Эмрис Хьюз
Бернард Шоу
К советскому читателю
Десять лет назад, отдыхая в Сухуми, я видел пьесу Б. Шоу «Пигмалион» на абхазском языке. Театр был переполнен, и хотя я и ни слова не понимал, но спектакль доставил мне огромное удовольствие. Я не заметил, что актеры нервничали — об этом мне сказали потом. А нервничали они не только из-за того, что это была премьера, но и оттого, что им кто-то сказал, будто из Лондона на спектакль специально приехал «известный театральный критик», сидящий в первом ряду. Играли они прекрасно, и, зная пьесу почти что наизусть, я мог следить за реакцией зрителей, которые смеялись именно там, где надо. Отнюдь не будучи тем, за кого меня принимали, я составил себе вполне определенное мнение: пьеса отлично «дошла» до зрителей, и, будь на моем месте настоящий театральный критик, даже столь суровый, как сам Шоу, он остался бы вполне доволен и абхазской Элизой Дулитл, и ее папашей, и остальными исполнителями, игравшими в этом маленьком курортном городке, о котором Шоу, наверное, и не слышал, на языке, для нас с ним непонятном.
После спектакля я пошел за кулисы поздравить артистов и режиссера с большим успехом. И тут на меня посыпались вопросы: откуда-то стало известно, что я был хорошо знаком с Шоу. Тогда я впервые понял, как велик интерес к этому замечательному человеку во всех концах Советского Союза.
Об этом я беседовал несколько дней спустя с моим большим другом — С. Я. Маршаком, в ялтинском Доме писателей. Самуил Яковлевич тут же уговорил меня написать небольшие воспоминания о Шоу для «Иностранной литературы», что я и сделал. Мысль о том, чтобы написать книгу о Шоу, мне тогда не приходила в голову, и, помимо этого, я был слишком занят политической борьбой в Палате общин британского парламента.
Но вскоре я получил книгу о Роберте Бернсе, изданную в серии «ЖЗЛ», и при случае спросил у автора книги Р. Райт-Ковалевой — отчего бы не издать в этой же серии биографию Шоу?
— А отчего бы вам не написать эту биографию? — ответила она.
Я напомнил ей о нескольких английских и американских биографиях Шоу, но подумал, что, как бы хороши эти книги ни были, их писали люди, не знающие советского читателя, и кроме того, Шоу показан в них только как драматург и писатель, а вся его общественная деятельность, в которой он являлся горячим проповедником социализма и коммунизма, совершенно не затронута. Авторы биографий явно не сочувствовали этому делу — делу всей его жизни — и обошли его молчанием.
Я долго колебался, прежде чем взяться за биографию Шоу. Но мои советские друзья продолжали настаивать. Маршак сказал: «Написали же вы биографию Уинстона Черчилля, а ведь Шоу был куда крупнее его и сделал для человечества куда больше».
И я сдался. Результат моей работы перед вами, читатель!
Мне пришлось перечитать почти все, что написал сам Шоу, и очень много газетных статей и отчетов, где отражены его выступления, его высказывания за многие годы, и отобрать тот материал, на котором построена эта небольшая книга.
Я отнюдь не считаю эту биографию исчерпывающей, освещающей все творчество Шоу, разбирающей его произведения. О каждом аспекте этого творчества можно написать тома и тома, и я уверен, что как в СССР, так и в других странах эти тома будут написаны. Хочу надеяться, что и моя скромная работа в чем-то поможет будущим авторам.
В сущности, это лишь введение в биографию Шоу, которое должно облегчить читателю знакомство с его огромнейшим литературным наследием.
Можно считать эту книгу предисловием — ведь сам Шоу так любил писать предисловия! В ней голос самого Шоу слышен чаще всего: я широко цитировал его произведения, и критикам, которые скажут: «Не слишком ли много цитат?», я заранее отвечу: «А разве они плохи?» Многое будет знакомо тем, кто уже читал Шоу, но я отыскал множество материалов, забытых даже английскими читателями, — это особенно касается газетных статей и публичных выступлений Шоу.
Почти всю книгу я писал в библиотеке Палаты общин, и мне хочется поблагодарить всех, кто мне помогал и там и в том учреждении, которому многим обязаны и Маркс, и Энгельс, и Ленин, и многие другие, в том числе и сам Шоу: я говорю о библиотеке Британского музея.
Очень большую помощь оказали мне мои советские друзья, в том числе и С. Я. Маршак, встречавшийся с Шоу в Ленинграде во время его знаменитого визита.
Приношу, благодарность переводчику книги и ее редакторам за все их труды и за разбор моей часто неудобочитаемой рукописи, а также за многие ценные советы.
Очень благодарен издательству «Молодая гвардия» и особенно художникам и главному редактору серии «Жизнь замечательных людей» за прекрасное оформление книги.
И теперь, глядя на результат нашего совместного труда и вспоминая, как критически сам Шоу относился ко всем своим биографам, я могу только надеяться, что он одобрил бы мое намерение: познакомить молодого советского читателя с его жизнью и работой в несколько своеобразном аспекте.
Быть может, в книгу вкрались некоторые неточности, быть может, в ней есть высказывания Шоу, с которыми не согласятся современные советские читатели. Я и сам не во всем и не всегда соглашался с Джи-Би-Эс, как мы назвали его. Но обычно это бывало из-за того, что он очень любил все гиперболизировать, чтобы ошарашить собеседника, заставить его думать интенсивнее.
Надеюсь, что эта книга тоже заставит читателя задуматься о многом, а уменье думать — залог процветания и роста всей «молодой гвардии». А этого роста и процветания от души желаю им я — один из той «старой гвардии», к которой принадлежал и Джордж Бернард Шоу.
Эмрис Хьюз.
Глава 1
Правда и биография. Риск в браке. Шекспировское происхождение и проклятое детство. Сын трех отцов.
Писать о Шоу трудно. Так и слышишь у себя над ухом насмешливый голос рыжебородого ирландского Мефистофеля: «Когда вы читаете биографию, помните, что правда никогда не годится для опубликования».
А хочется рассказать правду.
Трудно и по другой причине. Шоу сам указывал на эту трудность, говоря, что с ним «никогда ничего не случалось», что с ним «не происходило никаких событий», вернее, он «сам бывал событием». События эти принимали форму книг, форму статей, политических памфлетов, речей, интервью, высказываний за обедом. Иногда даже форму писем. И потому рассказывать о Шоу лучше всего словами самого Шоу. Это отлично понял один из современных драматургов, написавший сравнительно недавно пьесу, основанную на письмах Шоу. Мы тоже старались по возможности придерживаться этого принципа.
Чувствуя себя бессильными найти совершенно оригинальную форму для рассказа о человеке, для которого оригинальность стала второй натурой, мы решили обратиться к традиционной, испытанной временем форме старой доброй биографической повести. А начинать таковую следует, конечно, с родителей и вообще — с предков.
Представьте себе разочарование энергичной двадцатитрехлетней девушки, вышедшей замуж за тихого и неуверенного в себе сорокалетнего мужчину. А разочаровалась она в нем очень скоро и притом окончательно.
Тетушка, с которой она до замужества жила в Дублине, была решительно против этого брака, грозилась вычеркнуть племянницу из завещания, если она ослушается, и, наконец, в качестве последнего аргумента заявила, что «он пьет». Люсинда не поверила, потому что не хотела верить, а когда она спросила об этом своего жениха, Джорджа Карра Шоу, он возмущенно отверг это обвинение, заявив, что он трезвенник и пьет только чай.
Люсинда решила рискнуть. Они поженились и отправились в Ливерпуль проводить свой медовый месяц. Как-то вечером в гостинице она случайно открыла дверцу буфета и обнаружила там несколько бутылок виски и стакан. Муж смутился и растерялся… Торопливой походкой она вышла из отеля, потом горестно побрела по улице к пристани. Мысли ее метались в поисках выхода. Решено: она наймется стюардессой на корабль, уходящий в Америку, и все будет кончено. В порту какие-то два докера стали приставать к ней. Видно, они тоже пьяны, эти мужчины? Медленно, превозмогая тяжелое чувство, побрела она обратно к отелю. Она прокралась к себе в номер и юркнула в постель. Он сонно обнял ее, и она ощутила сладковатый, тошнотворный запах виски. Он был полон пьяной нежности и запоздалого раскаянья, он просил прощенья, клялся, что это в последний раз. Она поплакала в подушку и уснула. Итак, она решила остаться. Она сама выбрала свою долю и должна терпеть все, что бы теперь ни случилось.
Супруги Шоу вернулись в Дублин, в свой двухэтажный домик на Синг-стрит, где трудно было вести жизнь врозь. В последующие годы у них родилось трое детей — Люси, Элинор и Эгнес, а 26 июля 1856 года — сын, названный по отцу Джорджем, а по деду Бернардом. Появился на свет Джордж Бернард Шоу, будущий драматург.
Шоу принадлежали к числу наиболее достойных и уважаемых семейств Дублина. Среди их ближайших предков был известен сэр Джордж Шоу, баронет, другие предки были священники, адвокаты, банкиры. Дед драматурга, Бернард Шоу, был шерифом и потерял все состояние, оставив жене после смерти лишь большое потомство, насчитывавшее тринадцать дочерей и сыновей (отец драматурга был одиннадцатым).
Шоу вели свой род от капитана Уильяма Шоу, который высадился в Ирландии вместе с Вильгельмом Оранским. Капитан был наполовину англичанином, наполовину шотландцем, и трудами одного из его просвещенных потомков было установлено, что он происходил прямым путем от Макдуфа — файфского тана, который в пьесе Шекспира убивает Макбета.
Впоследствии Шоу не раз вспоминал историю Макдуфа с большим удовольствием, заявляя, что «это не хуже, чем происходить от самого Шекспира».
Отец Шоу, Джордж Карр, был неудачник. Еще до рождения сына он вложил все свои средства в торговлю мукой, которую вел вместе с таким же неопытным и неудачливым компаньоном, как и он сам Дела его пошли прахом, и не последнюю роль сыграло здесь пьянство. Его пристрастие к спиртным напиткам не могло не наложить грустного отпечатка на детство драматурга.
Однажды вечером отец взял сына прогуляться по берегу канала, по дороге зашел промочить горло раз-другой и, придя в веселое возбуждение, пригрозил сбросить мальчишку в воду. По возвращении маленький Джордж Бернард сказал матери: «Мама, мне кажется, папа пьян», и в ответ услышал: «А когда он бывает в другом состоянии?»
В связи с этим и многими подобными эпизодами Шоу писал впоследствии:
«Будет риторическим преувеличением сказать, что с тех пор я не верил никому; однако переход от детской веры в отца как существо совершенное и всезнающее к открытию, что он лишь лицемер и алкоголик, был столь неожиданным и резким, что неизбежно должен был оставить во мне какой-то след».
