палить из ружей и махать палашами, так я зараз готов был тыщу монет выложить тому, кто б не дал мне удрать с поля боя». Стьюарт на спор дрался с самим Роб Роем — кто кого одолеет — и в 1746 году был в битве при Куллодене. Многое из того, что он порассказывал, Скотт использовал потом в «Уэверли» и других романах. Якобит заразил нашего отрока преклонением перед Стюартами, а рано привитые ему симпатии Скотт так до конца и не вытравил.
В Горную Шотландию Вальтер впервые попал по судебным делам, но после этого несколько лет подряд приезжал туда отдыхать. В первый же раз он увидел озеро Катрин и Тросакс, когда прибыл туда проследить за исполнением судебного решения о выселении непокорных арендаторов; его сопровождали сержант и шестеро рядовых из полка шотландских горцев, расквартированного в Стерлинге. Арендаторы сами удрали, но для Вальтера поездка оказалась весьма плодотворной: от сержанта он наслушался историй про Роб Роя, а пленившие его места со временем прославил в «Деве озера».
Таким образом он по мелочам копил материал для своих будущих произведений, когда в доме профессора Фергюсона. отца его школьного приятеля Адама Фергюсона, случай свел его с великим поэтом тех дней Робертом Бёрнсом. Огромные темные глаза Бёрнса, выдававшие страстную натуру, проницательное выражение его живого лица, уверенная повадка и внешность крепкого фермера былых времен, что сам ходил за своим плугом, навсегда врезались в память Вальтера, и он запомнил все обстоятельства этой встречи. Бёрнса до слез тронула висевшая на стене гравюра. Он спросил, кому принадлежат стихи, напечатанные под изображением. Из всех присутствующих ответить сумел один Вальтер, и Бёрнс, к дикой радости подростка, поблагодарил его словом и взглядом. Вальтеру тогда было всего пятнадцать, но ему хватило наблюдательности подметить, что Бёрнс слишком уж расхваливает достоинства менее одаренных поэтов вроде Алана Рамзея. Через много лет Скотт уподобил эти завышенные оценки «ласкам, которые знаменитая прелестница на глазах у публики расточает девушкам, много уступающим ей в красоте и «по сей причине ей тем более любезным».
Скотт, вероятно, постарался бы встретиться с Бёрнсом снова, но его отпугнули слухи о революционных взглядах, шумных попойках и низменном окружении эйрширского поэта. Человек, приказывающий в гостях у друзей, чтобы ему перед отходом ко сну подали бутылку виски, едва ли подходит в приятели тому, кто в аналогичной ситуации предпочтет захватить в постель томик стихов. Да и одного британского патриотизма, которым пылал Скотт на исходе XVIII века, было вполне достаточно, чтобы остеречь его от хмельного санкюлотства
19 посетителей дамфризской таверны.
Глава 3
Любовь, закон и стихи
«По весне, — отмечает Теннисон, — младые мысли устремляются к любви». На семнадцатом или восемнадцатом году жизни, когда он в очередной раз гостил у дядюшки в Келсо, мысли Скотта к ней и устремились. Чувство оказалось неглубоким, но сам он отнесся к нему вполне серьезно. Способен ли юнец, не имеющий ни опыта, ни зрелости эмоций, ибо все это дается жизнью, вообще испытать любовь, страсть сложнейшую — вопрос особый. Однако почти все молодые люди склонны путать с любовью внезапно проснувшееся в них половое влечение, что повергает их либо в поэзию, либо в отчаяние. Из-за своей хромоты Скотт, конечно же, был робок в общении со слабым полом, но по той же причине и переоценивал любой знак внимания к своей особе со стороны девушек; его воображение с готовностью превратило бы простую симпатию в привязанность, а последнюю — в чувство более сильное, да еще и взаимное. Возмужавший едва ли не чудом, наделенный к тому же разгорающимся поэтическим даром, он был особенно восприимчив к женским чарам и ласке, и дочка лавочника из Келсо, которую мы знаем только по имени — Джесси, — пробудила в нем все симптомы юношеской любви.
Сперва его пленило в ней дружелюбие: «Нет слов, чтобы выразить, как глубоко запал мне в сердце Ваш дивный образ, но я твердо знаю, что он пребудет там навеки», — писал Скотт, благоразумно начиная свое признание с восхищения ее внешностью. «Ваша нежность, Ваша доброта, Ваша отзывчивость исполнили меня нежных чувств, каких мне не доводилось испытывать, — продолжал он, выдавая, что именно привлекало его к ней на самом деле. — Когда б я мог надеяться, что не безразличен Вам, я бы обрел ни с чем не сравнимое блаженство». Видимо, они обменялись еще несколькими чувствительными посланиями, потому что накануне возвращения в Эдинбург он писал:
«Я не знаю, как пережить время, которое должно миновать, прежде чем я смогу вновь обрести драгоценное милое счастье быть рядом с Вами, однако верьте, что при первой же малейшей возможности я примчусь в Келсо на крыльях любви, уповая, что Ваша доброта щедро вознаградит меня за томительные часы, проведенные в ожидании этого сладостного мгновенья. Мои и Ваши родные, кажется, не подозревают о нашей любви... Я долго присматривался и вижу, что дома Вам едва ли уютно; здесь я могу Вас понять, как никто другой, ибо слишком знаю по собственному опыту, что это такое — никудышный домашний очаг. Нам не удастся приохотить родных к простым радостям жизни, так не станем хотя бы сами бежать этих радостей, коль скоро их пошлет нам судьба... Если б я убедился, что владею Вашими мыслями пусть вполовину так безраздельно, как Вы — моими, я бы утешился сердцем. Но надеюсь на лучшее! Вы удостоили меня лестным признанием, которое я так жаждал услышать, и, полагаясь на неизменность Вашей любви, что дороже мне всего золота и всех почестей мира, я в эту минуту говорю Вам: до — близкого, да поможет нам Бог! — свидания! Бесконечно преданный Вам и любящий Вас
Вальтер».
Когда Джесси приехала в Эдинбург навестить больного родственника, Скотт жил с семьей, работал у отца в конторе и развлекался прогулками в обществе приятелей-учеников. С Джесси он виделся тайком, а так как ей нельзя было выйти из дому, им приходилось рисковать: в любую минуту в комнату могли войти и обратить Вальтера в бегство. Ему, похоже, доводилось подолгу сиживать в шкафу, сочиняя стихи, когда ее отзывали в другую комнату или чье-то присутствие в этой заставляло его прятаться. Все эти хитрости и увертки порой их даже веселили: в его письмах появляются юмористические нотки. «Я... взывал к лупе — самому воспетому из светил — так часто, что ныне стыжусь взглянуть ей в лицо. А соловьям посвятил столько од, что достанет на всех пернатых, какие есть и были». Он сообщал ей, что пишет «эпическую поэму и на много сотен строк», и послал балладу, которую слышал от лакея-ирландца, когда пяти лет приезжал с тетушкой в Бат. Вальтер был осторожней Джесси: «Опасаясь, как бы Ваши письма не попались на глаза человеку постороннему и любопытствующему, а наша верная любовь не столкнулась с еще большими испытаниями, я, скрепя сердце, сжег их все до последнего. Надеюсь, Вы уже последовали или последуете моему примеру, и тогда нам нечего будет бояться». Поступи она так, нам бы пришлось пожалеть. Но к этому времени она, вероятно, увлеклась им даже сильнее, чем он ею; она начала поощрять его писать стихи. «То, что Вы похвалили мои поэтические опыты, придает мне храбрости на новые пробы пера» — этой фразой открывается одно из его писем, которое он кончает так: «Надеюсь, Ваша нежная и безграничная щедрость станет для Вашего бедного «Рифмача», заслуженной наградой за его радение в Вашу честь. Ваш верный Вальтер».
Но верным Вальтер ей не был, и, когда это стало заметно, она так и не смогла простить ему его поведения, хотя, очевидно, немного утешилась, выйдя замуж за студента-медика, который впоследствии стал практиковать в Лондоне. Во всяком случае, из жизни Скотта она исчезла, оставив, правда, след в его прозе: отголосок этого увлечения можно уловить на страницах «Приключений Найджела», где повествуется о женитьбе молодого лэрда на дочери торговца, очаровательной девушке и к тому же одной из самых правдоподобных героинь в книгах Скотта. Однако в конце романа автор дает понять, что считает такой брак безответственным: рассказывая о свадьбе, он единожды поминает о присутствии новобрачных, а затем фактически обходит их молчанием. Пригодились и воспоминания о том, как он скрывался в шкафу, хотя в романе король Иаков попадает в сходное положение по собственной воле.
О том, что Джесси ему не пара, он, видимо, начал догадываться, когда стал вхож в столичное общество. Семнадцати лет он был уже вполне светским молодым человеком и посещал разного рода клубы, где юношеский задор, компанейский дух и чувство такта быстро снискали ему популярность. Среди его близких приятелей этих лет стоит упомянуть Чарльза Керра, Вильяма Клерка, Джорджа Эйберкомби и Вильяма Эрскина. У двух первых он впоследствии позаимствовал кое-какие характерные черточки, наградив ими Дарси Латимера из романа «Редгонтлет». Его приятели разительно отличались друг от друга и по свойствам личности, и по выпавшим им судьбам, а это свидетельствует, что Скотта уже тогда интересовало, как проявляют себя различные характеры в различных жизненных обстоятельствах.
Чарльз Керр входил вместе со Скоттом в узкий круг единомышленников, объединившихся в колледже в «Поэтическое общество». С семьей Керру не повезло. Суровые родители его не любили, денег ему не давали и чинили ему всяческие препоны. Он влез в долги, отец отказался за него заплатить, он занял еще больше, удрал от кредиторов на остров Мэн, там вступил в брак, на который родители никогда бы не дали своего благословения, не смог содержать жену и отправился на Ямайку, где стал работать на какого-то стряпчего. В конце концов он вернулся на родину, чтобы вступить во владение родовым поместьем: отцу так и не удалось лишить его права наследования. Он продал поместье, пошел в армию, стал казначеем, потом занялся охотой на лис, наплодил детей и обрек их на бедность, скончавшись в 1821 году. Скотт был единственным, кто помог Керру в годы юношеских эскапад и кому тот писал с острова Мэн: «Если ты меня любишь, вложи в письмо прядь своих волос; верь, я буду носить ее на сердце». Скотт считал его натурой исключительной.
Другой исключительной натурой, хотя и уступавшей Керру в самозабвенном безрассудстве, был Вильям Клерк. Этот столь же последовательно обожал словопрения, сколь не терпел настоящего дела. На любую тему он умел порассуждать с толком и занимательно; подобно многим своим соотечественникам, любил от души поспорить и никогда не поднимался из-за стола, пока не укладывал оппонента на обе лопатки. Он пребывал неизменно в прекрасном настроении, отличался всеобъемлющим чувством юмора, блестящим остроумием и прямолинейностью. Но ленив он был до чрезвычайности и не сделал ровным счетом ничего, чтобы преуспеть на адвокатском поприще или обзавестись женой. Большим заработкам, на которые можно было бы содержать семью, он предпочел скромное жалованье и холостяцкий образ жизни — снимал комнаты, столовался в ресторациях и трактирах, обожал посплетничать со старухами и поболтать с закадычными друзьями, принес карьеру в жертву удобствам и разменял свою жизнь на пустяки, многим другим скрасив существование. Скотт говорил, что ему не доводилось встречать человека, более наделенного способностями, и стоило им сойтись, как шуткам и смеху не было конца.
С такими друзьями — в основном будущими адвокатами, юношами совсем другого социального круга, чем его соученики по отцовской конторе, — Скотт вошел в эдинбургское общество, коротал вечера за беззаботным застольем и совершал долгие вылазки за город. Он начал следить за своей внешностью (раньше он одевался неряшливо, теперь же стал выглядеть вполне прилично) и обнаружил, что хромота не мешает ему пользоваться успехом на танцах: «В том возрасте, когда парню особенно хочется блеснуть перед девушками, я, бывало, завидовал на танцах ребятам, которые умели поработать ногами; однако потом убедился, что стоит мне оказаться в обществе прекрасного пола — и я, как правило, добиваюсь того же самого своим языком». Новые друзья были ему много ближе, чем приятели по отцовской конторе: они умели порассуждать о поэзии и истории, принадлежали к одному с ним классу, воспринимали жизнь и вели себя примерно так же, как он. И, понятно, с ними он встречался чаще, чем со старыми приятелями-учениками, которые почувствовали, что их третируют, и дали ему об этом понять на очередном ежегодном ужине. К концу ужина Скотт потребовал объяснить такое к себе отношение, и один из учеников ответил: «Раз уж ты сам начал об этом, так вот: ты рвешь со старыми друзьями ради таких, как Клерк и другие твои из колледжа, которые нас и за людей не считают». Скотт и не подумал оправдываться: «Господа, — заявил он, — я рву с человеком лишь в одном случае — если он оказывается негодяем; однако я никому, в том числе и любому из вас, не позволю указывать мне, с кем водить дружбу. Если кому-то здесь пришло в голову, что я кого-то обидел, так лучше было переговорить со мною с глазу на глаз. Но раз уж разговор пошел по-другому, так вот что я вам скажу: многих тут я люблю и всегда любил, но уверен, что один Вильям Клерк стоит всех вас, вместе взятых». Собравшимся пришлось обратить все это в шутку.
Выбор профессии окончательно их развел. Скотт-старший догадывался, что Вальтер создан не для конторской рутины. Заявляя, что готов взять молодого человека в партнеры (если тот этого пожелает), он намекал, однако, что тому лучше заняться правом. Вальтер не стал долго раздумывать. Несколько его лучших друзей учились на адвоката, так что совместная работа должна была сблизить их еще больше. К тому же профессия адвоката приличествовала джентльмену. Итак, в 1789 году он взялся за изучение гражданского и местного права и при всем отвращении к зубрежке усердно занимался им до 1792-го. Больше того, он каждое утро ходил за две мили будить Клерка к семи часам, чтобы усадить того за учебнпик; в результате оба сдали положенные экзамены и были допущены к практике.
Впрочем, эти годы были отданы не только работе. Совершались долгие вылазки за город для осмотра замков и полей сражений, имели место и длительные словопрения с друзьями в тавернах, не обходившиеся без обильных возлияний. По натуре Скотт не был склонен к беспутству, и если он много пил, то лишь за компанию и чтобы доказать — из чистой бравады, — что он другим не уступит. Взбодрить себя он умел и без выпивки. В часы безделья «дивные и глупые фантазии всплывали в моем воображении подобно пузырькам газа в бокале шампанского — такие же пьянящие, пленительные и мимолетные». Однако вино или виски, несомненно, позволяли ему в любой подвыпившей компании чувствовать себя непринужденно. Лет тридцать спустя он рассказывал герцогу Баклю, как один старый тори из числа его собутыльников любил распевать куплеты о судьбе шотландских королевских регалий после заключения унии с Англией при королеве Анне. Каждый символ шотландской королевской власти употреблялся в этих куплетах по самому непотребному назначению; корона, например, превращалась в
Поганый жбан,
Чтоб крошка Нан
Лила в него, упившись.
Столь же неподобающая участь ожидала и прочие регалии, а хор тем временем подхватывал:
Прощай, былое царство,
Прощай, былое царство,
Ведь англичане-торгаши
Тебя купили за гроши —
О, черное коварство!
С Клерком и другими приятелями он с большой пользой для собственного здоровья отправлялся на дальние озера или в горы, где они развлекались рыбной ловлей пли альпинизмом. Ходил он не хуже других, хотя и медленней: за час он покрывал три мили, но и тридцать миль в день не были для него пределом. Он отличался огромной физической силой — утром для разминки «одной рукой подымал наковальню» и мог выдержать любые лишения и любое перенапряжение. Уже тогда приятели обратили внимание на два его характерных свойства: упрямство и любовь к одиночеству. Когда они собирались в очередной совместный поход, ему было все равно, куда отправиться, и он соглашался с любым предложением. Но если спрашивали его совета, а потом этим советом пренебрегали, он «откалывался» от остальных и шел туда, куда ему хотелось. И это его ничуть не тревожило—ему нравилось бывать наедине с самим собой. Еще в ранней юности он страстно полюбил одиночество; он часто удирал от других, чтобы без помех предаваться мечтам и строить воздушные замки, воображая себя то всесильным владыкой, то сказочным богачом. Правда, с восемнадцати лет обновленное здоровье и обостренное честолюбие толкали его в объятия света, однако же он всегда с облегчением покидал общество, находя в сокровенных своих грезах источник безмерного наслаждения. Во время своих одиноких прогулок он так глубоко погружался в себя, что нередко забредал в самые неожиданные места. Родные сначала волновались, когда он исчезал на несколько суток кряду, но потом привыкли к его отлучкам. «Упрекая меня в таких случаях, отец любил говорить, что я родился бродячим торговцем. Сие пророчество было призвано уязвить мое самолюбие, но мысль о таком будущем не очень меня ужасала». На самом же деле отец пенял ему: «Страшусь, премного страшусь, сэр, что вам на роду написано стать подзаборным бродягой». Не приходится сомневаться, что будущие успехи Вальтера на литературном поприще снискали бы у строгого стряпчего мало поддержки, а одобрения и того меньше.
Когда Вальтер учился на адвоката, он каждый год проводил несколько недель из своих летних каникул у дядюшки в Келсо. Отрывочные свидетельства сообщают нам, что он бывал в Сэндиноу, гонял зайцев, стрелял диких уток, посещал бега, ловил рыбу в Твиде, разъезжал верхом по окрестностям и читал все, что попадалось под руку. Вечерами он обычно уделял час-другой охоте на цапель: дядюшкин сад спускался прямо к реке. «Выстрелишь в цаплю — она обязательно переберется на тот берег, выстрелишь снова, — как правило, вернется назад, и так несколько раз, пока не поднимется в воздух. Отменный спорт, тем более что цаплю не так и легко подстрелить: она не подпускает к себе близко. А пока она снует туда и обратно, можно вдоволь полакомиться крыжовником». В дядюшкином саду одно раскидистое дерево нависало над самым Твидом, и Вальтер устроил себе сиденье среди ветвей. Другу Клерку он сообщил: «Больше всего мне нравится читать вот так, примостившись на суку, особенно если западный ветер, как сейчас, раскачивает ветви, а внизу река катит свои мутные волны цвета крови. Я даже проделал в листве бойницу и теперь могу стрелять в чаек, бакланов и цапель, когда они с криком проносятся над моим гнездом». Погода, однако, слишком часто бывала «самая рассобачья».
Последние летние недели в 1791 и 1792 годах он великолепно отдохнул с дядюшкой в Нортумберленде, где они осмотрели развалины Римской стены, побывали на полях сражений во Флоддене, Оттерберне, Чиви-Чейс и т. д., а большую часть времени посвятили охоте, рыбной ловле и прогулкам пешком и верхом. Как-то они остановились на ферме в шести милях от Вулера, в самом сердце Чевиота. Скотта поразило невежество деревенских жителей по английскую сторону границы: он выяснил, что местные скотоводы и барышники относят все адресованные им письма в приходскую церковь, где по окончании службы дьячок читает им эти письма и пишет ответы под диктовку получателей. На ферме не нашлось ни одного писчего пера, и Скотт разжился таковым, подстрелив ворону. Дядя для поправки здоровья пил сыворотку из козьего молока; Вальтер последовал его примеру, как только обнаружил, что сыворотку «каждое утро ровно в шесть подает прямо в постель хорошенькая молочница».
