Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Николай Ашукин, Рем Щербаков

БРЮСОВ

Евгения Иванова

ПРЕДИСЛОВИЕ



Разнообразие творческих достижений Валерия Яковлевича Брюсова, писавшего стихи, прозу, одного из самых талантливых и влиятельных критиков начала XX века, переводчика, редактора лучшего символистского журнал «Весы», издателя, историка литературы и стиховеда, казалось бы, должно вызывать восхищение уже одним этим далеко не полным перечнем амплуа, в которых он выступал разной степенью успешности. Непостижимо, как могла все это вместить одна человеческая жизнь! Тем не менее именно восхищения на долю Брюсова приходится не так уж и много, особенно во всем, что касалось его стихотворного творчества, которое он считал главным делом своей жизни Даже самый пристрастный недоброжелатель Брюсова признает, что среди русских поэтов XX века он занимает далеко не последнее место, особенно если забыть про его поздние «Опыты» по метрике и ритмике и стихи на темы коммунистических лозунгов, каковые заполняли его последние сборники. Но даже самые совершенные его стихи начала и середины 1900-х годов далеко не у всех ценителей поэзии находили и находят отклик: между Брюсовым-поэтом и его читателями всегда сохраняется некоторая дистанция, даже наиболее совершенные брюсовские произведения воспринимаются с изрядной долей отчуждения. В этих стихах очень непросто отыскать путь к личности поэта. Его собственный голос почти неразличим в хоре его героев, каждый из которых рассказывает о себе, но не о своем создателе, а ведь традиционно поэзия всегда открывала кратчайший путь к его личности. Читая русских поэтов от Пушкина до Блока и Маяковского, мы неизменно получаем ощущение если не причастности, то приближения к тому, чем жил поэт, к его судьбе и внутреннему миру. У читателя Брюсова подобное чувство возникает редко, его читатель всегда вынужден задумываться, кто стоит за этими стихами — победительный Ассаргаддон, Тезей, покидающий Ариадну во имя долга, или Орфей, тщетно пытающийся удержать ускользающую тень Эвридики?

Чем мучился и страдал, как жил поэт, всерьез писавший в предисловии к своему первому сборнику стихов «Chefs d\'oeuvre» («Шедевры», 1895): «…не современникам и даже не человечеству завещаю я книгу, а вечности и искусству». И это была не просто эпатажная выходка. Позднее в его стихах настойчиво повторялась мысль, что он хочет подчинить свою жизнь зовам вечности:





Нам кем-то высшим подвиг дан
И властно спросит он ответа…





Так писал о себе человек, не знавший равных по силе неверия «ни в сон, ни в чох, ни в смертный рай», абсолютно безрелигиозный, который тем не менее на этот властный зов шел всю свою жизнь, не давая ни себе, ни другим никаких поблажек, переступая через свои и чужие желания и судьбы, а иногда и жизни. Ходасевич в своих воспоминаниях привел слова Брюсова, сказанные в день своего тридцатилетия: «Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они будут» [1]. Выходит, что вечность олицетворял для него учебник по истории литературы, заменивший и Новый и Ветхий Завет этому завзятому атеисту!

Существует несколько расхожих характеристик Брюсова. Самая запоминающаяся из них, несомненно, принадлежала Владиславу Ходасевичу. Это был мемуарный очерк «Брюсов» в книге «Некрополь». Она была и самой несправедливой и пристрастной, но все, кто однажды прочитал ее, запомнили в Брюсова именно таким: властолюбивым литературным вождем, домашним тираном, озабоченным собственной славой.

Оспаривать эту характеристику тем труднее, что, в отличие от нас, Ходасевич опирался на многолетний опыт довольно близкого общения с Брюсовым, да и критик он был квалифицированный. Однако про многое, что написал о Брюсове Ходасевич, можно сказать: «Все правда, но не вся правда». За его характеристикой Брюсова стояли совсем непростые отношения, связывавшие их на протяжении многих лет.

Наиболее отталкивающей чертой в Брюсове Ходасевичу казалась его вождистская наклонность, несовместимая, по его представлениям, со званием поэта. Действительно, возглавляя литературные отделы ряда журналов, Брюсов обладал огромным влиянием, а Ходасевич не жалел сарказма, описывая его: «…Он вел полемику, заключал союзы, объявлял войны, соединял и разъединял, мирил и ссорил. Управляя многими явными и тайными нитями, чувствовал он себя капитаном некоего литературного корабля и дело свое делал с великой бдительностью». Однако и он не мог не признавать: «К властвованию, кроме природной склонности, толкало его и сознание ответственности за судьбу судна» [2].

Еще один распространенный упрек в адрес Брюсова восходит к «Силуэтам русских писателей» Юлия Айхенвальда. Марина Цветаева сумела уложить этот упрек в краткую формулу: «герой труда». «Брюсов — далеко не тот раб лукавый, — писал Айхенвальд, — который зарыл в землю талант своего господина; напротив, от господина, от Господа, он никакого таланта не получил и сам вырыл его себе из земли заступом своей работы» [3]. Заключительные строки его статьи звучали и вовсе как приговор: «…если Брюсову с его поэзией не чуждо некоторое значение, даже некоторое своеобразное величие, то это именно — величие преодоленной бездарности» [4]. Главный упрек в адрес Брюсова-поэта состоял здесь в том, что он всего-навсего труженик литературы, а не избранник небес, к которому запросто слетает муза.

Наконец, современники любили отмечать несоответствие между усвоенной Брюсовым маской европейца, просвещенного деятеля искусства, и его происхождением.

Бунин и во внешнем облике Брюсова подчеркивал «третьей гильдии купеческие черты»: «Я увидел молодого человека, с довольно толстой и тугой гостиннодворческой (и широкоскуло-азиатской) физиономией. Говорил этот гостиннодворец, однако, очень изысканно и высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, тоном поучительным и не допускающим возражений» [5]. «Гостиннрдворческой» внешностью укорял Брюсова не только отпрыск старинного дворянского рода Бунин, но и Ходасевич, куда более демократического происхождения.

Однако своего происхождения Брюсов не стыдился. Во–первых, купцы в начале XX века были далеко не теми «тит-титычами», «дикими» и «кабанихами», они имели большие заслуги перед русским искусством. Достаточно вспомнить имена Щукина, Третьякова, Морозова, Рябушинского. Во-вторых, Брюсов многим обязан семье, из которой вышел: хотя родители Брюсова и не были высокообразованными, но благодаря им он получил прекрасное по тем временам образование сначала в классической гимназии, потом в университете. Семья обеспечила Брюсову и определенную финансовую независимость — после получения наследства деда ему была выделена часть капитала, благодаря которой поэту никогда не приходилось опускаться до литературной поденщины, этим объяснялось отсутствие к писательской психологии Брюсова черт литературного разночинства. Так что среда, из которой он вышел, дала ему большую жизненную устойчивость.

Таким же источником душевного комфорта стала для Брюсова и собственная его семья. «Маленькая, незаметная женщина», какой обычно описывали его жену Иоанну Матвеевну, при всех сокрушительных романах мужа оставалась самым близким человеком, хранительницей домашнего очага, секретарем и верной помощницей в делах. Язвительная Зинаида Гиппиус называла ее за это «вечной» женой – «так тихо она покоилась на уверенности, что уж как там ни будь, а уж это незыблемо: она и Брюсов вместе. Миры могут рушиться, но Брюсов останется в конце концов с ней» [6].

Властолюбивый литературный вождь с «самодержавными» замашками, рассудочный поэт, который трудолюбием заменил вдохновение, третьей гильдии купец, тщившийся выдать себя за европейца, — вот, по существу, все «отрицательные» черты Брюсова в воспоминаниях современников. Но все эти «разоблачения» нельзя воспринимать однозначно. Так, вождизм Брюсова при ближайшем рассмотрении оказывается не столько реализацией стремления властвовать, сколько крестом, добровольно принятым на себя.

Андрей Белый вспоминал, как в редакции «Весов» впервые ему «открылась остервенелая трудоспособность Валерия Брюсова, весьма восхищавшая; …Брюсов — трудился до пота. сносяся с редакциями Польши, Бельгии, Франции, Греции варясь в полемике с русской прессой, со всей; обегал типографии и принимал в \"Скорпионе\", чтоб… Блок мог печататься. Был поэтичен рабочий в нем; трудолюбив был поэт».

Разумеется, было бы явным преувеличением видеть в этом проявление брюсовского альтруизма, роль эта отвечала природному стремлению руководить делом. «Брюсову хотелось создать \"движение\" и стать во главе его, — справедливо подчеркивал Ходасевич. – Поэтому создание “фаланги” и предводительство ею, тяжесть работы с противниками, организационная и тактическая работа – все это ложилось преимущественно на Брюсова» [7].

Только при полном непонимании писательской психологии Брюсова его руководящим мотивом может показаться властолюбие, двигала им тщательно таимая пламенная любовь к литературе и к поэзии. Ради них он готов был идти на жертвы. 10 июня 1906 года Брюсов писал Н. И. Петровской: «Ты знаешь меня и знаешь, что я много лицемерю: жизнь приучила меня притворяться. И в жизни, среди людей, я притворяюсь, что для меня не много значат стихи, поэзия, искусство. Я боюсь показаться смешным, высказываясь до конца. Но перед тобой я не боюсь показаться смешным, тебе я могу сказать, что и говорил уже: поэзия для меня — всё ! Вся моя жизнь подчинена только служению ей; я живу — поскольку она во мне живет, и когда она погаснет во мне, умру. Во имя ее — я, не задумываясь, принесу в жертву все: свое счастье, свою любовь, самого себя» [8].

Приносить подобные жертвы ему приходилось на протяжении всей жизни, и любая его победа давалась нелегкой ценой. Читатель настоящего жизнеописания обратит внимание на его запись в дневнике от 4 марта 1893 года, в которой гимназист Брюсов размышлял о своей литературной будущности: «Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное… Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство. Да! Что ни говорить, ложно ли оно. смешно ли, но оно идет вперед, развивается, и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. А этим вождем буду я!» Через год появятся первый и второй выпуски его альманаха «Русские символисты», в 1895-м — третий. Брюсов сделает свой первый шаг на литературную арену, а символизм станет фактом литературной жизни. Позже он действительно станет одним из признанных вождей нового течения.

Но что пришлось пережить ему тогда в десятилетнем промежутке между записью 1893 года и началом 1900-х годов, когда, наконец, пришло признание? Прежде чем удивляться удачному выбору «путеводной звезды в тумане», задумаемся над тем, какой шквал журнальной и газетной брани ему пришлось вынести на своих плечах. Сам Брюсов в автобиографии так вспоминал о том, что последовало за выходом трех выпусков альманаха «Русские символисты»: «Я был всенародно предан «отлучению от литературы», и все журналы оказались для меня закрытыми на много, приблизительно на целый «люстр» (5 лет)».

Правда, задним числом он находил этот урок полезным, временное «отлучение» от литературы считал «весьма приятным для себя», поскольку «оно не только позволило, но заставило меня работать вполне свободно: я не должен был приноравливаться ко вкусам редакторов, ибо все равно ни один из них не принял бы меня в свое издание, а ко вкусам публики мне было приспосабливаться бесполезно, ибо она все равно была уверена, что все, подписанное моим именем, — вздор. Я, так сказать, насильственно был принужден руководиться только своим личным вкусом, а что может быть полезнее для начинающего поэта?». Но эта осознанная позже польза не умаляет тяжести испытаний, через которые прошел он после шумного дебюта.