Отец не был ни злым, ни жестоким. В те времена, когда он бывал трезв, это был довольно мягкий, бесхарактерный и даже, сложно сказать, добрый человек, наделенный своеобразным чувством юмора. Весьма характерной для этого юмора была любовь к неожиданному «снижению», неожиданному повороту. Сын, унаследовавший эту любовь, вспоминал:
«Когда я был ребенком, он однажды учил меня плавать в заливе Килини Бэй. Для начала он прочел мне очень серьезную нотацию о том, как важно научиться плавать, заканчивавшуюся следующими словами: «Мне было всего лишь четырнадцать лет, когда умение плавать помогло мне спасти жизнь твоему дяде Роберту». Однако, заметив, какое глубокое впечатление произвели на меня его слова, он замолк, а потом добавил, доверительно склонившись к моему уху: «И сказать тебе откровенно, впоследствии за всю свою жизнь я ни о чем так не жалел». Потом он бросился в волны океана, с большим удовольствием плескался, и плавал, и посмеивался на обратном пути, всю дорогу до дома. Так вот, я никогда сознательно не стремился к этим неожиданным «снижениям» и развязкам в своих произведениях; они появлялись у меня естественно, и, без сомнения, существует какая-то связь между довольным смешком моего отца и тем удовлетворением, которое удается получить мне в театре при использовании всяких комедийных ухищрений».
«Если бы вам пришлось вместе со мной пережить эти времена, — писал как-то Шоу одному из родственников, — вы не нашли бы во всем этом ничего забавного. Потому что он (отец. — Прим. перев.) не был веселым пьянчужкой-собутыльником; это был одинокий завсегдатай пивных. Он никогда не напивался «мертвецки»; спиртное не действовало на него столь решительным образом, не бывало и так, чтоб он совсем на ногах не держался. Однако не было никаких сомнений в том, что он пьян, одурманен хмелем и, по всей видимости, просто продолжает ходить, как ходят во сне; если же его начинали попрекать этим, он готов был в неожиданном приступе ярости схватить что под руку попадет и швырнуть об пол. Пьянство подобного рода столь унизительно, что выносить его было бы просто невозможно, если бы отец не искал спасения в смехе. Все это должно было стать либо семейной трагедией, либо семейной шуткой; и здоровый инстинкт подсказывал нам находить во всем этом элементы юмора, хотя и грубоватого, а его было, конечно, не так много… Если мальчик видит, как тот, кто служит для него «примером», зажав под мышками кое-как завернутого гуся и столь же небрежно завернутую ветчину (и то и другое куплено в предвкушении бог весть какого праздника), тычется головой в садовую стену домика в Доки в полной уверенности, что он открывает калитку, и тем самым превращает свой цилиндр в некое подобие гармошки, и если мальчик при виде этого хохочет до слез, а вместе с ним хохочет брат его матери… конечно же, мальчик этот не станет создавать из пустяков трагедию, вместо того чтобы превратить трагедию в пустяк».
Хотя Шоу писал об этом впоследствии с юмором, несомненно, что пьяные выходки отца дурно влияли на семейную жизнь и удручали впечатлительного мальчика, который на всю жизнь сохранил фанатическую ненависть к алкоголю и вырос трезвенником. И он, без сомнения, немало настрадался в детстве, потому что впоследствии в редком приступе горечи он сказал как-то о себе, что был зачат после попойки, когда отец его был пьян. А если это так, то нетрудно представить себе, какое унижение пришлось пережить его гордячке матери и какие чувства она могла испытывать впоследствии, глядя на сына, который был так похож на отца. Неужели и его ждет та же судьба?
Из-за прискорбной слабости отца родителям Шоу все реже приходилось появляться в обществе:
«Все двери закрылись перед отцом, а следовательно, и перед моей матерью, которую не могли приглашать одну, без него. Если его приглашали на обед или вечеринку, он являлся туда не всегда трезвым, но уж уезжал всегда скандально пьяным…
Если бы их — отца и мать теперь пригласили бы куда-нибудь на обед или просто в гости, дети удивились бы больше, чем если б увидели, что дом их вдруг загорелся».
Отец не питал большой любви к литературе. Сын никогда не видел, чтобы он читал что-либо, кроме газет, хотя когда-то отцу довелось прочесть романы Вальтера Скотта. Отец был по природе музыкален и играл на тромбоне в небольшом семейном оркестре еще до того, как пьянство отдалило его от родственников
Дети в семье Шоу были по большей части предоставлены самим себе и жили на первом этаже вместе со слугами, которые вечно жаловались на низкую плату и тяжелую работу. Кормили детей довольно плохо. Мать была не приспособлена к домашней работе, к мужу относилась с презрением, а к детям с безразличием:
«По существу, худшую мать, чем она, просто трудно себе представить, однако при этом нельзя забывать, что она просто не способна была проявить жестокость по отношению к чему бы то ни было — будь то ребенок, животное или цветок, будь то живой человек или неодушевленный предмет».
Безразличие ее, по всей видимости, не задевало сына, ибо он и сам не был склонен к сентиментальности. Не удивительно, что он терпеть не мог, когда кто-нибудь пел при нем знаменитую песню Пэйна «Дом мой родной…». Впрочем, и о себе он судит также весьма трезво:
«Меня не портили, но и не исправляли. Ничья жестокость не делала этот мир для меня более ужасным, чем он был… Я всем, да и самому себе тоже казался таким, каким я был на самом деле: довольно неприятным зверенышем… А моя застенчивость и трусливость были просто неправдоподобны».
Даже в возрасте 86 лет он продолжал вспоминать о своем детстве с горечью:
«Я не был счастлив в Дублине, и когда из прошлого встают призраки, мне хочется кочергой загнать их обратно».
С горечью восклицал он однажды в письме к Эллен Терри:
«О проклятое детство, Эллен, наполненное мечтами, но в действительности страшное и лишенное любви».
Впрочем, в этом лишенном любви доме было нечто приносившее детям утешение. Речь идет о музыке. У матери было неплохое меццо-сопрано, и она брала уроки музыки у Ванделера Ли. Шоу сказал как-то, что у него было три отца: «Мой официальный отец, один музыкант, и дядя с материнской стороны». «Один музыкант» — это и был Ванделер Ли, учитель музыки, который, увлекшись миссис Шоу, переселил семейство Шоу на Хэтч-стрит в четырехэтажный дом. Этому музыканту Шоу обязан многим, в том числе и постановкой голоса, что сослужило добрую службу будущему оратору и режиссеру. Позднее Ли предоставил миссис Шоу и ее семейству особняк на Торка Хилл в дублинском предместье Доки, над заливом Килини Бэй. Здесь в мальчике, по всей вероятности, впервые пробудилась любовь к природе.
Мать Шоу нашла в музыке прибежище своим чувствам. Она переписывала партии для Ли, дирижировала хором, пела в его оперных постановках. Она пела главные партии в «Фаусте», «Дон Жуане» и многих других операх, и, по воспоминаниям Шоу, когда в доме репетировали эти оперы, он «насвистывал и распевал их еще мальчишкой от первой до последней ноты». Он мог похвастать тем, что, еще не достигнув пятнадцати лет, знал основные произведения Генделя, Моцарта, Бетховена, Мендельсона, Россини, Беллини, Доницетти, Верди и Гуно почти наизусть.
Регулярное образование, если не считать уроков латыни, которые давал ему названный выше священник-дядя, было, по признанию Шоу, совершенно бесполезным.
Одиннадцати лет его отдали в протестантскую школу, где он был, по собственным его словам, предпоследним или последним учеником. Школу он называл самым вредным этапом своего образования:
«Мне в голову не приходило готовить уроки или говорить правду этому всеобщему врагу и палачу — учителю».
Он так ненавидел эту школу, что после одиннадцати месяцев пребывания в ней отказался посещать занятия и был послан родителями в дублинскую «Английскую научную и коммерческую дневную школу», где пробыл до пятнадцати лет. Вторая школа ему нравилась больше, однако на страницах этой книги вы еще не раз встретитесь с уничтожающими характеристиками, которые Шоу давал школе и семье вообще, ненависть к которым он сохранил на всю жизнь.
В пятнадцать лег он стал клерком. У семьи не было средств для того, чтобы послать его в университет, но дядины связи помогли ему устроиться в довольно известное агентство Таунзэнда по продаже недвижимости. Одной из обязанностей Шоу был сбор квартплаты с обитателей дублинских трущоб, и грустные впечатления этих лет впоследствии нашли воплощение в «Домах вдовца». Он был, по всей вероятности, довольно способным клерком, хотя однообразие этой работы надоедало ему. Он научился аккуратно вести книги учета, а также писать вполне разборчивым почерком. Автор этой книги может засвидетельствовать, что все написанное почерком Шоу (даже в преклонные годы) было легко и приятно читать. Это сослужило Шоу хорошую службу впоследствии, когда он стал профессиональным писателем: наборщики горя не знали с его рукописями.
После года пребывания в агентстве ему удвоили жалованье. Он без труда усваивал деловые навыки, не проникаясь при этом, однако, коммерческим духом. В ту пору, когда его оклад уже достигал тридцати шиллингов в месяц, вдруг исчез кассир фирмы. Заменить его было некем, в спешке назначили на это место Шоу, и он, к своему удивлению, оказался неплохим кассиром:
«Жалованье мне увеличили до 48 фунтов в год, что было довольно много для шестнадцатилетнего юнца, однако меньше, чем пришлось бы платить взрослому специалисту: одним словом, как ни чужда была эта работа моему характеру, я преуспевал, с отчаянием обнаруживая при этом, что деловой мир вместо того, чтобы исторгнуть меня за то, что я был самозванцем, засасывает меня все больше и вовсе не думает выпускать из своих лап».
До двадцати лет Шоу прилежно трудился в агентстве Таунзэнда. И чем дальше, тем труднее было отличить его «внешне» в толпе дублинских клерков, облаченных в черный сюртук.
Однако в часы досуга его истинное «я» брало верх. Он читал все попадавшие под руку книги и газеты; когда представлялась возможность, ходил на концерты и в оперу, снова и снова бродил по залам Дублинской национальной галереи, изучая ее коллекции.
Он был еще мальчиком, когда родители его перестали ходить в церковь. Теперь его начинали все больше занимать споры на религиозные темы, и первым, что появилось в печати за его подписью, было письмо, критиковавшее выступление в Дублине двух евангелических проповедников. Письмо было напечатано в еженедельнике «Общественное мнение» и свидетельствовало о том, что еретические воззрения молодого Шоу уже начали складываться.
В 1872 году Ванделер Ли решил поискать удачи в Англии, и отъезд его привел к распаду семейства Шоу. Содержать дом без содействия музыканта оказалось довольно трудно. Миссис Шоу решила уехать в Лондон и забрала с собой двух дочерей. Отец с сыном перебрались в пансионат. У них было мало общего, и виделись они только за обедом.
Юный Шоу был теперь предоставлен самому себе и тоже стал подумывать о Лондоне. Впрочем, прошло еще несколько лет, прежде чем миссис Шоу окончательно обосновалась в Лондоне, обзавелась домом и смогла выслать ему деньги на билет.
26 февраля 1876 года Шоу подал заявление об уходе из агентства. Хозяева попробовали его отговорить, предложили повысить жалованье. Но он был сыт этой работой по горло. С саквояжиком в руке он взошел на борт парохода, отправлявшегося из Дублина в Холихед. Как и многие его великие земляки, он отряхнул прах Ирландии со своих ног. В душе его не было сожалений. Только через тридцать лет он снова увидит Дублин, который посетит лишь по настоянию жены. Он ненавидел этот город так же сильно, как ненавидел свою семью и свою школу:
«Оставляя Дублин, я не оставлял там никого (несколько друзей не в счет), кто не вызывал бы во мне отвращения. По сей день мои добрые чувства в отношении Ирландии не распространяются на Дублин. Я никак не могу испытывать нежность к неудачам, нищете, безвестности, а также к остракизму и презрению, которые являются их следствием: а ведь только этим и отвечал Дублин на непомерность моих бессознательных притязаний».