Тем временем он забросил учебники и проявлял куда больше интереса к балладам Пограничного края и немецкой поэзии, чем к тонкостям судопроизводства. В 1792 году Керр познакомил его с Робертом Шортридом, исполнявшим обязанности главного судьи Роксбергшира; но не за юридическим советом обратился к нему Скотт. Он собирался заняться собиранием баллад, которые сохранились в изустной передаче среди обитателей дикого и труднодоступного округа Лиддесдейл, хорошо знакомого Шортриду. Семь лет кряду Скотт и Шортрид осуществляли вылазки в долы и горы Лиддесдейла, ночуя у пастухов, в домах приходских священников или под открытым небом. Во всем округе не было ни одного постоялого двора, а тропинки представляли собой высохшие русла, совладать с которыми было не под силу никакому колесному экипажу. Друзья записывали слова и мелодии баллад у местных жителей, благо Скотт быстро находил с ними общий язык — один из них так и сказал про него: «Свой парень». Спутникам нередко приходилось делить постель (если постель вообще находилась), и Шортрид весьма высоко отозвался о своем товарище-компаньоне: «Я обнаружил в нем неисчерпаемый кладезь юмора и добродушия! Стоило нам проехать десять ярдов, как мы принимались смеяться, дурачиться или горланить песни. Где бы мы ни останавливались, он к каждому умел подойти!.. Каким только я его не видал во время наших поездок — сумрачным и веселым, серьезным и легкомысленным, трезвым и пьяным; но пьяный ли, трезвый ли, он всегда оставался джентльменом. Подшофе он выглядел тупицей и тугодумом, однако никогда не терял хорошего расположения духа».
Напивался Скотт преимущественно из вежливости. Он боялся обидеть воздержанием своих хозяев, особенно когда последние прилагали столько хлопот, чтобы разжиться спиртным. Однажды после нескольких дней гостеприимных возлияний они наконец смогли перевести дух: в каком-то из горных кланов им оказали весьма трезвый прием. Ужин с вином из бузины завершился религиозной церемонией, ублажившей хозяйку дома, но повергшей хозяина в сон. Однако в самый разгар молебствий хозяин, пребывавший, как и все, в коленопреклоненном положении, неожиданно вскочил с воплем: «Хвала господу! Вот и бочоночек!» — два пастуха втащили бочонок контрабандного бренди, за которым их успели послать. Пока жена и духовная особа приходили в себя от столь нечестивого завершения церемонии, хозяин многословно извинялся за то, что до сих пор был вынужден оказывать любезным гостям столь скудный прием, и распорядился водрузить бочонок на стол — просидели «до третьих петухов».
За первые годы своей адвокатской практики Скотт урывками смог повидать и Горную Шотландию, и Пограничный край: с Адамом Фергюсоном он съездил в Пертшир, еще раз побывал на озере Катрин, наслушался новых историй про Роб Роя и рассказов о восстаниях 1715 и 1745 годов. Были они и в Форфаршире, где на кладбище в Донаттаре Скотт познакомился с Робертом Патерсоном, который вменил себе в обязанность уход за эпитафиями на могилах павших в бою ковенантеров и которого будущий писатель впоследствии обессмертил в «Пуританах»
20. Однако свободное время Скотта не уходило целиком на собирание старинных баллад и преданий. Он был ревностным антикваром, осматривал множество исторических мест и памятников и даже занимался раскопками. Помимо этого, он познакомился с немецкой поэзией и изучал немецкий заодно со своими друзьями, главным образом с Вильямом Эрскипом. Вернее, изучали друзья, а он, как всегда в раздоре с синтаксисом и грамматикой, сумел как-то овладеть языком, использовав знание шотландского и англосаксонского диалектов английского языка.
Было бы преувеличением утверждать, что он имел известность в судебных кругах или что его адвокатских услуг так уж домогались. Ему, разумеется, перепадали кое-какие дела от отца и от отцовских друзей; но если он и был незаметной фигурой в зале суда, то за его степами пользовался у законников большой популярностью как рассказчик. Они имели обыкновение толпиться вокруг него в кулуарах, и тогда работа уступала место смеху и шуткам. Прохихикав все утро в суде, они, понятно, испытывали необходимость подкрепиться и отправлялись на поиски кларета и устриц. Так проходили дни, недели, месяцы, и молодой адвокат понемногу забывал право, которому его учили, закладывая основу для будущего литературного успеха, о котором тогда и не подозревал.
Здесь уместно вспомнить об одной из его защитительных речей, поскольку в ней мы найдем пару весьма характерных высказываний. Некоего священника из Галлоуэя по имени Мак-Ноут обвиняли, помимо прочего, в регулярных попойках и пении непристойных куплетов. Скотт поехал в Галлоуэй собирать показания в защиту клиента, но мало что обнаружил в пользу последнего. Однако он смог доказать, что за четырнадцать лет священник бывал пьяным всего три раза и что в каждом из этих случаев употреблял в высшей степени неподобающие выражения исключительно по подначке собутыльников. «Стоило ему утратить разум, — аргументировал Скотт, — как он превращался в одушевленную машину, столь же неспособную сознательно отвечать за своп проступки в речах или деяниях, как попугай или автомат... ибо считать человека завзятым сквернословом или бесстыдником лишь на том основании, что в состоянии опьянения он вел соответствующие речи, так же нелепо, как полагать его идиотом, поскольку, напившись, он нес бессмыслицу». Мак-Ноута все же лишили сана: высокоморальный суд не смог переварить две песенки из тех, что он распевал в пьяном виде. Па выездной сессии суда в Джедбурге Скотту повезло больше — он добился у присяжных оправдания старика браконьера, промышлявшего кражей овец. «Твое счастье, мошенник», — шепнул он своему подзащитному. «Благодарствуем вашей милости, — ответил клиент, — утречком пришлю вам косого». Обещанный «косой», то есть заяц, наверняка был бы изловлен в чужих угодьях.
Однажды Скотт и сам попал на скамью подсудимых. Французская революция взбудоражила Ирландию, и в 1794 году компания ирландских студентов-медиков повадилась ходить в театр, где, расположившись в задних рядах партера, они своими воплями заглушали государственный гимн
21, горланили революционные песни и шумно приветствовали любую произнесенную со сцены реплику, коль скоро ее можно было истолковать в бунтарском духе. Их поведение пришлось не по вкусу молодым тори из судейских, и как-то вечером в театр заявились Скотт и несколько его друзей-адвокатов, вооруженные дубинками и полные решимости пресечь всяческие эксцессы при исполнении гимна. С первыми же аккордами ирландцы, напялив шапки, принялись орать и размахивать тростями. Вспыхнула баталия, и после знатной потасовки мятежников с разбитыми носами и головами выдворили на улицу, и гимн был сыгран без помех. Скотт и четверо его приятелей предстали перед судом, который обязал их уважать общественное спокойствие, причем многие друзья выразили готовность поручиться перед судом за их примерное поведение в будущем. Скотт несколько возгордился, когда трое из неприятельского лагеря показали, что именно он прошелся по ним дубинкой.
Столь безответственные действия не могли не шокировать его степенного батюшку, хотя временами тот и расставался со своей чопорностью. Было решено, что, когда отец скончается или уйдет на покой, дело наследует младший и самый любимый брат Вальтера, Том. Впоследствии Вальтер утверждал: «Более добродушного человека и приятного собеседника, чем Том, мне не доводилось встречать». Роберт Шортрид вспоминает о семейном укладе Скоттов в эти годы: «Я в жизни так не смеялся, как с ним и его братцем Томом, когда навещал их в доме отца в Эдинбурге... Другого такого забавника, как Том, не сыщешь на свете... Их батюшке это, видно, было весьма по душе — он потворствовал нашему веселью и сердечно оное разделял, покатываясь со смеху в своем кресле». Из этого можно сделать вывод, что старый законник размяк с возрастом. Трудно представить его хохочущим над шутками своих сыновей — разве что он окончательно расстался с мыслью призвать их к порядку. Но если он и впрямь поддавался веселью, то уж никогда бы не изменил своего отношения к рифмоплетству, которое в его глазах было скорее всего синонимом лени, похоти и богохульства. Ему бы и в голову не могло прийти, что Вальтер был теперь занят не столько правом, сколько поэзией.
«За всю жизнь я не мог ничего исполнить с тем, что именуется степенностью и осмотрительностью», — признавался Вальтер приятелю, тогда как его отец был не способен за что-либо взяться без упомянутых атрибутов. За единую ночь наш легкомысленный поэт перевел поэму Бюргера «Ленора» — ту самую, которую, по странному совпадению, перевел на французский язык знаменитый галльский последователь Скотта Александр Дюма. Зачитав мрачно-торжественным голосом свой перевод другу, Вальтер задумался, а потом воскликнул: «Как бы раздобыть череп и пару берцовых костей?» Друг тут же свел его к хирургу, у которого Скотт и разжился этим внушающим суеверный ужас товаром. С тех пор он держал кости и череп на шкафу как подобающий символ германской музы. Перевод «Леноры» и еще одной баллады Бюргера он потом анонимно напечатал. Книга распродавалась плохо и пошла в основном на хозяйственную бумагу, однако начало было положено, и Скотт признался на склоне лет: «Я обрел радость в литературных трудах, к которым пришел едва ли не волей случая и которыми занялся не столько в надежде доставить кому-нибудь несколько приятных минут, — хотя отнюдь не ставил перед собой и противной цели, — сколько открыв для себя свежий и восхитительный источник развлечения».
Но с двадцати до двадцати пяти лет Скотт был погружен в дела куда более мучительные и захватывающие, нежели кропание виршей. Как-то осенью 1791 года прихожане расходились из церкви Серых Братьев после воскресной утренней проповеди. Пошел дождь, и Скотт под своим зонтом проводил до дома незнакомую девушку, которая жила недалеко от площади Георга. На ней была зеленая накидка, а когда она отбросила капюшон, его поразила ее красота. Он провожал ее несколько воскресений кряду в любую погоду и наконец узнал, что ее зовут Вильямина Белшес. Это не помешало ему влюбиться, и большую часть времени, выделенного на занятия правом, он проводил у окна, высматривая, не мелькнет ли она на улице. Если Скотт говорил правду, утверждая, что Матильда в его поэме «Рокби» — это попытка обрисовать Вильямину, она и в самом деле была красива. У нее были темно-каштановые кудри, карие глаза и черные ресницы. Волнуясь, она краснела, но обычно на ее бледном лице были написаны смирение и безмятежность, причем выражение это подчеркивали высокий лоб, задумчивый вид и опущенный долу взгляд. Вероятно, она обладала тем, что свет именует высокоразвитым чувством нравственности, которое, однако, частенько смягчалось в ней врожденной живостью характера. Женщины подобного типа всегда привлекали Скотта как в жизни, так и в литературе; нетрудно догадаться, что Вильямина являла собою очаровательное сочетание важности и веселости.
Ее отец, сэр Джон Белшес, был адвокатом, мать — дочерью графа Ливонского. Когда молодые люди познакомились, Вильямине было всего пятнадцать, а Скотту двадцать лет. Однако в сентябре 1792-го, ровно через год после того, как он предложил ей место под зонтиком, Скотт писал Клерку из Келсо: «У меня никаких надежд свидеться с моей chére adorable
22 до зимы, да и то еще как повезет». Посетив в 1793 году Сент-Эндрюс, он вырезал ее имя на дерне у замковых ворот. Его усердные занятия правом в это время были, несомненно, продиктованы желанием преуспеть в своем деле и начать зарабатывать столько, чтобы можно было па ней жениться. Матери он вскоре рассказал обо всем, а та, видимо, передала отцу: когда Вальтер упомянул о предполагаемой поездке в деревню, отец догадался, что он собирается в Феттеркерн, Кинкардиншир, где жили Белшесы, и уведомил сэра Джона о чувствах молодого человека. Сэр Джон услышал об этом впервые, однако не придал новости большого значения. К марту 1795 года отношения между Вальтером и Вильяминой все еще оставались не до конца проясненными. Домашним она ничего не говорила, хотя зимой несколько раз выезжала с ним в свет, и он сообщал другу, что светский опыт никоим образом не изменил ее кроткого нрава, разумея под этим, что она продолжает подчиняться родителям и боится рассказать о нем. Мы можем с полным основанием заключить, что по молодости лет она сама еще не зпала, чего ей хочется, и что ей хватало силы воли противиться мольбам Вальтера, однако его ухаживания были ей в достаточной степени лестны, чтобы оставить их вообще без поощрения.
Измученный неопределенностью, он обратился к Вильяму Клерку, и тот посоветовал Вальтеру откровенно написать Вильямине о своих чувствах и спросить ее, можно ли рассчитывать на взаимность. Так он и сделал. Ответ, видимо, его успокоил, хотя, судя по всему, она отказалась даже намекнуть родителям об их отношениях. Он переслал ее письмо Клерку, и друг тоже истолковал его в благоприятном для Вальтера смысле.
Весной следующего года он отправился с приятелями в Тросакс, после чего их оставил и один дошел пешком до Крифа, а оттуда проследовал верхом через Перт, Данди, Арброт и Монтроз. В Бенхолме он сделал остановку, надеясь на приглашение из Феттеркерна; его «можно было легко найти на зубчатых стенах укрепления, причем взор был устремлен к далеким Грампианским вершинам». Приглашения, однако, не последовало, и он, печальный и понурый, отправился в Эбердин, «погрузившись в тревожные мысли о тенях, облачках и тучах, которые омрачают мои надежды на счастье». В Эбердине он занялся кое-какими судебными хлопотами и тут наконец получил долгожданное приглашение. Завершив крохотные раскопки в Дьюнотаре, он отбыл погостить у родных Вильямины, которая слегка приболела, но к его приезду вполне оправилась. Там он провел начало мая — развлекался раскопками у старой крепости, скрывал свои чувства от домашних Вильямины и писал стихи.
И все же эти последние два года — до ее двадцатилетия — он, как нам кажется, жил между отчаянием и надеждой. Потом он говорил, что три года сладких грез и два года пробуждения от них — вот, собственно, и вся история его любви. После пребывания в Феттеркерне весной 1796 года надежда быстро сменилась отчаянием, которое усугубили слухи об ухаживаниях за Вильямипой со стороны Вильяма Форбса, сына состоятельного банкиpa и наследника титула баронета. В начале сентября Скотт писал из Келсо Вильяму Эрскину, что пребывает в неуверенности, растерянности и глубочайшем унынии, ибо «сухая цифирь», как он презрительно величал банкира, «конечно же, отправился в Феттеркерн». А в конце месяца он упоминает о «кампании, развязанной номинальным баронетом и его сынком и наследником Дон Гильельмо
23. Вспоминая об этом визите и его последствиях, я пытаюсь себя сдержать, но, Боже милостивый, дорогой Эрскин, чего мне это стоит! Отыди от меня, сатана, отыди!» Он умоляет друга писать ему чаще, чтобы поддержать в «борьбе с синими бесами, и черно-белыми бесами, и серыми, которые настырно лезут в спутники моему одиночеству».
12 октября он узнал самое страшное: Вильямина выходит замуж за Вильяма Форбса. Влюбилась ли она в перспективы, открывавшиеся перед юным банкиром, либо же в него самого — этого мы никогда не узнаем. Скорее всего она и сама не знала, хотя полагала, что знает. Среди неопубликованных бумаг родственницы Скотта мисс Расселл, сохранившихся в Ашестиле, есть запись о том, что Вильямина дала Вальтеру отставку при личной встрече и он, хлопнув дверью, заявил на прощанье, что раньше ее вступит в брак. Это звучит правдоподобно: по словам одного из друзей Скотта тех лет, он «отличался весьма несдержанной и раздражительной натурой», которую, добавим, небезуспешно смирял на протяжении всей своей жизни. Утверждают также, что Вильямина была в замужестве очень несчастна и ее родные считали, что этому есть причины. Правда все это или домыслы, нас в данном случае не интересует. Вывод из ее решения напрашивается сам собой: с мирской точки зрения, будущий банкир-баронет был партией куда предпочтительней, чем нищий адвокат, увлекающийся рифмоплетством. Нас интересует другое — как принял ее решение Скотт. Этот удар он переживал сильно п долго. В «Роб Рое» есть эпизод, в котором он почти наверняка воссоздал собственное свое состояние после отставки, — когда Фрэнк решает, что его навеки разлучили с Дианой:
«Неожиданность встречи и горе разлуки ошеломили меня... Наконец слезы хлынули из глаз моих... Я машинально отирал эти слезы, едва сознавая, что они текут; но они лились все обильней. Я чувствовал, как что-то сдавило мне горло и грудь — histerica passio
24 несчастного Лира; и, сев у дороги, я расплакался первыми и самыми горькими слезами со времен моего детства»
25.
Он долго не мог оправиться и однажды, вспомнив об этом за дружеским застольем, раздавил бокал, который сжимал в руке. Но к 1820 году, через десять лет после смерти Вильямины, он научился философскому отношению к опыту юности, поскольку писал: «Женитьба на своей первой любви удается едва ли одному человеку из двадцати, а из тех, кому удается, едва ли один на два десятка может назвать себя счастливцем. На заре жизни мы любим скорее плод собственной фантазии, нежели реальное существо. Лепим для себя снегурочек и льем слезы, когда они тают...»
Критики и биографы Скотта преувеличивают воздействие Вильямины на его творчество: их сбивает с толку замечание Скотта, что он нарисовал ее в образе Матильды из «Рокби», а также неверное предположение, будто Вильямина, как покорная дочь, выбрала не Скотта, а Форбса по приказу родителей. Сейчас установлено, что ее отец поначалу отнюдь не стремился выдать дочку за Форбса, а сделанное Вильяминой незадолго до смерти признание позволяет усомниться и в том, что мать не хотела ее брака со Скоттом. Однако распространенное мнение, будто она не имела собственной воли, поставило знак равенства между нею и такими литературными персонажами, как героини «Песни последнего менестреля», «Рокби» и «Ламмермурской невесты». Невозможно поверить, чтобы эти безжизненные фигуры могли иметь нечто общее с девушкой, чьи достоинства покорили и на пять лет приковали к себе такого веселого, энергичного и самостоятельного парня, каким был Скотт, питавший всю жизнь полнейшее безразличие к женщинам банально-вялого типа. Сам он мог считать, что дал в «Рокби» ее портрет, но то была всего лишь греза, основанная на чисто внешнем сходстве, творение его воображения, весьма отличное от реального человека. Все известное нам о природе их отношений убеждает, что наибольшего сходства с Вильяминой он добился, работая над самым живым и привлекательным из своих женских характеров — Кэтрин Ситон в «Аббате». Она в равной степени наделена мягкостью и шаловливым темпераментом, послушанием и независимостью, чувством долга и некоторым легкомыслием, но главное — обнаруживает дразнящую своенравность, которая заставляет героя мучиться неизвестностью на протяжении всей книги. Сам Скотт мог и не отдавать себе отчета в том, что личность Вильямины наложила отпечаток на облик Кэтрин. Что бы он пи писал, он, как правило, обретался в мире собственных фантазий. Но Кэтрин выделяется среди его героинь как характер, выхваченный из гущи жизни, — очаровательная, соблазнительная, смешливая, энергичная; образ, достойный Шекспира и, несомненно, воплотивший память о единственной в жизни Скотта женщине, которая могла бы вдохновить его на сильное и трогательное четверостишие из эпилога «Девы озера». Здесь бард прощается со своей арфой в словах, обнажающих всю глубину его печали после единственной пережитой им трагедии чувств:
Ты мне была как сладостный бальзам.