Хотя Брюсов не любил, как он выражался, «выплакиваться», но все-таки кое-какие признания сохранились на страницах его дневников и писем. «Недавно \"Семья\", — писал он 13 октября 1895 года, — ухитрилась еще раз предать проклятию Валерия Брюсова — сначала в беллетристическом произведении, а потом в заметке о зоологическом саде ! Это уже своего рода виртуозность» [9]. Запись 8 сентября 1895 года в дневнике: «Ругательства в газетах меня ужасно мучат… Однако анонимное письмо, полученное сегодня, доконало меня. Погиб».

Десятилетия имя Брюсова в глазах читающей публики было неотделимо от его однострочного стихотворения «О, закрой свои бледные ноги!», помещенного в третьем выпуск альманаха «Русские символисты», а само это стихотворение являющееся невинным подражанием античным одностишьям, с которыми он успел познакомиться на первом курсе университета, стало своего рода эмблемой декадентства.

Появление первых сочувственных нот в отзывах на сборник «Tertia Vigilia» («Третья стража», 1900) Брюсов встретил даже с некоторым удивлением: к доброжелательству он не привык. Но и по поводу этого сборника критики писали так: «До сих пор г. Брюсов подвизался в сочинительстве всяких бессмысленных виршей, в которых он видел служение декадентству. Теперь, кажется, в первый раз <…> он пробует писать «как все», чем только наглядным образом выставляет свое литературное убожество и искаженную декадентскими кривляниями здоровую мысль…»

Как видим, найденная «путеводная звезда» доставила начинающему поэту немало огорчений. И едва ли сумел бы он преодолеть предубеждение публики одиночными усилиями, издавая тоненькие сборники за свой счет, если бы перед новым искусством, сторонником которого он себя так шумно заявил, не открылись бы другие возможности, если бы оно не нашло себе мецената в лице богатого и просвещенного московского купца, математика по образованию — Сергея Александровича Полякова, которого к новому искусству сумели привлечь друзья Брюсова — литовский поэт-символист Ю. К. Балтрушайтис и К. Д. Бальмонт.

Появление Полякова стало якорем спасения для нового течения, на его деньги было создано первое символистское издательство «Скорпион», в работе которого Брюсов принял самое деятельное участие. «\"Скорпион\" сделался быстро центром, — вспоминал он, — который объединил всех, кого можно было считать деятелями \"нового искусства\", и, в частности, сблизил московскую группу (я, Бальмонт и вскоре присоединившийся к нам Андрей Белый) с группой старших деятелей, петербургскими писателями, объединенными в свое время \"Северным вестником\" (Мережковский, Гиппиус, Сологуб, Минский и др.)».

И вот только когда было создано первое символистское издательство, появилась реальная возможность претендовать на роль вождя. И опять следует признать: вождистские наклонности Брюсова оказались как нельзя кстати. Но роль лидера и тогда имела мало общего с лаврами и венками из роз. В работу «Скорпиона» Брюсов вложил прежде всего из­рядную долю неукротимой энергии и предприимчивости.

Точно так же начавший издаваться Поляковым с 1904 года журнал «Весы» был во многих отношениях детищем Брюсова, не без оснований признававшегося: «…не было в журнале ни одной строки, которую я не просмотрел бы как редактор и не прочитал бы в корректуре. Мало того, громадное число статей, особенно начинающих сотрудников, было иною самым тщательным образом переработано, и были случаи, когда правильнее было бы поставить мое имя под статьей, подписанной кем-нибудь другим».

Вникая в суть претензий, которые высказывались современниками в адрес Брюсова, зачастую убеждаешься, что почти всегда они повторяли все то, что сказал о себе он сам. Взять хотя бы упрек Айхенвальда в том, что Брюсов – только труженик литературы. Разве они не повторяли то, что сказал о себе сам Брюсов, обращавшийся к своей музе с такими словами:





Вперед, мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой!
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай!
Нельзя нам мига отдохнуть,
Взрывай земли сухие глыбы!
Недолог день, но длинен путь,
Веди, веди свои изгибы!





(«В ответ», 1902)



Айхенвальд только сформулировал «внешность» брюсовской позиции, но понять и осмыслить ее не сумел. Дело ведь заключалось вовсе не в том, что у Брюсова не было таланта от природы, таланта было у него ничуть не меньше, чем у многих из тех, кем восхищались его современники, а в том, что Брюсов всю свою жизнь пытался преодолеть зависимость от порывов вдохновения, и именно об этом написано стихотворение «В ответ».

В 1901 году Брюсов опубликовал в журнале «Русский архив» статью «Моцарт и Сальери». По внешней поверхности речь в ней шла об отношениях Пушкина и Баратынского, которые пытались свести к мифу о завистнике, способном отравить любимца богов. Точка зрения Брюсова на эту легенду имела несомненный автобиографический подтекст «Сущность характера Сальери вовсе не в зависти. Недаром Пушкин зачеркнул первоначальное заглавие <«Завистъ»> своей драмы. Моцарт и Сальери — типы двух разнородных художественных дарований: одному, кому все досталось в дар, все дается легко, шутя, наитием; другому — который достигает, может быть, не менее значительного, но с усилиями, трудом и сознательно. Один — «гуляка праздный», другой — «поверяет алгеброй гармонию». Если можно разделить художников на два таких типа, то, конечно, Пушкин относится к первому, Баратынский — ко второму. Вот решение вопроса, на котором наш спор должен покончиться» [10].

Илья Эренбург вспоминал признание Брюсова, что «он работает над своими стихами каждый день в определенные часы, правильно и регулярно. Он гордился этим, как победой над темной стихией души» [11]. Это новое отношение к своему ремеслу полемически заострялось Брюсовым, он стремился обуздать творческие порывы, подчинить их порядку и размеренности, и о себе говорил:





Люблю я линий верность,
Люблю в мечтах предел…





(«Люблю я линий верность…», 1898)



Если читатель со времен романтизма привык поклоняться в поэте любимцу небес, то Брюсов пытался разрушить этот стереотип, выдвигая в творческом процессе на первый план мучительный ежедневный труд. Его муза была уже даже не «кнутом иссеченная муза» Некрасова, в которой читатель угадывал жертву общественного произвола, муза Брюсова иссечена самим поэтом в воспитательных целях, дабы поэт не зависел от ее капризов и причуд.

Эта новаторская установка стала главным источником предубеждения против брюсовских стихов: сжиться с поэтом, подобно пахарю, бредущему с каплями пота на челе за плугом, критикам и читателям оказалось не под силу.

Если попытаться определить то, что составляло стержень всей его жизни, придавало своеобразие и новизну его деятельности на самых разных поприщах — издательском, критическом, поэтическом, историко-литературном, то это будет неустанное стремление подчинить каждый свой шаг и каждый свой творческий импульс зову вечности. «Немногие для вечности живут», — скажет позднее Мандельштам. Брюсов безраздельно принадлежал к числу этих немногих и не хотел этого скрывать. «Юность моя — юность гения, — записал он в дневнике в 1898 году. — Я жил и поступал так, что оправдать мое поведение могут только великие деяния. Они должны быть, или я буду смешон. Заложить фундамент для храма и построить заурядную гостиницу. Я должен идти вперед, я принял на себя это обязательство». И он пытался строить именно храм, завоевав и освоив одну область, спешил завоевывать другие, и так до бесконечности.

Но все это можно понять только при условии изучения Брюсова, опираясь на многое из того, что было скрыто и от современников и от тех, кто пытается составить представление о нем только на основании его стихов. В психологии Брюсова была одна особенность, отталкивавшая многих: почти абсолютная закрытость его личности, которую осознавал он сам и которой зачастую тяготился.

«Я живу истинной жизнью только наедине с собой, — признавался он в черновике одного из писем, – затворившись в своей комнате, читая, размышляя, создавая. Среди людей мне трудно быть искренним – я искренен только в стихах» [12]. Но в стихах он предстает перед читателем почти исключительно в образе сильной личности, героя возвышающегося над толпой. Исповедальных стихов, в которых он распахивал бы перед читателем душу, в лирике Брюсова почти нет. И в личных отношениях он не умел и не любил объяснять свои поступки, отчего казались подтвержденными самые худшие предположения относительно мотивов его поведения.

Оставаясь одним из самых закрытых людей, Брюсов, тем не менее, жаждал понимания. Создание собственного жизнеописания можно назвать навязчивой идеей Брюсова, которая одолевала его на протяжении всего жизненного пути. Поначалу он рассматривал свой дневник как материалы к будущему жизнеописанию, но в начале 1900-х годов он перестал его вести. Затем последовали опыты автобиографической прозы, но и здесь дальше описания предков он не продвинулся. Последний автобиографический замысел относится к 1919 году, к которому было написано следующее вступление:





Жизнь кончена, я это сознаю.
Нет больше целей, нет надежд свободных.
Пора пересказать всю жизнь свою
В стихах неспешных, сжатых и холодных.





Но и этому замыслу не суждено было осуществиться.

Между тем к созданию такого жизнеописания Брюсов стремился не случайно: в его психологии было много непривычного для расхожего представления о том, каким должен быть поэт. Новизну собственной личности Брюсов инстинктивно ощущал, хотя, возможно, не всегда мог объяснить. Эта новизна заключалась прежде всего в многосоставности его внутреннего мира, сочетавшегося с отсутствием всякого стремления примирять одну часть души с другой. «Я — это такое сосредоточие, где все противоречия гаснут», — скажет он по этому поводу. Брюсов не просто совмещал в себе непримиримые противоречия, но даже как бы не подозревал о необходимости их как-либо разрешать. В письмах периода Русско-японской войны он писал: «Россия должна владычествовать на Дальнем Востоке, Великий Океан — наше озеро, и ради этого «долга» ничто все Японии, будь их десяток! Будущее принадлежит нам, и что перед этим не то что всемирным, а космическим будущим – все Хокусаи и Оутомары вместе взятые» [13]. И одновременно с этим, как он выражался, «географическим патриотизмом» в его душе жил гражданин мира, который в своих художественных вкусах и пристрастиях был убежденным космополитом, а основной целью своего детища, журнала «Весы», считал пропаганду именно мирового искусства, которое в его представлении не знало разделяющих границ.

Брюсова нельзя назвать плюралистом, поскольку плюрализм предполагает сосуществование, основанное на осознании разности, он просто не придавал никакого значения этой разности, каждое из этих убеждений существовало в своей, не пересекающейся с другими, плоскости. В брюсовском мировосприятии не было единого связующего центра, и он не видел в нем никакой необходимости. Может быть, поэтому Брюсов был абсолютно безрелигиозен. Правда, будучи секретарем учрежденного Мережковскими журнала «Новый путь», он заинтересовался их неохристианством. Но этот период был кратковременным. Брюсов сам признавался в одном из стихотворений:





И Господа, и Дьявола
Хочу прославить я…





(«З. Н. Гиппиус», 1901)



Он словно бы не видел здесь никакой необходимости выбирать — ведь и тот и другой были потенциальной темой стихов. Напротив, Брюсова влекло все, в чем ощущалась хотя бы видимость тайнодействия, чего-то нового, способного утолить кипевшую в нем жажду познания. Он без страха вступал «за пределы предельного». Вначале он заинтересовался спиритизмом, позднее оккультными науками, черной магией. Во всем этом он видел новые области для изучения. По исступленной вере в человеческие возможности Брюсов не имел равных среди поэтов начала XX века, здесь рядом с ним можно поставить разве что Горького.