Глава 2
Лондон. Разборчивый безработный. Художник и служба. Трудолюбивый романист. В Гайд-парке под дождем. Кто читал Маркса? У музейного очага. Шоу и Уэббы. Всю свою голодную юность…
Молодой Бернард Шоу прибыл в Лондон в апреле 1876 года. Он вышел из поезда с одним саквояжем, нанял кеб и отправился на Викториа-Гроув, где его мать и старшая сестра снимали полдома. Младшая сестра умерла за месяц до этого на острове Уайт.
Шоу впервые выехал за пределы Ирландии. Извозчик изъяснялся на жаргоне предместий, и Шоу, впоследствии принесший лондонское просторечие на мировую сцену, понимал его с трудом. Зато названия многих улиц были ему знакомы по романам Диккенса. Он очень любил Диккенса и хорошо знал его Пикквика и Сэма Уэллера, Давида Копперфильда и Оливера Твиста, миссис Гэмп и маленькую Нелл, Мартина Чеззлуита и мистера Микобера.
Хотя прошло шесть лет со дня смерти Диккенса, Лондон мало изменился за эти годы — трущобы, армия безработных, толпы людей, еле-еле сводящих концы с концами, — все это осталось таким же, как во времена Диккенса. И так же как при Диккенсе, лондонцы не теряли своего веселья и жизнерадостности. Лондон оказался именно таким, каким живописал его Диккенс в великолепных романах, разоблачающих жестокость, несправедливость и бесчеловечность социальных отношений, установившихся в Англии после промышленной революции.
Впрочем, мать и сестра Шоу не терпели острой нужды: они оплачивали довольно приличное жилье и отнюдь не голодали. Миссис Шоу добывала средства к существованию уроками музыки, ее дочь подрабатывала пением. Фунт в неделю им высылал отец, а миссис Шоу к тому же получала проценты с небольшой суммы, оставленной ей в наследство дедом.
Они не видели Шоу почти пять лет и, должно быть, часто гадали, каким он стал. В Дублине он был на хорошем счету — это мать знала, и когда она убедилась самолично, что он к тому же еще и не пьет, она с облегчением вздохнула: «На отца не похож, а это уже неплохо». Хотя особой любви к сыну она не испытывала, но сочла, что с ним вполне можно ужиться. Он может поступить в банк, решила мать, — в какую-нибудь контору по продаже недвижимости или еще куда-нибудь, и его жалованье будет подспорьем в хозяйстве. Однако тут обнаружилось, что Шоу и не подумал взять рекомендации от своих дублинских хозяев. Через некоторое время отцу (очевидно, по просьбе миссис Шоу и к его большому неудовольствию) пришлось обратиться к Таунзэндам и взять у фирмы рекомендательное письмо. Оно гласило:
«Мистер Джордж Шоу служил в нашей конторе с 1 ноября 1871 года по 31 марта 1876 года. Он ушел от нас по собственному желанию. Он поступил к нам посыльным, а когда ушел от нас, занимал должность кассира. Этот молодой человек обладает незаурядными деловыми качествами и безупречной аккуратностью. У него очень развито чувство ответственности, и на него всегда можно положиться. Все порученные ему дела он выполнял добросовестно и в срок. Мы расстались с ним с сожалением и будем рады услышать о его успехах.
Таунзэнд и К°, агенты по продаже недвижимости, 15, Моулзуорс-стрит, Дублин».
С такой рекомендацией Шоу, вероятно, приняли бы в любую контору, но конторская работа опостылела ему. Впоследствии в предисловии к своему первому роману «Незрелость» он писал:
«Должен признаться, что я пренебрегал теми немногочисленными приглашениями, которые получал, не только из-за убеждения, что они не приблизят меня к желаемой цели, но и из тайного страха, что они приведут к чему-либо такому, чего я совершенно не желал: а именно к коммерческим занятиям. Коммерцией я был сыт по горло. Без сомнения, для матери моей было бы большим облегчением, если б я хоть немного зарабатывал. И я, без сомнения, мог бы зарабатывать, если бы действительно захотел. Несомненно и то, что если бы мой отец умер, а мать оглохла и ослепла, мне пришлось бы вернуться за конторку (такова участь обнищавшей аристократии), навсегда оставив надежду приобрести какую-либо профессию, ибо даже профессия литератора, хотя и не требующая специального академического образования и дорогостоящего оборудования, требует, однако, чтобы ты отдавал ей все свое время и силы. Так что я инстинктивно старался увильнуть от любого предложения. И, несмотря на великолепную рекомендацию и безупречную репутацию, я оставался Вечным Безработным. Некоторое время я еще скрывал это (как от самого себя, так и от окружающих), От предложений отказывался довольно мягко. Я даже нанялся на работу в одной телефонной компании (тогда телефоны только появились и были еще сенсацией) и еле-еле удрал с этого места, когда фирму перекупила другая фирма. Я вспоминаю беседу с одним директором банка в Онслоу-Гардэнз (нас с ним, к моему величайшему огорчению, свел один назойливый друг, с которым я как-то обедал, на предмет устройства на службу в этот банк). Я так блестяще (если мне будет дозволено употребить наречие, которым мне столько докучали доброжелательные критики) развлекал его, что мы расстались друзьями, и он заявил при этом, что хотя я, безусловно, без всякого труда мог бы получить место, он считает, что служба в банке мне никак не подходит».
Шоу твердо решил, что станет писателем, и у него не было ни малейшего желания связывать себя работой, которая потребовала бы ежедневного присутствия в конторе.
Однако сестра (а может быть, и мать тоже) старалась повлиять на него в это время, и ее точку зрения вполне можно понять. Она считала, что за стол и жилье брату следовало бы вносить свою долю в семейный бюджет.
Не спешите осудить ту или иную сторону в этом конфликте. Шоу был не первым и не последним художником, попавшим в подобное положение. Редки случаи, когда семья и общество признают право художника на его внешне, казалось бы, бесполезное занятие, на его изнурительный груд, если труд этот, эта беззаветная трата сил, ума и таланта не приносят сегодня же осязаемого результата — признания в обществе и заработка. Нечасты случаи, когда у обывателя хватает доброты даже на простое снисхождение к чудачествам другого человека, когда непохожесть его не вызывает исступленного желания «помочь», «наставить на путь истинный». Конфликту этому не было, нет, а может, и не будет конца. И только сильные, твердые, бесконечно уверенные в своих силах выходят победителями.
Шоу, вероятно, сумел скопить немного денег за последние годы жизни в Дублине, и первые три месяца в Лондоне он только осматривался, не предпринимая никаких попыток найти работу. Многие молодые люди приезжали в Лондон, чтобы сколотить состояние и выбиться в люди. Шоу все это не интересовало.
В упомянутом уже предисловии к роману «Незрелость», опубликованному лишь через сорок с лишним лет после создания, когда автор его был уже в зените славы, Шоу трижды повторяет, что он «прирожденный коммунист» и что именно этим объясняется его нежелание стать винтиком в машине капиталистического общества.
Однако он все же поступил на службу в телефонную компанию Эдисона. В его обязанности входило уговаривать упрямых обитателей Ист-энда, чтобы они разрешили ставить телефонные столбы на принадлежащей им земле.
Работа эта была ему крайне неприятна, так как он был застенчив и щепетилен. Платили ему сдельно, и поэтому он мог работать сколько ему заблагорассудится. Через шесть месяцев он написал письмо владельцам фирмы, где сообщал о своем намерении уйти со службы, так как проценты, получаемые им со сделок, не обеспечивали ему прожиточного минимума. Владельцы фирмы увеличили сумму комиссионных, и Шоу проработал там еще некоторое время, до тех пор, пока не произошло слияние компаний Эдисона и Белла. Шоу предложили остаться на службе в объединенной компании, но он отказался. Слияние это представилось ему отличным предлогом для ухода с работы «На этом моя карьера делового человека кончилась, — писал он. — А вскоре я даже перестал притворяться, будто ищу место. Итак, за исключением одного-двух дней в 1881 году, когда я заработал несколько фунтов, подсчитывая голоса на выборах в Лейтоне, я оставался Безработным, т. е. по существу, а может, и юридически работоспособным нищим. Это продолжалось вплоть до 1885 года, когда я впервые заработал литературным трудом достаточно денег, чтобы полностью себя содержать».
Нельзя сказать, чтобы он бездельничал все это время. Он поставил перед собой цель написать роман и со всей решительностью приступил к делу:
«Телефонная эпопея кончилась в 1879 году, и в этом же году я начал с того, с чего начинал любой литературный авантюрист в ту пору, а многие начинают и по сей день. Я написал роман. От долгого пребывания в конторе я сохранил привычку работать ежедневно, для меня это было главным отличием труда от праздности. Я полагал, что только так я смогу добиться своей пели и что без этого мне ни за что не написать книгу. Я пригрел огромные запасы белой бумаги, в пол-листа, стоившей тогда по шести пенсов за пачку, сложил эти листы пополам и обрек себя на выполнение задачи: исписывать пять таких страниц в день независимо от того, будет дождик или снег, вдохновенье или нет. Во мне было еще так много от школьника и от клерка, что если фраза прерывалась в конце пятой страницы, я бросал работу и возвращался к ней только на следующий день. С другой стороны, пропустив день, я назавтра аккуратно выполнял работу в двойном размере. Таким образом, я написал за пять лет пять романов. Это были годы ученичества, и я преодолевал их со всем упорством, на какое способен робкий и недовольный собой ученик, проходящий курс у строгого учителя (а учителем этим был я сам), у учителя, которого нельзя ни задобрить, ни обмануть, и я, чтобы не потерять уважения к себе, упорствовал в своих занятиях, несмотря на полное безденежье, а оно дважды (меня до сих пор передергивает, когда я вспоминаю об этих критических моментах) означало и рваные башмаки, и обтрепанные манжеты (приходилось подравнивать бахрому ножницами), и бесформенный от старости цилиндр…»
Романы Шоу не имели успеха. Но он настойчиво рассылал их во все лондонские издательства и даже в кое-какие американские. Издательства с тем же упорством отвергали его романы. Когда у него накопилось пятьдесят-шестьдесят отказов, Шоу, как объяснял он сам, занял позицию «яростного стоицизма». Он приобрел «сверхчеловеческую нечувствительность как к хвале, так и к хуле». Он был слишком «молод и неопытен» и поэтому, как писал он сам впоследствии, не догадывался, что неудачи объяснялись вовсе не его бездарностью, а антагонизмом, который пробуждала у издателей его «враждебность к почтенному викторианскому обществу и его образу мыслей».