Я шел один, покорствуя судьбе,
От горестных ночей к горчайшим дням,
И не было спасения в мольбе26.
Глава 4
О делах бранных и брачных
Напряженный физический труд всегда считался лучшим средством от мук неразделенной любви — и Скотт подался в военные. После французской революции англичане боялись вторжения с континента, так что по всей стране создавались на добровольных началах отряды легкой кавалерии. Скотт отдал свою энергию и энтузиазм делу формирования эдинбургского корпуса королевских легких драгун, в котором сам же стал квартирмейстером. Будучи в этой должности, он завел дружбу с герцогом Баклю, его сыном графом Далкейтом, Робертом Дандесом, чей отец, лорд Мелвилл, был самым влиятельным лицом в Шотландии, Вильямом Форбсом, тем самым, который женился на Вилъямине, и Джеймсом Скином. Последний стал близким другом Скотта и разделил его интерес к немецкой поэзии. Весной и летом 1797 года корпус ежедневно в пять утра выезжал на учения; Скотт везде был душой компании — и на плацу, и в казарменной столовой. Он любил свои обязанности, которые большинство людей сочло бы отвратительными, и поддерживал воинский дух сослуживцев своевременной шуткой и неиссякаемым рвением. Конский топот, бряцание сабель, звонкий язык команд — все это утоляло его врожденную любовь к действию; и хотя он готов был признать, что в заботах квартирмейстера нет ничего романтического, его патриотизм расцветал в атмосфере маршей, учений, биваков и солдатского товарищества. Он скакал на коне, он пил, он писал песни и даже подтягивал в хоре, хотя у него не было слуха, и в детстве, когда его пытались учить пению, он пускал горлом такие рулады, какие, на слух соседей, могла исторгнуть только крепкая порка. Однако к исполнению своего воинского долга он относился вполне серьезно. Кавалеристам его отряда было приказано на полном скаку срезать репу, насаженную на кол и изображавшую неприятеля-француза. Почти все его солдаты, забыв про репу, думали лишь о том, как бы удержаться в седле; но их квартирмейстер с криком: «Рази негодяев, рази!» — понесся на мишень во всю мочь и принялся полосовать несчастный овощ, проклиная ненавистного супостата.
В начале века слухи о предполагаемом вторжении возникали то здесь, то там, и Скотт всегда оказывался па месте сбора точно в срок, причем однажды ему пришлось для этого безостановочно проскакать сотню миль. К сожалению, добровольцев использовали и для подавления внутренних беспорядков, а поскольку никакой славы эти операции не сулили, Скотт был от них не в восторге; к тому же он сочувствовал беднякам, которых поднимала на бунт голодуха. В 1800 году он докладывал, что людям нечего есть, они вынуждены промышлять грабежами и его отряд обязан нести круглосуточное патрулирование; им удалось без единого выстрела спасти от погрома несколько домов, хотя толпа всячески их поносила и забрасывала грязью; терпенье его на исходе и силы кончаются. Через два года вспыхнули новые голодные бунты, и отряд Скотта прибыл на место в тот самый момент, когда толпа, взломав пекарню, растаскивала мешки с мукой. Войска были встречены градом камней и прочего, а Скотту угодили в голову осколком кирпича, так что он, на мгновенье оглушенный, покачнулся в седле. Однако он приметил бросавшего и пустил на него коня, желая зарубить на месте. «Ей-богу, я не в тебя метил», — завопил несчастный, и Скотт всыпал ему саблей плашмя. Вспоминая об этом случае, Скотт признался: «Честно говоря, поганое это дело — давить тех, кто помирает от голода».
В самом начале своей военной карьеры он по совету Чарльза Керра, который тогда временно проживал в Кесвике, решил побывать на Камберлендских озерах и осенью 1797 года вместе с братом, капитаном Джоном Скоттом, и Адамом Фергюсоном тронулся по направлению к границе. По дороге они сделали остановку в Твидейле и осмотрели хижину, которую построил для себя Дэвид Ритчи, прославленный впоследствии Скоттом под именем Черного Карлика. В низкой темной комнате им сразу же стало не по себе, и они пожалели, что вошли, особенно когда карлик закрыл дверь на двойной запор и, схватив Скотта за руку, вопросил замогильным голосом: «Умеешь наводить порчу?», подразумевая черную магию. Скотт признался, что нет. Тогда карлик подал знак огромному черному коту, и тот, вспрыгнув на полку, уселся там с видом жутким и зловещим. «А вот он — умеет», — произнес карлик тоном, от которого кровь стыла в жилах, и, довольный произведенным эффектом, повторил фразу, злорадно осклабившись. Какое-то время они просидели неподвижно и в мертвом молчании, будто под гипнозом, пока наконец Фергюсон не набрался мужества попросить карлика отворить дверь, что тот и сделал — мрачно и отнюдь не спеша. Спотыкаясь, они выбрались на свет, и Фергюсон заметил, что Скотт бледен и возбужден.
Они пришли в чувство, только перевалив через Чевиот; добрались до Карлайла, оттуда до Уиндермира и окончательно обосновались в Гилсленде, модном тогда курортном местечке, где Скотт получил возможность понаблюдать, как проводит время праздная светская публика, не подозревая о том, что наблюдения эти еще пригодятся ему для романа «Сент-Ронанские воды». К этому времени он твердо решил добиваться взаимной любви. Он завел флирт с первой же хорошенькой девушкой, попавшейся ему на глаза, и, когда они пошли поглядеть на Римскую стену, презентовал ей пару стихотворений вкупе с букетом цветов. Однако через несколько дней он познакомился на верховой прогулке со всадницей, которая приглянулась ему значительно больше, и в тот же вечер ухитрился пригласить ее отужинать с ним после танцев.
У нее были черные, как вороново крыло, волосы, огромные темные глаза и слегка смугловатое лицо. Внешностью она чем-то напоминала Вильямину, хотя ни в ее характере, ни в поведении незаметно было особой серьезности или раздумчивости. Скотта в ней сразу же привлекли веселость и живость, которыми, видимо, обладала и Вильямина, не дававшая, однако, этим качествам прорываться наружу. «Меня больше всего пленяет в Вас радостная Философия жизни, и я охотно пойду к Вам в ученики, дабы научиться весело относиться к существованию». Так писал Скотт своей новой возлюбленной Шарлотте Шарпантье. Родители у нее были французы, но сама она получила отчасти английское воспитание, с соотечественниками знаться не хотела и так стремилась прослыть англичанкой, что даже свою фамилию переиначила на английский манер: Карпентер. У нее не все ладилось с произношением, но по-английски она изъяснялась бойко, была женщиной добродушной, нежной, жизнерадостной и такой отзывчивой, что чужие беды переживала, казалось, сильнее даже тех, с кем эти беды случались. Про Скотта она сначала решила, что никогда не выйдет замуж за хромого, однако его дар развлечь и позабавить заставил ее забыть о непригодности молодого адвоката к танцам, а история его несчастной любви к Вильямине, можно полагать, вызвала у нее сочувствие. Тем не менее она, конечно, сомневалась в искренности его заверений: слишком уж быстро они последовали за душераздирающими переживаниями, о которых он ей поведал. Когда он приехал в Карлайл следом за ней, она запретила ему искать с нею встречи. Он отправил Шарлотте длинное письмо, объясняя, что жизненного успеха он сможет добиться лишь собственными силами, что полностью на себя полагается и в недалеком будущем рассчитывает стать главным судьей графства, что даст ему 250 фунтов стерлингов в год. Далее он писал:
«Но как буду лелеять я эти надежды, если мой возлюбленный друг позволит уповать на то, что она их со мною разделит... у меня не останется иной цели в жизни, как ограждать Вас от всякой заботы... Гоните и мысль о том, что можете приказать мне забыть Вас, когда мы увидимся снова, — гоните ее прочь — этому не бывать — это так же невозможно, как выразить всю глубину моей к Вам любви и твердую веру в то, что мы созданы друг для друга...»
Одновременно Скотт сообщал матери, что «с головой ушел в хлопоты о женитьбе» и что у Шарлотты «кроткий и жизнерадостный характер, ясная голова и, что, я знаю, придется тебе по душе, — твердые религиозные принципы». Предвосхищая первую реакцию матери, он добавлял: «Поверь, что горький опыт (ты понимаешь, что я имею в виду) еще свеж в моей памяти и остережет меня в этой области от слишком поспешных решений, на какие в иных обстоятельствах могла бы подбить горячая кровь». Для Скотта, по всей видимости, было утешением, что в характере его избранницы «не было ничего от романтики»; для его матушки наверняка было утешением другое — то, что Шарлотту крестили и воспитали как протестантку, в лоне англиканской, а не католической церкви. Но на отца эти смягчающие обстоятельства не возымели никакого действия: он не желал мириться с ее иноземными «корнями». Когда Скотт возвратился в Эдинбург, друзья и домашние затребовали от него ее подробную родословную. Он написал Шарлотте, добавив, однако, что будь у нее самое, по британским меркам, безупречное происхождение или совсем напротив, на его чувства к ней это никоим образом не повлияет: «Мои любовь и уважение питаются отнюдь не этим и всецело принадлежат Вам, коль скоро Вы их цените. Я готов ублажать национальные или семейные предрассудки, поскольку они не мешают моим собственным планам, в противном же случае я прекрасно умею презирать и те, и другие». Он послал ей свой портрет — «облик того, кто готов жить и умереть только для Вас», — и заверил, что, если домашних не устроит ее родословная и они поведут себя глупо, он уедет искать счастья в других краях. Однако через пару дней кто-то, видимо, предупредил ого, что к предкам его жены будет выказан немалый интерес и он рискует поставить под удар собственную карьеру, если в этом вопросе не будет полной ясности, так что он снова написал Шарлотте: «Мне приходится считаться не только с собой, но и с другими тоже, а поэтому — у нас иначе нельзя — требуется, чтобы я в любую минуту мог рассказать все необходимое о Вас и Ваших родителях». Она сообщила ему все, о чем он просил, и попеняла на то, что в своих письмах он начинает слишком часто и «несколько преждевременно» чего-то «требовать». На это он ответил: «Дорогая моя Шарлотта, я люблю Вас больше всех на свете, отдам за Вас душу, и чувство мое столь велико, что порой я помимо воли могу допустить чрезмерно горячие выражения, тем более что не имею привычки перечитывать написанное перед тем, как отправить».
Сегодня мы знаем о ее родителях больше того, что она сообщила Скотту, но он остался доволен полученными сведениями, как волей-неволей пришлось удовольствоваться ими всем его родным и друзьям. Ее отец Джон Фрэнсис Шарпантье служил начальником Лионской военной академии, когда супруга Эли Шарлотт Волер, которая была его на двадцать лет моложе, подарила мужу двоих детей: в декабре 1770 года — дочь Маргарет Шарлотту, а в июне 1772-го — сына Джона Дэвида. Еще один ребенок умер во младенчестве. Эли была живой, хорошенькой и легкомысленной и в положенный срок сбежала с любовником — человеком моложе ее, вероятно, валлийцем, так как фамилия его была Оуэн, хотя фамилия и национальные «корни» тут, разумеется, ни при чем. Отец отказался нести ответственность за воспитание детей; их опекуном стал друг отца лорд Дауншир, а воспитанием запялась мать, которая, таким образом, сама оказалась под покровительством Дауншира после того, как то ли бросила любовника, то ли была им оставлена. Девочку отправили в один из французских монастырей, мальчика же начали готовить к службе в Восточно-индийской компании. В 1786 году Дауншир женился, мадам Шарпантье удалилась в Париж жить на деньги, что раз в три месяца посылал ей лорд, а детей поместили на Пик-кадилли, в дом к французу-дантисту Шарлю Франсуа Дюмергу.
В Гилсленд, где она познакомилась со Скоттом, Шарлотта приехала в общество Джейн Николсон, сестры экономки Дюмерга. Отправил их туда лорд Дауншир, которому не понравился молодой человек, обхаживавший тогда Шарлотту, и это примечательно, потому что с Джулией из романа «Гай Мэннеринг» происходит точно такая же история, а Джулия Мэннеринг — единственный персонаж в книгах Скотта, который мог бы сойти за портрет Шарлотты. Разрешение на брак мог, стало быть, дать только Дауншир, и Шарлотта его попросила, велев Скотту сделать то же самое. Скотт взвился: «Хоть у меня и нету привычки с почтеньем взирать на великих мира сего или часто с ними общаться, мне отвратительна сама мысль о том, что мое счастье или горе могут зависеть от прихоти кого-то из их числа». Но стоило ей твердо заявить, что без согласия Дауншира замуж она не пойдет, — и Скотт капитулировал.
К несчастью, в его собственной родне было слишком много предубежденности, чтобы события могли развиваться своим ходом. Особенно усердствовал батюшка, и почтительный сын, хотя и делал скидку на старческие предрассудки, в упрямстве отцу не уступал: «Если он станет упорствовать, когда речь идет о моем счастье, я бесповоротно решил отказаться от здешних видов на будущее и искать свою долю в Вест-Индии; друзья — они хорошо меня знают — засвидетельствуют, что никакие силы, земные и небесные, не заставят меня изменить принятому решению». Капризный стряпчий смягчился не раньше чем узнал, что их союз благословил сам лорд Дауншир и что брат Шарлотты, служащий Восточно-индийской компании, ежегодно посылает ей от 400 до 500 фунтов стерлингов. Во всяком случае, старик снял запрет, и Вальтер расстался с мыслями о Весг-Индии. На денежную помощь ему, однако, не приходилось рассчитывать: отец собирался покупать земли и патент майора для старшего сына Джона. Вальтер был раздосадован; батюшка, считал он, ведет себя и несправедливо и неблагородно.
Тем не менее он в законном порядке закрепил за Шарлоттой ее капитал, снял по улице Георга дом № 50, уплатив за полгода вперед шесть гиней
27, и написал своей суженой: «Мы прекрасно устроимся. Денег у нас на первое время хватит, а светская роскошь — думою, я родился для лучшей доли (довольно тщеславное заявление с моей стороны); как бы то ни было, nousverrons
28». Правда, за пять лет его адвокатские гонорары возросли с 24 до 144 фунтов в год, но и при таких темпах ему понадобилось бы еще много лет, чтобы полностью обеспечить семью. Он гнал от себя эти мысли и отказался расстаться с ополчением, чтобы сократить расходы. «Я очень довольна, что Вы остаетесь в кавалерии, — писала ему Шарлотта, — благородный стиль мне всегда по душе». Она заклинала его верить в собственные силы: «Не сомневаюсь, что Вы достигнете высокого положения и будете сказочно богаты». Он признался, что каждую весну и осень его беспокоят головные боли, а в минуту хандры даже помянул место, где хотел бы покоиться вечным сном. Шарлотта ответила, что излечит его от всех недугов, и побранила за мысли о смерти: «Если Вам постоянно приходят на ум такие жизнерадостные вещи, представляю, сколь приятно и весело будет в Вашей компании!» Он возразил: «Ваше счастье, любимейшая моя Шарлотта, — вот главная забота всей моей жизни, и забота крайне эгоистическая, поскольку, добиваясь его для Вас, я наверняка обрету и свое собственное счастье».
Они решили венчаться в Карлайле перед рождеством, и ему пришлось в одиночестве прожить несколько недель на улице Георга. Он признавался Шарлотте: «Боюсь, я совсем непригоден к домоводству. Здесь я чудовищная бестолочь и начинаю понимать, что именно мне требуется, только тогда, когда хвачусь нужной вещи — и не знаю, где ее искать». Шарлотту ужасало число людей, с какими он поддерживал отношения, и она советовала ему рассылать приглашения на свадьбу с большой осторожностью: по его расчетам, ей предстояло принять на улице Георга массу народа, и перспектива эта отнюдь ее не устраивала. Он пытался ее успокоить: «Мало что изматывает меня так, как большие официальные приемы, зато я очень люблю маленькое избранное общество». Однако следующая за этой фраза едва ли могла ее утешить: «Чем скорее начнутся две страшных недели, которых Вы так боитесь, тем скорее, Вы понимаете, они и кончатся». Ему уже не хватает терпения, писал Скотт, и он ведет счет дням, часам и минутам, оставшимся до воссоединения с его милой Шарлоттой. Он укутает ее своим шотландским пледом и назовет себя счастливейшим из смертных: «Я всегда буду нежно любить Вас и буду очень добрым к моей маленькой чужестранке». Он выполнил это обещание.
24 декабря 1797 года они обвенчались в Карлайлском соборе, и, если не считать неизбежных бытовых неурядиц и возникавших от случая к случаю — из-за различия в темпераментах — семейных трений, их совместная жизнь не омрачалась серьезными трудностями. Скотт сам пришел к выводу, что страстная любовь не лучший фундамент для семейного счастья. В 1810 году у леди Эйберкорн спросили, знает ли Скотт, что такое любовь, ибо герои его баллад и поэм заставляют в этом усомниться. Судя по тому, как он неизменно отзывается о своей жене, это чувство ему, безусловно, знакомо, ответила леди Эйберкорн и привела один разговор. Скотт признался, что когда-то был влюблен до безумия, но добавил: «Мы же с миссис Скотт решили вступить в брак, руководствуясь чувством самой искренней взаимной симпатии, и за двенадцать лет супружества это чувство не только не уменьшилось, но скорее возросло. Конечно, ему недоставало того самозабвенного любовного пыла, который, мне кажется, человеку суждено испытать в жизни лишь один-единственный раз. Тот, кто, купаясь, едва не пошел ко дну, редко отважится снова соваться на глубокое место».
Глава 5
Чудаки
В первые дни их знакомства Шарлотта жаловалась, что Вальтер все делает нахрапом, и называла его форменным сумасшедшим. Он и в дальнейшем всегда прибегал к такому образу действий, когда хотел чего-то добиться, тем самым вознаграждая себя за долгие периоды вынужденного безделья, проведенные в болезнях и надеждах на руку Вильямины. Отныне он предпочитал брать, а не ждать, сметь, а не надеяться: он окончательно поверил в себя.