Я не знаю других обязательств,
Кроме девственной веры в себя…





(«Обязательства», 1898)



Так сказать о себе мог только он, совершенно не заботясь о выводах, которые сделают из этих строк читатели и критики.

Все эти брюсовские черты ставят его биографа необычайно трудной задачей: найти и указать другим путь к этой неординарной личности, не впадая при этом в морализаторство, избегая шаблонных оценок и готовых формул. Можно представить себе, насколько осложнялась эта задача в те времена, когда Н. С. Ашукин составлял первую брюсовскую биографию, которая вышла в издательстве «Федерация» в 1929 году! Она носила длинное название «Валерий Брюсов в автобиографических записях, письмах, воспоминаниях современников и отзывах критики».

Отчасти жанр этой первой биографии был продиктован временем: писать от себя, своими словами становилось почти невозможно, надо было обязательно кого-то разбирать «с классовых позиций», опираясь на единственно правильный марксистский метод. Из всей огромной творческой жизни и деятельности Брюсова для большевиков значение имея единственный факт: вступление в 1919 году глубоко больного и полуразрушенного от наркотиков Брюсова в Коммунистическую партию. Все остальное — чему отданы были почти четверть века напряженной литературной деятельности – не только не имело цены, но требовало искупления. Тогда Ашукин нашел прекрасный способ рассказать о Брюсове, избегая оценок — он заставил говорить о поэте документы. Большой вкус, прекрасное знание эпохи символизма, владение материалами брюсовского архива помогли ему составить замечательную книгу, которая до сих пор остается непревзойденной биографией Брюсова.

Она давала представление не только об огромной литературной деятельности Брюсова, но и открывала путь к постижению особого склада его личности — волевой и созидательной, умеющей не только ставить перед собой цели, но и достигать их. Любопытно, что на эту книгу сочувственно откликнулся Владислав Ходасевич, тогда еще не успевший написать свой очерк о Брюсове. В рецензии на книгу Ашукина Ходасевич писал: «По форме это — монтаж, новый жанр, довольно прочно привившийся в советской литературе и имеющий свои достоинства. Составитель такой книги лишь подбирает материал, действуя клеем и ножницами и почти ничего не прибавляя от себя. <…> Судить его приходится лишь смотря по тому, хорошо ли подобран материал в смысле систематичности, полноты, достоверности объективности и т.д. Я, впрочем, не собираюсь подробно разбирать труд Ашукина. Мне кажется, составитель старался добросовестно выполнить то, что было в его возможностях. Книга любопытна; она не только ознакомит с Брюсовым рядового читателя, но даже и специалисту, многое лишь напомнив, сообщит кое-что вовсе новое. Если есть у нее недостатки, то их прежде всего следует объяснить давлениями, которые, судя, по всем признакам, были оказаны на Ашукина. Ему пришлось работать не в легких условиях» [14].

Так, избранный Ашукиным жанр получил одобрение Ходасевича, и надо сказать, что до сегодняшнего дня найденный тогда подход к биографии Брюсова следует назвать наилучшим — слишком нелегко в этой области удержаться как от восхвалений, так и от поношений. Но появлялись новые публикации, шло изучение архива Брюсова, который во времена, когда готовилась книга Ашукина, только начинал разбираться, и потому еще при жизни он задумал дополнить первое издание. Время помешало сделать ему это самому, и он завещал этот замысел P. Л. Щербакову.

Постигая сегодня Брюсова, мы на каждом шагу открываем что-то непривычное для себя. С человеком, которого мы открываем, не всегда можно согласиться, мы легко замечаем и не всегда хотим принять внутреннюю противоречивость его личности. Точно так же нелегко нам сегодня оценивать Брюсова сквозь призму его новаторских устремлений: читатели разнообразных поэтических школ, мы не всегда в состоянии уловить его первопроходческие заслуги, его вклад в развитие русского стиха. И грандиозные замыслы, одолевавшие поэта, вызывают скорее недоумение, чем восторг. Точно так же видим мы, что цели, которые ставил он себе, все, с чем связывал он свои надежды на бессмертие, мечтая войти в пантеон мировой славы, во многом не оправдалось.

Для нас он остается прежде всего автором замечательных стихов — строгих, благородно-торжественных, порой риторичных. Но значение Брюсова не исчерпывается стихами и прозой. Хочется приблизить к читателю и незаурядную личность их создателя, живого человека, которого мы находим за страницами всех тех автобиографических записей, воспоминаний современников и отзывов критики, из которых и составлена предлагаемая книга.

Николай Ашукин, Рем Щербаков

БРЮСОВ



ГЛАВА ПЕРВАЯ



Предки. — Впечатления детства. — Первое путешествие в Крым. — Начало учения. — Увлечение фантастическими романами. — Первые стихотворные опыты. — Гимназия Ф. И. Креймана. — Рукописные журналы. — Увлечение скачками. — Юношеские романы. — Гимназия JI. И. Поливанова. — Литературные занятия. — Елена. — Окончание гимназии. (1873—1893).



По происхождению я — костромской крестьянин. Еще мой дед по отцу, Кузьма Андреевич Брюсов, был крепостным. Я не знаю подробностей его жизни. Слышал, что в молодости он был печником (Из моей жизни. С. 9).



Кузьма Андреевич был крепостным крестьянином помещицы Федосьи Епафродитовны Алалыкиной, владевшей поместьем в Костромской губернии Солигалического уезда Карцевской волости (Страницы из семейного архива. С. 234)



Старший брат деда, кажется, нажился в Кронштадте и, умирая, оставил ему маленький капитал, на который он и начал торговлю пробками. В начале 50-х годов он откупился с семейством от своей барыни. Особенно помогли ему годы Крымской войны. В те времена в России еще не было пробочных фабрик, пробки надо было привозить из-за границы морем, а все порты были в блокаде. Дед рискнул выписать товар на свой собственный страх через Архангельск, товар дошел, и он мог брать за него любую цену. В 60—70-х годах пробочная торговля К. А. Брюсова была единственная в Москве, обороты доходили до 90.000 в месяц. Состояние деда дошло до того предела, который можно назвать богатством — конечно умеренным. <…>

Дед был крепкого здоровья, бодр до глубокой старости. Пока торговлей распоряжался он, дело шло так или иначе, несмотря на сильную конкуренцию, развившуюся за последние годы. Образ жизни до конца дней своих он вел самый простой. Ели у него из общей чашки. Обед ограничивался щами да кашей; редко прибавляли жаркое, котлеты.

Читать он умел и охотно перечитывал разрозненный том Четьи-Миней и еще какие-то издавна бывшие у него книги. Писать он так и не научился, лишь с трудом, каракулями подписывал свою фамилию. Бабка моя, его жена, Марфа Никоновна, перед ним не смела возвышать голоса, но далеко не была женщиной запуганной и дом держала строго (Из моей жизни. С. 9, 10).



В работе деду помогал вызванный им из деревни его младший брат Петр, так как сам Кузьма Андреевич был неграмотным и не мог вести торговые книги. Но когда у Кузьмы Андреевича родился в 1848 г. сын, названный Яко­вом, и этому сыну исполнилось 7 лет, Кузьма Андреевич отдал его в частный пансион, платя за обучение по 2 рубля в месяц. Там мальчик оставался в течение полутора лет, после чего его знания мой дед счел достаточными для ведения торговых книг, и с 9 лет мальчик стал бесплатным конторщиком в деле Кузьмы Андреевича. Полученное образование не удовлетворяло мальчика. Несмотря на препятствия, которые он встречал со стороны своего отца, мальчик продолжал заниматься самостоятельно (Страницы из семейного архива. С. 235).



Дед Брюсова, по имени Кузьма, родом из крепостных, хорошо расторговался в Москве. Был он владелец довольно крупной торговли. Товар был заморский: пробки. От него дело перешло к сыну Авиве. Вывеска над помещением фирмы в одном из переулков между Ильинкой и Варваркой была еще цела осенью 1920 года (Ходасевич В. С. 27).



Четырнадцати лет Яков Брюсов начал вести дневник. Первые страницы им были написаны латиницей. Тетрадь озаглавлена: «Moie Joumaleilidnevnic JacuCasmina Brusovace1862, Дневник начинается так: «Москва. Moscou 1862 goda Avrile 21 dna 2 trhaca po poludni. Vo pervnexec nado scasatee cto je? Je face Moscovscago Mechanina Casmu Andreeva Brussova <…> Je eche ne scasalee scoleco mne letee? Mne 29-go Janviere minoulo 14-teeletee!»Дневник велся с апреля 1862 года по март 1864 года (OP РГБ).



В отрывке черновика начатой им повести автобиографического характера можно прочитать такие строки: «Александр Турусов под этим именем Я. К. Брюсов выводит самого себя как-то добыл несколько нумеров газеты «Сын Отечества». Его заинтересовали печатавшиеся там повести, и вот он задумал, как бы уговорить отца, чтобы он дал шесть рублей на получение этой газеты. Турусов-отец никогда не получал газет, почему большого труда стоило Александру выпросить у него согласие. Но просьба была коллективная. Сестра присоединилась к Александру и желанные шесть рублей были выданы. Турусов-отец к этому времени еще более увеличил свои торговые дела и, если скупость говорила ему не в пользу выдачи этих шести рублей, то к этому побуждало его тщеславие. Он стал при всяком удобном случае хвастаться, что мы, де, получаем газету. Александр Турусов впервые стал читать серьезные статьи. Он прочитывал весь нумер с начала до конца. Нет нужды, что он сначала не понимал, лишь бы только не осталось ничего не прочитанного. Понятно, что в голову Турусова вкладывались взгляды и понятия этой убогонькой газеты, вследствие чего в нем вырабатывались ложно патриотические чувства и симпатии. Но, говоря относительно, его мышление все-таки получило некоторый толчок, и мысль стала усиленно работать…»

Так этот четырнадцатилетний мальчик, получивший образование в частном пансионе, в котором он пробыл всего полтора года, начал свое самообразование. И это происходило в глухой купеческой семье, в «темном царстве», описанном Островским. Можно представить себе, каких трудов ему это стоило, особенно учитывая, что вскоре он обратился к таким книгам и статьям, наличие которых в этом «темном царстве» казалось невозможным. Среди перечня многих таких книг, которые он перечитывал, находясь впоследствии в лавке своего отца на Нижегородской ярмарке, и о которых он сообщает в своих письмах к жене, мы находим «Капитал» Маркса, произведения Спенсера, Леббока, Чернышевского, Дарвина и др., а также книги и статьи французских писателей, некоторые из которых он даже перевел на русский язык (в архиве сохранились рукописи этих переводов), как например, Эдгар Кине «Итальянские революции», первый выпуск «Фонаря» Рошфора, комедию «Рабагас» Викториена Сарду и даже переписанную Я. К. Брюсовым статью Герцена «Ископаемый епископ» (напечатана в Лондоне в 1861 г.). Где и когда он выучил французский язык, неизвестно <…>

Вообще из сохранившейся переписки Я. К. Брюсова и из черновиков его работ видно, что он живо интересовался самыми различными сторонами общественной жизни России, много читал, и, когда он отделился от своего отца стал жить самостоятельно, среди его знакомых был ряд выдающихся для того времени лиц, таких как будущий «шлиссельбуржец» Н. Морозов, П. Боборыкин, А. Кони и др. (Страницы из семейного архива. С. 243-245).



Кузьма Андреевич мечтал в свое время сделать из сына достойного себе преемника по делам. Дал ему достаточное образование и всячески старался заинтересовать его своей торговлей. Из этих попыток вышло мало толку. На Арбате, например, был открыт магазин оптических принадлежностей и Яков Кузьмич был поставлен во главе этого дела. Но оно кончилось полным крахом. Яков Кузьмич являлся в магазин поздно и уходил задолго до его закрытия. Дорогой товар исчезал. Касса пустовала. А тут вскоре и скончался Кузьма Андреевич, и Яков Кузьмич перешел на спокойную жизнь «рантье», получая свою долю процентов с капитала, который согласно воле Кузьмы Андреевича должен был оставаться неприкосновенным до смерти Якова Кузьмича (Погорелова Б. С. 176).



У отца сохранились записки, которые он вел в юношестве; они лучше всего характеризуют их жизнь в 50-х годах. Это обычная жизнь мелкого московского купечества, быт, запечатленный Островским. Молодежь смутно мечтала о чем-то лучшем, читала романы, тайком бывала на балах и в театре. Дочерям подыскивали женихов, устраивали смотрины. Гости приходившие попить чайку, толковали о тех же опостылевших торговых расчетах.

Отец рассказывал мне, что в годы Крымской войны, подчиняясь общему настроению, он был страстным патриотом. <…> Но тут подошли 60-е годы. Движение это мощно всколыхнуло стоячую воду обывательской жизни. Молодежь стала зачитываться Писаревым. К этому времени относится основание моим отцом и товарищами какого-то самообразовательного общества. Они издавали и рукописный журнал, который сначала назывался «Свобода». Тогда же отец пытал свои силы и в литературе. Он писал статьи, повести, стихи. Кое-что было позднее напечатано (без полной подписи) в мелких газетах. Тогда же отец задумал поступить в какое-нибудь высшее учебное и заведение. Года два готовился он, потом поступил в Петровскую академию <…> Впрочем, он пробыл там недолго (Из моей жизни. С. 10).



В 1871 году Яков Кузьмич поступил в Петровскую академию. Насколько у него была велика жажда к знанию, можно судить по тому, что, не прерывая работы в лавке отца, он ежедневно ходил пешком на занятия <…> в Академию, находившуюся в Петровско-Разумовском. К сожалению, ему удалось пробыть в Академии только до 1872, когда, по новым правилам, в Академии могли быть слушателями только лица, представившие свидетельства об окончании гимназии (Страницы из семейного архива. С. 235).



Петровская сельскохозяйственная академия была учреждена по инициативе Московского сельскохозяйственного общества. Академия была открыта 21 ноября 1865 во дворце, некогда принадлежавшем Разумовским. «Ровесница крестьянской реформы, академия, — писал В. Г. Короленко, — отразила на первом уставе своем веяния того времени. По этому уставу никаких предварительных испытаний или аттестатов для поступления не требовалось. Лекции мог слушать каждый по желанию — какие и сколько угодно <…> Переходных курсовых испытаний не полагалось, а были лишь окончательные экзамены для лиц, желавших получить диплом <…> На слушателей смотрели «как на граждан, сознательно избирающих круг деятельности и не нуждающихся в ежедневном надзоре». Все надежды, оживившие интеллигенцию освободительного периода, отразились в этом уставе, нашли в нем свое выражение. Свобода изучения и вера в молодые силы обновляющейся страны — таковы были основания устава. Наука не искала усердия по принуждению». Из тысячи с лишком слушателей, прошедших Академию в первое семилетие ее существования, только 139 имели свидетельства среднего учебного заведения. После Нечаевского процесса, в котором фигурировало несколько студентов-петровцев, за Академией укрепилась репутация «революционного гнезда» (Чаянов А. С. 368, 369).



Поступление в Академию стоило отцу, конечно, жестокой борьбы. Скоро, однако, пришлось столкнуться по вопросу еще более важному. Родители уже выбрали ему невесту из купеческой семьи с подходящим состоянием. Но он задумал жениться по своему выбору. Мать моя была из семьи очень небогатой, у нее было пять сестер и шесть братьев, так что ни на какое наследство надеяться было невозможно. Отец ее был с коммерческой точки зрения ненадежный. Он арендовал землю, занимался сельским хозяйством и едва сводил концы с концами. На этот раз дело дошло до полного разрыва. Отец ушел из семьи, нашел место в суде на 20 рублей в месяц. Он рассказывал мне, с каким внутренним самоудовлетворением отказывался он от взяток и благодарностей <…> Дед, до безумия любивший своего единственного сына, Яшу, сам пришел к нему мириться. Отец вернулся в прежнее дело.

Семья моей матери была из Ельца. Отец ее, мой дед, Александр Яковлевич Бакулин, был довольно замечательным человеком. С внешней стороны он занимался сельским хозяйством. Впрочем, работать пробовал многое, арендовал землю etc. Но это была его внешняя жизнь, за ней же скрывалась иная. Он был поэт. Родился он в 1813 году и лично пережил пушкинскую эпоху. Подобно тысяче других, он был увлечен силой нашего величайшего поэта. Для него были только: Державин, Крылов, Пушкин и его современники — Дельвиг, Баратынский, кое-кто еще из плеяды. Остальных он не признавал, особенно новых.

Дед мой считал себя баснописцем. Он написал несколько сот, может быть, несколько тысяч басен. Собрание, где они переписаны, разделено на 12 книг, но там их не больше половины. Кроме того, он писал повести, романы, лирические стихи, поэмы… Все это писалось почти без надежды на читателя. В 40-х годах издал он маленькую книжку басен под заглавием «Басни провинциала». (На некоторых экземплярах было отпечатано: Басни А. Я. Бакулина); потом иногда удавалось ему пристроить басню или стихотворение в какой-нибудь сборник или газету («Рассвет», изд. Сурикова, «Свет» Комарова и т. п.). Но громадное большинство его писаний оставалось в рукописях, терялось, рвалось. Потому что все в семье относились с сожалением к его творчеству, старались не говорить о нем, как о какой-то постыдной слабости <…> Особенного образования детям дед дать не мог, а может быть, и не хотел. Все были грамотны, знали четыре правила арифметики, но кажется и только (Из моей жизни. С. 11, 12).



Мать Валерия Яковлевича, Матрена Александровна (1846—1920), дочь Лебедянского мещанина, поэта и баснописца-самоучки А. Я. Бакулина <…>, примерно в 70-м году покинула Елец, где воспитывалась как «барышня» у тетки-купчихи, приехала в Москву, сняла с шеи крест, остригла волосы, поступила на службу, повела знакомство с молодежью, стремившейся, как она сама, к образованию (Материалы к биографии. С. 119).



Мать моя познакомилась с отцом уже немолодой, лет 23—24-х. Конечно, отец начал «развивать» ее. Поженились они в 1872 году. <…> 1-го декабря 1873 года родился я. Имя дали мне нарочно необычное — Валерий (Из моей жизни. С. 12) [15].



МЕТРИЧЕСКАЯ СПРАВКА

В метрической книге Московской Евпловской, что на Мясницкой, церкви тысяча восемьсот семьдесят третьего года № 16-й писано: Декабря второго числа [16] родился Валерий, – крещен 6-го числа, родители его: Московский 2-й гильдии купеческий сын Мясницкой слободы Яков Косьмин Брюсов и законная его жена Матрона Александровна,

оба православного вероисповедания, восприемники были: Лебедянский второй гильдии купеческий сын Яков Александрович Бакулин и Московская 2-й гильдии купеческая дочь девица Елизавета Косьмина Брюсова, крестил священник Димитрий Добронравов с причтом (ОР РГБ).



Я был первым ребенком и появился на свет, когда еще отец и мама переживали сильнейшее влияние идей своей времени. Естественно, они с жаром предались моему воспитанию и притом на самых рациональных основах.

Начали с того, что меня не пеленали вовсе. Я мог барахтаться сколько угодно и наперекор старорусскому убеждению нисколько не вышел искривленным. Кормила меня мать сама, конечно, по часам. Игрушки у меня были толщ разумные — фребелевские. У меня не было ни одной няньки, к которой я привязался бы; нянек сменялось несколько и ни одной из них не помню я даже по имени. Под влиянием своих убеждений родители мои очень низко ставили фантазию и даже все искусства, все художественное. Им хотелось избрать своим кумиром Пользу. Потому мне никогда не читали и не рассказывали сказок. Я привык к сказкам относиться с презрением. Впервые прочел я сказки лет 8 — 9-ти: тогда как читать научился я 3-х лет от роду, а полюбил слушать чтение еще раньше. Замечу еще, что в детстве я совсем не знал истории, не хотел упорно читать исторических рассказов и с самыми великими событиями прошлого ознакомился лишь в гимназии, где они произвели на меня неотразимое впечатление (Из моей жизни. С. 13).



В 70-х годах отец был близок с Н. А. Морозовым, будущим шлиссельбуржцем, образ которого я помню из дней моего раннего детства. Над столом отца постоянно висели портреты Чернышевского и Писарева. Я был воспитан, так сказать с пеленок, в принципах материализма и атеизма (Краткая автобиография. С. 13).



Несколько лет мы жили в доме Бари на Яузском бульваре [17]. Я ясно помню небольшой двор, на котором играли мы, дети. Я совершенно не знал обычных детских игр — салки, палочку-выручалочку, городки, свайки, бабки, казаки-разбойники казались мне чем-то недостойными и низкими. <…>

С детства меня приохотили к естественной истории. Популярные книжки «по Герману Вагнеру» и еще какая-то «Из природы» были моим любимейшим чтением. Я прочел их несколько раз и многое в них выучил наизусть. Между тем, одна из них была довольно сухим перечнем животных. Отделы о растениях и минералах я не читал. До сих пор помню наизусть следующие слова: «Берегись, кошка! Не ходи в кусты: там ждет тебя злой пересмешник (птица). С быстротою молнии налетит он…» Любимейшим моим наслаждением было ходить в Зоологический сад. <…>

Еще большее впечатление произвел на меня «Робинзон» (в переделке Анненской). Помнится, я выслушал его чтение подряд с начала до конца раз пять или шесть и, кроме того, сам читал отрывки из разных глав. У нас в доме жила моя тетя Саша [18], и я мучил ее, поминутно упрашивая читать «Робинзона» (Из моей жизни. С. 14, 15).



С младенчества я видел вокруг себя книги (отец составил себе довольно хорошую библиотеку) и слышал разговоры об «умных вещах»… От сказок, от всякой «чертовщины» меня усердно оберегали. Зато об идеях Дарвина и о принципах материализма я узнал раньше, чем научился умножению. Нечего и говорить, что о религии в нашем доме и помину не было: вера в Бога мне казалась таким же предрассудком, как и вера в домовых и русалок. <…>

В детстве я не читал ни Толстого, ни Тургенева, ни даже Пушкина; из всех поэтов у нас в доме было сделано исключение только для Некрасова, и мальчиком большинство его стихов я знал наизусть (Автобиография. С. 102, 103).



Мне было 4 года, когда умер Н. А. Некрасов (ровно 4 года, едва с 1 декабря 1877 г. начинался пятый). Отец мой, самоучка 60-х гг., сам вышедший из крестьянской семьи и родившийся еще крепостным, благоговел перед Некрасовым. Как ни был я мал, смерть Некрасова я воспринял, как огромное событие: об ней много и долго говорили в нашей семье. Вскоре — чуть ли не в начале 1878 г. — я получил в подарок книгу «Некрасов – русским детям» и (так как научился читать очень рано, трех лет) читал ее изо дня в день, заучил почти всю наизусть… Тогда же появилось у нас в доме однотомное «Полное собрание стихотворений» Некрасова, и из этой книги, так как отец безусловно не признавал деления литературы на «детскую» и «недетскую», тоже многое было мною прочитано и, если не понято, то по-своему усвоено: так, например, пятилетним ребенком я знал наизусть «Прекрасную партию», «Огородника» и др. Вообще Некрасов был первым поэтом, которого я узнал в жизни; из произведений других поэтов — Лермонтова, Полонского, Пушкина — знал только несколько отдельных стихотворений встречающихся в детских сборниках. И в течение всего своего раннего детства я привык смотреть на Некрасова как на тип, как на идеал поэта (Поэт ли Некрасов?).

Единственное путешествие, которое я совершил в детстве, была наша поездка в Крым в 1877 г., когда мне еще не было полных 4 лет. Тогда мы прожили в Ялте почти все лето, до самой зимы. Море и скалы, «царственные виды соседства гор и вод Тавриды» сразу обольстили мое детское воображение. Тогда я уже читал и даже что-то «сочинял», записывая свои «вдохновения» печатными буквами (скорописных — не знал). И помню, что долго после я все спрашивал книг, где говорилось бы о море, а в своих младенческих виршах все подбирал рифмы к слову «волны».

В памяти у меня остались лишь разрозненные отрывки впечатлений этого лета: запомнилась почему-то, и вполне отчетливо, Ореанда; запомнились стены севастопольских домов, на которых тогда еще показывали следы ядер и пуль Крымской войны; запомнилась бурная ночь, когда ветер срывал ставни на ялтинских домах, а в море затонуло немало рыбацких баркасов. Но больше запомнились образы прямого отношения к Крыму не имеющие: иные вечера, когда тетка читала мне вслух «Естественную историю» Германа Вагнера, иные часы, когда я раскрашивал картинки в своем альбоме (я долго увлекался рисованием) и т.п. Интересно, однако, что общий вид Ялты бессознательно остался живым в моей памяти (Детские и юношеские воспоминания. С. 117).



В 80-х годах Кузьма Андреевич Брюсов выгодно (кажется, не без некоторой коммерческой хитрости) купил каменный дом на Цветном бульваре, что-то тысяч за 20. Местность эта была тогда еще довольно пустынная. На бульваре были постоянные балаганы, вторая половина бульвара только что разбивалась. Самотечный пруд еще не был даже огорожен. Но местность застраивалась и заселялась быстро. <…> Из Крыма приехали мы прямо в новый дом, купленный дедушкой (Из моей жизни. С. 9, 15).



Белый каменный дом на Цветном бульваре [19], глубоко уходящий корпусом во двор. Перед фасадом широкий, стройный бульвар… Мелкие серенькие кривые переулки кругом и около. Типичный вид московской окраины, ничем не отличный от провинции. Дом старинной стройки. Широкая чугунная лестница, по которой рядом пройдут пятеро человек и которая строена, очевидно, в то доброе старое время, когда архитектор не жалел места и не выгадывал экономно каждую четверть аршина. На лестнице темно, звенят шаги по чугуну (Измайлов А. С. 387).



По приезде из Крыма меня начали учить более систематически. До сих пор я писал лишь печатными буквами, теперь меня учили скорописи. Читал я рассказы, премированные Фребелевским обществом: «Красный фонарь», «Ласточкино гнездо», «Подпасок», — они мне нравились, хотя и не увлекали. Гораздо большее впечатление произвела на меня подаренная мне отцом книга Г. Тиссандье «Мученики науки» [20]. Ею я зачитывался. Я выучивал биографии великих людей наизусть. Тогда также интересовался я биографиями, померенными в журнале «Игрушечка», который мне выписывали. С этого времени в своих играх я стал воображать себя то путешественником в неизведанных странах, то великим изобретателем. Очень любил я изображать летательный снаряд. Строил его из книг и деревяшек и летал с ним по комнатам. Столы и комоды были горы, а пол — море, где я часто терпел крушения, попадал на необитаемый остров — ковер, жил по-робинзоновски и т. д. С этого же времени я стал мечтать о своей будущности как о будущем великого человека, и меня стало прельщать все неопределенное, что есть в гибком слове «Слава».



Мне было лет шесть, когда мне взяли гувернантку. Она начала учить меня французскому языку. <…> Ученье мое продолжалось довольно безалаберно. Различные гувернантки, сменявшиеся довольно часто, учили меня все одному и тому же: тому немногому, что сами знали. Я лепетал по­французски, проходил параграфы по Кейзеру и решал задачи из Малинина и Буренина (Евтушевского я презирал). Гораздо большему учился я из книг. Кроме романов об индейцах и приключениях, я читал немало другого: путешествия (особенно в полярные страны), книги по естествознанию. Очень меня утешали научные развлечения Гастона Тиссандье и чья-то «Физика без приборов». Почти все опыты, указанные там, я проделывал сам лично <…>

1880 год был первый, который я стал знать по цифре. В этом же году или в следующем я начал читать газету. То были афиши и объявления, позднее переименованные в «Вестник литературный, политический, научный и художественный с афишами». За те годы помещено в нем несколько моих задач за подписью Валерий Брюсов. Впрочем, сознаться по правде, их очень существенно исправлял отец <…>

Около этого времени, кроме книжек для детей, я стал читать «книги для юношества», потому что отец мой вывел откуда-то правило, что в сущности дети и взрослые должны читать одно и то же. Мы были записаны в хорошей библиотеке, и выбор книг для меня был очень велик. Я нашел Жюль Верна <…> Я впитывал в себя его романы. Некоторые страницы производили на меня неотразимейшее действие. <…> Чтение Жюль Верна сопровождалось тем, что ночью у меня начинался бред, я вскакивал и кричал. Я начал страшно бояться темноты. <…>

Ночные припадки стали, наконец, повторяться так часто, что мама запретила мне читать страшные рассказы. Я должен был брать из библиотеки «Родник», «Детское чтение», «Детский отдых» … «Игрушечку» мы продолжали получать. Каким пресным казалось мне это чтение после романов Жюль Верна!.. Понемногу, однако, мне удалось нарушить запрет, чтение страшных вещей возобновилось. Я нашел еще Майн Рида, Купера, Г. Эмара. После новых припадков следовало новое запрещение, но опять ненадолго. <…>

Под влиянием Эмара, Купера и Майн Рида я затеял игру «в индейцы». Игра эта не прекращалась, следующий раз мы начинали ее с того момента, где остановились в предыдущий. Коля [21] младший брат и Тонька двоюродный брат [22] участвовали всегда под своими личными именами, я же принимал всевозможные личины: то был вождем индейцев, то каким-нибудь охотником-следопытом, то даже ягуаром или змеей; изредка являлся под своим личным именем – Вали, который ездит где-то на своем пароходе «Свобода». Иногда играли мы сами, лично, иногда брали деревяшки; две из них изображали Колю и Тоньку, остальные всех действующих лиц, лошадей, зверей, причем в игре постоянно являлись одни и те же лица, понемногу лишь прибавлялись новые, и все они сохраняли резко очерченные черты характера… Сюжет событий, конечно, выдумывал я и запутывал его, насколько мог. Коля и Тонька больше приходили слушать молча, что я рассказываю, изредка подавая реплики, и то именно такие, какие желал я. <…> Я живо представлял себе и прерии и моря, чуть ли не в самом деле воображал себя дикарем Тса-Ут-Вэ или медведем-гризли (Из моей жизни. С. 16-20).



С нами, младшими, Валерий-гимназист уже не играл по–настоящему, но в игры вмешивался и всегда неожиданно. Вдруг среди мирных колонистов появлялись индейцы, спокойно плывущий в океане корабль захватывался «на абордаж» появлявшимися из тумана пиратами. Вся игра сразу изменялась.

«Театр», тоже импровизированный, с актерами-импровизаторами, Валей, Колей и Тонькой, к нам, младшим, по наследству не перешел. Мы только смотрели представления, сидя на детских маленьких стульях у двери второй комнаты нашего «верха» на Цветном бульваре. Были моменты величайшего ужаса, – у Тоньки отрубали голову, наезживали на кочергу и проносили по комнате. Все мы видели на кочерге голову, а не подушку, — опять же не было никакого сомнения в реальности совершающегося (Брюсова Н. С. 487, 488).



К 1881 году относятся первые стихотворные опыты Брюсова. В этом же году он начал писать «Роман из морской жизни» и «издавать» журнал «Дальние страны».

Одно из первых детских стихотворений Брюсова, написанное в 1881 году:



СОЛОВЕЙ





Соловей мой, соловей,
Сероперый соловей!
Распевай ты средь ночей,
Милу песню начинай.
Веселее распевай
И подолже не кончай (OP РГБ).





Так рос я среди женщин и младших братьев, окруженный обожанием и поклонением, привыкший повелевать и все устраивать по-своему, мечтающий о славе и победах. Некоторый удар нанесен был этому моему самодовольству, когда я впервые встретился с сверстниками. Это случилось, когда мы поехали на лето в <…> дачную местность, село Медведково, за Свибловым (Из моей жизни. С. 22).



Дела отца не позволяли ему надолго отлучаться из Москвы, и лето мы проводили не где-нибудь на «курортах», но под городом, «на даче». Впрочем, в течение нескольких лет, истинно прекрасных, — когда мне было от 4 до 7, мы жили почти в деревне, в местности, тогда еще почти не навещаемой дачниками, так как поблизости не было железной дороги (село Медведково с великолепной церковью XVII века), и эта жизнь, среди полудиких лесов и крытых соломой изб, в постоянном общении с мальчишками «с деревни», дала мне, конечно, больше, чем дали бы ребенку впечатления какого-нибудь Мариенбада или Спа (Детские и юношеские воспоминания. С. 117).



В Медведково было дачников очень немного, особенно на селе, где жили мы — пять-шесть, не больше. У дач даже не было отгороженных садиков. Единственным общественным местом были бревна, сложенные под старой елью, и вечером все мы шли посидеть «на бревнушках». Неудивительно поэтому, что все меж собой перезнакомились, а мы, дети, стали играть вместе. <…>

Начитавшись рассказов о непобедимых бродягах по пустыням, я и себя считал непобедимым. А врожденная мяг­кость и уступчивость как-то некоторое время удерживали меня от серьезной драки с товарищами. Но это неизбежно должно было случиться, когда я познакомился с «академиками» на даче в Медведково жила Практическая Академия Коммерческих Наук, среди которых кулачные бои были в большом почете. Некто К., мальчик постарше меня, неотступно вызвал меня на драку. Я не отказался. Но я совсем был неопытен в этом деле. К. повалил меня, сел на меня и бил кулаками по лицу. Я до сих пор помню это ощущение словно вся кожа на лице стягивается, сползает. Потом он спросил: «Признаешь себя побежденным?» Я сказал: «Признаю». Он меня отпустил, и я ушел… Я убежал в парк, я влез на дерево и сидел там в ужасе, стараясь уяснить, что произошло. Мне казалось, что все погибло, что больше я никогда не посмею смотреть на людей, я хотел идти на Яузу и утопиться. Я даже обдумывал предсмертную записку. (Вообще о самоубийстве я и раньше нередко подумывал.) <…>

Проблески любви к систематизму: я давал названия различным местностям вокруг и рисовал карты. Шутя, отец, я, Лёня (гостил у нас) и еще кое-кто стали говорить друг с другом прибавляя к каждому слогу ент и коверкая окончания. Я написал грамматику индейского языка. Хотя не имел для того совсем никаких данных (Из моей жизни. С. 23—25).



Позвольте мне вам описать, как мы провели лето в селе Медведкове, в котором мы в 1883 году жили на даче. Распо­ложено оно на гористой местности, покрытой молодым лесом. Направо от нашей дачи был большой запущенный парк. Налево склон к речонке Чермянке; на другой стороне згой реки густой лес. Позади нас лес; тут стояла совершенно высохшая сосна, под которой, по преданию, зарыт клад. Прямо перед нами стояла церковь, позади ее склон к Яузе, в которую впадает Чермянка. На другой стороне Яузы лес. Время проводили мы очень весело: гуляли, купались, играли, учились только 1 час в день. Часто во время прогулки мы видели зайца или лисицу, но они убегали при нашем приближении. В Москву ездили мы редко, да мы не любили этого, в Москве нам было скучно.

Валя Брюсов, 10 лет (Из моей жизни. С. 115).



Это письмо — первые строки Брюсова, появившиеся в печати как !Письмо в редакцию» журнала «Задушевное слово» (для младшего возраста), 1884 год, № 16. Письмо напечатано в отделе «Почтовый ящик» (где печаталась переписка малень­ких читателей) с опечаткой в подписи: вместо Валя Брюсов напечатано Вася Брюсов.



Мне взяли учителя-студента. <…> Учился я у него скверно, т. е. вовсе не готовил уроков. <…> В результате в два года нашего занятия я далеко не прошел курса 1-го класса гимназии, и, если выдержал экзамен, то лишь потому, что Ф. И. Крейман готов был принять кого угодно (Из моей жизни. С. 26).



Гимназия Креймана — первая частная гимназия в Москве, основанная в 1858 г. педагогом Францем Ивановичем Крейманом; право именовать основанную им школу частной классической гимназией он получил в 1865 г. Для преподавания Крейманом были приглашены лучшие по тому времени силы. Первоначально плата за учение в гимназии была 200 рублей в год, а к 1871 г. увеличена до 400 рублей (без пансиона). В гимназии обучались дети состоятельных родителей. По выражения составителя юбилейного отчета гимназии, одна половина воспитанников «принадлежала к дворянству, другая к другим сословиям, более или менее обеспеченным материально». Гимназия с 1871 г. помещалась на Петровке, в дома Самариной, построенном в 1812 г., с просторными, высокими и светлыми залами (Двадцатипятилетие Московской частной гимназии Ф.И. Креймана. М., 1884. С. 7).



Меня отдали в частную гимназию Ф. Креймана во второй класс. То была большая ошибка. Надо отдавать или в старшие классы, где сумеют отнестись к новичку, или в первый класс, где все новички. Во втором же классе ученики образуют из себя общество, уже обжились и встречают новичков очень недружелюбно. К тому же я был не приспособлен к мужскому обществу, где еще оставался красной девицей, не умея ни драться, ни ругаться. <…> Прежде всего я был одинок. Первые большие рекреации, проведенные на дворе были для меня мучением. Все играли, все бегали, я стоял в стороне, и со мной не разговаривал никто. <…>

Товарищи скоро поняли, что я драться не умею, и меня преследовать. Сначала меня только дразнили, что я «Брюс», что я купец, — «купец второй гильдии» <…>, потом перешли к толчкам, наконец, к побоям. Завелась мода бить меня каждый раз, когда шли в класс. Меня били иногда шесть раз в день и при этом не раз валили на пол. Я негодовал, возражал, но не умел защититься. Дома, конечно, не рассказывал об этом. Кажется, уверял, что у меня много товарищей, что я очень хорошо сошелся с товарищами. Гордость <…>

Среди наших учителей, конечно, было немало чудаков и оригиналов, но бесполезно прибавлять их портреты ко многим подобным. <…> Я хочу помянуть <…> только одно имя. Это — Виппер. Милый, добрый старик, учивший нас географии. Он приносил нам картинки, читал книжки, читал свои стихи. Мы все — кроме самых отпетых — любили его, мы все у него учились и знали. Знали и Лхассу, и сколько футов в горе св. Илии, и какой климат на Новой Зеландии. Я никогда не знал бы географии, но изо всей гимназической мудрости она одна цела в моей памяти. Милый, добрый, старик! (Из моей жизни. С. 27-32).



Юрий Францевич Виппер (1824-1891) принадлежал к числу тех немногих, которые умели предохранить высокое, но многотрудное знание от столь свойственной ему рутины <…> Безграничной любовью к науке и детям и неизменно живым отношениям к преподаванию отличался Ю.Ф. Виппер, и они-то обеспечивали ему любовь и уваженье его многочисленных учеников, несмотря на то, что он страдал довольно важным для педагога недостатком – вспыльчивостью… Мы с затаенным дыханием следили, когда Юрий Францевич порывисто начинал теребить свою щетинистую бороду, нервно подергивать свои синие очки: в это время мы все чувствовали себя перед ним виноватыми… Сколько было жизни, энергии, теплоты и мягкости в этой тщедушной фигуре, с болезненно-худощавым лицом и щетинистою русою бородою. Живой, веселый, с детски чистою улыбкою на устах, с увлечением объясняющий и рассказывающий нам, — вот в каком виде рисуется мне худощавая, нервная фигура Ю. Ф. Виппера. Разносторонняя начитанность по всем отраслям знания, изумительная память, неистощимое остроумие, находчивость и замечательный дар слова Юрия Францевича одинаково поражали (Гр. Д-в. [Г. А. Джаншиев] Памяти Ю. Ф. Виппера // Русские ведомости. 1891. 28 апр. № 114).



Добрый старик Ю. Ф. Виппер являлся к нам в вицмундире чиновника, преподавателя казенной гимназии: в синем фраке с золотыми пуговицами. Как умел он кружить наши мальчишеские головы! Во время его уроков все в мире становилось разумным и пленительным. Обжигаемая солнцем летела Земля по своей орбите. Корабли, опутанные сетью рей и снастей, распускали паруса (он называл каждый парус и чертил корабли на доске), уплывали в жаркие страны. Там, в глубоких бухтах, под пальмами, грузили они слоновую кость и кокосовые орехи с тонких лодок, полных черными голыми людьми. Его уроки были пленительными путешествиями в неведомые страны (Станюкович В . С. 716).



Среди полюбивших меня учителей был Александров, учитель чистописания и рисования, старый характерный педант. <..> Помню, как говаривал мне Александров своим им размеренным тоном: — Учитесь рисовать. У вас есть талант. Кроме того, у вас есть то, что необходимо во всяком деле, — терпение.

Одно время я увлекался мечтами о будущем художника. Летом брал уроки у какой-то девицы, рисовал носы и голову. Но скоро все это заглохло. <…>

К концу года я стал сходиться с некоторыми товарищами вот на какой почве: я стал рассказывать прочитанные романы, сначала одному К., потом стали подходить другие. В конце концов, около меня во время рекреаций образовывался целый кружок, и я рассказывал все, что успел прочесть и чего они еще не знали, – иные романы Ж.Верна, Майн Рида, потом Понсон дю Террайля, Дюма, Габорио… Позднее я стал даже готовиться к этим рассказам усерднее, чем к урокам. Рассказы мои имели громкий успех. Приходили слушать и из старших классов. <…>

Еще первый год моей гимназической жизни был ознаменован тем, что я узнал до тех пор остававшиеся мне сокровенными тайны половой жизни. С тех пор мои мечты все чаще начали принимать сладострастный характер. <…>

Второй год гимназического курса принес мне немало нового. Во-первых, я ознакомился с историей. Я <…> прежде не знал ее и не читал даже исторических романов. <…> У нас в гимназии учил истории П. Мельгунов, человек безалаберный, пьяница, но талантливый. Он своими рассказами о Востоке и Греции увлек меня. Ни одна наука не произвела на меня такого впечатления, как внезапно открывшийся мне мир прошлого. Это впечатление имело значение для всей моей жизни. <…>

Я и во второй год учения мало сходился с товарищами. Однако, они откуда-то прослышали, что я пишу. В это время Вл. Станюкович, мой одноклассник, задумал издавать рукописный журнал «Начало». Он позвал участвовать и меня. Этим началась моя дружба с Станюковичем, продолжавшаяся много лет. <…>

До того времени я писал немало, но случайно, не задаваясь мыслью, зачем это. Появление журнала «Начало» как-то сразу подтолкнуло меня. Я вдруг понял, что я прежде всего литератор. Я стал писать без конца, стихи, рассказы, статьи. Содержание преимущественно касалось все еще индейских приключений, с которыми я не расстался. Теории стихосложения мы еще не знали совсем, и если выдерживали размер, то только чутьем. Впрочем, в длинных произведениях нам случалось сбиваться, особенно в числе стоп. Станюкович гораздо более бойко, чем я, владел стихом. Потом Станюкович разузнал откуда-то о размерах и разъяснил мне. Между прочим, я сразу затеял громадные работы – стал писать поэму «Корсар», трагедию в стихах «Миньона», начал длинный роман «Куберто».

Вместе с тем, знакомство со Станюковичем побудило меня обратиться к русской литературе, которую я почти совсем не знал. Я купил себе Пушкина, Лермонтова и Надсона и зачитывался ими, особенно Надсоном. Журнал «Начало» одно время заинтересовал весь класс. В журнале сотрудничали многие, его усердно переписывали, потом интерес ослаб. Журнал продержался до Рождества. После Рождества Станюкович отказался. Я продолжал его один, но был его единственным сотрудником и единственным читателем. (Еще раньше, до поступления в гимназию, издавал я сам для себя рукописный журнал «Природа» и «Дальние страны») (Из моей жизни. С. 30-35).



У Брюсова оказалось много материала для «Начала». Это были замыслы и наброски повестей, полные приключений и тайн. Я сам был начинен Купером, Эмаром, Майн Ридом и Жюль Верном, но знания Брюсова в этой литературе значительно превосходили мои. К тому же, я совершенно не знал Э. По, которого Брюсов читал и любил уже в это время. Еще больше удивила меня его память, позволявшая ему рассказывать прочитанные вещи почти дословно.

Мы уселись поближе друг к другу на одной парте и без умолку, поскольку нам не мешали учителя, делились добытыми знаниями. Так, помню, Брюсов подробно рассказал мне конец капитана Немо («Таинственный остров», кото­рый я не мог достать). Помню, что взамен рассказанного мною «Героя нашего времени» Лермонтова Брюсов, не одобривший романа, рассказал мне «Золотого жука» Э. По. Эта потребность делиться друг с другом о прочитанном (а читали мы запоем) продолжалась все время нашего совместного пребывания в гимназии. <…>

Все, что я читал, подробно рассказывалось Брюсову и обсуждалось. Он осуждал многих из моих любимцев, в частности Лермонтова и А. Толстого. Его интересовали произведения со сложной интригой и сильными характерами, Дюма и Понсон дю Террайль были в то время его любимцами. Мы горячо спорили, но оставались на своих позициях. В этом учебном году 1886 стал заметен сдвиг во вкусах Брюсова. Мы читали уже в классе Корнелия Непота, начали греческий язык и постепенно проникались классическими образами. На чье воображение не действовал тогда в юности Александр Македонский? Увлечения им не избежал и Брюсов. В одном из номеров «Начала» появилась небольшая поэма его, посвященная этому герою.

Помню, с какой болью я выслушал осуждение Брюсовым «Севастопольских рассказов» Л. Толстого: — Где же тут герои? Разве герои таковы? <…> Но не об одной только литературе шли наши беседы. Брюсов, уходивший каждый день в 3 часа домой, живший на воле, в семье, был для меня средством общения с внешним миром, и, запертый в белом кубе Самаринского дома, я с жадностью расспрашивал его обо всем. Как-то зашла речь о мироздании, и Брюсов последовательно в течение нескольких дней рассказывал мне теории Канта-Лапласа и Дарвина.

Мне, воспитанному матерью в духе правовернейшего православия, мне, чувствовавшему надо всем миром и собою простертую длань Вседержителя; мне — такому одинокому, забытому, ищущему опоры — мне признать, что нет Бога?.. Я спорил, я защищал своего Бога от этих холодных выкладок науки, но логика этого черноглазого скуластого мальчика была сокрушительно сильна. Он горячился, быть может и в его детской душе жил ужас, что нет огромного теплого Бога. Тише и нерешительней были мои возражения… И вот свершилось! Скатилась великолепная порфира; рухнул гигант, рассыпался пеплом (Станюкович В . С. 718-720).



Дед А. Я. Бакулин первоначально любил меня, посвятил мне одну сказку и длинное стихотворение «Волки». Позже он интересовался моими литературными опытами и отстранился от меня окончательно лишь после появления 1 первого выпуска «Русских символистов» в 1894 г. <…>

Когда мальчиком я начал писать стихи, и об этом узналось, дед обратил на меня внимание. Сперва начал снисходительно разговаривать со мной, потом поучать меня технике стихотворства, рассказывать мне о своих литературных знакомствах, наконец, — читать мне свои произведения (в громадном большинстве, конечно, не дождавшиеся печатаного издания). Тогда мне было лет 10—12; деду «шел седьмой десяток». Слушать его стихи мне было довольно скучно (сказать правду, они были и достаточно бледны), но рассказа были увлекательны. Передо мной сидел живой современник Пушкина, говоривший мне о Пушкине. Тогда, в 80-х годах, я еще не вполне мог оценить весь интерес этих воспоминаний, хотя и слушал их с живым любопытством, но позже когда я самостоятельно «пришел к Пушкину», каждая черта в них стала для меня маленьким откровением. <…>

Любимейшим рассказом деда было, как он видел Пушкина. Да, этот поэт-неудачник, этот старик, поучавший меня в детстве, виделПушкина, видел «собственными глазами». Правда, не был знаком с великим поэтом, даже не разговаривал с ним, но все же видел, смотрел на него. И мне, глядя на деда, казалось, что до Пушкина вовсе не так далеко, что это не «история» только, но и что-то от современности, от сегодня. Дед, в 30-х годах, бывал по делам в Петербурге, когда там жил Пушкин; и вот, с одним из друзей, таким же «писателем-самоучкой», дед сговорился идти смотреть Пушкина. Пошли к книжной лавке Смирдина, дежурили день, другой, наконец, добились, дождались: Пушкин пришел. Приятели вслед за ним вошли в лавку. К Пушкину уже подошло двое знакомых — кто, ни дед, ни его приятель не знали. Прислонясь к прилавку, Пушкин (кстати: так его рисуют, — что это, обычная поза? совпадение? реминисценция виденной картинки?) лениво отвечал на вопросы. Дед вынес впечатление, что Пушкину разговор был неприятен. Потом вдруг, именно вдруг, Пушкин засмеялся, резко повернулся, сказал что-то приказчику за прилавком, слегка поклонился и ушел, — ушел быстрыми, уверенными шагами.

И все. Это весь рассказ деда, хотя он растягивал его иногда на целый час. Я расспрашивал: «Ну, каков он был, красив? интересен?», но на вопросы дед отвечал уже только готовыми клише скорее из книг, чем из личных воспоминаний: — «Арап, настоящий арап; толстые губы; зубы так и засверкали, когда засмеялся». — «И вы не слыхали ничего из его разговора?» — добивался я. — «Где там! Мы стояли в уголке, дышать не смели, не только что подойти. Когда он ушел, мы поскорее купили какую-то книжку и опрометью домой — разговаривать об нем». Что все это истина, что дед, действительно, видел Пушкина, я не могу сомневаться; рассказывал он с восторгом и умиленьем, да вообще ни хвастать, ни выдумывать небывалое не любил. При всем том, конечно, в рассказе не было ничего, чего не было бы известно по другим источникам. И все-таки рассказ на меня, даже на мальчика, производил сильнейшее впечатление. «Он видел Пушкина». <…>

Страсть же моя к литературе все возрастала. Беспрестанно начинал я новые произведения. Я писал стихи, так много, что скоро исписал всю толстую тетрадь Poesie, подаренную мне. Я перепробовал все формы — сонеты, терцины, октавы, триолеты, рондо, все размеры. Я писал драмы, рассказы, романы… Каждый день увлекал меня все дальше. На пути в гимназию я обдумывал новые произведения, вечером, вместо того, чтобы учить уроки, я писал. Я не делал переводов, но тщательно переписывал свои оконченные произведения. У меня набирались громадные пакеты исписанной бумаги. <…>

В 1885 г. отец стал посещать скачки и брал с собой меня. Сначала отец довольствовался игрой (верней, проигрываем) в тотализатор, но позднее завел себе собственную ло шадь, сначала одну, потом – целую конюшню. Я жадно пристрастился к скачкам, мне нравилась эта борьба лошадей и жокеев за первенство, борьба конюшен за выигрыш. Я следил день за днем за тем, кто кого опережает в числе первого приза и в сумме выигранных денег. Я знал не только всех лошадей, но и производителей, вплоть до выводных родоначальников, знал всех жокеев, зачитывался отчетами скачек прежних годов <…> Я в стихах излагал отчеты скачек. <…>

В 3-м классе я еще кое-как учился, хотя и плохо. Перешел с переэкзаменовкой из греческого языка. (За extemporalia я никогда не получал больше 2 с минусом.) < В IV кл., – по совету Клеймана, – Брюсов был оставлен на второй год.>

Я вполне предался своей страсти к литературе. Еще предавался я страсти создавать воображаемую историю. Я рисовал воображаемый материк с полуостровами, островами, морями и заливами, горами, плоскогорьями; на этом материке я расселял племена; они постепенно цивилизовались, приходили в столкновение друг с другом; возникали государства, они вели между собой войны, побеждали одно другое; в покоренных областях вспыхивали восстания… Я воображал великих людей отдельных стран, обдумывал их биографии <…> Сначала все это оставалось в моей памяти, потом я стал это записывать в особую тетрадку… Еще позднее я начертил самый материк на моей школьной пульте и во время урока мог продолжать свои фантазирования. Товарищи смеялись надо мной, что я исчертил свой стол и все часы бессмысленно смотрю на него; учителя бранили меня, потому что я не слышал происходящего в классе. А я был счастлив, потому что ушел в мир фантазии. <…>

Большое влияние имел еще на меня Цезарь, которого мы начали читать в IV классе. <…> Я зачитывался Цезарем и по латыни и в русских переводах, писал в подражание ему описание войн на моем воображаемом материке, писал повесть из времен Галльской войны под заглавием «Два центуриона» и большую статью о Цезаре под названием «Похитители Власти». <…>

С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. Чтение французских романов от Дюма-отца и сына до Монтепена и Террайля дало им обширную пищу. Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idee fixe [23]. Это стало моим единственным желанием. <…>



Само собой разумеется, что я уже влюблялся. <…> Странно смешивалось ребячество с юношеством! <…> Мое сердце алкало любить. Хотя по убеждениям я был материалист, упивался «Философией Любви» Шопенгауэра и вполне ценил Писарева. <…>

В пятом классе я приобрел даже некоторое значение среди учеников, хотя еще очень многие продолжали смотреть на меня как на чудака. Но все стали взрослее и не могли не замечать превосходства моего в знаниях. Я знал многое, о чем другие смутно слыхали: я прочел немало книг по астрономии, которой одно время увлекался, читал Бокля, читал Курциуса историю Греции, Гервинуса о Шекспире, Лессинга «Гамбургская драматургия». Я назвал эти только имена, потому что, кроме того, я по-прежнему читал бесчисленное число всякого хлама. Например, я считал своим долгом прочитывать от доски до доски (с политическим и внутренним обозрением) все русские журналы, которые по традиции мы брали из библиотеки, в которой были записаны больше 20 лет подряд. Суждения мои при всем юношеском легкомыслии были все же более зрелыми, чем у большинства моих товарищей. Они начинали это понимать. <…>

Каковы были мои взгляды того времени? Воспитание заложило во мне прочные основы материализма. Писарев, а за ним Конт и Спенсер, представляемые смутно, казались мне основами знаний. Писаревым я зачитывался. Не мог я у него помириться лишь с одним — с отрицанием Пушкина, которого любил все более и более. Но над Фетом, хотя и скрепя сердце, смеялся.

Под влиянием тех же идей я был крайним республиканцем и на своих учебных книжках (кстати сказать, всегда изорванных) писал сверху стихи из студенческой песни, понимаемой мною буквально: Vivat et respublica!

Соответственно этому, я считал долгом презирать всякое начальство, от городового до директора гимназии. Мне было 14—15 лет.

Я писал по-прежнему очень много. Статьи-компиляции по «Азбуке социальных наук» Флеровского [24], рассказы, повести etc. Очень много стихов. Я презирал чувство и чувства, считал себя опытным, изжившим, хладнокровным. <…>

В начале 1889 года, когда я был в V кл., появилось мое первое произведение в печати. Увы! это была спортивная статья о тотализаторе, о котором тогда много толковали [25]. Напечатана она в «Русском спорте». Я послал ее в редакцию, конечно, incognito, под какой-то вымышленной фамилией, ибо фамилия Брюсовых была очень известна в спортивных кружках. Напечатание ее я торжествовал, как победу. <…>



В гимназии я возобновил издание журнала; впрочем, на этот раз это была газета «Листок V класса». Редактором и почти единственным составителем ее был я. Конечно, я проводил там свои излюбленные идеи и в первом же № поместил статью «Народ и свобода». Потом начал ожесточенно нападать на порядки гимназии, обличал надзирателя в глупых шутках, учителей в несправедливостях… Да мало ли какие обличения можно было набрать. Газету читали охотно. Понемногу появились у меня и сотрудники. <…>

Само собой разумеется, что все это не оставалось тайной для гимназического начальства. <…> Ф. И.Крейман давно меня недолюбливал, обо мне думал, что я чума, губящая все, к чему прикоснусь. <…> В конце концов, Франц Иванович отнял мою газету у одного из ее читателей <…> Франц Иванович призвал меня к себе в кабинет, ходил большими шагами по комнате и упрекал меня жестоко.

— Что это такое! Это против наставников! Это против нравов!

Я отвечал ему твердо, т. е. вернее сказать, нагло. Я привык наглостью скрывать врожденную робость. Надо, впрочем, сказать, что я рисковал немногим. Дома уже решено было, что я перейду в другую гимназию. Это была одна из мимолетных причуд моего отца, но я с радостью за нее ухватился: мне хотелось перемены, хотелось бы прийти туда, где за мной не было бы прошлого. <…> До Рождества 1889 г. я перестал ходить к Крейману (Из моей жизни. С. 12, 36– 43, 47, 50-54, 90-93).



Нам было мало наших ежедневных встреч и (воспользовавшись временным пребыванием отца в Москве) большую часть праздничных дней я стал проводить у Брюсова на дому. Мне трудно вспомнить теперь (позднейшее заслоняет предыдущее), сразу или позднее родилось у меня неизгладимое впечатление от дороги к дому Брюсовых на Цветном бульваре. Думаю, что сразу, так как мои посещения могли происходить в субботу вечером или в праздничные дни, когда в кварталах, примыкавших к нему, шел пьяный содом. <…>

Чтобы с Петровки дойти до Брюсовых, нужно было либо пройти по Неглинному проезду, пересечь толкучку «Трубы» [26], миновать цветочные магазины и балаганы раскинувшие по Цветному бульвару аллею своего цветного тряпья, либо… спуститься со Сретенки по грязным переулкам, пропитанным перегаром пива и еще каким-то невыразимо противным и в то же время волнующим запахом. Днем по переулкам этим ходить было неловко. Они были молчаливы; странные, нарочито расписанные яркими цветами двери были закрыты, над ними покачивались фонари с красными стеклами.



Но спускался вечер, и снизу, с Цветного бульвара, вливались в переулки звуки шарманок, звонки каруселей. Шумы становились все сильнее, в них вплетались гортанные всплески оркестров, глухие удары турецких барабанов, отсчитывавших, как часы, минуты карнавала. И чем гуще становилась тьма, тем многоголовее, шумнее, крикливее становился людской поток. Навстречу ему из темных ворот, из подвалов, из черных зловонных нор выползали сиплые, опухшие женщины. Они ссорились, ругались истово, хватали за рукава проходящих, предлагали за гроши свое дряблое тело. И запах сивухи, пива и пота мешался с подлой, непрерывно взвивающейся руганью. Толпа переполняла бульвар, переливалась за его ограду, вливалась в оплеванные переулки, где уже горели красные фонари. Широко распахнутые двери, с ярко выкрашенными, видимыми из переулка коридорами, ждали гостей. <…>

Тут, на углу лаза, ведшего с Цветного бульвара на Драчевку, и дальше стоял каменный, с улицы двух-, а со двора трехэтажный, неряшливый, как все кругом, словно непропавшийся, неумытый дом Брюсовых. С бульвара хлестали его звуки оркестров, гнусавых шарманок, каруселей, гул гуляшей толпы; со стороны двора просачивались ночью звуки пьяного разврата.

Много лет совершал я эту дорогу и каждый раз, пересекая Трубную площадь, чувствовал, что вступаю в жуткую зону. В незавешенном окне гостиницы, стоявшей на углу, я видел почти голую красивую девушку, манящую меня к себе. С отвращением вырывал я рукав пальто из рук сиплой женщины, тащившей меня под темные ворота, обходил сцепившихся в драке, сторонился с дороги шатающегося и изрыгающего ругательства гуляки и, наконец, попадал на остров, стоящий среди взбаламученного моря, где ждал меня друг. Все это волновало меня — мальчика, юношу. Я ужасался — как могут они спокойно жить в таком омуте? Но я никогда не говорил об этом с Брюсовым. Если мы шли вместе среди мрачного шабаша — мы, не обмениваясь замечаниями, проходили мимо. Много лет спустя из автобиографии Брюсова я узнал, как влияла на него рядом лежащая зона. <…> Семейная обстановка Брюсовых мне, незнакомому до того с купеческим бытом, сначала показалась странной. Мне часто приходилось встречаться с его отцом, но он не удостаивал меня разговором. – «Здравствуйте», «Заходите», «Прощайте» – единственные слова, которые я от него слышал. За семейным столом, во время обеда, его не было. Обычно он сидел за круглым столиком рядом и попивал мадеру. Сонное, отечное лицо его было спокойно и невыразительно.

Не знаю, был ли он дельцом, по-видимому, нет. У него была большая библиотека, курьезно составленная. Из старых журналов – журналов — «Современника», «Отечественных записок» и др. вырезались избранные произведения и переплетались по авторам. Кроме этих книг, им самим составленных, в библиотеке было немало книг по переводной беллетристике, экономике и философии. Книги свидетельствовали о былом увлечении хозяина, ныне брошенном. Новых приобретений не было. Шкаф с этими сокровищами вскоре перешел в полное распоряжение Валерия Брюсова, и я усиленно пользовался им в течение ряда лет.

Как-то за амбаром на пустыре, называемом «садом» встретил старика в поддевке, в сапогах бутылками, с седою длинною бородою и совершенно синим носом. Брюсов познакомил меня с ним, назвал его «дедушкой», а когда мы отошли, сказал: — Заметил, какой у него синий нос. А между тем за всю жизнь рюмки водки не выпил.

В семье главенствовала мать – полная женщина, очень деятельная и заботливая к детям, которым она, как помнится, предоставляла большую свободу. На Валю она смотрела, как на взрослого, а нас, его товарищей, принимала охотно и радушно. Вспоминая ее, я вижу ее в неизменном широком капоте, окруженную детьми, с шитьем в руках (Станюкович В . С. 721—723).



Мать и отец — пишет Н. Я. Брюсова, — видимо, считали, что жизнь детей должна идти по их собственному плану. Идеи «шестидесятых годов», «нигилизм», знакомство с революционерами-народниками оставили некоторый отпечаток свободомыслия, правда, смешанный с пережитками старых жизненных традиций наших родителей. Сознательной идеи «свободного воспитания», конечно не было; просто взрослые жили своею жизнью, дети своею, сами придумывали игры, сами следили за своим ученьем (Материалы к биографии. С. 121).



Квартира Брюсовых имела много и закоулков в двух этажах, верхний («мезонин») выходил во двор. Убранство ее было более чем скромным: венские стулья, простые железные кровати. Богатства и зажиточности в ней не чувствовалось; ничего показного. Неизменное купеческое «зальце», с фонариком, отделенным аркой, могло похвастаться только пианино, которое всегда было занято сестрами [27], игравшими «упражнения», да старыми фикусами. Мебель была недорогая, рыночная, расставлена была кое-как, и вся квартира производила впечатление убранной; очевидно, хозяйка мало этим интересовалась.

В первый год моего домашнего знакомства дети-Брюсовы жили в традиционном «мезонине» («наверху»); темная лестница вела в него из передней. Брюсов жил с братом, несколько моложе его, интересным мальчиком, погибшим в том же году [28]. Там предавались мы чтению, обсуждению танов наших будущих творений и спорам. <…>

Все, что мы делали, делали серьезно. Играм и шуткам не было места в нашей дружбе. Мы не смеялись — и этот сосредоточенно-серьезный тон прошел сквозь все годы наших дружеских взаимоотношений. Да Брюсов и не умел смеяться — не умел чисто физически. Улыбка его была неумела и не красила, а искажала его лицо. А когда его заражала волна смеха, он мучительно тряс головой, зубы оскаливались. Охватив руками колено, он раскачивался, захлебывался, словно задыхался. Не было перехода к спокойствию: мучительный пароксизм смеха покидал его, лицо мгновенно становилось серьезным (Станюкович В . С. 723, 724).



Начал я готовиться к VI классу в гимназию Поливанова. «Взяли» мне опять студента <…> Мы скоро сошлись по-товарищески <…> После тисков гимназической жизни я вдруг почувствовал себя свободным. Понятно, что для студента я вовсе ничего не учил, понятно, что он ничего с меня не требовал. Вдруг целый день стал у меня свободным. <…> В те самые дни, когда у меня нашлось свободное время, отыскались мне и товарищи, которыми я всегда был беден. Как-то на улице встретил я Э-да и К-го [29], учившихся прежде у Креймана, но уже давно вышедших. Мы заговорили; я позвал их к себе; они пришли; потом я был у них, и очень скоро завязалась такая дружба, что редкий день проходил у нас без встречи. Мы стали неразлучны, особенно я с Э-дом; я проводил у него целые дни, я полюбил его, как имел обыкновение. То был мой новый друг, после того как со Станюковичем мы разошлись. У нас нашлось общее. Во-первых, – шахматы; все мы были страстные шахматисты. Я играл хуже их, ибо мало упражнялся, но предавался игре со страстью. Играли мы на деньги, и я обычно проигрывал. Во-вторых, – карты. Я еще с детства умел играть во все игры: в рамс, в стукалку, в преферанс; еще с 10-11 лет, мальчиком, одно время страстно предавался я игре в банчек <…> Преферанс любили мои родители и брали меня третьим или четвертым партнером. Тот год, когда я остался на второй год в IV классе, я играл целыми днями. За это время выучился я играть в винт и предавался ему еще с большей страстностью. У Э-да и К-го было немало знакомых, и мы часто устраивали картежные ночи, расставляли столы до утра, переживая все страсти игры, потому что многие проигрывали все, что имели в кошельке, может быть, свое содержание за несколько месяцев, а то и чужие деньги… Я смею утверждать, что не все из нас избегали в игре непозволительных приемов… Все мы понемногу становились бульварными завсегдатаям. <…> Одно обстоятельство скоро особенно связало меня с Э-дом. На бульваре же мы познакомились с двумя сестрами, скажем, Викторовыми [30]. Анной и Леной. Старшей было лет 17 младшей – 15 <…> В дни, когда мы познакомились с барышнями Викторовыми, они были еще девочки, наивные и стыдливые. <…>

Мы влюбились, но это было неверно. Дружественно поделили мы сестер; Э-д избрал более зрелую, более чувственную Анну, мой выбор остановился на Лене, бледной девочке, с тонкими чертами лица, еще чуждой всякого страстного чувства <…>



Любил ли я Лену? Я должен ответить нет. Попытаюсь истолковать свою психологию, думы мальчика, воспитанного на французских романах… Я хотел обольстить ее. Моей заветной мечтой было обольстить девушку. Во всех читанных мною романах это изображалось как нечто трагическое. Я хотел быть трагическим лицом. Мне хотелось быть героем романа– вот самое точное определение моих желаний. <…>

И вот 15-летний мальчик забрал себе в голову глупую мысль, что он может обольстить девушку, правда очень молоденькую, но очень опытную. Это воображал 15-летний мальчик, сам робкий и стыдливый, не смевший прикоснуться к руке своей избранницы, поцеловать даже кончики ее пальцев. Ах! Жалкая мечта, навеянная французскими романами!

Я всегда знал (немного, должно быть, я романист по природе), как поступают в таком-то положении люди. И я поступал именно так, как должен поступать, если бы был влюблен. Я даже вполне убежден был, что люблю, убежден внешней стороной души, тогда как в тайной ее глубине я знал, что мне, в сущности, ничто эта Лена и все ее существование. Я писал стихи к ней, бледные и тягучие, — такая же отраженная поэзия, как отражением было и мое чувство. <…>