Некоторое время он помогал Ванделеру Ли издавать еженедельную музыкальную газету «Хорнет» («Шершень»). Шоу сам писал большинство статей для этой газеты, выполнял в ней обязанности агента по рекламе, а впоследствии даже помог Ли написать брошюру под названием «Как вылечить горло священнику?». Ли к этому времени стал чем-то вроде шарлатана, и мать Шоу порвала с ним всякие отношения. «Хорнет» благополучно скончался в октябре 1877 года, то есть через полтора года после приезда Шоу в Лондон, и даже те жалкие доходы, которые извлекал из него Шоу, прекратились.
Зато его интерес к музыке возрос, и это по-прежнему сближало его с матерью. Он ходил на все концерты, на которые только удавалось попасть. Посещал он и лондонские музеи, а особенно часто наведывался в Национальную галерею на Трафальгарской площади, куда пускали бесплатно. Так что бедность и безденежье нисколько не мешали ему знакомиться с великими художниками мира. В это же время он начал заниматься в читальном зале Британского музея, том самом, где Маркс написал большую часть «Капитала».
Шоу приходил в музей не только читать, но и греться. Здесь, очевидно, было уютнее, чем у семейного очага. К этому времени он отрастил тоненькие огненно-рыжие усики и бородку. Это придавало ему сходство с оперным Мефистофелем, чем он весьма гордился. Одним из его кумиров стал Шелли, произведения которого он прочел от корки до корки; и он не без гордости говорил, что, подобно Шелли, он республиканец, вегетарианец и атеист. К мясу он не притрагивался с 25 лет, когда решил, последовав примеру Шелли, отказаться от «мяса убитых животных».
Зимой 1879 года приятель Шоу, ирландец Джеймс Леки, клерк, увлекавшийся фонетикой, музыкой и кельтским языком, привел Шоу на собрание дискуссионного общества «Зететикэл», представлявшего собой подобие знаменитого «Диалектического общества», которое несколькими годами ранее основали последователи Джона Стюарта Милля для обсуждения политических, религиозных и философских проблем.
До этого Шоу никогда не доводилось выступать публично, но тут соблазн был слишком велик — он встал и вмешался в спор. Выступал он, как ему самому показалось, до того глупо, что немедленно принял решение во что бы то ни стало приобрести практику в ораторском искусстве, а для этого каждую неделю ходить в «Зететикэл» и участвовать в дискуссиях общества. Шоу решил преодолеть робость и с невероятным упорством взялся за осуществление своего плана. Он зачастил на все лекции, после которых устраивались обсуждения. Вскоре он обнаружил, что робость его мало-помалу исчезает.
В 1884 году он пошел как-то вечером на лекцию Генри Джорджа, автора книги «Прогресс и бедность», горячего сторонника обложения налогом земельной собственности. Лекция заинтересовала Шоу, под ее влиянием он накинулся на проблемы экономики. Вскоре он попал на собрание марксистской Демократической федерации, вождем которой был Генри Хайндман. Там он выступил с горячей проповедью взглядов Генри Джорджа, но его облили презрением за то, что он не прочел знаменитый первый том Марксова «Капитала».
Он тут же отправился в свое любимое дневное прибежище — читальный зал Британского музея, прочел там книгу Маркса во французском издании Девилля, а потом, явившись снова на собрание федерации, поверг в трепет учеников Хайндмана, которые и сами еще не удосужились прочесть Маркса. Шоу тут же подал заявление с просьбой принять его в члены федерации, но затем взял заявление обратно, потому что услышал о существовании Фабианского общества, где, как он решил, его будут окружать образованные представители буржуазной интеллигенции, то есть, по сути дела, представители его собственного класса. «Братство Хайндмана, куда входили псевдомарксисты из простых рабочих, мне бы только помешало». Возможно, тут отчасти сказался и фамильный снобизм дублинских Шоу.
Прошло совсем немного времени после его обращения в социализм, и Шоу стал настолько известен как оратор, что ему уже не приходилось искать, где бы выступить. «Искать стали меня», — вспоминает он. Остроумный рыжебородый ирландец умел увлечь толпу. Правда, толпу не всегда удавалось собрать.
«Одну из моих лучших речей, — писал впоследствии Шоу, — я произнес под проливным дождем в Гайд-парке, перед шестью полицейскими, посланными наблюдать за мной, и секретарем общества, по просьбе которого я выступал, — он держал надо мною зонтик. Я решил во что бы то ни стало заинтересовать полицейских, хотя слушали они меня лишь по долгу службы, — обычно, как только они убеждались, что оратор безвреден, они тут же забывали о нем. Я развлекал их больше часу, И по сию пору мне стоит только закрыть глаза, чтобы увидеть перед собой их сверкающие от дождя макинтоши».
Ему, должно быть, доставляло удовольствие говорить, прислушиваться к собственному голосу и получать удовлетворение от собственных аргументов. «Самая долгая моя речь, — рассказывал он, — длилась четыре часа. Я произнес ее воскресным утром перед толпой, собравшейся на Трэффордском мосту в Манчестере». При всем том Шоу никогда не выступал за плату, и деньги он брал только на проезд до места выступления, причем в третьем классе. 16 мая 1884 года Шоу впервые посетил собрание Фабианского общества, а осенью вступил в него.
Фабианцы в ту пору ставили перед собой лишь весьма туманные цели: «перестроить общество в соответствии с наивысшими моральными принципами», превратить его в организацию социалистического толка. В Фабианском обществе Шоу познакомился с Сидни Уэббом, дружбу с которым он пронес через всю жизнь.
Трудно представить себе двух людей, более несхожих по характеру, Уэбб служил чиновником в Колониальном министерстве. Его специальностью была статистика, и выступления его всегда были тщательно аргументированы, он был умен и обладал цепкой памятью. Он стал впоследствии автором многих книг по истории и теории социализма, которые считаются в Англии классическими, и на протяжении двух поколений оказывал формирующее влияние на социалистическую мысль в Англии. Работы его переведены на множество языков: Ленин, оценив значение его вклада в теорию социализма, перевел книгу Уэбба «Индустриальная демократия» на русский язык. Хайндман, считавший себя единственным наследником Карла Маркса в Англии, с самого начала невзлюбил фабианцев. Ему они казались мелкобуржуазными теоретиками и дилетантами, он даже не удостаивал их звания социалистов. Атаки доктринеров из социал-демократической федерации на фабианцев продолжались вплоть до первой мировой войны.
И все-таки именно Сидни и Беатрис Уэбб завершили труд своей долгой жизни монументальной, исполненной благожелательства книгой, озаглавленной «Советская Россия — новая цивилизация».
«Когда Шоу читал «Das Kapital», — писал американский биограф Шоу профессор Арчибалд Хендерсон, — особое впечатление на него произвело то, что Маркс широко привлекал документы, вскрывавшие подлинную историю подъемов и спадов английской экономики». Это убедило Шоу в том, что назрела необходимость создать именно такой трактат, насыщенный фактами и цифрами, точными ссылками на официальные источники. Написать подобный трактат без посторонней помощи Шоу не мог, и первый, о ком он вспомнил, был Сидни Уэбб. Шоу понимал, что если кто и сможет создать подобный труд, то это будет Уэбб, настоящая ходячая энциклопедия, человек, который знал все и не забывал ничего.
По предложению Шоу Уэбб и подготовил исследование под названием «Факты для социалистов», явившееся блестящим свидетельством его эрудиции и учености.
Уэбб сумел найти материалы, подобрать факты и цифры, а Шоу сумел изложить их так, что они заинтересовали читателя.
Именно в такой исследовательской работе, поднявшей огромный фактический материал, нуждалось в 1880 году только что народившееся британское социалистическое движение, ибо она снабжала фактами и цифрами, необходимыми для теорий и дискуссий; работу эту признали даже те социалисты, которые считали фабианцев дилетантами, слишком респектабельными и мелкобуржуазными. Даже они были благодарны фабианцам за труд, вооруживший их на борьбу с классовым врагом.
Шоу всегда признавал, что он в большом долгу перед Уэббом. «Дело в том, — говорил Шоу Хендерсону, — что Уэбб и я очень полезны друг другу. Мы совершенно непохожи, и поэтому каждый из нас отлично восполняет то, чего нет в другом».
* * *
В эти годы Шоу вел дневник, который нашли после смерти среди его бумаг. Из дневника видно, что, несмотря на маску веселости, которую Шоу носил даже перед друзьями, он находился в очень стесненных обстоятельствах. Сэн-Джон Эрвин, который читал этот дневник, пишет: «Часто у Шоу не хватало денег на обед. Нередко попадается запись, сообщающая, что он не смог пойти пообедать в вегетарианский ресторан, потому что у него не было буквально ни гроша. Поэтому он оставался дома и закусывал яблоками и хлебом. Был даже такой случай, когда, покупая билет в театр, он вдруг обнаружил, что ему не хватает одного пенни. Ему пришлось уйти ни с чем, хотя кассир и так наверняка дал бы ему билет, признайся он в своем затруднении. Однако Джи-Би-Эс
[1]не упоминал о своей бедности даже в разговоре с друзьями».
В записи, сделанной в апреле 1885 года, появляется горькая нота — запись сделана вскоре после смерти отца. До того семья исправно получала из Дублина фунт в неделю, но теперь эти поступления прекратились. Вдове выплатили по страховому полису мужа меньше 100 фунтов. Когда же она рассчиталась с дублинскими юристами, которые вели дела покойного, оставшихся денег ей хватило только на то, чтобы расплатиться с долгами.
Однако период хронической бедности подходил к концу. Круг друзей расширялся: с одними Шоу знакомился на политических собраниях, с другими — на музыкальных концертах, с третьими — в читальном зале Британского музея.
Там, например, он познакомился с Уильямом Арчером, которого заинтересовал рыжебородый читатель, изучавший одновременно великое творение Маркса по французскому изданию и партитуру вагнеровской оперы «Тристан и Изольда». Арчер к этому времени уже завоевал признание как журналист и критик; к чести его следует сказать, что он сумел угадать незаурядные способности молодого ирландца и пристроил его на должность музыкального критика в «Театральное обозрение». В ту пору издавать еженедельную газету в Лондоне стоило сравнительно недорого: множество газет рождалось на свет и, едва успев появиться, скоропостижно умирало.
Первая статья Шоу появилась во втором номере «Театрального обозрения» 8 февраля 1885 года. Сначала Шоу давал в газету только подписанные статьи, но потом стал поставлять для музыкального отдела небольшие заметки без подписи. К осени финансовые дела газеты пришли в упадок — некоторым авторам еще платили, но Шоу чаще всего писал для газеты бесплатно. Затем Арчер добыл для него штатное место рецензента в «Пэлл-Мэлл Гэзет», которую тогда издавал весьма популярный и охочий до сенсаций журналист У. Стед. Шоу занимался также рецензированием книг, получая по две гинеи за тысячу слов. Это открыло ему доступ в такие издания, как «Музыкальный журнал», в котором он сотрудничал внештатно. В 1885 году Шоу заработал уже 117 фунтов. Ему еще предстояло долго бороться, чтобы добиться признания, однако он уже начинал приобретать некоторую известность в журналистских кругах и среди читателей. Прошло еще пять лет, прежде чем он смог заработать 260 фунтов 13 шиллингов 2 пенса в год.
Шоу обычно говорил, что всю свою голодную юность он просидел на шее у отца с матерью.