Добродушие и веселость Шарлотты быстро снискали ей симпатии друзей Вальтера; без труда завоевала она и любовь его матушки, которой поначалу не нравилось, что та в своем доме пользуется парадной гостиной как общей комнатой: в Шотландии было принято открывать гостиную лишь по особо торжественным случаям. Но у Шарлотты «особые случаи» возникали ежедневно; она не упускала возможности принять гостей, одеться по моде, потанцевать или сходить в театр. Летом 1798 года они за 30 фунтов сняли в Лассуэйде на реке Эск, в шести милях от шотландской столицы, крытый соломой домик, получив в придачу два больших выгона, огород и великолепный вид. Скотт забавы ради украсил огород цветами, плющом и вьюнком, а на въезде с главной дороги соорудил грубо отесанную арку. Жена его, наводившая тем временем «с китайской добросовестностью» чистоту и порядок в доме, обладала тем не менее особым, по его словам, «талантом откладывать со дня на день» такие вещи, как, скажем, ответы на письма, и постоянно жаловалась на «необходимость распоряжаться, что приготовить к обеду, и всякие мелкие затруднения вроде — как правильнее сказать: индеек или индюшек». Основания для жалоб у нее были: 14 октября родился, а 15-го умер их первый ребенок. Справиться с несчастьем ей помогла чуткая забота мужа и свекрови, которая, по ее словам, «не сумела бы окружить меня большей нежностью, будь я родной ее дочерью». Они проводили в Лассуэйде каждое лето до 1804 года.
Работая адвокатом, Скотт одновременно собирал баллады и сам писал стихи; это занятие едва ли способствовало привлечению клиентуры, и в первый год семейной жизни его гонорары упали до 80 фунтов. В последующие годы адвокатура стала давать ему больше, но выше 230 фунтов он так и не поднялся — отчасти потому, что не очень блистал на этом поприще, но главным образом потому, что все в суде знали: голова его забита совсем другим. Может, и к лучшему, что его отец умер, так и не догадавшись о равнодушии сына к любому суду, кроме суда муз. Достойный адвокат скончался после апоплексического удара на семидесятом году жизни в то самое время (весна 1799-го), когда сын Вальтер отдыхал с женой в Лондоне. «Отбытие моего незабвенного родителя из сей юдоли слез для пего, несомненно, — перемена к лучшему, если только непоколебимая честность и жизнь, прожитая наилучшим образом, дают основания судить о судьбе наших покойных близких в ином мире». Так писал Скотт матери, попутно объяснив, что слабое здоровье Шарлотты помешало ему вернуться в Эдинбург при известии о скорой кончине батюшки.
Смерть отца позволяла ему с чистой совестью отказаться от адвокатуры, но он проявил достаточно благоразумия, чтобы не бросать практики, пока нуждается в заработке. К счастью, он смог распроститься с адвокатурой в конце 1799 года — по ходатайству герцога Баклю лорд Мелвилл назначил его шерифом
29 Селкиркшира: с сыновьями того и другого Скотт свел дружбу в армии. Жалованье составляло 300 фунтов в год, обязанности же были не очень обременительными. Осенью 1801 года он купил в Эдинбурге на территории так называемого Нового города дом №39 по Замковой улице, заплатив 850 фунтов наличными и дав вексель еще на 950, поскольку «соответствующая стоимость и цена имущества» была определена в 1750 фунтов. На троицу 1802 года он вступил во владение, и дом этот оставался его эдинбургской резиденцией на протяжении двадцати четырех лет. Незадолго до смены владельцев декораторы и строители постарались сделать здание почти непригодным для обитания. В начале декабря 1801 года Скотт сообщал: «Мало нам было хлопот, так жена подгадала момент, чтобы именно сейчас наградить меня отменным крепышом с пронзительной глоткой, которая перекрывает наши домашние бури так же легко, как боцманская дудка — грохот шторма».
В первые годы супружества он тратил на собирание и сочинение баллад больше времени, чем на все остальное, вместе взятое. Его поддержал человек, имя которого тогда гремело в литературных кругах, — Мэтью Грегори Лыоис, прозванный «Монахом Льюисом»: его роман «Амброзио, или Монах» получил у современников восторженный прием и сделал автора «львом» светских гостиных. Лыоис отличался маленьким ростом, напыщепной речью, любил наряжаться и был, по словам Скотта, «первостатейный зануда». Он напоминал балованного ребенка и, обладая неразвитым умом, обожал истории с привидениями, немецкую романтику и страшные сказки. Натура у Льюиса была благородная, но, по мнению Скотта, он «льнул к сильным мира сего так. как это не пристало талантливому человеку и лицу светскому. Герцоги и герцогини не сходили у пего с языка, он жалко увивался вокруг всякой титулованной особы. Можно было поклясться, что он вчерашний parvenu
30, а между тем он всю жизнь вращался в приличном обществе». Льюис прочитал кое-что из написанного Скоттом и, приехав в Эдинбург, пригласил того на обед. Через тридцать лет Скотт признался, что никогда не чувствовал себя таким окрыленным, как после этого приглашения. Тогда Льюис готовил сборник «Волшебные повести», куда собирался включить и несколько баллад Скотта; он использовал свое влияние, чтобы протолкнуть в печать Скоттов перевод «Геца фон Берлихингена» Гёте. То было обнадеживающее начало, и Скотт взялся за баллады по заказу Льюиса, продолжая писать другие уже для собственного удовольствия — например, «Гленфилас» или «Иванов вечер». Главное же — он серьезно задумался над тем, не опубликовать ли ему народные баллады, которые собирал вот уже много лот.
Собирая баллады Пограничного края, он набрал себе новых друзей, людей чудаковатых и странных. В Эдинбурге Скотт познакомился с первым из них — Ричардом Хибером, впоследствии членом парламента от Оксфорда; брат Ричарда Реджинальд, знаменитый автор церковных гимнов, стал потом епископом Калькуттским. Ричард составил одну из лучших по тому времени библиотек и был знатоком средневековой литературы. Он не кичился своей ученостью и умел преподнести новые для собеседника сведения в занимательной форме. Скотту он пришелся по душе, и для него явилось тяжелым ударом, когда Хиберу через двадцать шесть лет с начала их дружбы пришлось бежать за границу, спасаясь от судебного преследования по обвинению в «противоестественных сношениях». Узнав об этом, Скотт, только что переживший финансовый крах, записал в «Дневнике»: «Боже всемогущий, кому же верить!.. Такое — страшнее, нежели потеря состояния и даже утрата друзей, — вызывает отвращение к мирским подмосткам, на которых благороднейшая внешность столь часто покрывает наимерзостнейшие пороки». Но эти сетования были делом будущего, а тогда, в 1800 году, Хибер, помешанный на старых книгах, раскопал для Скотта редкостного чудака. Тот рылся в томах, сваленных в эдинбургской книжной лавчонке, принадлежавшей некоему Арчибальду Констеблу, с которым в последующие годы Скотту довелось часто общаться. Диковинный книжный червь обычно восседал у стеллажей на самом верху стремянки. У него был достаточно непрезентабельный вид, странная манера жестикулировать и склонность к внезапным словоизвержениям. Звали его Джон Лейден. Сын пастуха из дикого северного округа, он, можно сказать, был самоучкой, хотя и ходил босиком за семь с лишним миль в школу, когда там бывали занятия. Непонятно как он умудрился поступить в Эдинбургский университет, посещал лекции, перебиваясь с хлеба на воду, и доказал, что может усваивать иностранные языки быстрее, чем профессора успевают их ему преподать. Хибер обнаружил, что о пограничных балладах Лейден знает буквально все, н познакомил последнего со Скоттом, который сразу же предложил ему деньги зa помощь. И Лейден очень помог Скотту — добывал для него тексты, которые тот при других обстоятельствах наверняка бы упустил. За время совместной работы Скотт ввел его в светские и литературные круги Эдинбурга, где природное дружелюбие Лейдена заставило других забыть о его чудовищных манерах, а обширные знания — о сиплой многоречивости. Лейден хотел изучить восточные языки. Узнав, что может на казенный счет отправиться в Индию только в качестве помощника военного врача, он решил сдать через полгода все необходимые экзамены, хотя студенты проходили этот курс за три-четыре года. На исходе шестого месяца он получил искомый диплом, отплыл в Индию и умер там через несколько лет, овладев большим числом восточных наречий, чем любой из его современников.
Скотт помогал Лейдену, как впоследствии помогал многим другим нуждавшимся литераторам: ссужал деньги, подыскивал работу, снабжал рекомендательными письмами к нужным лицам. В истории литературы не найдется другого писателя, в котором щедрость, дружелюбие и всеобъемлющая широта натуры слились бы так гармонично, как в характере Скотта. «Разнообразные беды, ставшие в коммерческой нашей стране уделом литераторов, — я разумею тех, у кого нет иной профессии и заработка, кроме литературы, — есть величайший общественный позор», — писал он и сам неустанно помогал тем, кто к нему обращался. Если он отмечал человека своей дружбой, то на всю жизнь; он отказывался браниться или ссориться с теми, кого любил, а диапазон его привязанностей был столь же широким, сколь его дружба прочной.
Еще одним чудаком был Чарльз Киркпатрик Шарп, который передал Скотту для его собрания баллад «Двух воронов». Ревностный антикварий, превосходный рисовальщик и большой острослов, он к тому же имел «пунктик» в виде генеалогии, и родословные древа занимали его больше живых людей. Его готовили к церковной карьере, однако, по свидетельству Скотта, «особая женственность голоса, едва ли подходившего для чтения молитв», помешала его рукоположению в сан. Еще студентом в Оксфорде он приобрел вкус к скандалам и сплетням и теперь убивал время, выискивая таковые в исторических мемуарах, относившихся преимущественно к периоду царствования Стюартов. Важные события вроде английской революции его не интересовали: они выбивали его из привычной колеи. Он предпочитал раскапывать малоприятные факты об отдельных личностях — факты, которые тех могли бы выбить из колеи. «Боюсь, он запятнает честь одному Богу ведомо скольких прабабушек нынешних наших аристократов», — писал Скотт, не перестававший дивиться пристрастию Шарпа к давно минувшим и предпочтительно непристойным скандалам. Но Шарп упивался и свеженькими скандалами; человек светский, он всегда бывал в курсе последних сплетен и с большим смаком излагал перед слушателями все пикантные подробности в своей чрезмерно изысканной манере. Он презирал неимущие классы, культивировал аристократические знакомства, считал унизительным для себя работать за деньги, завидовал чужому успеху п всячески его преуменьшал. От приглашений в Лассуэйд он увиливал, видимо, опасаясь нежелательных встреч, и тратил жизнь, цинично третируя и свысока высмеивая род человеческий. Не считая рисунков, чувствительная сторона его натуры проявляла себя главным образом в обожании престарелой матушки и в восхищении Эдинбургом. Скотт запечатлел Шарпа или, по крайней мере, какие-то характерные его черты в сэре Мунго Мэлегроутере из романа «Приключения Найджела» — великолепный портрет, сходства которого с оригиналом не признал бы лишь сам прототип.
С человеком совершенно иного типа познакомил Скотта Хибер. То был Джордж Эллис, обладавший, по отзыву Скотта, «умом, образованностью и знанием света, каких с лихвой бы хватило на два десятка записных литераторов». Эллис во всем был любителем — в литературе, в политике, в науке, в дипломатии и даже в жизни. Он знал буквальпо всех и довольно много — обо всем. Был он надежным и скрытным, однако достаточно милым и добрым, чтобы в свете прослыть «душкой». Он писал остроумные куплеты против тори, когда на то была мода, и остроумные куплеты против вигов, когда мода переменилась. В фешенебельном клубе, в резиденции премьер-министра и в аристократических салонах — он всюду был своим человеком. У него искали совета по таким несопоставимым проблемам, как политика правящего кабинета и подходящий узор ковра. К тому же он умел выслушать собеседника. Близкий друг Каннинга, с которым он познакомил и Скотта, Эллис знакомствовал с Питтом, Мелвиллом и другими столпами общественной и политической жизни тех лет. Он увлекался средневековыми рыцарскими балладами и опубликовал их подборку. Деятельность Скотта его заинтересовала, и они обменивались длинными посланиями по литературным и аптикварным вопросам. Отдыхая в Лондоне, чета Скоттов гостила у Эллиса и его жены в Саннинг Хилл недалеко от Виндзорского парка; тогда Скотт отметил: «Эллис — лучший собеседник из всех, кого я знал; его терпенье и такт нередко повергали меня в смущение, когда я вдруг ловил себя на том, что распелся соловушкой, увлекшись любимой темой». Впрочем, Эллис любил слушать Скотта, когда тот «распевал соловушкой», едва ли не так же, как Скотт наслаждался изысканными манерами и занятнейшей личностью Эллиса.
К началу их переписки Скотт все еще был занят собиранием баллад. «Брожу по диким уголкам Лиддесдейла и Этрикскому лесу в поисках дополнительных материалов для «Пограничных песен», — писал он в апреле 1801 года. Обитатели тех мест, еще помнившие баллады, которые изустно передавались от отца к сыну, не всегда охотно позволяли их записывать. «Один из наших лучших сказителей на старости лет ударился в благочестие и решил, что древние песни противны Святому писанию», — жаловался Скотт. Тем не менее собранного им хватило на два тома «Песен шотландской границы», вышедших в январе 1802 года. Однако в издание не вошли все песни, про которые было точно известно, что они существуют, и в 1802 году Скотт предпринял еще одну большую поездку по Пограничному краю. Опасностей и неудобств, способных отпугнуть других, Скотт либо просто не замечал, либо даже находил в них своеобразное удовольствие; ему часто приходилось делить со своим конем соломенную подстилку, довольствоваться одними и теми же овсяными лепешками и утолять жажду пивом из одного и того же деревянного ковша. Постоянный риск погибнуть в трясине или сломать себе шею, сверзившись с утеса или прибрежного обрыва, придавала особую прелесть свежезаписанной песне, которая, пе раскопай он ее, могла бы пропасть для литературы.
Во время очередной вылазки в Пограничный край он познакомился с молодым фермером по имени Вильям Лейдло, который, не в пример большинству других земледельцев, любил поэзию и родной ландшафт, а также увлекался спортом. Он был простодушным, застенчивым и доверчивым мечтателем, не приспособленным к жестокой битве жизни, и Скотт, которому он сразу же пришелся по душе, решил, что здравомыслие, хороший вкус и тонкая восприимчивость юноши заслуживают лучшей доли. «Характер народа нельзя познать по сливкам общества», — как-то заметил Скотт, предпочитавший компанию Вильяма Лейдло обществу любого из своих светских знакомых. Как и следовало ожидать, хозяина фермы из Лейдло не вышло, но — и мы еще услышим об этом — к тому времени Скотт был в состоянии обеспечить его семью кровом, а его самого работой. Здесь же мы заговорили о нем лишь потому, что он свел Скотта с другим чудаком, в каком-то смысле самым эксцентричным из всех, — Джеймсом Хоггом, который внес свой вклад в «Песни», а для нас являет пример удивительно широкого диапазона привязанностей Скотта.
Хогг был пастухом. Он научился грамоте, переписывая отрывки из книг, пока овцы паслись. При первой же встрече он поразил Скотта добродушием, жизнелюбием и бойкой речью. Он был общителен по натуре, и немногие могли устоять против его веселой, легкомысленной болтовни. Музыка слов была у него в крови, он любил старинные сельские песни и предания. Красивый, с копной рыжих волос, он прекрасно танцевал, пел и играл на скрипке, что снискало ему у слабого пола такую же популярность, какой он пользовался у сильного, будучи добрым выпивохой и блестящим рассказчиком. Для своего появления он подгадал в истории литературы самый подходящий момент: образно выражаясь, Бёрнс незадолго до этого стал первым землепашцем, вспахавшим книжную ниву. «Успех Бёрнса породил чувство соперничества у всех представителей его класса в Шотландии, способных подыскать пару-другую рифм, — писал Скотт. — Поэты вдруг застрекотали из каждого закоулка, как кузнечики на солнце. С горных круч потоком хлынули пастухи-виршеплеты, а чрево земное исторгло на свет рифмачей-углекопов».
Скотт сделал Хогга Хоггом: нашел ему литературную работу в журнале, посоветовал Констеблу издать его стихи, свел его с самыми разными людьми, ссудил деньгами и сказал «нет» лишь тогда, когда Хогг попросил у него разрешения поставить его имя под одним из своих завиральных автобиографических опусов. В другой раз Скотт, поддавшись минутному раздражению, отказался участвовать в коллективном поэтическом сборнике, гонорар от которого должен был пойти Хоггу. Впрочем, Скотта беспрерывно осаждали подобными просьбами, и то, что он время от времени позволял себе огрызаться, можно вполне понять, тем более что в данном случае он уже неоднократно и по-разному помогал просителю. В ответ на отказ Хогг направил ему письмо, начинавшееся обращением «Проклинаемый сэр!» и кончавшееся «С искренним отвращением...». Но всего через год, прослышав о болезни Хогга, Скотт тайно оплатил все медицинские и иные расходы. Со временем Хогг письменно извинился за свою вспышку и просил Скотта возобновить с ним дружеские отношения, хотя вряд ли рассчитывал, что на Замковой улице его захотят простить. Скотт немедленно пригласил его к завтраку и предложил предать случившееся забвенью. Хогг вообще бывал подчас до смешного наивен и простоват, как, например, с Байроном, которого тоже просил об участии в упомянутом сборнике. Байрон в это время готовился обвенчаться с мисс Милбенк, и Хогг в своем письме выразил надежду, что та «вдруг да сумеет и жерновами ворочать, и доброе семя взрастить», хотя лично он, Хогг, в этом сомневается. Байрон прислал соответствующий ответ, и Хогг огорчился: «Он, похоже, решил, что я слишком уж вольно с ним обошелся».
Беда Хогга заключалась в том, что он со всеми обходился «слишком уж вольно». Поэтический успех вскружил ему голову, о собственных стихах он не желал слышать ни слова критики, утверждая: «Мне, слава Богу, нечему учиться ни из книг, ни от людей». Скотту он заявил: «Я — Король Волшебной Горной Поэзии, до которой тебе и не дотянуться». Но о своей прозе он был не столь высокого мнения. «Никак не пойму, что ты хотел сказать в этом отрывке», — заметил ему редактор. «Наплюй, дружище, я и сам не всегда понимаю, что пишу», — ответствовал Хогг. Когда он со своими манерами перестал быть в новинку и в моду вошли литературные «львы» другой масти, он, естественно, пришел к выводу, что все кругом по секрету сговорились помешать ему выдвинуться; но и в расцвете славы его манеры, на взгляд гонявшихся за знаменитостями эдинбуржцев, были чрезмерно раскованными. В смешанном обществе Скотту постоянно приходилось бывать начеку, чтобы своевременно пресечь его попытки выступить с неподобающим анекдотом. Скотт находил его забавнее любой комедии и поэтому все ему спускал. Как-то раз па роскошном «феодальном» обеде в Боухилле Скотт, сидевший во главе самого большого стола, встал и попросил у герцога Баклю позволения послать за Хоггом: «Без него я и в самом деле не могу обойтись».
Все фермерские прожекты Хогга заканчивались провалом: он слишком любил веселье, чтобы всерьез заняться сельским хозяйством. По той же причине погорели и его городские начинания. Взявшись за руководство газетой, он, вместо того чтобы отдаваться делу, часами развлекался в трактирах. Деньги, которые ему перепадали, он незамедлительно претворял в выпивку. Единственная незаурядная поэма, им написанная, «Килмени», была быстро забыта — из памяти современников ее вытеснила маска «Этрикского пастуха», с которой он сросся, сам же ее для себя выдумав, и которую Кристофер Норт сделал всеобщим достоянием в своих «Амброзианских ночах», — маска сквернослова и выпивохи, неистового рубахи-парня, веселого и самовлюбленного возмутителя спокойствия. Он кончил на ферме, бесплатно ему предоставленной по просьбе Скотта от своих щедрот герцогом Баклю. Враль бесстыжий и плодовитый, Хогг, однако, не погрешил против истины, сказав о своем бессменном благодетеле: «Скотт был единственным человеком в моей жизни, кому ни богач, ни бедняк не желали плохого».
Таковы были те, кто советом или делом помог Скотту составить «Песни шотландской границы», третий том которых появился в 1803 году. Не приходится сомневаться, что в этом собрании Скотт подновил многие старые песни — заменял слова, вводил новые строфы, из нескольких вариантов одной и той же баллады составлял один, менял рифмы и ритм, а то и перелагал древние легенды на собственные стихи. Когда его спросили о привнесенных им в текст песен изменениях, он обиделся: «Я отметаю самое мысль о том, что могу написать хоть строчку, которую с готовностью и перед лицом всего света не признаю своей». Любопытное заявление в устах того, кому предстояло сделаться «Великим Инкогнито». Труды принесли ему 600 фунтов — отнюдь не царская награда за десять с лишним лет опасностей, немилосердного напряжения сил и усердных разысканий. Но он до глубины души наслаждался этой работой, в плодах которой дремало зерно его будущих достижений.
Глава 6
Первый бестселлер
Выпустив «Песни» и опубликовав старинную балладу «Сэр Тристрам», Скотт по совету графини Далкейт взялся за собственную поэму. Он прочитал первый набросок двум друзьям, но те не проявили особого энтузиазма, и Скотт, расстроившись, предал рукопись огню. Вскоре, однако, он встретился с одним из друзей, узнал, что неверно истолковал их молчание (на самом деле поэма их очень и очень заинтересовала), и решил возобновить над ней работу. Осенью 1802 года, во время учений на Портобеллских песках, его лягнула лошадь, и он был вынужден три дня проваляться в казарме. Тогда-то он и вернулся к поэме, которую закончил через полтора месяца и пазвал «Песнь последнего менестреля». Ее достоинство, говорил Скотт, заключалось в том, что «писалась она от полноты души и лишь для того, чтобы раз и навсегда освободиться от образов, с младенчества осаждавших мое воображение». Весной следующего года они с женой побывали в Лондоне, и там, на юге Англии, под сенью древнего дуба в Виндзорском лесу он зачитал несколько строф новой поэмы Джорджу Эллису и его супруге.
В 1803—1804 годах Бонапарт резвился в опасной близости от берегов Альбиона, и над страной нависла реальная тень вторжения. Скотту часто приходилось бывать на сборах в Селкирке, где формировались вооруженные отряды; лорд-наместник графства считал, что должность квартирмейстера в полку эдинбургских легких кавалеристов мешает Скотту отправлять обязанности шерифа, и предложил ему подать в отставку из армии. Скотт отказался, но, поскольку закон этого требовал, согласился проводить на территории подведомственного ему графства четыре месяца в год. До сих пор, наезжая в Селкиркшир по делам или отдохнуть, он всегда останавливался на постоялом дворе, однако теперь ему предстояло расстаться с Лассуэйдом и подыскивать на лето что-нибудь поближе к Селкирку. Ширра
31, как его прозывали в сельских районах, уже пользовался в тех местах популярностью: когда гостившие у него в Лассуэйде Вильям и Дороти Вордсворт возвращались домой в южные графства, они убедились, что им обеспечен сердечный прием в любом уголке Пограничного края, стоит лишь упомянуть его имя. Скотт сам проводил их берегом Твида до Ховика, развлекая по пути историями про каждый замок или утес, мимо которых они проезжали, и гости заметили, что он всех тут знает, а все знают и любят его.
Жителям этой сельской округи предстояло узнать его еще лучше. В 1804 году родственники Скоттов Расселлы выехали из Ашестила, и он снял в аренду особняк вместе с прилегающей фермой. Пока шли переговоры, в Келсо скончался его дядя, капитан Роберт Скотт, завещав любимому племяннику Роузбэнк, где Вальтер провел столько счастливых часов. Но Скотт мечтал о сельской жизни, и с этой точки зрения Роузбэнк его не устраивал; к тому же район Келсо был богат герцогами и вдовствующими титулованными дамами, «что вредно для малых сих». Скотт продал дом за 5000 фунтов и еще 600 выручил за дядюшкино имущество. В июле 1804 года он перебрался с семьей в Ашестил. К этому времени у них было уже трое детей — Софья (родилась в 1779-м), Вальтер (1801) и Анна (1803). В 1805 году появился Чарльз. Все четверо пережили родителей.
Ашестил расположен в узкой долине на южном берегу Твида, примерно в семи милях от Селкирка. Сразу за домом и на противоположном берегу реки поднимаются горы; те, что позади, разделяют долины Ярроу и Твида. Между холмом, на котором стоит дом, и рекой лежит поле, а к западу от особняка тянутся вдоль Твида сочные заливные луга. Во времена Скотта усадьба хорошо просматривалась почти со всех сторон, но он завел обычай сажать деревья, и теперь долину Твида не узнать. С проселка, что на задах, дома совсем не видно, а с большой дороги на другом берегу Ашестил виден лишь частью фасада. Сейчас к особняку пристроено новое крыло, но, когда там жил Скотт, здание напоминало букву Г. Ашестил стал семейным гнездом Скоттов, где они, по его словам, провели «восемь счастливейших лет», пока на континенте убивали друг друга солдаты, дома обличали друг друга политики, а большая часть рода человеческого вела себя точно так же, как во все времена.
Теперь у Скотта ко всем прочим занятиям добавилось сельское хозяйство. Ему пришлось изрядно понатореть в таких делах, как покупка и продажа овец и волов, лечение заболевших лошадей и борзых, ловля лосося и борьба с браконьерами. «О многом из всего этого у меня весьма слабое представление, — делился он с другом, — однако я считаю крайне полезным напускать на себя вид знатока, хоть поддерживать такую репутацию и стоит мне немалых трудов». Он многому научился от своего пастуха Тома Парди, сильного, хитрого и веселого парня, — тот впервые предстал перед шерифом по обвинению в браконьерстве. Причитания Тома о жене и домашних, которым нечего есть, тронули Скотта, а лукавый намек на куропаток (эти-то — в отличие от работы — подвертываются на каждом шагу) так его распотешил, что Ширра не только отпустил Тома с миром, но и взял к себе на службу. Можно сказать без преувеличения, что к Тому Парди Скотт привязался сильнее, чем к кому бы то ни было за всю жизнь. В обществе бывшего браконьера он отводил душу после общения со знатью, а в доверительных беседах с Томом почерпнул но одно сочное и выразительное словцо, которое потом вложил в уста прямых и независимых слуг, персонажей своих романов. Порой собеседники расходились во мнениях. Однако стоило Скотту дать попять, что он готов твердо защищать свою точку зрения, как Парди покидал поле боя и, выждав ровно столько, сколько требовали достоинство и приличие, возвращался, чтобы заявить: он тщательно обдумал суть дела и склонен теперь полностью согласиться с хозяином. Со временем Том сделался у Скотта буквально всем — лесничим, хранителем угодий, библиотекарем и т. п.; не бывал он только смотрителем винного погреба, ибо пристрастие Тома к виски не позволяло вверить его заботам бочонки и бутылки.
Скотт продолжал волноваться о будущем даже после успеха своей первой поэмы и по-прежнему домогался у властей постоянной должности. Его старый приятель Джордж Хоум вот уже тридцать лет исполнял обязанности секретаря на сессиях Высшего суда Шотландии по гражданским делам. Скотту пришло в голову, что если он проработает вместо Хоума до смерти последнего, то и наследует его должность. Чиновников па этот пост назначало правительство, и Скотт добился назначения, использовав связи. С весны 1806 года он подменял Хоума на сессиях, причем делал это безвозмездно, заявляя к тому же, что отнюдь не желает «сему достойному и весьма почтенному человеку скончаться хотя бы минутой ранее отпущенного природой срока». Достойный и почтенный джентльмен, имевший в год 12 тысяч фунтов собственного дохода, упорно отказывался умирать и продолжал получать жалованье за работу, которую выполнял за него Скотг. «Похоже, моему другу отпущена вторая жизнь, — писал Скотт в 1809 году, — и, если я не прибегну к услугам какого-нибудь пограничного головореза, он, чего доброго, и меня еще переживет. Ну и гнусные обманщики — все эти инвалиды». Миновало три года, и лишь тогда цветущий инвалид подал в отставку, получил пенсион и позволил Скотту иметь свои 1300 фунтов в год — за работу, которую тот шесть лет делал бесплатно. Поскольку же пенсия оказалась немного меньше жалованья, то достойный и почтенный Хоум ежегодно взымал со Скотта по 160 фунтов разницы.
Но в 1806 году Скотт был доволен назначением: он обеспечил себя на будущее, за что от него требовалось на протяжении менее полугода ежедневно находиться в суде от четырех до шести часов, хотя, разумеется, для этого приходилось приезжать в Эдинбург на сессии. «Должность у меня очень простая, — объяснял он, — в основном я только подписываю бумаги; а так как у меня целых пять коллег и мы подменяем друг друга, да и фамилия у меня короткая, то и работу мою не назовешь обременительной». Он преуменьшал — его обязанности были не столь уж несложными, однако он и в присутствии находил достаточно времени, чтобы писать частные письма.
Итак, отныне свой год он делил почти поровну между Ашестилом и Эдинбургом, между сельским хозяйством и судебной скукой — когда был при деле, между писательством и верховыми прогулками — на досуге. В Аше-стиле его день был расписан по часам. Он вставал в 5 утра, зимой сам разжигал камин, тщательно брился, одевался, задавал корм коню, в 6 часов садился за литературную работу, завтракал от 9 до 10, снова работал до полудня, а остаток дня проводил в седле или на ногах — охотился на зайцев или ловил рыбу. В погожие дни он кончал работу до завтрака, зато наверстывал потерянные часы в дурную погоду. Помимо литературных занятий, он был неукоснителен еще в одном отношении: отвечал на письма в тот же день, когда они приходили. Работая у себя в кабинете, он при любой погоде держал окно распахнутым, чтобы его собакам был свободный доступ в комнату. Впрочем, детям также позволялось беспокоить его когда вздумается. Как бы он ни был занят, у него обязательно находилось время взять их на колени, рассказать сказку или прочитать наизусть балладу; он ни разу не позволил себе даже поворчать на то, что его отвлекают. По воскресеньям, после домашней молитвы и проповеди — ее он произносил сам — и если позволяла погода, все семейство с чадами и домочадцами отправлялось пешком в какое-нибудь живописное местечко и устраивало там пикник.
Всю свою жизнь Скотт был окружен собаками; хозяин и его псы прекрасно понимали друг друга, только что не разговаривали. В то время его любимцем был Кемп, помесь пегого английского терьера с английским же пятнистым бульдогом чистейших кровей. Когда Скотт лазил по скалам, — а тут все зависело от силы мышц и цепкости пальцев, — Кемп часто помогал ему выбрать самый удобный путь: прыгал вниз, оглядывался на хозяина, возвращался, чтобы лизнуть того в руку или щеку, и снова прыгал вниз, приглашая следовать за собой. К старости Кемп растянул связки и уже не мог угнаться за Скоттом. Однако, когда Скотт возвращался домой, первый, кто его замечал издали, сообщал об этом Кемпу. Услыхав, что хозяин спускается с холма, пес бежал на зады усадьбы; если же Скотт приближался со стороны брода, то Кемп спускался к реке; не было случая, чтобы он ошибся. Моста через Твид близ Ашестила не было, и тем, кто добирался в усадьбу из Эдинбурга или вообще с севера, приходилось перебираться через брод, хотя вода там порой поднималась выше головы. Скотту такая процедура, видимо, нравилась. Забираясь далеко от дома, он даже в этих случаях не пользовался мостами, но всегда ехал обратно к броду; конь, понятно, брал реку вплавь, а на всаднике не оставалось сухой нитки.
Этому сочетанию слепой отваги, упрямства, безрассудства и мальчишеского авантюризма, когда требовалось показать свои физические способности, в деловой сфере у Скотта соответствовала невероятная опрометчивость — та самая, с какой он надумал взять в компаньоны Джеймса Баллантайна, старого знакомого еще по Келсо. Правда, врожденная осмотрительность вкупе с другими свойствами характера, о которых мы еще услышим, заставила его хранить эту сделку в тайне. Баллантайн был издателем и редактором еженедельной «Келсо Мейл» и сам же ее печатал. Скотт был в восторге от его полиграфического мастерства и в 1800 году предложил ему перебраться вместе со станком из Келсо в Эдинбург, пообещав, что напечатает у него свои пограничные баллады и подыщет другие заказы. Переселение — при финансовой поддержке Скотта — осуществилось в 1802 году; Баллантайн напечатал «Песни», и Скотт развил бурную деятельность, чтобы обеспечить его типографию подрядами на печатанье юридических и литературных материалов. В начале января 1805 года Баллантайн по заказу издателя Лонгмана отпечатал первую поэму Скотта — «Песнь последнего менестреля». Успех поэмы превзошел самые смелые ожидания: то была первая поэма, написанная на английском, которую можно назвать бестселлером в современном понимании слова, — до того, как попасть в собрание поэтических сочинений Скотта, она разошлась в сорока четырех тысячах экземпляров. Авторские права на нее были запроданы издателю, и гонорар Скотта был всего-навсего что-то около 770 фунтов, но поэма принесла ему славу, и он был очень доволен, особенно услышав о том, что она удостоилась крайне лестного отзыва у таких знаменитостей, как сам великий Вильям Питт и Чарльз Джеймс Фокс. Были, разумеется, и пренебрежительные суждения, но это мало трогало Скотта. О «гурте критиков», ругавших поэму, Скотт заметил: «Многих из этих джентльменов я уподоблю лудильщикам, которые, не умея выделывать кастрюли да сковороды, берутся оные переделывать и, видит Бог, латая старую дырку, сажают пару новых».
Выход в свет «Песен» и «Менестреля» прославил и типографию Баллантайна; посыпались заказы, и, чтобы с ними справиться, Джеймс попросил Скотта о новом заеме. Скотт пошел ва-банк: вложил в дело почти все деньги, доставшиеся ему после дяди и стал партнером Баллантайна — партнером тайным, но, как показало будущее, достаточно беспокойным. У него мгновенно родилась масса свежих идей и обнаружился столь же массированный прилив энергии; когда б читающую публику было так же легко взять штурмом, как брал Наполеон европейские города, все грамотные жители Великобритании только бы и делали, что читали сочинения Ричардсона, Филдинга, Смоллетта, Стерна, Драйдена, Дефо, Свифта, Бомонта с Флетчером и еще нескольких дюжин классиков. Всех их по заказу того или иного издателя должен был отпечатать и выпустить в свет Баллантайн, снабдив биографиями, написанными самим Скоттом или каким-нибудь сидевшим без заработка нуждающимся литератором. То было захватывающее время: Скотт, и без того по горло загруженный, писал статьи для «Эдинбургского обозрения» и между делом обдумывал всевозможные издательские проекты. Тогда ему, правда, пришлось ограничиться лишь одним из них — изданием сочинений Драйдена с приложением биографии поэта, что и было осуществлено в дальнейшем.
Он бы еще повозился с другими поистине наполеоновскими идеями, что бурлили у него в голове, если б Арчибальд Констебл, в прошлом хозяин книжной лавчонки, а теперь издатель, не предложил ему тысячи фунтов за новую поэму и если б сам Скотт не увлекся на какое-то время сочинительством иного рода. Не успел он покорить читателей поэмой, как ему захотелось повторить тот же успех в прозе, и в 1805 году он взялся за роман. Окончив семь глав, он показал их Вильяму Эрскину, который посоветовал ему отказаться от этой затеи. История повторялась: как и первая поэма Скотта, его первый роман с самого начала не получил одобрения. Недолго думая, он засунул написанные главы в ящик бюро и напрочь о них забыл. Эрскин дал дельный совет: если б весь роман был выдержан в утомительном и многоречивом стиле первых семи глав, он никогда не открыл бы собою эпохи в истории литературы, а его создатель не прогремел бы во всех цивилизованных странах под знаменитейшим псевдонимом «автор «Уэверли».
Глава 7
Тревоги и поездки
Когда «Менестрель» прославил Скотта, автору было 33 года. Свое первое долгое путешествие он соверши и вместе с женой к Вордсворту в Грасмер. Вордсворт показал им озера, и как-то раз оба поэта в компании со знаменитым химиком Хамфри Дэйви совершили восхождение на Хелвеллин. От Вордсворта Скотты направились в Гилсланд, место их первой встречи; там они проводили время в свое удовольствие, когда пришло известие, что в Шотландии ожидается высадка уже отплывшей из Франции армии. Наш квартирмейстер тут же взлетел на коня и, покрыв сто с лишним миль, через сутки был в Далкейте на месте сбора. Однако судьба посмеялась над ним: тревога оказалась ложной. Но он забыл о постигшем его разочаровании, с головой погрузившись в более мирные заботы: «Насколько достает сил, я с утра до вечера брожу, разъезжаю, ловлю рыбу, охочусь с гончими, ем и пью».
В начале 1806 года он впервые приехал в Лондон литературным «львом». Все только и говорили, что о «Менестреле», и рвались поглазеть на его творца. По странной иронии судьбы из двух самых популярных отрывков поэмы один проникнут чувствами, которых Скотту не доводилось испытывать, а другой рисует зрелище, которого он никогда не видал. Скотт до этого и Ла-Манша-то ни разу не пересек, а между тем его строки о переживаниях скитальца, узревшего родимый край после долгой разлуки, были у всех на устах:
Где тот мертвец из мертвецов,
Чей разум глух для нежных слов:
«Вот милый край, страна родная!»,
В чьем сердце не забрезжит свет,
Кто не вздохнет мечте в ответ,
Вновь после странствий многих лет
На почву родины вступая?32
Еще большей известностью пользовались строфы о Мелрозском аббатстве, которые, вероятно, соблазнили на ночные прогулки к развалинам столько любителей, сколько не удавалось никаким другим строфам в английской или иной поэзии.
Кто хочет Молроз увидеть, тот
Пусть в лунную ночь к нему подойдет.
...............
Пойди в этот час, и пойди один
Взглянуть на громады прежних руин —
И скажешь, что в жизни не видел своей
Картины прекраснее и грустней.