«Я был здоров телом и духом, находился в расцвете молодости; а моя семья, в ту пору находившаяся в весьма стесненном положении, остро нуждалась в моей помощи. Однако я предпочел стать для нее обузой, что в соответствии с общепринятыми понятиями показалось бы чудовищным позором любому крестьянскому парню. Но я, не краснея, пошел на этот позор. Я не бросился на борьбу за хлеб насущный. Я бросил на эту борьбу свою мать. Я не стал опорой в старости для моего отца; я сам цеплялся за фалды его сюртука… И я не потерплю, чтобы какой-нибудь романтик выдавал меня за добродетельного крестьянского парня, примерного сына и опору беспомощной матери, заслуживающего специальной главы в смайлсовской «Самопомощи», тогда как на деле я был чудовищно эгоистичным художником, прочно сидевшим на шее у энергичной и деловитой женщины, а надо сказать, что я был голоден и представлял собой немалую тяжесть… Моя мать работала на меня, вместо того чтобы читать мне проповеди о том, что мой долг работать на нее».
Несомненно, в высказываниях Шоу на этот счет содержался элемент бравады, и биограф Шоу Сэн-Джон Эрвин пытался смягчить ее. Однако несомненно и то, что прошло девять лет, прежде чем Шоу завоевал себе скромное место в литературном мире. И только когда ему было уже за тридцать, после десяти лет упорной и тяжелой работы он добился признания. Невзирая на все трудности и унижения тех лет, ему удалось, однако, сохранить чувство собственного достоинства, цельность натуры, честность и уверенность в том, что у него есть что сказать своему поколению и всему миру.
Глава 3
В доме Морриса. Мистическое обручение, Решительная вдова. Грехопадение. Никаких романов, никакой порнографии. Кто первым убежал с Трафальгарской площади? Шоу, Хайндман, Харди.
Уильям Моррис, художник, ремесленник и поэт, был одним из тех социалистов, к которым Шоу относился с уважением. Его утопия «Вести ниоткуда» и его стихи содержали протест против нищеты и убожества викторианской эры и эпохи промышленной революции. Моррис называл себя коммунистом, хотя не был вдохновлен Марксом. Он стал членом Социал-демократической федерации, но не смог ужиться с Хайндманом и, выйдя из федерации, образовал Социалистическую лигу. Он очень любил ручной труд, ему доставляло наслаждение делать своими руками всякие красивые вещи — мебель, обои, книги, гобелены.
Моррис прочитал отрывки из романа Шоу «Необщительный социалист», который печатался частями в социалистическом еженедельнике «Современность», и одобрил молодого ирландца. Он пригласил Шоу к себе в дом, и вскоре Шоу стал там своим человеком. Впрочем, миссис Моррис отнюдь не была в восторге от нового знакомого. Она не питала особенной симпатии к этим чудакам и работягам, которых ее муж так любил приглашать к ним на вечер. Шоу был дурно одет да к тому же не ел мяса. Вообще это был едва ли не самый странный чудак из всех, что у них бывали. Шоу поначалу тоже чувствовал себя весьма неловко в доме Моррисов.
«Когда я обедал в Кленскотт-хаузе, — писал он, — положение мое было поистине затруднительным: трапезы в доме Моррисов были в такой же степени произведениями искусства, как и мебель.
Отказаться от вина мистера Морриса или от яств миссис Моррис было все равно, что пройтись по их коврам в грязных ботинках.
Моррис не имел ничего против вегетарианства; он заявлял что кусок хлеба и огурец — вполне подходящая трапеза для любого мужчины; но он настаивал на том, что бутылка вина необходима, чтобы промыть горло после такой трапезы. Миссис Моррис было совершенно безразлично, что я буду пить — вино или воду, но воздержание от мяса она считала губительной причудой. Я попал между двух огней; и миссис Моррис не скрывала своего презрения к моей глупости. Наконец, к столу подали пудинг, и поскольку это был отменный пудинг, мои принципы воздержания улетучились, и я стал проявлять все признаки здорового аппетита. Миссис Моррис настояла, чтобы я взял вторую порцию, которую я уничтожил, к полному ее удовлетворению. Потом она сказала: «Вам будет полезно, потому что пудинг этот с жирными почками». Это, насколько я могу припомнить, была единственная фраза, с которой когда-либо обратилась ко мне эта прекрасная и величавая женщина, воспетая по очереди Лигой и Россети».
Дочь Уильяма Морриса, Мэй Моррис, унаследовала красоту отца и матери. Шоу влюбился в нее с первого взгляда, но сразу же понял, что при его бедности у него мало надежд жениться на ней. Он рассказывал:
«Как-то воскресным вечером, когда я после лекции и ужина стоял уже на пороге их дома в Хэммерсмите и обернулся, чтобы попрощаться, она вдруг вышла из столовой в вестибюль. Я глядел на нее, любуясь ее красотой, ее платьем, всем ее прекрасным обликом; она тоже глядела на меня очень пристально и внимательно; и в глазах ее я прочел одобрение. Я тут же почувствовал, что Мистическое Обручение свершилось на небесах и что оно станет реальностью, когда исчезнут с пути препятствия материального характера и когда сам я освобожусь от бремени убогой нищеты и неудач; ибо подсознательно я никогда не сомневался в том, что займу свое место среди гениев… Я счел лишним говорить ей что-либо… Мне даже не пришло в голову, что верность Мистическому Обручению может как-то мешать моим обычным отношениям с другими женщинами. Я вообще не подал никакого знака. Я не сомневался в том, что судьба наша написана на небесах».
Для Шоу, да и для Морриса тоже, было большой неожиданностью, когда Мэй Моррис вдруг вышла замуж за весьма посредственного человека по фамилии Сперлинг, почти столь же бедного, как сам Шоу. В целом же этот роман остался одним из самых ярких воспоминаний Шоу.
В этот же период у него начался роман гораздо менее мистического характера.
Впоследствии Шоу писал, что первый свой роман он завел с вдовой, бывшей на пятнадцать лет старше его, — ученицей его матери. Шоу тогда было 29 лет. Дженни Пэттерсон была женщина настойчивая, и Шоу, если судить по его дневникам, первое время сопротивлялся ее решительному натиску. 20 апреля 1885 года он встретил Дженни у матери и, по его собственным словам, «потратил впустую целый вечер».
В следующий понедельник он пошел на концерт, но, не дождавшись исполнения симфонии, отправился к миссис Пэттерсон: «Она была одна, и я пробыл у нее до полуночи».
Они встречались регулярно до июня. «Он испытывал к ней интерес, но не был в нее влюблен, — пишет Эрвин, — его неудержимо тянуло к ней, хотя их отношения еще не были интимными».
Через неделю он встретил миссис Пэттерсон у матери, «провожал ее до дому через парк. Ужин, музыка, любопытный разговор, объяснение в любви. Ушел в 3». «Virgo все еще intacta», — с юмором заключает он, то есть невинность сохранена.
«Этот роман, — пишет Эрвин, — непомерно затянувшийся и односторонний, ставил Шоу в тупик. Он вовсе не склонен был поддаться настояниям страстной вдовушки, и восторг его по поводу того, что ему удалось вырваться от нее в три часа ночи, сохранив невинность, не поддается описанию..»
Небольшая вставка, сделанная им позже, в ранних дневниковых записях заканчивается заявлением о том, что 26 июля он отметил 29-ю годовщину своего рождения, «вступив в связь с одной знакомой дамой». «Я был тогда абсолютным новичком Инициатива в этом деле принадлежала не мне».
Вот запись от 26 июля: «Вернулся на Бромптон Скуэр и оставался там до 3 ночи, отпраздновав это пребывание новым опытом».
Итак, Дженни Пэттерсон, наконец, удалось его соблазнить. Он стыдился этого, о чем сам писал в письме к своему ирландскому другу Мэкналти.
Хескету Пирсону, известнейшему из его биографов, он говорил: «Лишь два раза в жизни женщины волновали меня физически — первый раз в молодости, второй — в зрелом возрасте».
Вплоть до двадцати девяти лет он хранил «полнейшее целомудрие, если не считать невольных вторжений во владения мечты…».
Подобное целомудрие объяснялось, однако, вовсе не соображениями морали. Он сам говорил, что был слишком привередлив, чтобы искать уличных связей, и слишком обтрепан, чтобы ожидать лучшей участи.
В рассказе, написанном через два года после знакомства с миссис Пэттерсон, он рассказывал о ее атаках следующее: «Я никогда не считал себя привлекательным мужчиной, потому был изрядно удивлен этим, однако притворялся весьма успешно. С тех пор стоило мне остаться наедине с этой впечатлительной особой, как она неизменно заключала меня в объятия и заявляла, что обожает меня». А так как он полагал, что физическая близость была необходима для завершения его формирования, он предпочел получить этот урок от женщины довольно опытной.
Хескет Пирсон в своей книге сообщает еще несколько любопытных подробностей об этом первом романе Шоу:
«Дженни Пэттерсон была безумно ревнива, и так как Шоу продолжал флиртовать с другими женщинами, она дала ему столько материала для описания «бурных сцен», что он мог бы составить на этом целое состояние. На самом деле она лишь послужила прообразом для героини наименее удачной его пьесы».
«Миссис Пэттерсон послужила прообразом для Юлии, — писал Шоу. — В основе первого акта «Волокиты» лежит ужасная сцена, разыгравшаяся между ней и Флоренс Фарр, актрисой, с которой я дружил. На этот раз я не потерял самообладания. Я стойко держался в течение нескольких часов, но я никогда не смогу забыть, чего мне это стоило: я никогда не видел миссис Пэттерсон после этого и не отвечал на поток писем и телеграмм, которыми она меня осыпала в течение нескольких месяцев. Она так и не простила меня. Но я вовсе не намеревался ей мстить. Я даже оставил ей по завещанию сто фунтов в память о ее доброте в годы нашей близости, но она так и не получит их, потому что умерла давным-давно. Мне было, однако, совершенно ясно, что я не смогу прожить жизнь вместе с этой несдержанной ревнивой женщиной, устраивающей дикие сцены, стоит мне заговорить с другой. Она была потрясающе ревнива, и не только в любви, но и во всем другом, даже в вещах, не имевших никакого отношения к нашему роману. Я вполне могу сдержаться, когда меня оскорбляют, — в пределах нормы, но горе тому, кто, подобно Дженни Пэттерсон, зайдет слишком далеко».
Шоу написал о своих ранних романах в «Сексуальном кредо», вошедшем отдельной главой в книгу Фрэнка Хэрриса. Это было сделано им исключительно в целях самозащиты: Хэррис сообщил Шоу, что он собирается написать биографическую книгу о нем, и Шоу, зная о живом воображении Хэрриса, собственная автобиография которого была названа «Моя жизнь и романы» (миссис Шоу отказалась держать эту книгу дома из опасения, что слуги прочтут ее), решил сдержать его пыл и дать ему все, что нужно для книги.