Лет через двадцать после выхода поэмы Скотт, «вспомнив грехи молодости», сделал признание, которого сам от себя не ожидал: «Повинен в том, что задурял людям головы, посылая их любоваться на развалины Мелроза в лунном свете, чем сам я никогда не занимался. И это довольно странно — я ведь часто останавливался в Мелрозе на ночлег, когда не удавалось расположиться где-нибудь поблизости; просто не верится, что мне так и не выпало случая увидеть его при луне. Тем не менее так оно и есть, и придется мне, — если я только не рискну отправиться туда ради этого, — успокоиться на мысли, что и эти руины подобны любым готическим развалинам, виденным мною в бледном свете ночного светила». Скотт непременно показывал руины Мелроза всем своим гостям, а также многочисленным приезжим, кто делал специально крюк, чтобы взглянуть на аббатство, и нам тоже не верится, что ни один из них не пригласил его прогуляться туда лунной ночью. А может, и приглашали, да только он отправлял их одних, чтобы после с удовольствием выслушать их восторги, как, дескать, живо изобразил он этот серебристый пейзаж.
Среди почитательниц Скотта оказалась и принцесса Уэльская Каролина, получившая в 1796 году официальный развод и избравшая своей резиденцией Монтэгю-хаус в Блэкхите. В глазах англичан Каролина была в первую очередь политической фигурой. Ее бывший муж и будущий принц-регент, враждовавший со своим отцом Георгом III, стоял за вигов; из этого следовало, что тори выступали против пего и поддерживали все и вся, чего и кого тот недолюбливал, включая Каролину. Консервативные симпатии Скотта обеспечили ему приглашение в Блэкхит, где принцесса попросила Скотта почитать его стихи. Вместо этого он прочитал стихи Джеймса Хогга, после чего имя принцессы появилось в числе подписчиков на собрание сочинений Этрикского пастуха.
Домой он вернулся убежденным тори. Когда лорда Мелвилла оправдали, сняв с него обвинение в злоупотреблении властью, Скотт написал к званому обеду, устроенному по этому случаю, хвалебную песню, в которой вигам досталось по первое число, принцесса была объявлена «красавицей в беде», а Чарльз Джеймс Фокс уподоблен одноименной твари
33. Эта песня настроила многих влиятельных вигов против Скотта, но, когда в нем распалялись чувства, он терял всякое представление об осторожности. К тому же он видел в вигах-политиканах опасность для государства, что те вскоре и доказали.
В начале 1807 года он снова приехал в Лондон: подбирал в Британском музее материалы для издания Драйдена и служил приманкой на званых вечерах. «Уверяю тебя, у меня скопился полон поднос приглашений от министров, с портфелями и без оных — все они редкостные фигляры», — писал он жене из своей лондонской резиденции, дома № 5 по Кладбищенской улице в районе Сент-Джеймс. Он рассказывал ей, что на одном из приемов угодил «в сборище безобразнейших древних уродин, каких мне только доводилось лицезреть. Кроме этих бестолковых старых кошек, там оказался еще занудливый политикан-англичанин с дьявольски крепкой памятью, нафаршированной именами и датами, коими он безжалостно нас поливал». Скотт дважды завтракал с маркизой Эйберкорн в ее особняке на площади Сент-Джеймс и был допущен в ее будуар — «так-то вот!». Он еще раз побывал у принцессы Уэльской, которая (писал он) «приняла меня, можно сказать, в распростертые объятья»; она продемонстрировала Скотту новые усовершенствования в своем доме и лукаво осведомилась, не боится ли он пребывать с нею наедине. Поездка в Портсмут натолкнула его на следующие размышления: «Что мне решительно не понравилось, так это вид каторжников, работающих в железах на верфях. Свободнорожденный британец в оковах — унизительна одна мысль об этом!»
Посетил он в Лондоне и Джоанну Бейли — тогда она только что переехала в новый дом (этот дом стоит в Хэмпстеде и поныне), где ей предстояло провести остаток своей долгой жизни. Они познакомились годом раньше и были весьма друг в друге разочарованы при первой встрече: она ожидала увидеть «идеальную изысканность и топкость черт», он же рассчитывал па знакомство с личностью яркой и красочной. Однако вскоре она обнаружила в нем доброту и проницательность, какие с лихвой искупили отсутствие изысканности и тонкости, а он, со своей стороны, нашел в ней непосредственность, искренность и простоту, всегда пленявшие его больше, чем достоинства, которые он уповал найти.
Джоанна Бейли была дочерью шотландского священника и племянницей знаменитого хирурга Джона Хантера. Она и ее сестра Агнес жили на солидный капитал, завещанный им другим дядюшкой, Вильямом Хантером, и плюс к этому па содержание, что выплачивал им брат Мэтьо, модный доктор, ставший личным врачом Георга III. Никто не подозревал, что в скрытной скромнице Джоанне с ее мягким шотландским акцентом, невинным личиком и безыскусными манерами кроется личность более выдающаяся, нежели заурядная сестра какого-нибудь помощника приходского священника — хорошая портниха и добрая христианка. И когда в 1798 году появился анонимный томик «Пьес о страстях», те, кто знался с Джоанной, рискнули бы заподозрить в их авторстве кого угодно, но только не ее. Пьесы не на шутку взбудоражили литературные салоны, где их вполне серьезно сравнивали с творениями Драйдена и елизаветинцев
34. На сцене они не ставились, что, понятно, приводило в восторг тогдашних интеллектуалок (в то время их еще именовали «синими чулками»), ибо ничто так не роняет произведения искусства в глазах интеллектуальной элиты, как вульгарный успех у публики. Все считали само собой разумеющимся, что автором сборника должен быть мужчина, пока кто-то из современников не сделал одного глубокомысленного наблюдения: всем героиням в пьесах не меньше тридцати лет, а какому мужчине придет в голову писать героинь старше двадцати пяти. Тайну раскрыла сама Джоанна, поставив в 1800 году свое имя на титульном листе третьего издания. В том же году над ней нависла реальная угроза выйти из моды — Джон Филип Кембл и его сестра Сара Сиддонс поставили в апреле одну из пьес, «Де Монфор», на сцене театра «Друри Лейн». К счастью, постановка провалилась, и завсегдатаи салонов, облегченно вздохнув, продолжали превозносить ее гений.
Джоанна безумно любила театр и питала детскую слабость к волшебству, суевериям и сверхъестественным ужасам. Жила она во времена, когда уважающая себя женщина не могла пойти в актрисы, а потому отводила душу сочинением драм. Появились еще два выпуска «Пьес о страстях» и томик разномастных произведений для сцены. Но хотя осенью 1821 года сам Эдмунд Кип возобновил в «Друри Лейн» постановку «Де Монфора», своим первым и последним театральным успехом Джоанна обязана Вальтеру Скотту. Сегодня нам не найти и следа гения в ее многословных и безжизненных драмах, которые он считал гениальными. В ее белом стихе, исполненном по всем правилам версификации и с отменной добросовестностью, нет и проблеска вдохновения; Скотт же и в статьях и в письмах отзывался о ней так, словно она была вторым Шекспиром, разве что без чувства юмора.
Скотт был добрейшей души человеком. Ему нравилось доставлять радость другим и претило кого-нибудь огорчать. Во времена, когда драма была «отдана на милость подлецам и уличным девкам, ибо другие театралы и покровители сцены, по всей видимости, повывелись», он считал позором, что пьесы Джоанны, исполненные высоконравственных чувств и достоинств и свидетельствующие о стремлении автора правдиво отобразить человеческую природу, остаются в небрежении. К тому же он прекрасно видел, что провал на театре больно ее задел, как бы она ни пыталась это скрыть, а грядущее признание потомков, с его точки зрения, не утешало ни ее, ни его самого. Так хотя бы при жизни ей надлежало получить всю хвалу, какую он мог ей воздать. И возможно, не такое уж непомерное это было преувеличение — называть ее «лучшим драматическим сочинителем, которого Британия породила со времен Шекспира и Мэссинджера», поскольку за истекшие десятилетия на английских подмостках и впрямь не появлялось поэтических шедевров, или утверждать, что язык одной из ее пьес «по богатству и разнообразию фантазии можно сравнить разве что с языком Шекспира», поскольку ни одна драма после «Бури» богатством и разнообразием фантазии не отличалась. Восторги Скотта объясняются еще и тем, что сам он страдал маниакальной — иначе не назовешь — одержимостью белым стихом. Он был насквозь пропитан елизаветинцами, его критическое чутье притупилось, и в этой области он уже не отличал поэзию от прозы, коль скоро в драме соблюдались положенный ритм и положенная длина строки.
Скотту быстро приелось служить украшением столичных гостиных, и в 1807 году, к концу своего пребывания в Лондоне, он написал Шарлотте: «Меня радует, что я скоро вырвусь из этой суеты, и вдвойне радует надежда ровно через педелю прижать к груди тебя и детей». Но еще раньше он дал Анне Сюард обещание навестить ее, так что решил завернуть к ней по пути на пару часов в Личфилд. Эта любезность дорого ему обошлась. Пара часов растянулась па двое суток: он говорил и декламировал либо слушал, как говорила и декламировала хозяйка. «Она великолепно читала и декламировала, а анекдоты рассказывала просто бесподобно», — отметил он. Один из рассказанных ею анекдотов лег потом в основу его новеллы «Комната с гобеленами». Ей же декламация Скотта не очень понравилась — она, по ее словам, напоминала манеру доктора Джонсона, «чтение слишком монотонное и страстное, которое не украшало ни его собственные, ни чужие творения». Но разговоры Скотта ее покорили, его память (опять же напомнившая ей о докторе Джонсоне) потрясла, а манеры очаровали. Скотт собирался ограничить свое пребывание несколькими часами, потому что его напугали ее письма; он задержался на два дня, потому что его увлекли беседы с нею.
Анна Сюард, прозванная в свое время «Лебедью Личфилда», была синейшей из «синих чулков», интеллектуальнейшей из интеллектуалок. Личфилдский каноник, ее отец, проживал в епископском особняке на территории собора, поскольку епископы обосновались в своей сельской резиденции. После смерти отца Анна осталась в этом особняке, великолепной постройке времен Карла II, ставшей при ней средоточием культурной жизни центральных графств Англии, ибо каждый, кого туда приглашали, был обязан кое-что разуметь в литературе, музыке или живописи. Легко понять, что дама столь изысканных вкусов не могла не тяготеть к произведениям второразрядным и неизменно предпочитала их творениям истинного гения. Длинные велеречивые письма Анны, изобилующие многосложными словами и псевдоюмористическими оборотами, полны славословий по адресу поэтических достижений таких идолов на час, как Вильям Хейли, Роберт Саути, Вильям Мейсон и Эразм Дарвин. Ее послания к Скотту вызывали у последнего острые приступы болезни, которую она сама как-то назвала «перофобией». Перспектива играть «льва» в столь «литературном» салопе повергла его в некоторый трепет, и в письме к ней он умолял не подозревать его «в глупом тщеславии и стремлении выдать себя за писателя-джентльмена». Назначение шерифом, подчеркивал он, позволяет ему «относиться к своим литературным опытам скорее как к забаве, а не источнику дохода», однако блистательнейшие писатели Англии часто вынуждены печатать свои сочинения лишь после того, как соберут предварительную подписку, — «а все нужда, бесчестье нашего века, который, может, и войдет-то в историю только потому, что прославят его они, а не кто-то другой». Он просил Анну не заблуждаться и видеть в нем не преданного литературе жреца, но «безмозглого полузаконника-полуспортсмена, в голове у которого с пяти лет гарцует кавалерия; полузнайку-полубезумна, как порой заявляют ему его друзья».
При всех его страхах пребывание у Анны Сюард увенчалось полным успехом; он был в восхищении и от прямоты ее характера, и от ее дара рассказчицы. После кончины Анны в 1807 году Скотт сочинил эпитафию для ее надгробия в Личфилдском соборе и выполнил обещание издать три томика ее стихов, «которые в массе своей, — доверительно сообщал он Джоанне Бейли, — совершенно чудовищны».
Дела у Скотта шли теперь как по маслу, и, если б не осложнения с двумя младшими братьями, Томом и Дэниелом, все было бы великолепно; но их эскапады омрачали его в остальном безоблачное существование. Главная человеческая слабость Скотта была чисто национальной по духу — приверженность к своему клану, семейная гордость. Избытку этого чувства он не только обязан своими дальнейшими бедами — именно оно заставило Скотта совершить единственный на памяти друзей бесчеловечный поступок и допустить единственную грубость за все время пребывания в Ашестиле. Но сперва, чтобы уже к ним не возвращаться, скажем несколько слов о его сестре и старших братьях — их роль в жизни Скотта была ничтожной. Брат Джон, избравший военную карьеру, по состоянию здоровья ушел в отставку в чине майора, поселился вместе с матерью и умер в 1816 году. Человек он был скучный и больше всего на свете любил перекинуться в вист с приятелями, тоже отставными офицерами; у них с Вальтером были разные вкусы, так что виделись они редко, хотя относились друг к другу достаточно сердечно. Брат Роберт, пошедший во флот, скончался на службе в Индии в 1787 году и был погребен по морскому обычаю. Сестра Анна, всегда отличавшаяся слабым здоровьем, умерла в 1801 году.
Самый младший из братьев, Дэниел, был чрезвычайно ленив, невероятно добродушен и обладал недоразвитым чувством собственного достоинства. Он питал склонность к дурному обществу, а воли в нем было не больше, чем в обычной воде, которой, кстати, он частенько забывал разбавлять виски. Начав со службы в Америке, он ничего там не добился, потерял работу и возвратился в Эдинбург, где ему подыскали какую-то должность на таможне. Здесь, сообщает Скотт, у него были все шансы выдвинуться,«не вступи он с какой-то ловкой бабенкой в связь, чреватую мезальянсом». До мезальянса не дошло, однако на свет появился младенец, и в 1804 году Дэниел был изгнан на Ямайку. «По натуре он несколько мягок, — писал Вальтер Джорджу Эллису, — и годится лишь в подчиненные, пока не докажет своим поведением, что готов к продвижению по службе». Увы! По вест-индским канонам Дэниел был слишком мягок, а пил слишком крепко. Когда ему приказали усмирить взбунтовавшихся негров, он перетрусил и был отослан домой. Он нашел убежище у матери, но Вальтер, считавший, что тот запятнал честь семьи, не захотел с ним встречаться, а когда в 1806 году Дэниел умер, отказался явиться на похороны и носить траур. Позже Вальтер раскаялся в своем поведении. Он не только дал образование внебрачному сыну Дэниела, экипировал его для отъезда в Канаду и снабдил рекомендациями к тамошнему генерал-губернатору, но и вставил в текст романа «Пертская красавица» историю Конахара: «Этим я втайне надеялся принести искупительную жертву духу моего несчастного брата. В те дни мне не хватало терпимости и сострадания, коим я ныне обучен».
Из своих братьев он по-настоящему любил только Тома, от которого принял больше мучений, чем от всех остальных, вместе взятых, ни на йоту, однако, не изменив своего к нему отношения. Манера Тома вести себя в обществе быстро сократила доставшуюся ему от отца клиентуру, и он начал чересчур вольно распоряжаться вверенными ему деньгами. Как и отец, он осуществлял надзор за имениями маркиза Эйберкорна в Даддингстоне. Вырученную арендную плату Том пустил па погашение растрат, после чего уехал из Эдинбурга, опасаясь ареста, и Вальтер взял дело в свои руки. Убедившись, что из уважения к брату кредиторы не станут его преследовать, Том вернулся в город, чтобы помочь Вальтеру ликвидировать отцовскую контору и расплатиться с его, Тома, долгами. Требовались деньги, и Вальтер в спешке закончил новую поэму, «Мармион», выручив за нее нужную сумму. То были тревожные дни — временами казалось, что гербу Скоттов не миновать вторичного поношения; однако при посредничестве ловкого адвоката Вальтер привел все в порядок, укрепил дружеские связи с Эйберкорнами и спас честь семьи. Когда хлопоты Вальтера близились к завершению, Том, прихватив жену и детей, удалился на остров Мэн, это убежище некредитоспособных должников, и зажил там на жалованье, отправляя должность экстрактора, которую брат сумел ему устроить. В обязанности экстрактора входило регистрировать постановления Высшего суда и делать из них извлечения. Будучи секретарем суда, Скотт сам назначил брата на эту должность, приносившую около 250 фунтов в год; в то же время более выгодное место с жалованьем в 400 фунтов он отдал чиновнику, много лет ожидавшему повышения. Том нанял человека, чтобы тот исполнял за него всю работу, а сам только получал деньги, не ударив и пальцем о палец.
Тогда не в пример нашему времени кумовство практиковалось в открытую, и если о назначении Тома вообще мог пойти разговор, так Скотта еще следовало бы похвалить за то, что он не вручил брату лучшего местечка. Но, на свою беду, Скотт оказался секретарем работавшей в тот год Судебной комиссии, которая приняла среди прочих и решение об упразднении должности экстрактора с выплатой соответствующей компенсации чиновникам, терявшим в связи с этим работу. Том по этому решению получал право па пенсию до 130 фунтов в год. Билль о реформе шотландского судопроизводства, учитывающий и многие другие рекомендации комиссии, благополучно проскочил через палату общин. Но стоило ему оказаться в палате лордов, как два ее пэра от партии вигов, граф Лодердейл и лорд Холланд, заявили протест, отметив, что Том Скотт будет получать пенсию за работу, которой не занимался, что брат его Вальтер Скотт, являясь секретарем комиссии, не мог не знать о предполагаемом упразднении должности, когда назначал на нее Тома, и что это есть случай вопиющего злоупотребления служебным положением.
Когда речь заходила о его чести и о достоинстве его клана, Скотт проявлял болезненную чувствительность; в публичных же нападках вигов было слишком много правды, чтобы не задеть его за живое. Виконт Мелвилл выступил в палате с защитой Скотта, указав, что назначение брата на менее выгодный пост свидетельствует об отсутствии у обвиняемого корыстного интереса. Закон был принят и, естественно, забыт, но Скотт не забыл о том, как вели себя пэры-виги, и, когда лорд Холланд посетил Эдинбург, имело место крайне неприятное происшествие.
«Клуб Пятницы», членами которого в то время состояли почти все видные горожане Эдинбурга, пригласил Хол-ланда на обед. Не успев войти, Скотт заметил Холланда, полностью игнорировал его присутствие и стал мрачнее мрачного. За обедом он общался исключительно с соседями по столу и пребывал в таком бешенстве, что один из членов клуба потом удивлялся, как это он, имея в руке нож, ограничился только бараниной. Холланд, человек удивительно кроткий, попросил Скотта оказать ему честь, подняв с ним бокал. «Нет», — прорычал Скотт. Не просидев и двух часов, он с грохотом отпихнул кресло и, тяжело ступая, покинул залу. Когда за ним захлопнулась дверь, все рассмеялись.
Таким грубым Скотта еще никто не видал — в обществе он был сама обходительность. Случившееся огорчило его друзей, но сам он был очень доволен и писал Тому о том, что Холланд пытался его улестить: «Однако я помнил, какую роль сыграл он в истории с тобой, и срезал его так же легко, как гусиное перо».
Нас радует, что Скотт не умел долго злиться. Так же как раскаялся он в своем отношении к Дэниелу, так сожалел он и о своем обращении с Холландом, в чьем обществе ему еще предстояло провести немало приятных минут. «Жизнь слишком коротка, чтобы тратить время на злобу», — сказал он однажды.
Глава 8
Дела человеческие
«Мармион» сразу же перевел Скотта из поэтов Пограничного края, каким он выступил в «Менестреле», в разряд общенациональных поэтов. Четыре последние песни «Мармиона» шли в набор кусками, как только Скотт успевал их закончить; ни одного отрывка он не переписывал дважды, и, хотя его подгоняла необходимость выручить Тома, это никоим образом не повлияло на радость творчества. Отныне и навсегда Скотт полюбил литературный труд, писал ли он стихи, прозу или историческое исследование. «Чем бы там ни объясняли побудительные мотивы сочинительства — жаждой славы или денежной выгодой, — сказал он в 1803 году Джорджу Эллису, — я считаю, что единственный стимул — это наслаждение, даруемое напряжением творческих сил и поисками матерьяла. На любых других условиях я писать отказываюсь — точно так же, как не стапу охотиться только ради того, чтобы пообедать кроликом. Однако, коль скоро сему занятию будут сопутствовать хвала и деньги, возражать против этого было бы так же нелепо, как выбрасывать убитого кролика». Творческое наслаждение он сумел передать и своему читателю, так что успех «Мармиона» повторил успех «Менестреля».
«Мармион» писался в Ашестиле: под огромным дубом у Твида, к западу от особняка, и на увенчанном высокими ясенями холме на прилегавшей к имению ферме Пиль; но замысел поэмы созрел во время его верховых прогулок по окрестностям. Поэма вышла в феврале 1808 года и была раскритикована Фрэнсисом Джеффри, редактором «Эдинбургского обозрения». Будучи натурой хотя и весьма чувствительной, но совершенно глухой ко всему романтическому. Джеффри оказался неспособным по достоинству оценить ни одного из великих поэтов-романтиков своего времени. Как редактор он сделал издававшееся Констеблом «Эдинбургское обозрение» ведущим журналом тех лет, а поскольку сам он был первоклассным журналистом, то и статьи его были в журнале из самых лучших. Друзья и приятели его очень любили, зато не терпели те, кто попадался ему на перо. Скотт и Джеффри состояли в хороших дружеских отношениях, так что последний, прежде чем пускать в печать свою рецензию на «Мармиона», показал ее Скотту. «А так как, по моему разумению, мир еще не производил на свет критика и автора, более росо curantes
35 к своему ремеслу, мы вместе отобедали и вдоволь потешились над предстоящим моим бичеванием», — писал Скотт и добавлял, что, по его убеждению, «Джеффри не столь хотел высечь преступника, сколь позабавить публику щелканьем бича».
Рецензия появилась в тот день, когда Джеффри был приглашен к Скоттам на обед, и критик немного нервничал, не зная, какой ему окажут прием. Скотт мигом развеял все его страхи, однако Шарлотта оказалась менее обходительной. За обедом обязанности хозяйки понуждали ее к вежливости, но, прощаясь с гостем, она дала волю чувствам: «Ну что ж, доброй вам ночи, мистер Джеффри. Мне говорили, что вы разбранили Скотта в «Обозрении», так я надеюсь, мистер Констебл хотя бы прилично заплатил вам за это». Не исключено, что ее реакция вкупе с соболезнованиями доброжелателей как-то повлияла на Скотта, заявлявшего поначалу, будто он глух к критическим нападкам. «Не думаете же Вы, что я так глуп, чтобы обижаться на рецензию Джеффри, — писал он одному из доброхотов. — Знай я за собой предрасположенность к подобной слабости, я бы в жизни не взял в руки пера, ибо безмятежность духа превыше любых поэм и любой критики. Но я, как великовозрастный мальчуган, каковым, в сущности и являюсь, могу забавляться, пуская мыльные пузыри и ни капельки не беспокоясь при этом, полетят они по воздуху или лопнут на месте. А если уж разговоры о моих поэмах или хвалы по их адресу не приносят мне ровным счетом никакой радости, то и порицание, тем паче дружеское, никак не может меня задеть, да я и не поступлюсь расположением ученого и прямодушного друга ни за какие поэмы и рецензии на свете».
Тем не менее рецензия Джеффри на «Мармиона» сыграла свою роль в том, что Скотт отказался сотрудничать в «Эдинбургском обозрении». Как бывает при контузии, боль пришла потом, а в тот момент он ничего не почувствовал. Тень от обиды, несомненно, пала и на Констеб-ла — как на издателя «Обозрения» и лицо, связанное с Джеффри. Констебл был человек выдающийся, и, если бы они всегда могли общаться со Скоттом лично, минуя посредников, их отношения сложились бы много ровнее. Как Джеффри был первым из великих редакторов, так Констебл был первым из великих издателей, или книгопродавцов — так их в те времена называли. Начав с хозяина книжной лавчонки, он быстро выдвинулся при своей неуемной энергии и стал издавать собственную продукцию. У него хватило проницательности сделать ставку на Скотта и предложить за «Мармиона» тысячу гиней, хотя денег таких у него не было, и он попросил лондонского издателя Джона Мюррея поделить с ним расходы и прибыли, на что тот согласился, также проявив достаточно дальновидности. Успех «Мармиона» сделал Скотта в глазах Констебла вдвойне привлекательным, и он предложил поэту 1500 фунтов за подготовку к изданию сочинений Свифта, включая написание биографии, — ровно в два раза больше, чем Скотт получил за Драйдена.
Внешность Констебла производила впечатление на окружающих: румяное лицо с красивыми чертами, осанка аристократа, повадки диктатора и манеры дипломата. Он был хитер, честолюбив, хвастлив, тщеславен, изворотлив, вспыльчив и деспотичен, однако умел скрывать тщеславие и сдерживаться, когда находил это выгодным. Чем успешней шли у него дела, тем он чаще давал выход своему темпераменту, и подчиненные пребывали в постоянном трепете перед вспышками его самодержавной необузданности. На заре их знакомства Скотт отмечал: «Констебл — весьма предприимчивый и, думаю, безукоризненно честный человек, но тщеславие заставляет его порой забывать об осмотрительности... Слишком уж он заносчив». Скотт подметил и другую особенность: «Что до Констебла... то я скорее поверю, что он продаст все свое и пожертвует деньги на бедняков, чем расстанется с лишней гинеей, если ее можно попридержать». Констебла, как всех людей его типа, многие ненавидели, а последний его компаньон, он же зять, Роберт Кейделл отозвался о нем как о человеке несимпатичном, злобном, подлом, ревнивом, завистливом, мелочном, сварливом, до смешного тщеславном и насквозь фальшивом. Констебл не узнал бы себя в этом реестре пороков, который был составлен сразу же после его смерти, и справедливости ради нужно добавить, что Кейделл, хотя и страдал от деспотичной самовлюбленности старшего компаньона и тестя, сам был еще коварнее и таким же хвастуном.
Когда Скотт дал согласие готовить к изданию Свифта, компаньоном Констебла был форфарширский помещик и пьяница по имени Александр Гибсон Хантер, чьи манеры отличались бесцеремонностью, речи — несдержанностью, а политические взгляды — приверженностью вигам. Он честил Скотта за консерватизм и любил повторять, что тот не имеет права заниматься ничем другим, пока не закончил работу над Свифтом. Это был не лучший способ поладить со Скоттом, консерватизм которого был так же тверд, как решимость заниматься тем, чем захочется. Скотт решил порвать отношения с издательством Констебла.
Еще одним основанием для обиды стала политика, проводившаяся журналом, который издавал Констебл и который до тех пор давал ему право считаться видным и прогрессивным издателем. Авторы-виги, писавшие для «Эдинбургского обозрения», выступили против отправки английских войск в Испанию, где разгоралась война 1808—1814 годов. Больше того, они пришли к тому, что сейчас бы назвали «пораженчеством», — превозносили мудрость Наполеона, распространялись о непобедимости французских армий, требовали «мира любой ценой» и предрекали Англии революцию, если войне не будет положен конец. Все это Скотт расценивал как предательство чистейшей воды. Он верил, что о свободе и мире не может быть и речи, пока в Европе хозяйничает Наполеон, и что Испанская война, если повести ее решительно, нанесет ему смертельный удар. Скотт понимал и то, что единственный надежный человек, способный это исполнить как требуется, — Артур Веллесли, будущий герцог Веллингтон.
Веллесли вышел победителем, но его поведение пришлось не по нраву чинушам из военного министерства, и его отозвали. Затем произошла Коруннская битва. Джон Мур был, по мнению Скотта, блестящим офицером, однако на генеральском посту ему не хватало воображения и дерзости: «Будь там Веллесли, мы бы выиграли эту битву еще под Сомасьеррой и ряды победителей пополнились бы жителями Мадрида». Скотт мечтал видеть в Испании стотысячное войско во главе с Веллесли; он хотел сам туда отправиться — не захотела жена. Но в 1809 году армия получила то, что нужно: Веллесли возвратился на Пиренеи главнокомандующим, и в 1811 году Скотт торжествовал: «Три года я твердил, что нам больше не на кого рассчитывать. Муж гениальный, он справляется с трудностями, стоит выше предрассудков и свободен от шор военной рутины; он проявил себя истинным героем и генералом там, где большинство наших военачальников потянули бы на капрала, в лучшем случае — на ротмистра». На склоне лет Скотт говорил, что Веллингтон одарен здравым смыслом в большей степени, чем любая другая историческая личность, и отмечал: «Я ставлю себе в заслугу, что предвидел его величие, когда многие считали его всего лишь неглупым рядовым офицером».
Но в 1808 году Скотта за его отношение к Веллесли и Испанской войне равно подняли бы на смех и виги и тори. Чтобы выразить переполнявшие его чувства, Скотту не оставалось ничего другого, как перестать выписывать «Эдинбургское обозрение». Два года он отказывался в нем сотрудничать, теперь же отказался и читать. И снова тень обиды пала на Констебла: статьи, конечно, отбирались для публикации не им, но распространял-то журнал он. Все это не укрылось от другого пронырливого издателя, Джона Мюррея, предположившего, что рецензия на «Мармиона» вместе с политическими статьями ослабит связи между Скоттом и Констеблом и для него, Мюррея, откроется лазейка. Понимая, что к Скотту лучше всего подъехать через Баллантайна, он заказал последнему напечатать кое-какие свои издания, затем сам прибыл на север и встретился со Скоттом. Главной целью Мюррея было обсудить вопрос о выпуске нового периодического издания, призванного подорвать влияние «Эдинбургского обозрения». Скотт загорелся идеей и, хотя отклонил предложение самому стать главным редактором, взялся за ее осуществление со всем рвением — написал друзьям, чтобы заручиться их сотрудничеством и поддержкой, а Вильяма Гиффорда, который согласился быть редактором, почтил особым советом, отправив ему длинное письмо с указаниями, что действовать им нужно втихую, без всяких деклараций и широковещательных заявлений о своих целях: «Я, стало быть, за открытие военных действий без официального объявления войны». Джеффри почуял неладное и сообщил Скотту, что в будущем «Обозрение» воздержится от проведения политической линии какой-либо партии. Скотт ответил, что теперь поздно говорить об этом и что он давно предупреждал Джеффри о последствиях, какие может повлечь за собой превращение журнала в инструмент партийной борьбы. Джеффри заявил, что последствия его не волнуют и что на свете есть только четыре человека, которых он не хотел бы видеть своими противниками. Скотт попросил их назвать. «Хотя бы вы». — «Для меня, поверьте, это большой комплимент, и я постараюсь его заслужить». — «Как, вы собираетесь выступить против меня?» — «Да, собираюсь, если повод будет того заслуживать; не против вас лично, а против вашей политики». — «У вас есть право гневаться». — «Я не требую права на неоправданный гнев».
Первый номер мюрреевского журнала «Квартальное обозрение» вышел в начале 1809 года, и постепенно издание приобрело вес. Скотт регулярно печатался на его страницах п принимал в его судьбе самое деятельное участие — давал советы, критиковал, привлекал новых авторов. Скотт был чужд узкопартийных интересов, довольно рано постигнув, что «принципы государственных деятелей зависят либо от прихода их к власти, либо от ухода в оппозицию». Но как приверженец традиций он симпатизировал тори, а как человек здравомыслящий не верил в спасительные меры, обещанные так называемой прогрессивной партией. Он полагал, что «искусство сделать людей счастливыми — это предоставить их в основном самим себе». С этой точки зрения, тори также были предпочтительней вигов. Но он никогда не поступался независимостыо суждении в интересах партии, которую поддерживал; потому он и восхищался Джорджем Каннингом, что тот, помимо прочего, никогда не следовал партийной линии и в политике оставался силой непредсказуемой. Каннинг приложил руку к назначению Веллесли главнокомандующим на Пиренеях, захват же датского флота на копенгагенском рейде был целиком делом его рук. Он был решителен и быстр, не признавал полумер, а его перо было таким же острым, как шпаги, что он вручал другим. Каннинг был государственным мужем — и интриганом, патриотом — и политиком; одним словом, самым подходящим человеком для «Квартального обозрения», которое он и помог основать.
Дела и заботы Скотта далеко не ограничивались связями с «Квартальным обозрением». В 1809 году произошло событие, для него куда более значительное. «Слыханное ли дело, чтобы книгопродавец (то есть издатель. — X. П.) разбирался в своем товаре или претендовал на это?» — вопросил он однажды. Жаль, что сам он об этом забыл, когда основал собственное издательство. Недовольный Констеблом, он решил учредить конкурирующую фирму, а во главе ее поставить — тут сыграла роль его врожденная преданность друзьям — самого непригодного для этого человека: Джона Баллантайна, брата печатника Джеймса. Джон заведовал отделом готового платья в отцовском универмаге в Келсо, предварительно пройдя курс бухгалтерского учета в одном из лондонских банков. Его руководство свелось к тому, что он пустил дело на самотек, будучи чрезмерно обременен охотой, обильными возлияниями и развлечениями в веселой компании. Эти занятия отнюдь не пошли делу на пользу: родители быстро разорились и перебрались жить к старшему сыну Джеймсу, а в начале 1806 года и сам Джон получил в эдинбургской типографии Баллантайна должность письмоводителя, «за что слава Господу во веки веков», как отметил он в записной книжке. Скотта забавляли чудачества братьев, и он очень к ним привязался. Джеймс был хорошим печатником, но дела вел неважно. Джон был хорошим рассказчиком, но дела вел из рук вон плохо. Своими шуточками и шутовством «Весельчак» Джонни окончательно приворожил Скотта. У Джонни был неисчерпаемый запас комичных историй, которые он рассказывал так смешно, что, где бы ни появлялся, вся компания заходилась от хохота. Скотт питал большую слабость к потехе, веселью и живому общению. Так и получалось, что дружелюбие навлекло на него больше бед, чем любой из его недостатков, если не считать недостатком его феноменальную доброту.
Новая фирма «Джон Баллантайн и К» (адрес издательства — Ганноверская улица, Эдинбург) состояла из Скотта, купившего в ней половину пая, и двух Баллантайнов, из которых каждый располагал четвертью, приобретенной, судя по всему, на деньги того же Скотта, поскольку своих капиталов у них не было. Имя Скотта, однако, нигде не фигурировало, и никто не догадывался, что «Джон Баллантайн и К» следовало бы именовать «Акционерное общество Вальтер Скотт».
Скотт начал с того, что предложил Констеблу, если последний но против, расторгнуть договор на издание сочинений Свифта. Констебл отклонил это предложение, выразив надежду, что между ними скоро восстановится былая дружба, и фирме Баллантайна пришлось-таки обойтись без скоттовского Свифта. Однако весной 1810 года она начала свою деятельность с издания, потрясшего все страны английского языка, побившего все рекордные для поэзии тиражи и превратившего Шотландию в туристическую Мекку, — с «Девы озера».
За год до этого Скотт с женой и старшей дочерью вновь посетил край, который ему предстояло прославить. Путешествуя по Тросаксу и объезжая берега и острова озера Лох-Ломонд, он наслушался стольких историй про набеги и распри, что, по его словам, «дьявол рифмоплетства сорвался с цепи в моей незадачливой головушке». Строки будущей поэмы складывались сами собой и так быстро, что он не поспевал их записывать. Роберту Саути он сказал, что изучил вкусы читающей публики, насколько поддается изучению столь переменчивая величина; ясно, однако, что вкусы публики совпадали с его собственными. Он сделал любопытное открытие: читателям нравится повествование в стихах, особенно же написанное тем энергичным, напористым стилем, какой сам он как автор очень любил. Поэмы Скотта, возможно, и не гениальнейшие произведения, но, бесспорно, принадлежат человеку гениальному: печать свежести, мастерства и расточительной щедрости выдает в их авторе прирожденного творца, а его безразличие к их дальнейшей судьбе показывает, как легко они ему давались. «Мои стихи попадают с письменного стола в печатню снаивозможной быстротой, — говорил он, — так стоит ли удивляться, что порой мне самому трудно объяснить, что я хотел в них сказать». Он никогда не приступал к поэме с заранее обдуманным сюжетом и, дописав до середины, еще не знал, чем она завершится, а после выхода в свет терял к ней всякий интерес. Своим детям он читал стихи Джона Крабба, но не читал своих собственных. «Ну-с, мисс Софья, что вы скажете о «Деве озера»?» — спросил как-то Джеймс Баллантайн. «Но я ее не читала! Папа говорит, что для молодежи самое страшное — читать плохие стихи». Похожий ответ дал и сын Вальтер, которому было тогда девять лет. Ему задали вопрос, почему столько людей восхищаются его отцом, и паренек после некоторого раздумья сказал: «На охоте он обычно первый заприметит зайца».
Скотт не страдал ложной скромностью, но почему-то совсем не ценил своих строк, которые вскоре получили хождение наравне с обиходными выражениями, — строк вроде:
Так он стоял, к борьбе готов,
Пред лесом копий и щитов.
«А ну, кто первый? Я — скала,
Что остается, где была»36.
Примечательно, что на слова Скотта, который не умел отличить одну ноту от другой или насвистеть простенькую мелодию, все композиторы бросились сочинять песни, а певцы — эти песни исполнять. Особым успехом пользовалось:
Спи, солдат, конец войне!
Позабудь о бранном поле,
Не терзайся в сладком сне
Ни от раны, ни от боли...37
На художников поэма оказала не менее сильное впечатление, особенно первая строфа:
Олень из горной речки пил,
В волнах которой месяц плыл,
Потом он спрятался в тени
За сонным лесом Гленэртни.
Живописцы обратили на оленей свои взоры, и количества этих благородных животных, запечатленных на холстах в последующее столетие, с лихвой хватило бы, чтобы осушить не одну горную речку и превратить сонный Гленэртни в лес из оленьих рогов.
Поэт, снискавший поистине шекспировскую славу, оставался равнодушным к хвале, которую ему единодушно воздавали все критики. Он посмеивался, узнавая о том, что приезжие берут штурмом озеро Катрин, что в Кэлландере построили роскошную гостиницу, способную разместить толпы прибывающих взглянуть на остров Элен, что некий крестьянин по имени Джеймс Стюарт сколотил маленькое состояние, показывая жаждущим описанные в поэме места, что количество почтовых дилижансов резко увеличилось ввиду обилия пассажиров, что театр «Ковент Гарден» готовится поставить «Деву» па сцене и что поездка в Тросакс стала модным увлечением, затмившим даже большое турне по Европе. Но он, понятно, был доволен беспрецедентными тиражами — 25 тысяч экземпляров поэмы разошлись за восемь месяцев, и па подходе были очередные три тысячи. Его слава перешагнула через Атлантику. Джентльмен из Филадельфии по имени Хью Генри Брэкенридж направил ему умоляющее письмо, в котором, ссылаясь па присущую всему человеческому роду мечту о бессмертии, просил: «Я был бы счастлив, когда б мое имя было упомянуто в Ваших божественных стихах». Видимо, Скотт не смог подыскать рифму к слову «Брэкенридж».
Несмотря на всеобщие восторги, Скотт не обманывался насчет своих поэм. Баллантайн как-то спросил его, что он думает о собственном гении по сравнению с Бёрнсом. «Какое уж тут сравнение! Я ему в подметки не гожусь», — ответил Скотт, но признался, однако, что «Лондон» и «Суетность человеческих упований» доктора Джонсона он читает с большим наслаждением, чем все другие поэтические сочинения. Успех «Девы озера» дал ему возможность наглядно продемонстрировать суетность человеческих упований.
Глава 9
«Лев» с берегов Твида
Скотт руководил издательством, готовил к печати сочинения других авторов, исполнял обязанности шерифа, проводил по полгода на сессиях Высшего суда, был секретарем Судебной комиссии, писал поэмы и при этом еще умудрялся следить за фермой и принимать в Ашестиле бесконечный поток гостей. В лучшем случае в доме могло разместиться человек десять, но как-то раз пришлось приютить сразу тридцать двух, и места хватило. Гости наезжали без предупреждения, и Шарлотта была вынуждена их как-то принимать. Однажды заказанные в Эдинбурге припасы не были доставлены вовремя, и ей пришлось обратиться за мясом на все окрестные фермы, так что на стол подали сразу четыре бараньих ноги. Разлив Твида причинял им массу неудобств. Выходя из берегов, река нередко лишала их картофеля, зерна и сена, отрезала от городов, где можно было достать все необходимое. В те времена немало зависело от погоды. Например, в конце апреля 1808 года на горах все еще лежал снег, реки порыжели от дождей и стояли январские холода. «Все это очень грустно, — писал Скотт, — но хуже другое: конюх твердит, что нет корма для лошадей, скотница жалуется, что коровам нечего есть, ягнята гибнут целыми дюжинами, едва появившись на свет, — и свиньи — и птица — и собаки — наконец, даже дети — все оказались под угрозой самого настоящего голода».
Один из многочисленных гостей 1808 года, Дж. Б. С. Моррит, посетивший Ашестил с женою, стал другом Скотта до конца жизни. Ученый, идеалист, сельский джентльмен и член парламента — тогда подобное сочетание было еще возможным, — Моррит много ездил по свету и основал «Клуб Путешественников». Как ученый он занимался Гомером, а как любитель древностей положил много сил и энергии на разыскание местоположения Трои, но труды его сгинули втуне, когда было доказано, что Троя находилась именно там, где согласно его тщательным выкладкам ее никак не могло быть. Он был хорошим человеком, хотя и неверующим, что приводило в расстройство достойных обывателей, убежденных, что вера — первейшее качество хорошего человека. Моррит владел роскошным имением в Рокби, графство Йоркшир, где собрал цепную коллекцию произведений искусства. Он нравился Скотту, однако, не из-за учености или любви к прекрасному, а потому, что был добряком и жизнерадостным товарищем. Отправляясь на юг Англии, Скотт частенько заезжал погостить в Рокби. Обнаружив, что в этом краю меньше легенд и сказаний, чем у него на родине, Скотт решил их выдумать и написал поэму «Рокби», которая появилась в январе 1813 года, однако не возымела такого успеха, как ранее опубликованные произведения.
Все эти годы в Ашестиле он пребывал в отменном здоровье и прекрасном расположении духа, самозабвенно отдаваясь работе и развлечениям. Вспоминая впоследствии об этом времени, он сказал: «Что и говорить, я разрывался на части, но как восхитительно радостно мне жилось! Кровь бурлила в жилах — у меня было чувство, будто на свете нет ничего такого, что оказалось бы мне не по силам. Почти все мои начинания тех лет позволяли выручить из беды какого-нибудь несчастного собрата по перу. Всегда имелись груды материалов — их требовалось разобрать, обработать и разнести по указателям; тома выписок — их следовало упорядочить; всегда возникала нужда съездить куда-то, чтобы уточнить разные мелкие подробности и даты. Одним словом, я обычно мог обеспечить сносное существование полудюжине из рядов оборванного воинства Парнаса». С головой уйдя во все это, он, однако же, мог сообщить в письме и такое: «Днем я гоняюсь за зайцами, ночью бью острогой лосося, так что у меня нет ровным счетом никакой охоты утруждаться на ниве поэзии или прозы. Мне стоит только начать, и дальше все идет как по маслу, но первые усилия до чрезвычайности тягостны».
Кто тихим счастьем был согрет,
Тот с грустью ловит счастья след38, —
писал он в «Деве озера», и, когда в Эдинбурге на него наваливалась куча обязанностей, он с легкой завистью вспоминал о счастливых денечках в Ашестиле. В 1809 году Скотт прибавил себе трудов, взявшись за организацию постановки пьесы Джоанны Бейли «Семейное предание» в Эдинбургском театре, попечителем и пайщиком которого состоял. Он уговорил Генри Сиддонса, сына Сары Сиддонс, возглавить театр, и пьеса Джоанны в его постановке стала первым новым спектаклем репертуара. Скотт так рьяно погрузился в театральные хлопоты, словно других забот у него не было: ходил на все репетиции, написал пролог, и даже костюмы шились по его указаниям.
Спектакль имел успех и шел целых две недели. «Слезы разрывали нам сердце, а аплодисменты обжигали ладони», — подытожил Скотт. Актер Дэниел Терри, занятый в спектакле, стал его близким другом и впоследствии проводил много времени в его обществе. Терри был хорошим имитатором; он часто забавлял друзей, очень похоже изображая серьезную мину и интонации Ширры. Скотт любил находиться среди артистов, его гостями бывали Чарльз Мэтьюз, Джон Филип Кембл и его сестра, великая Сара Сиддонс. Брат с сестрой и в жизни держали себя как на сцене, нередко изъясняясь в застольной беседе белым стихом. Как-то раз, обедая в Ашестиле, Сара навела ужас на мальчишку-слугу, воскликнув голосом трагедийной королевы: «Дитя, ты воду мне принес, забыв про пиво». Скотт считал ее глуповатой тщеславной женщиной, падкой на лесть, почти лишенной здравого смысла и начисто — вкуса. «Однако же, если взять ее в целом, где еще мы увидим — я не говорю: равную ей, — но хотя бы слабое ее подобие, какой была она в зените своей славы?»
Наезжая в Лондон, он каждый раз сталкивался в чужих гостиных с актерами и, проявляя к ним подчеркнутое внимание, пытался тем самым отвлечь любопытные взгляды от собственной персоны. Охоту за собой как за знаменитостью он воспринимал с неизменным добродушием, хотя признавался: «Я всегда предпочитал оставаться одиноким медведем и тихо сосать свою лапу, чем быть «львом» и ходить на задних лапах на потеху другим». Он знал, что писателям вредно состоять у общества в баловнях. «Отдаться этому ветру, может быть, и приятно, но он никого еще не привел в такую гавань, где бы мне захотелось бросить якорь», — говаривал он, обходя стороной модные салоны и позволяя себе выступать в роли «льва» исключительно ради друзей, у которых останавливался или обедал. Явившись в дом, он обычно спрашивал хозяина или хозяйку: «Ну как, играть мне сего» дня «льва»? Если угодно, я буду рыкать, сколько понадобится». А после разъезда гостей со смехом цитировал Шекспира:
Но я не лев и не его подруга;
Я лишь столяр; не надобно испуга39.
Иногда он попадал в настоящую клетку со львами, где поэты вещали стихи, почитатели возносили им хвалу и все усиленно кого-то из себя строили. На одном из таких сборищ присутствовал Колридж. Он читал свои стихи под шумное одобрение приверженцев — те надеялись, что буйные их восторги укажут такому всего лишь известному писателю, как Скотт, его место. Стремясь продемонстрировать, насколько Скотт-поэт уступает Колриджу, они попросили Скотта почитать что-нибудь свое. Он скромно отказался от предложенной чести, однако сказал, что прочтет несколько строф, которые недавно попались ему на глаза в провинциальной газете и которые, по его мнению, едва ли хуже только что ими прослушанных. Стихи приняли холодно, а потом и вовсе разругали. Скотт пытался взять их под защиту, и тогда кто-то назвал одну из строк совершенной бессмыслицей. Тут Колридж не выдержал: «Ради бога, оставьте вы мистера Скотта в покое — это мои стихи». Воцарилось молчание.
Скотт и в самом деле предпочитал тихий вечер в кругу друзей любому светскому сборищу. Он всегда наслаждался часами, проведенными с Джоанной Бейли у нее дома, где его не заставляли блистать талантами рассказчика или поэта. Между прочим, никогда он не ощущал себя менее похожим на «льва», чем одним темным вечером, когда возвращался от нее из Хэмпстеда: тогда, по его словам, он пережил «самые страшные минуты в своей жизни». Чтобы срезать дорогу, он пошел полем и в том месте, где тропинка бежала вдоль высокой живой изгороди, повстречал зловещего вида субъекта — то ли грабителя, то ли убийцу, то ли обоих в одном лице, — который повел себя крайне подозрительно. «Как человеку, встретившему Дьявола, мне нечего было ему сказать, коль скоро и он не знал, с чем ко мне обратиться». Миновав незнакомца, Скотт, однако, заметил, как тот скользнул через дырку в изгороди, словно хотел очутиться по другую ее сторону. Именно этого он и хотел, в чем Скотт убедился, подсмотрев сквозь просветы в кустах. «Я продолжал идти в сторону перелаза, за которым начиналось открытое поле, и на каждом шагу ожидал, что негодяй вот-вот набросится на меня из укрытия; уверяю вас, того, что я натерпелся за эти пять минут, я не пожелаю и злейшему своему врагу». У Скотта имелись крепкая палка и внушительных размеров нож, он был готов дать хороший отпор и все же чувствовал себя «далеко не героем. То есть настолько мерзко, что, перебираясь через перелаз, загнал под ноготь занозу в сантиметр длиной и не только не ощутил боли, но вообще ничего не заметил».
Что до светской жизни, то здесь шотландская столица ничем не отличалась от английской. В Эдинбурге, говорил Скотт, «мы во всем подражаем Лондону: рассиживаемся так же допоздна и с той же непонятной стремительностью срываемся с одного места, чтобы помчаться в другое и найти там компанию, которой у нас никогда не хватает времени насладиться». Впрочем, и сам он не был из числа ревностных домоседов. В начале лета 1810 года он отправился на Гебриды, прихватив с собой кое-кого из семьи и нескольких друзей. Они побывали на Стаффе, Айоне, Малле и других островах, где он проникался «местным колоритом» для своей последней значительной поэмы «Владыка островов» и изучал свойства человеческой натуры с той благожелательной, но и острой проницательностью, без которой комические персонажи его будущих книг не смогли бы обрести плоть и кровь.
Его непоседливость еще раз о себе заявила вскоре после возвращения с Гебрид. Если Роберт Дандес, которому предстояло наследовать от отца титул второго виконта Мелвилла, будет назначен генерал-губернатором Индии, — по секрету сообщал Скотт брату Тому, — «и если он пожелает взять меня с собой и обеспечить мне хорошее место, я без колебаний (хотя мне не приходится жаловаться на нынешнее мое положение) пошлю Высший суд и книгопродавцев к дьяволу и буду искать удачи под другими широтами». Занеси Скотта в Калькутту или в Сахару, он бы, конечно, не бросил сочинительства ни за что на свете; тем не менее он считал, что литература, это великолепное подспорье на жизненном пути, никуда не годится в качестве единственной опоры и способа раздобыть на хлеб насущный. Он устал гнуть даром спину на сессиях, еще больше устал спасать предприятие Баллантайнов — с середины 1805-го по конец 1810 года он вложил в типографию и издательство не меньше 9 тысяч фунтов. Успех «Девы озера» в 1810 году на какое-то время его успокоил, а немного погодя он стал получать жалованье и за работу на сессиях. Вместе с той суммой, что давала ему должность шерифа, его служба приносила теперь до 1600 фунтов в год. Известна закономерность: чем больше у человека денег, тем крепче он за них держится. У Скотта же щедрость возрастала пропорционально доходам. «Некий помещик, — сообщал он, — выставил на стол столько шампанского и кларету, сколько нам и не выпить, но побледнел при одной мысли о том, что нужно пожертвовать на бедных пять шиллингов». Не таков был Скотт, у которого шиллинги лились из кошелька так же щедро, как за столом — шампанское и кларет. Откликнувшись на кампанию по оказанию помощи португальцам, пострадавшим от испанской войны, он в 1811 году написал балладу «Видение дона Родрика», что принесло кампании сотню гиней. «Я бы с радостью отдал несчастным сто капель собственной крови, если б от этого была польза», — сказал он одному из друзей. В том же году, соблазнившись высоким спросом на «Деву озера», он кое-что приобрел.
Срок аренды Ашестила истекал в 1811 году, и Скоттам нужно было перебираться в другое место. Он давно присмотрел участок на берегу Твида, между Селкирком и Мелрозом, где пограничные кланы вели некогда последние из своих великих сражений. Участок состоял из прибрежного луга, маленькой фермы с амбаром, огородом и утиным прудом и сотни акров холмистой земли за домом. Все вместе красноречиво называлось Грязное Логово. Поскольку участок некогда принадлежал Мелрозскому аббатству, Скотт изменил это маловнушительное название на Абботсфорд и принял решение превратить голую пустошь в приятную тенистую рощицу, а для семьи построить особняк, который он в своих планах именовал «хижиной». Половину суммы он одолжил у старшего брата, майора в отставке, другую половину занял под еще не написанную поэму («Рокби») и уплатил 4200 фунтов за право стать настоящим помещиком. Еще не вступив во владение, он принялся наводить порядок; в марте 1812 года он сообщал, что занят расчисткой дорожек и посадкой деревьев и ходит в грязи с головы до ног. «Я мечтал купить Абботсфорд и обосноваться в таком месте, откуда мог бы попасть плевком в Твид, — объяснял он другу. — Боюсь, что без этого я бы нигде не был по-настоящему счастлив».
В конце мая 1812 года семья выехала из Ашестила, к вящему огорчению всей округи. Скотты были хорошими соседями — принимали участие во всех местных празднествах, пили, плясали и сплетничали наравне с другими, без чего всякое общение между людьми — одно притворство, посылали еду и лекарства тем, кто в них нуждался, разделяли чужие радости и чужие печали. С их переездом было связано много смешных моментов. К этому времени Скотт обзавелся богатым набором различного смертоносного оружия, включая ружье Роб Роя и шпагу, пожалованную Монтрозу Карлом I. Скотт описывал, как позабавил соседей хвост из двадцати четырех телег, груженных «немыслимым барахлом». Па повозках навалом громоздились старинные мечи, луки, пики, мишени; парни в рубашках и простоволосые девушки выступали целой ротой с удочками и копьями или же пытались управиться с пони, борзыми, спаниелями, овцами, свиньями и домашней птицей. «Выводок индюшат устроился в шлеме некоего preux chevalier
40, чья слава гремела древле в Пограничном крае, и даже коровы... плелись под грузом знамен и мушкетов». Но одного члена семьи с ними не было: любимый пес Кемп умер за три года до этого и был погребен в садике дома на Замковой улице; вся семья проводила его слезами, а Скотт не пошел, как обещал, па званый банкет, мотивируя это «смертью старого и горячо любимого друга».
В Абботсфорде по их прибытии воцарился хаос. Все пошло шиворот-навыворот. Лошади заартачились и не желали идти в конюшню; коровы и овцы, как только их выгнали на луг, разбежались во все стороны; куры разлетелись по двору; колонка не давала воды; на кухне огонь ни за что не хотел разгораться, печь не пекла и вертел заклинило; работники ругались нехорошими словами, служанки ревели в три ручья, а Шарлотта бранилась; и все бегали жаловаться друг на друга к Скотту, в кабинет, где он пытался отсидеться. Терпению его пришел конец. Он вышел из себя, вылетел из кабинета, на всех накричал, отругал кого нужно, и через полчаса все наладилось. По сути дела, их вселение напоминало оккупацию воинской частью неприятельского городка — и, как ни странно выглядит это совпадение, в тот самый час, когда Скотт перебрался из Ашестила в Абботсфорд, человек, родившийся в один с ним день, двинул свои армии из Дрездена на Москву.
Глава 10
На мели и под парусом
Под крики плотников и каменщиков, шум молотков, пил и стамесок и под болтовню домашних Скотт написал две поэмы — «Рокби» и «Невесту Трайермейна». Вторую он опубликовал анонимно через несколько недель после первой, чтобы азарта ради обмануть критиков; критики, как и следовало ожидать, обманулись. Поначалу в Абботсфорде была всего одна гостиная, в которой дети учили уроки, семья обедала, хозяин сочинял, а хозяйка принимала гостей. Большую часть времени Скотт проводил на воздухе за своим любимым увлечением — сажал деревья. Он попросил друзей прислать желуди, и желуди начали прибывать — телегами, в экипажах и на кораблях, в количестве, достаточном, чтобы покрыть лесом всю Шотландию. Скотт копал, разравнивал, осушал и засаживал и за всем этим постепенно охладел к охоте и рыбной ловле. У пего самого не оставалось времени заниматься со старшим сыном, и он взял в репетиторы Джорджа Томсона. сына мелрозского священника. Джордж хоть и был об одной ноге, ежедневно пешком ходил в Абботсфорд, а когда дом разросся, переселился к Скоттам и прожил у них много лет. Он был высок, крепок и в придачу бесстрашный наездник; отличался добродушием, ученостью и принципиальностью. Некоторые стороны его своеобычной натуры нашли отражение в характере Домини Сэмсона из романа «Гай Мэннеринг». Скотт не уставал рекомендовать его герцогу Баклю и другим высокопоставленным лицам па свободные должности. Вскоре Абботсфорд стал таким же уютным и гостеприимным, как Ашестил, и уже через четыре месяца после переезда около полусотни каменщиков отметили победу Веллингтона на поле боя у Саламанки крепким пуншем, после чего всю ночь танцевали под волынку и скрипку вокруг костра, разведенного в непосредственной близости от стройки.