29 июня 1930 года Шоу написал Хэррису из Лондона:
«Дорогой Фрэнк Хэррис, прежде всего, о досточтимый биограф, выбросьте из головы мысль, что вы можете узнать что-либо о своем герое из простого перечня его похождений. Вы не найдете подобного перечня в деле Шекспира, но зато найдете, и притом подробнейший, в биографии Пеписа; и тем не менее вы гораздо больше знаете о Шекспире, чем о Пеписе. Объясняется это тем, что в любовных интригах отношения между сторонами не затрагивают личности как таковой. Если бы я рассказал вам о всех своих приключениях, вы бы по-прежнему ничего не знали не только о моей личности, но и о моей половой жизни. Вы узнали бы только то, что вы уже знаете: что я человек. Если у вас есть какие-нибудь сомнения в отношении того, нормальный ли я мужчина, отбросьте их Я был исключительно влюбчив, хотя и разборчив…
Как это свойственно молодым людям, я был приверженцем Венеры-Урании. С детства я ушел с головой в романтическую музыку. Я знал наизусть все картины и статуи в Ирландской национальной галерее, а это очень хорошая галерея. Читал все, что мне попадалось под руку. Дюма-отец составил для меня французскую историю, так же как и оперы Мейербера. Из нашего коттеджа на Доки-хилл я мог предаваться созерцанию бессмертных видений в духе Шелли — моря, неба и гор. Реальная жизнь казалась лишь мрачной и убогой интермедией, вторгавшейся в воображаемый рай. Я взахлеб пил сладостный нектар. Венера-Урания была прекрасна.
В поклонении Венере-Урании кроется, однако, опасность, хотя она и спасает вас от грязной распущенности, давая вам силы хранить невинность еще долгое время после достижения зрелости: она может как бы стерилизовать вас, делая вас героем воображаемых романов на небесах с участием богинь и ангелов, а то и дьяволов, столь обольстительных, что они навсегда отобьют у вас вкус к реальным женщинам, а если вы женщина — к реальным мужчинам. И вы перестаете быть человечным из-за пресыщения красотой или избытка чувственности. Вы кончаете как аскет, святой, старый холостяк или старая дева (короче говоря, кончаете безбрачием), потому что, подобно Гейне, вы не можете вступить в связь с Венерой Милосской или с Гермесом Праксителя. А ваши любовные поэмы, как «Эпипсихидион» Шелли, могут только рассердить земных полнокровных женщин, которым сразу же становится ясно, что вы можете признать их, только принимая их за кого-то, кем они не являются и с кем не могут выдержать сравнения.
Теперь вы знаете, как я дожил, сохраняя полнейшую наивность, до двадцати девяти лет и обратился в бегство, когда вызов был мне брошен.
И с тех пор вплоть до моей женитьбы всегда отыскивалась какая-нибудь добросердечная женщина, так что я встречался с разными женщинами и узнал все, что можно от них узнать. И это было «по любви», потому что лишних денег у меня не было. Я зарабатывал достаточно лишь для того, чтобы кое-как содержать себя, а остальное тратил не на женщин, а на пропаганду социализма.
Когда же, наконец, я стал зарабатывать достаточно и смог прилично одеться, я вскоре привык к тому, что женщины в меня влюбляются. Мне не приходилось преследовать женщин — они преследовали меня. И тут, пожалуйста, не делайте преждевременных заключений. Далеко не все преследовавшие меня женщины хотели вступить со мною в связь. Некоторые из них были вполне счастливы в браке и были глубоко признательны мне за то, что я так хорошо понимал, что связь между нами невозможна. Другие были готовы заплатить за дружбу наслаждением, давно решив, что все мужчины уж так устроены. Третьи были гениальны в любви и совершенно невыносимы во всем остальном. Не было двух сходных случаев: и приговор Морриса «Все они одинаковы» шел, по выражению Лонгфелло, «не от души».
Я обнаружил, что любовная близость не может никоим образом служить основой для постоянных взаимоотношений, и никогда не ставил женитьбу в зависимость от этого. Для меня вопросы пола занимают последнее место. Кроме того, я ни разу не отказался от выступления в защиту социализма ради любовного свидания…
Не забывайте, что браки не одинаковы и что брак между молодыми людьми, за которым следует рождение детей, не может рассматриваться наравне с бездетным союзом пожилых людей, далеко перешагнувших тот возраст, в котором безопасно завести первого ребенка.
Итак, никаких романов и главное — никакой порнографии».
Нет никаких оснований подвергать сомнению рассказ Шоу о его отношении к женщинам. Он не был ни Казановой, ни Дон Жуаном. Он женился в сорок лет и, хотя он писал длинные, влюбленные письма знаменитым актрисам вроде Эллен Терри, он никогда не был замешан ни в один семейный скандал. Об этом мы хотим сказать сразу же, в начале книги. «Никаких романов», — предупреждал Шоу Хэрриса. Впрочем, ведь романы в письмах не перестают быть романами…
Описанные выше события занимали, как уже было отмечено, отнюдь не самое важное место в жизни молодого Шоу. Гораздо больше волновали его политика и экономика. И надо сказать, в этих сферах ему представлялось в тогдашнем Лондоне широкое поле деятельности.
Восьмидесятые годы прошлого века были отмечены застоем в торговле и промышленности, а также ростом безработицы. Покой британской столицы смущали теперь демонстрации безработных.
Социал-демократическая федерация приняла активное участие в этих демонстрациях и в один из февральских дней 1886 года прошла вместе с колонной демонстрантов от Трафальгарской площади до Гайд-парка.
Полиция не угадала намерения демонстрантов пройти по Пэлл-Мэллу, который был в те годы средоточием лондонских клубов. Полицейские силы были рассредоточены по другим улицам, и эта ошибка стоила начальнику полиции его поста. При виде богатых завсегдатаев фешенебельных клубов, выглядывавших из окон и смеявшихся над толпой, безработные начали швырять камнями в окна. Потом колонны промаршировали дальше, к парку, где состоялись митинги; по дороге толпа задержала экипаж какой-то дамы, а бродяги, примазавшиеся к демонстрации, ограбили несколько лавок.
Джон Бернс, Генри Хайндман и еще двое социал-демократов были арестованы как зачинщики и отданы под суд за подстрекательство к беспорядкам, однако, к счастью для них, главой присяжных на суде был христианский социалист, сумевший повлиять на решение своих коллег, в результате чего все четверо арестованных были освобождены.
Одна из героинь пьесы «Майор Барбара», написанной Шоу позднее, так вспоминает об этих событиях:
«Помню я тысяча восемьсот восемьдесят шестой год, когда вот такие богачи, как вы, ожесточились сердцем против бедняков. Тогда били окна в клубах на Пэлл-Мэлле».
Между тем положение в столице обострилось еще больше, и на воскресный день 13 ноября была назначена новая демонстрация на Трафальгарской площади. Начальник полиции запретил эту демонстрацию, ссылаясь на специальный акт парламента, дающий ему полномочия «регулировать» уличные процессии.
Шоу изучил этот акт и указал на то, что он позволяет полиции только регулировать, но не запрещать митинги. Было решено не отменять демонстрацию.
Шоу вместе с другими ораторами выступал на Клеркен уэлл Грин, сборном пункте демонстрантов из северных районов города. Там находились также Уильям Моррис и мисс Анни Безант, которую не раз можно было видеть на трибунах митингов и которую Шоу убедил вступить в фабианское общество.
Шоу в своей речи процитировал Шелли: «Наемного — мало их». Потом они двинулись к центру. Моррис шел во главе демонстрантов, а Шоу шагал рядом с Анни Безант. На Блумсберри они вдруг с удивлением обнаружили, что голова их процессии, рассеянная кучкой полицейских, обратилась в паническое бегство. Анни Безант ожидала, что Шоу совершит какой-нибудь героический поступок. Однако он сказал только: «Надо выбираться отсюда», после чего они потеряли друг друга. Какой-то человек подбежал к Шоу и закричал: «Шоу, ведите нас. Укажите, что нам делать!» — «Ничего, — ответил Шоу. — Пусть каждый добирается до площади как может». Место, где происходила свалка, было окружено любопытными. Присоединившись к ним, Шоу наблюдал за окончанием этой стычки: пожилой еврей бросился с кулаками на молодого полисмена, а тот сбил его с ног своей дубинкой. Когда столкновение в северной части города закончилось, Шоу невредимым добрался до площади.
Еще до того, как он попал на площадь, туда подоспели два других социалистических лидера, немедленно ввязавшиеся в стычку. Это были Джон Бернс и Канингэм Грэм — поистине романтическая личность, наполовину испанец, наполовину шотландец, прирожденный борец. Грэм получил удар по голове, был арестован и большую половину своего полуторамесячного заключения провел в тюремной больнице.
Тем, кто добирался до центра из южной части Лондона, пришлось выдержать более жестокую схватку. Колонна эта прошла через Вестминстерский мост и добралась до Уайтхолла. Когда Шоу попал на площадь, туда как раз прибыла кавалерия; во главе ее ехал член магистрата, который должен был огласить закон о нарушении общественной тишины и порядка, прежде чем солдаты приступят к делу. Однако в этом уже не было необходимости. Полиция справилась сама.
Действия полиции вызвали возмущение английской общественности. Был созван митинг, чтобы обсудить, что делать дальше, и мисс Анни Безант предложила в следующее воскресенье снова штурмовать площадь. Лидер «Свободомыслящих» Дж. У. Футе попросил слова. «Что нам предлагают? — спросил он. — Снова пойти на площадь, где вы будете смотреть на полицию? А полиция будет смотреть на вас?» Вот как описывает дальнейшее биограф Шоу Хескет Пирсон:
«Футса выслушали в гробовом молчании, он произвел на слушателей гнусное впечатление. Шоу поднялся с места и под держал его выступление. Он не зря изучал историю Парижской коммуны. Он подробно объяснил, что означает борьба против властей. Борьба эта, как они только что имели возможность убедиться дорогой ценой, означает баррикады. Баррикады не вырастают сами. Их надо возводить, нагромождая перевернутые автобусы и груды мебели, реквизированной из соседних домов и лавок. Готовы ли они к этому всерьез? И огонь, который игл придется встретить грудью, — это будет не стрельба из старомодных мушкетов, заряжаемых через дуло, а стрельба из но выл пулеметов, которые строчат со скоростью 250 пуль в минуту. Его также выслушали в неловком молчании. На слушателей он произвел прескверное впечатление, однако они поняли, что эти трусливые пораженцы правы. Когда дошло дело до голосования, мисс Безант осталась в полнейшем одиночестве и была покинута даже тем единственным оратором, который перед этим ее поддерживал».
После событий на Трафальгарской площади Каннингэм Грэм неизменно представлял Шоу своим друзьям следующим образом:
— Это Бернард Шоу, человек, который первым убежал с Трафальгарской площади.
Шоу, впрочем, вовсе не заблуждался на тот счет, что Лондон 1887 года не был Парижем 1793 или 1871 годов. Условий для успешной социальной революции в Англии попросту нет, говорил он. Несмотря на хроническую нищету и безработицу, английский капитализм не достиг еще кануна своей гибели.
На Уильяма Морриса, как указывал впоследствии Шоу, поражение на Трафальгарской площади произвело тяжелое впечатление. До этого дня Моррис был непоколебимым защитником свержения капитализма в Англии путем насилия. Выступая перед олдхэмскими ткачами, он в своей обычной манере заявил, что «одна надежда на революцию» и что «под революцией он так же, как и его герой Джон Болл, понимает вооруженное восстание».
После описанных событий Моррис перестал говорить о необходимости восстания в Англии. Однако, оставаясь по-прежнему коммунистом, он неизменно заявлял: «Я утверждаю, что всякое другое устройство общества, кроме коммунизма, губительно и позорно для всех его членов».
Такова была и позиция Шоу, который не верил, что капитализм в Англии в 1887 году можно свергнуть, построив баррикады на Трафальгарской площади. По мнению Шоу, необходимо было захватить государственную машину и продолжать политическое образование масс для того, чтобы установить прочное и жизнеспособное, подлинно социалистическое общество. События на Трафальгарской площади ни в коей мере не ослабили веры Шоу в социализм, но он понял, что социалистам не следует обманывать себя надеждой на то, что цель их может быть достигнута тотчас же. Достижение этой цели требовало времени, сил и неустанной пропаганды.
Здесь необходимо напомнить, что в Англии в то время были две основные политических партии: тори представляли интересы старой землевладельческой аристократии, верхушки армии и флота, крупных собственников и отчасти богатых банкиров и промышленников. Противниками тори в парламенте были либералы, которые считали себя более демократичными, более прогрессивными и радикальными; в рядах либералов была и группка бывших профсоюзных рабочих лидеров. Но, по сути дела, на либералов также оказывали влияние капиталисты-нувориши, которые финансировали предвыборную кампанию, а потом из-за кулис диктовали приходившему к власти либеральному правительству угодную им политику.
В начале своей деятельности руководители Фабианского общества считали, что они смогут просочиться в либеральную партию и направлять ее изнутри. Действительно, им удалось добиться некоторого успеха в Лондоне, где либералы выступали под именем «прогрессистов» и где некоторым из Фабианских вождей, например Сидни Уэббу, удалось пройти в лондонский муниципалитет под знаменем прогрессистов. Против этой тактики очень резко выступали Хайндман и социал-демократическая федерация, заявившие, что они не могут тратить время на пустую и слабосильную дилетантскую и респектабельно-буржуазную деятельность Фабианского общества. Эта полемика социал-демократов и Фабианского общества продолжалась с большей или меньшей остротой до самого начала первой мировой войны, когда Хайндман перешел на позиции шовинизма и в федерации произошел раскол.
В Шотландии Кейр Харди организовал новую партию, называвшуюся Шотландской рабочей партией, а затем с 1893 года — Независимой рабочей партией. Кейр Харди был шотландский шахтер, еще в 1883 году выставлявший свою кандидатуру в парламент от лейбористов по Лунарку.
Шоу отправился в Брэдфорд на учредительную конференцию Независимой рабочей партии, однако полномочия его как делегата Фабианского общества признаны не были, и он присутствовал там как наблюдатель, слушая речи с галереи. Впоследствии Шоу рассказывал, что он помог Кейру Харди выработать первый манифест партии. Харди был дружески расположен к Шоу, и дружбу эту они сохранили на всю жизнь, однако фабианскую «политику проникновения» Харди считал слишком медлительной. Когда Шоу однажды спросил у Харди, читал ли он фабианский манифест, критиковавший ньюкаслскую программу либеральной партии, Харди с резкой непримиримостью ответил ему, что манифест он читал, но что, выступая против либералов, фабианцы не способны довести свою критику до логического конца. Самого Шоу Харди считал представителем левого крыла Фабианского общества.
Что касается фабианцев, то впоследствии, когда возникла лейбористская партия, они, отказавшись от своей «политики проникновения», примкнули к этой партии.
Глава 4
На стезе музыкальной критики. Золотые пуговицы Онегина.
Итак, знакомство с Уильямом Арчером в читальном зале Британского музея привело Шоу в мир столичной прессы. Вначале, пользуясь своим влиянием в газетном мире, Арчер добыл ему место рецензента в еженедельнике «Пэлл-Мэлл Гэзет», предвидя, что из этого рыжего острослова может получиться незаурядный журналист. Годом позже Арчер подыскал ему место обозревателя по вопросам искусства в еженедельнике «Уорлд», а еще через два года Шоу стал писать передовицы и редакционные статьи в «Стар». Впрочем, в «Стар» его комментарии пришлись не ко двору, и он был переведен в ранг музыкального критика.
Шоу стал выступать под именем Корно ди Басетто, причем звучное это имя обозначало всего-навсего миниатюрный музыкальный инструмент.
Еще дома, в Дублине, Шоу сумел приобрести тонкий вкус к музыке и основательное знакомство с музыкальной классикой. Однако от природы у него было также и нечто большее. Он умел рассказывать о музыке, не прибегая к сугубо техническому языку, перегруженному музыкальными терминами, рассказывать красочно, остроумно, увлекательно, не загромождая статей общими местами, условностями и банальными похвалами.
Шоу не останавливался перед тем, чтоб свергнуть с пьедестала и разнести в пух и прах любой, пусть даже самый прославленный оркестр, самого знаменитого дирижера или композитора, если они, по его мнению, погрешили против музыки, против искусства. Статьи Шоу бывали зачастую настолько язвительными и обидными, что ему начинали отказывать даже в бесплатных билетах, которые обычно рассылали музыкальным критикам. Впрочем, это никак не могло его остановить. Он продолжал высказывать свои суждения с неизменной прямотой и непримиримостью.
Впоследствии, через сорок лет, когда его музыкальные рецензии были собраны и выпущены в трех томах под заглавием «Музыка в Лондоне», читатель обнаружил в этом издании критические суждения, звучавшие с такой злободневностью, словно они были высказаны и напечатаны только вчера.
Высокий, костлявый, эксцентричный ирландец с огненнорыжей шевелюрой и бородой так же примелькался теперь в концертных залах, в опере и консерватории, как ранее на трибунах митингов в Гайд-парке или Тауэр-холле. Судя по количеству событий, о которых он успевал написать, трудолюбие его было поразительным. Все, что хоть сколько-нибудь заслуживало внимания в музыкальной сфере, привлекало его, будь это даже уличные музыканты, играющие перед толпой на углу улицы. Рассказывают, что однажды он внимательно выслушал на одном из лондонских перекрестков выступление бродячего скрипача, и, когда тот с протянутой шляпой стал обходить публику и подошел к Шоу, он вежливо посмотрел на шляпу и сказал: «Пресса».
Он внимательно следил, например, за творчеством пианиста Падеревского и так писал о его выступлении в июне 1890 года:
«Когда я в среду на прошлой неделе пришел послушать Падеревского, концерт заканчивался, аудитория была в диком восторге, а рояль — в жалком состоянии.
Падеревский, если смотреть на него как на необычайно темпераментного «веселого кузнеца», который бьет по роялю, как по наковальне, и выколачивает звуки, буйно наслаждаясь размахом и силой своей игры — во всяком случае, взбадривает публику; к тому же молотобойное исполнение не лишено разнообразия и порой становится воздушным, чтобы не сказать — нежным. Но его туше — легкое или твердое — раздражает; и слава Падеревского подобна славе убийцы, совершившего тяжкое преступление в бурном порыве чувств. И помимо всего, рояль не тот инструмент, с которым можно безнаказанно обращаться подобным образом»[2].
А вот что писал Шоу о выступлении Падеревского в «Польской фантазии» собственного сочинения:
«Очень желательно, чтобы какой-нибудь искусный хирург умело расщепил Падеревского на две обособленные личности — композитора Падеревского и пианиста Падеревского. Ведь они постоянно мешают друг другу. Едва пианист вдохновится оркестром, как говорит композитору: «Понимаю! Я уж для тебя постараюсь! Предоставь все мне!» И пианист дает работу нетерпеливым пальцам.
Тогда композитор, если он уже отщеплен, по моему замыслу, может сказать: «Не шуми так! Неужели ты думаешь, что я соглашусь заглушить мои лучшие оркестровые эпизоды ради пароксизма стука и грохота твоего ящика с проволоками лишь потому, что ты не способен утихомирить свои руки?»
Дело в том что Падеревский пишет для оркестра очень умело, но, когда начинает писать для рояля, обнаруживает тупое пристрастие к нему. Он не в состоянии отказаться от львиной доли участия рояля в любом выразительном эпизоде, не считаясь с тем, уместно это или нет: а в результате в моменты кульминаций производит такой громоподобный шум, что уже не может расслышать оркестра, который издает столь же громоподобный шум, мешающий аудитории расслышать пианиста, и она лишь в восторге глазеет на упоительное зрелище порхающих кулаков, которые истязают клавиатуру.
Уж лучше бы он в такие моменты пользовался большим барабаном: играть на нем не менее увлекательно, чем на рояле, и к тому же легче, а в зале все было бы слышно».
7 июня 1893 года Шоу описывал свое первое впечатление от исполнения музыки Чайковского в Лондоне, выражая при этом свое одобрение филармонии, во-первых, за то, что она принесла музыку выдающегося русского композитора в Лондон, а во-вторых, за то, что она сделала «решительную и успешную попытку сократить концерт до почти приемлемой продолжительности»: Шоу считал, что лондонские концерты дают больше музыки, чем публика в состоянии переварить.
В той же самой рецензии Шоу пишет о выступлении в Альберт-холле мадам Патти, едва ли не самой популярной в то время певицы (сопрано):
«Мне всегда забавно бывает смотреть, как огромная аудитория, состоящая из людей, живущих в городских домах и виллах, с увлажненными глазами слушает, как упитанная дама, происходящая из прославленного уэльского замка, пылко поет: «О верните мне домик мой, крытый соломой». Концерт прошел с большим успехом; были и букеты, и взрывы восхищения, и неумеренные излияния восторга, и обряд целования детишек, актриса великодушно делилась славой и аплодисментами все с теми же музыкантами, в общем все было как обычно: английская буржуазия выступала в роли Основы, а примадонна в роли Титании».
7 марта 1894 года Шоу писал:
«Первый концерт сезона, состоявшийся в среду, прошел с большим успехом благодаря последней симфонии Чайковского, которая была очень интересной, а также слишком новой и трудной для того, чтобы оставить оркестру какую-нибудь третью возможность, кроме возможности исполнить ее хорошо или не исполнять вообще. Чайковский обладает сугубо байронической способностью быть трагическим, значительным и романтичным по любому поводу.
Подобно Чайльд-Гарольду, который даже в те мгновения, когда с ним ничего не случалось, бывал более трагичным, чем рядовой англичанин накануне собственной казни, Чайковский умеет заставить барабан разражаться роковым громом, а тромбоны — жалобно возвещать судьбу даже тогда, когда, казалось бы, ничто не побуждает к этому».
Далее следует в высшей степени профессиональный и, надо признать, весьма спорный разбор симфонии.
Шоу откликнулся большой рецензией на первую лондонскую постановку «Евгения Онегина» в октябре 1892 года. В этой рецензии он характеризует оперу как «в целом вполне достойное произведение этого наделенного незаурядным талантом человека, которого любовь к музыке побудила избрать профессию композитора и который, обладая отчасти склонностью своего соотечественника Рубинштейна извлекать слишком многое из дешевого, второсортного музыкального материала, лишен, однако, и его расплывчатости, и его по временам обнаруживающейся вульгарности, и его неспособности увидеть момент, когда следует оставить исчерпавшую себя тему».
Однако по поводу декораций и костюмов, которые были «еще хуже, чем это требуется». Шоу делает несколько язвительных замечаний:
«Даже признав, что никто не смог бы ничего сделать для того, чтобы этот исполненный готовности, но беспомощный хор не выглядел в сцене ссоры лишь смехотворным и что два главных танца в опере уж и вовсе не по силам здешнему заведению, я все-таки остаюсь при убеждении, что если бы джентльмена, с таким глубоким чувством заряжавшего пистолет для произведения соответствующего сценического эффекта в сцене дуэли, — если бы этого джентльмена перевели на более высокий пост главного осветителя, он сумел бы, ловко манипулируя источниками света в сцене с письмом, произвести переход от ночного мрака к рассвету с большим правдоподобием, чем это было сделано во время первого спектакля. Костюмы были на все случаи жизни, однако ощущалась их острая нехватка, и танцующие появлялись на балу у, князя Гремина в третьем акте в тех же костюмах, что и на балу у мадам Лариной во втором. Онегин дрался на дуэли, облаченный в черный сюртук с двумя рядами сверкающих золотых пуговиц, что превращало его в идеальную мишень для стрельбы, и он, без сомнения, был бы убит, если бы не стрелял первым.
Прошли годы, и Онегин, уже поседевший, явился на любовное свидание в том же самом сюртуке.
По существу, то, что задал зрительному залу синьор Лаго, произнеся фразу Онегина:
Я многое переменил, однако
Переменить не смог я… —
было викториной типа «угадай пропущенное слово». Недостающее слово здесь — «сердца», но девять десятых зрителей угадывают слово «фрака». Этот кусочек текста напоминает мне о том, что мистер Сазэрлэнд Эдуарде, обладающий знанием русского языка, все искупил переводом этого либретто, то есть осуществлением одного из самых неосуществимых литературных подвигов, который он совершил, однако, с присущим ему тактом, ухитрившись не выставить себя при этом на посмешище».
В своих статьях о композиторах и дирижерах Шоу редко говорил о них льстиво или раболепно.
Если верить рассказам, френолог, осмотревший его голову, нашел, что там, где у людей обычно бывает «шишка уважения», у Шоу была впадина.
Он просто обожал подвергать насмешкам восторженных поклонников музыки, так же как впоследствии подвергал насмешкам поклонников драматического искусства.
В нем словно жила какая-то упорная проказливость, обнаруживавшая себя вдруг при всяком удобном и неудобном случае.
Ему нравилось шокировать аудиторию, ставить читателей в тупик, озадачивать их, особенно если он полагал, что этим сможет заставить их думать. И все это отчасти объясняло его успех на стезе музыкальной критики. Он подавал материал настолько непохоже на то, как это делали другие музыкальные критики девяностых годов, что статьи его стали пользоваться куда большей популярностью, чем статьи большинства его коллег. Читатель, заинтересовавшись, начинал обращать внимание на все материалы, подписанные Корно ди Басетто. В них он всегда находил острое критическое замечание или оригинальные, вызывающе задорные, спорные и лишенные уважения к авторитетам суждения человека, который умеет писать занимательно и знает предмет, о котором пишет.
Свои обязанности критика он, надо сказать, выполнял с большой серьезностью, имея о них весьма высокое понятие. Вот что он, в частности, писал в сентябре 1890 года по поводу предложения создать в Лондоне специальный клуб критиков:
«…Совершенно очевидно, что критик не должен принадлежать ни к какому клубу. Он не должен быть ни с кем лично знаком: он должен быть против всех, а все против него. Артисты, которых не могут насытить самые неумеренные и частые похвалы, антрепренеры, жаждущие рекламы, люди, не создавшие себе репутации, но хотевшие бы выпросить ее или купить готовой, противники тех, кого хвалят, друзья, родственники, сторонники и покровители того, кто был изруган, — все эти люди имеют зуб против бедняги Миноса, загнанного в партер, которого и самого при этом критикуют самым нелепым образом.
Люди указывают на проявление личных симпатий и антипатий в моих рецензиях так, словно обвиняют меня в каких-то предосудительных поступках, не ведая того, что критический обзор, в котором нет личных симпатий и антипатий, не заслуживает того, чтобы его читали. Именно способность воспринимать хорошие и дурные образцы искусства как нечто касающееся тебя лично и делает человека критиком. Артист, который, указывая на принижение его в моих статьях, относит это за счет моей личной к нему враждебности, совершенно прав: когда люди делают что-либо вполсилы, да и то, что они делают, делают и плохо и самодовольно, у меня появляется ненависть к этим людям, отвращение к ним, омерзение, желание разорвать их на куски и разбросать эти куски вокруг сцены. (В опере искушение пойти и попросить у часового его винтовку и две-три обоймы для того, чтобы стереть с лица земли неумелого дирижера или самонадеянного и небрежного певца, бывает у меня по временам столь сильным, что удерживает меня от этого лишь страх того, что, будучи плохим стрелком, я могу застрелить не того, кого нужно, и навлечь на себя вину в убийстве какого-либо достойного певца.)
И в той же мере артист воистину достойный пробуждает во мне самые горячие симпатии, которые я и выражаю в своих обозрениях безо всякой оглядки на такие устрашающие предрассудки, как справедливость, беспристрастность, и тому подобные идеалы. В те же минуты, когда мое критическое настроение достигает апогея, трудно бывает говорить о симпатиях или пристрастиях: во мне бушует тогда настоящая страсть, страсть к художественному совершенству, к той благороднейшей красоте, какую несут в себе сочетание на сцене звука, зрелища и действия. И пусть все молодые артисты видят это, пусть не обращают ни малейшего внимания на идиотов, заявляющих, что, мол, критика должна быть свободна от личных симпатий. Истинный критик, повторяю я, это человек, который становится вашим личным врагом лишь из-за того, что его раздражает ваша плохая игра на сцене и который примиряется с вами лишь тогда, когда его умиротворит ваша хорошая игра. А все это, хотя и является полезным для искусства и для народа, означает, однако, что в клубах и в светском обществе критиков нужно избегать как самого черта. Они же смогут приспособиться к чужим клубам, только если позволят растлить себя добрыми чувствами, чуждыми целям искусства…»
В статье этой Шоу формулирует не только свое отношение к музыкальной критике, но и те принципы честности и непримиримости, которые так важны для литератора вообще.
Сам он придерживался этих принципов всю жизнь.
Музыкальный критик Шоу блистательно знал то, о чем писал.
В одной из своих статей, написанной в феврале 1893 года, он дал иронический ответ тем, кто обвинял его в невежестве:
«Сперва я… никак не мог понять то жесточайшее разочарование и полную утрату интереса к моей личности, которые начинали испытывать те из моих знакомых, в чьих домах я по неосторожности обнаруживал некоторые обрывки дилетантской просвещенности. Однако в конце концов я все-таки привык к наивному восклицанию: «А! так вы все-таки понимаете в этом кое-что!» и теперь я с особой тщательностью слежу за тем, чтобы не обнаружить своих знаний. Когда в каком-нибудь доме мне протягивают ноты инструментальной музыки и спрашивают мое мнение о ней, я непременно держу перед собой листок с нотами вверх ногами и с видом знатока изучаю его в этом положении. Когда хозяева приглашают меня испробовать их новый роскошный рояль, я для начала делаю попытку открыть его не с того конца; а когда юная леди из того же семейства сообщает мне, что обучается игре на виолончели, я спрашиваю, не резало ли ей вначале губы мундштуком. Подобное мое поведение приносит всем глубочайшее удовлетворение, и сам я получаю от этого гораздо большее удовольствие, чем полагают окружающие. Но в конечном счете я так дурачу только дилетантов».
И хотя он отлично знал свой предмет, главное в его статьях было даже не то, что он писал, а то, как он писал. Это был живой, непринужденный рассказ о вещах серьезных, вполне доступный человеку неосведомленному, отличавшийся острыми сюжетными ходами, неожиданными сравнениями и неизменным развенчанием общепризнанных авторитетов, противоречием всем сложившимся мнениям, салонным условностям, традиции и обиходной фразе. Ему доставляло огромное наслаждение бросить дерзкий вызов общепринятому, начав сразу же с положения почти ни для кого не приемлемого, а затем последовательно и логично аргументировать свою позицию.
Он не гнушался гротеском, анекдотом, озорной юмореской, уводящей из высоких академических сфер в низменный быт.
Статью о Бетховене он оживляет рассказом о том, что на торжественных концертах ему не всегда удается настроиться на нужный лад:
«Похоронный марш из Героической симфонии, например, производит исключительно глубокое впечатление на человека, поддающегося похоронным настроениям. К несчастью, воспитание, полученное мной в детстве, было в этом смысле мало благоприятным. Начать с того, что я уже при рождении был наделен непомерным числом родственников, которые к тому же вое время плодились и множились. Теток и дядьев у меня легион, а кузенов и кузин — без числа, как песчинок в море. И потому даже при сравнительно низкой смертности это давало, в силу естественного процесса отмирания, довольно устойчивый и непрерывный поток похоронных церемоний, требовавших участия всех наших родственников, которых хотя и ни в коем случае нельзя было назвать любящими, зато можно было назвать исключительно «родственными» и «семейственными». Прибавьте к этому еще и то, что город наш, расколотый пополам расхождением в религиозных взглядах, хоронил своих усопших на двух больших кладбищах и каждая из двух групп считала свое кладбище вратами в рай, а чужое — преддверием адской погибели. Оба эти кладбища были расположены в миле, а то и больше от города; и хотя обстоятельство это может показаться вам не заслуживающим внимания, оно тем не менее накладывало весьма заметный отпечаток на церемонию похорон, ибо значительную часть путешествия до могилы, особенно в тех случаях, когда усопший проживал в пригороде, нам приходилось совершать по проселочной дороге. Однако даже самые тяжкие утраты не могут заставить человека забыть о том, что время — деньги. И потому если в самом начале пути, проходя по улицам города, процессия наша выступала медленно и чинно, настроение кучеров катафалка претерпевало внезапную перемену, как только мы выезжали за город. Раздавались бодрые понукания, посвист бича и… тут уж похороны начинались всерьез. Немало шумных пробежек совершил я по этой пересеченной местности в ногах у какого-нибудь усопшего дядюшки, которому при жизни и самому не раз приходилось совершать такой же кросс.
Однако в непосредственной близости к кладбищу снова начинались дома, и здесь наше горе обрушивалось на нас с прежней сокрушающей силой; мы едва волочили ноги, приближаясь к огромным железным воротам…
Вот при каких обстоятельствах я на всю жизнь лишился способности испытывать при исполнении похоронного марша из Героической симфонии чувства, доступные другим людям».
Не случайно так подробно останавливаемся мы на временах, когда молодой ирландец сокрушал своих музыкальных врагов, мефистофельски хохотал над бездарностью, проникающей на сцену, разил направо и налево, задевая порой не только виноватого, но и правого. В этих журнальных боях складывались уже элементы его собственного, совершенно оригинального стиля. В этой журналистике было уже нечто от его последующей драматургии. Да и журналистику Шоу считал высоким жанром и неизменно, до самой смерти брал ее под защиту. В предисловии к своей статье «Святость искусства», которая вышла отдельным изданием только через два десятилетия после того, как впервые появилась на страницах американского журнала «Либерти» в ответ на книгу Макса Нордау «Вырождение», Шоу воистину с яростью бросался на защиту журналистики: