«Если бы, например, меня употребили на дело освобождения крестьян, я бы шел своей дорогой, с чистой и ясной совестью, даже если бы пришлось идти против всех».
Новый министр внутренних дел Ланской не сочувствовал прежней системе гонений на старообрядцев, что облегчало положение Алексея Толстого, испытывавшего давление со стороны митрополита православной церкви Григория. Толстой числился на своем посту до конца апреля 1858 года и во многом способствовал утверждению веротерпимости.
Случай сделать доброе дело представился очень скоро.
По восшествии на престол императору Александру положили на стол список политических заключенных, разжалованных, сосланных, которым должно было объявить амнистию. Увидев там имя Шевченко, царь вычеркнул его и сказал:
- Этого я не могу простить, потому что он оскорбил мою мать.
О Шевченко ходатайствовал дядя Алексея Константиновича, вице-президент Академии художеств Федор Петрович Толстой. Он поехал к министру двора Адлербергу, но тот наотрез отказал. Тогда Федор Петрович обратился к президенту Академии великой княгине Марии Николаевне. Но и она не рискнула просить за человека, вычеркнутого из списка помилованных самим царем.
- Ну так я сам, от своего имени подам прошение! - сказал раздосадованный скульптор.
- Что с вами? - спросила великая княгиня. - Я, сестра его величества, не смею этого сделать, а вы...
- А я подам.
- Да вы с ума сошли!
Федор Петрович подал прошение во время коронации. Но ответа так и не получил. Жена, дочери называли поступок Федора Петровича «выходкой» и ожидали «самых ужасных последствий». Последствий не было. Скорее всего Федор Петрович обратился за помощью к племяннику...
Несмотря на неудачное ходатайство, к лету 1857 года рядовой Тарас Шевченко был уволен со службы, а еще через полгода появился в Петербурге.
Кто жеему помог?
Ответ на этот вопрос дал Лев Жемчужников в своих «Письмах о Шевченко»:
«По смерти императора Николая граф А. К. Толстой, высоко ценивший талант Шевченко, был неизвестным, но не бессильным участником прощения Тараса Григорьевича. Любимец императора Александра II и императрицы, с которыми видался ежедневно, он пользовался случаем и действовал в пользу Шевченко; так он действовал некогда и в пользу И. С. Тургенева, когда тот был арестован».
В Петербурге 17 апреля 1858 года в дневнике Шевченко появилась запись: «Белозерский познакомил меня с тремя братьями Жемчужниковыми. Очаровательные братья».
Это были Алексей, Александр и Владимир Михайловичи. Лев Жемчужников со своей Ольгой надолго уехал за границу.
Но вернемся в год 1856-й, год трудный и плодотворный для Алексея Константиновича Толстого. 10 ноября скончался Лев Алексеевич Перовский, и эта смерть была предвозвестьем близкой кончины самых родных людей...
Перовский умирал тяжко. Последние дни у него пропал голос, он говорил шепотом и все спрашивал не отходившего от его постели Толстого, вознаграждены ли врачи и слуги, которые за ним ухаживают, удовлетворены ли они. Присутствие духа не покидало его до конца. Он продолжал интересоваться государственными делами, новостями искусства, вспоминал прожитую жизнь. Что ж, за шестьдесят четыре года он повидал немало - воевал и был ранен во время Отечественной, дружил с будущими декабристами, но отошел от них в двадцать первом, был дипломатом, министром внутренних дел и негласным главой «русской партии» при дворе, создал свою тайную полицию, противопоставив ее III Отделению и другим органам «немецкой партии». Еще десять лет назад он составил записку «Об уничтожении крепостного сословия в России», настаивая на освобождении крестьян с землей и уравнении их в правах с государственными крестьянами, но и помещиков советовал «не обеднять». Он заведовал Комиссией для исследования древностей, лично участвовал в археологических раскопках под Новгородом, в Суздале, в Крыму, собрал большие коллекции греческих древностей, старинного русского серебра, монет, которые завещал теперь Эрмитажу. Его занятия минералогией навсегда оставят след в науке. Побочный сын графа Разумовского, он и сам в прошлом году добился графского достоинства и умирает министром уделов... Девизом своим он избрал слова: «Не слыть, а быть».
Многогранная деятельность дяди, казалось, должна была увлечь Толстого, который разделял его взгляды, кроме необходимости служить государству. Его не могли убедить слова Льва Перовского о том, что если хорошие, честные русские люди будут отказываться занимать высшие посты, то на эти места непременно усядутся иностранцы или мошенники и карьеристы, а тем и другим одинаково чужды интересы России. Настойчивость дяди казалась ему посягательством на его личную свободу как художника. Ему чудилось в деловитости презрение к искусству, отношение к художникам как к людям бесполезным. Чиновники в его представлении были «массой», от которой смешно было бы требовать, чтобы тот или иной из них писал трагедии или картины, и так же бессмысленно было бы требовать от него, Толстого, чтобы он стал чиновником или бюрократом, «но никто не смеется над этим потому, что масса состоит из бюрократов и что у них нет довольно ума, чтобы понять, что не всякий создан по их подобию».
Толстой преувеличивал значение художников в жизни, считая их «авангардом, пионерами». Ни судьбы народов и ни самая повседневная жизнь их никогда не решались за письменными столами поэтов и беллетристов. Но страстность, с которой отстаивал Толстой свой тезис о том, что полезность искусства в «сто раз выше службы», достойна всяческого уважения - без такой веры в свое дело никакое настоящее искусство существовать не может.
В письмах поэта к Софье Андреевне как бы отражались споры его с могущественными родственниками, которых он никогда не переставал любить и почитать.
Хлопоты, связанные с похоронами дяди, переживания в связи с этой утратой, служба... И все-таки он работает лихорадочно, много думает и успевает делать. Толстой вставал в шесть утра, купался в Неве (зимой в проруби), завтракал с матерью и ехал на службу. Писал с вечера до двух-трех ночи, а будить камердинеру Захару приказывал в шесть...
По-прежнему звуки стихов «витают» перед ним в воздухе. Он старается уловить их, задержать. «Я не знаю, как другие пишут, но у меня всего чаще при приближении этих звуков волосы подымаются и слезы брызгают из глаз; никогда не бывает у меня механической работы, никогда - даже при переводах». Оглядев то, что уже отделано окончательно, он теперь с удовлетворением взвешивает на ладони стопу исписанной бумаги, которая составила бы целый томик стихотворений, решись он издать его.
Подвигается работа и над «Князем Серебряным», хотя и медленно. Исторический антураж у него получается, но он лучше других осознает бледность характера главного героя романа. Храбр и... глуп. Ну прямо-таки похож на глупого богатыря Митьку, который вышел у Толстого весьма живописным. Толстой пробует как-то углубить характер Серебряного, сделать его человеком очень благородным, не понимающим зла и тщетно пытающимся разобраться в ходе событий... Характер получается привлекательный, оттеняющий искушенность, злобу, интриганство других персонажей, но художественно малоубедительный, и потому Толстой не торопится с опубликованием хотя бы глав из романа, которые у него просит в свою «Библиотеку для чтения» Дружинин, поскольку Алексей Константинович намеревается впоследствии напечатать роман в «Современнике». А вот вещи «специально национальные» он приберегает для «Русской беседы». В первых же номерах «Русского вестника» и «Современника» за 1857 год появятся его новые стихотворения.
Алексей Толстой предвкушает большое удовольствие от чтения «Юности» Льва Толстого, которая должна печататься одновременно с его стихотворениями в «Современнике». После «Севастопольских рассказов» Алексей Константинович разделял всеобщее восхищение талантом Льва Николаевича, завтракал с ним у себя 12 декабря, потом заехал к нему, не застал дома и оставил записку, опять пригласив молодого офицера к себе. 16 декабря, в воскресенье, они встретились в квартире на Михайловской площади и еще не раз виделись в январе 1857 года.
Лев Николаевич произвел на него впечатление «очень хорошего человека», и Алексей Константинович пишет Софье Андреевне в Париж, что хотел бы их познакомить. Это «познакомить» или «не познакомить» в письмах служит верным признаком той или иной оценки людей или событий. Так, он не хочет, чтобы Софья Андреевна познакомилась с Некрасовым, который в то время тоже был в Париже. Этому предшествовали события, известные в истории литературы.
Журнал «Современник» по-прежнему оставался в центре внимания. С одной стороны, к нему примыкали либерально настроенные писатели, были опубликованы произведения, ставшие классическими (Тургенева, Льва Толстого, Тютчева, Островского, Григоровича и др.). С другой, как считают историки литературы, «Современник» терял свою остроту и опускался на позиции «чистого искусства». Под это весьма неопределенное понятие попадало многое из того, что благополучно пережило свой век.
Однако новые времена, новые идеи и люди взывали к переменам. Еще в 1854 году в «Современник» пришел Чернышевский, убежденный революционный демократ, с юности решивший сделать все, что в его силах, «для торжества свободы, равенства, братства и довольства», как он писал в своем дневнике 8 сентября 1848 года.
Страстный и талантливый публицист, он поражал своей работоспособностью и начал с потока рецензий. Среди них был и разбор сочинений Антония Погорельского, что не могло не привлечь внимания Алексея Толстого. С интересом читал он и критику Чернышевского пьесы Островского «Бедность не порок», разгром «апофеоза древнего быта» и славянофильских идей Аполлона Григорьева, провозгласившего Островского «глашатаем правды новой». Все это никак не расходилось с мнениями «прутковского кружка», когда-то разразившегося пародией «Безвыходное положение», имевшей подзаголовок «Письмо к моему приятелю Апполинию в Москву». Можно припомнить и еще одну пародию Козьмы Пруткова - «Опрометчивый турка», «естественно-разговорное представление», метящее не столько в Островского, сколько в Григорьева, что ясно хотя бы из пролога к пьесе: «Пора нам, русским, ознаменовать перевалившийся за другую половину девятнадцатый век новым словом в нашей литературе!» Пародии были порождены комической тяжбой Жемчужниковых с журналом «Москвитянин», но они отражали и мнение Алексея Толстого, которому претили «естественные разговоры» в пьесах Островского, и впоследствии, став сам известным драматургом, он напишет (7 октября 1869 года) издателю «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу: «Могу сказать, положа руку на сердце, что я свято следовал правилу, запрещающему в драме выводить людей, говорящих о погоде и осетрине, как у Островского, безо всякой необходимости для движения драмы». Но это уже спор о художественных принципах, одинаково имеющих право на существование...
Сейчас, уйдя на век с лишним от страстей и разногласий, мы можем с благодарностью оценить мощь и ветвистость литературного древа в пору его плодоносности, отдавая должное и художественности, и идейной направленности литературных течений. Но если и теперь не утихают споры о понимании давно написанного, то это говорит лишь о его нетленности.
В статье «Об искренности в критике» Чернышевский требовал ясности, определенности, прямоты и отсутствия страха перед любыми литературными авторитетами. В его книге-диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» основной задачей искусства провозглашалось служение потребностям общества. Дворянский круг «Современника» увидел в этом призыв к утилитарности искусства и литературы, принижение роли прекрасного, художественности. Тургенев, встречавшийся тогда часто с Алексеем Толстым, называл книгу Чернышевского «поганой мертвечиной». Из журнала был вытеснен Дружинин, перешедший в «Библиотеку для чтения». Боткин, прежде симпатизировавший Чернышевскому, теперь убеждал Некрасова заменить его Аполлоном Григорьевым, который «во всем несравненно нам ближе». Особенный гнев был вызван «Очерками гоголевского периода», в которых Чернышевский, опираясь на Белинского и Гоголя, громил «чистое искусство». Он писал: «...Не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?» Живые воспринимали это как оскорбление, и Лев Николаевич Толстой писал тогда Некрасову: «Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из нашего союза. Тогда можно было надеяться на критику в «Современнике», а теперь срам... Так и слышишь тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности...»
Видя, что теряет друзей и великих писателей, Некрасов предпринимал отчаянные попытки примирить их с тем, в ком прозорливо угадывал вождя молодого поколения. Он предложил Тургеневу, Льву Толстому, Островскому и Григоровичу заключить договор об «исключительном сотрудничестве», по которому они обязывались с 1 января 1857 года в течение четырех лет печатать свои произведения только в «Современнике» и получать, кроме гонораров, две трети прибыли от общих доходов журнала. Но дело не заладилось. Один за другим писатели отходили от «Современника», отдавая свои произведения другим журналам. Частое общение Алексея Толстого с Тургеневым, встречи с Львом Толстым не могли быть не исполнены разговоров о новой позиции «Современника», и вот тогда-то и последовало нежелание поэта сотрудничать в журнале, что было сделано скорее из солидарности с другими писателями. Алексей Константинович никогда не терял уважения к Некрасову и десять лет спустя, по выходе в свет первого сборника своих стихотворений, послал ему книгу. Неизвестны какие-либо отрицательные высказывания Чернышевского и Алексея Толстого друг о друге.
В 1857 году в редакции «Современника» к Чернышевскому присоединился Добролюбов. Постепенно журнал из литературного превращался в общественно-политический.
Некрасов не пожертвовал новыми сотрудниками ради старых друзей. Чернышевский и Добролюбов знали одно направление, сформулированное Некрасовым как «обличение и протест», что было знамением времени.
После Крымской войны произведения Козьмы Пруткова опять стали появляться на страницах «Современника», тесные связи с демократической редакцией которого поддерживал Владимир Жемчужников. Судя по материалам жандармских наблюдений, он нередко бывал у Чернышевского. Тот вместе с Добролюбовым снова и снова выступал против «чистого искусства». Они требовали от художника злобы дня, «живого отношения к современности», а «художественность» оставляли на долю «чувствительных провинциальных барышень».
Алексей Толстой стал отдавать свои стихотворения «Библиотеке для чтения» и другим журналам. В январе 1857 года Дружинин, еще надеявшийся на примирение с «Современником», писал Тургеневу: «У меня подписка идет отлично, у Современника тоже. Сближение между двумя журналами принесет нам много выгод... Круг наш сходится чаще, чем когда-либо, т. е. почти всякий день. Центральные персоны - Боткин, Толстой, Анненков, сверх того... Гончаров, Жемчужников, Алексей Толстой. Он действительно флигель-адъютант, но красен и прекрасен, как прежде, очень стыдлив и, сочинивши стихотворение в восемь строк, непременно сам держит корректуру».
Когда слишком много говорят о мире, жди войны.
Письмо, в котором Алексей Толстой выразил нежелание, чтобы Софья Андреевна знакомилась с редактором «Современника», было отправлено 18 июня 1857 года. Она уже несколько месяцев находилась в заграничной поездке и, видимо, сообщала, что в Париже пребывают Тургенев, Иван Аксаков и Некрасов.
Кстати, только что процитированное письмо Дружинина было ответом на послание Тургенева из Парижа, в котором, кроме прочего, говорилось: «Алексей Толстой прекраснейший и благороднейший малый, денег у него нет лишних, но он может быть полезен своими связями. Правда ли, что он произведен во флигель-адъютанты?..»
С Тургеневым по-прежнему сохранялись сердечные отношения, и Толстой даже предложил приобрести право на издание его произведений за целых пять тысяч рублей, но тот считал себя и так кругом в долгу перед Алексеем Константиновичем и не воспользовался этим предложением.
В квартире Софьи Андреевны поселилась семья ее брата Петра Андреевича. Едва ли не каждый день Толстой посещал их, дети его очень полюбили и при появлении с криком бросались ему на шею. Каждый старался завладеть вниманием Толстого, но более других это удавалось его любимцу, маленькому Андрейке, который рассказывал фантастические истории про зверей и свои сны, да так, что Толстой не ленился пересказывать все в пространных письмах, отправляемых почти каждый день в Париж к Софье Андреевне. Летом он снял для детей дачу на Крестовском острове.
Сам Толстой к этому времени жил с матерью уже в собственном доме на Большой Морской. К сожалению, подробности горестного события, обрушившегося вскоре на Алексея Константиновича, можно передать лишь со слов его камердинера Захара, в свое время запечатленных в сообщении Н. Федорова «Слуга знаменитости».
Высокий и красивый Захар начал служить у Толстого перед уходом того в армию, был с ним в Одессе, Крыму, находился при нем почти неотлучно двадцать лет, до самой смерти Алексея Константиновича.
По его словам, Анна Алексеевна Толстая властная была дама - что хотела, то и делала.
«Зато крепостным графским было такое житье, что и теперь нигде не встретишь. Никто не смел и пальцем тронуть. Не только свои крестьяне никогда не убегали, а даже многие перебегали от других господ».
Рассказывал он, что, когда Алексею Константиновичу докладывали о просьбах беглых крестьян приютить в имении, тот говорил:
- Ну что же. Пускай их кормят и не притесняют, пока сами не поймаются, а задерживать их я не имею права.
Упоминал Захар и покинутого Анной Алексеевной супруга графа Константина Петровича Толстого, который к старости стал тихим, задумчивым, посещал ежедневно Церковные службы и молился у себя дома, в крохотной квартирке на Гороховой. Два небольших своих именьица он отдал сестрам, а деньги, которые посылали ему они и тайком от матери сын, раздавал нуждающимся родственникам и нищим.
«Воспоминаниям» Захара далеко не во всем можно доверять, но они, цожалуй, ближе к истине, чем рассказ Е. Ф. Юнге, дочери художника Федора Толстого, у которого по средам за длинными столами, покрытыми зеленым сукном, собирались писатели, музыканты, художники, рисовали, пели, играли. Вяземский, Одоевский, Тургенев, Писемский, Лев Толстой, Майков, Щербина читали свои новые произведения. «Одного только симпатичного поэта, моего двоюродного брата, Алексея Константиновича Толстого, не видала я в нашем доме во время моего детства и познакомилась с ним позднее. Он был в ссоре со своим отцом, Константином Петровичем, и не хотел встречаться с ним, а наш милый «дядя Котя» бывал у нас ежедневно. Они помирились уже перед самой смертью последнего».
Нет, тут играла роль лишь сильная воля Анны Алексеевны и нежелание Алексея Константиновича расстраивать свою мать. Он, по-видимому, скрывал свои, пусть нечастые, встречи с отцом, как не распространялся о своих отношениях с Софьей Андреевной, которых из-за матери не мог узаконить.
Анна Алексеевна болела. Толстой сносил любые ее капризы, никогда не перечил.
В ночь на 2 июня 1857 года Анна Алексеевна скончалась. Накануне вместе с сыном они были в гостях. По возвращении она ушла в свою комнату спать в девять вечера. Утром Анна Алексеевна не вышла к завтраку. Встревоженный Алексей Константинович прождал ее до одиннадцати, а потом постучался в дверь спальни. Но дверь оказалась запертой. Когда дверь взломали, Толстой увидел мать, лежавшую навзничь, с протянутой рукой. Вызванный из Зимнего дворца врач пустил ей кровь, но оживить Анну Алексеевну не удалось...
Дали знать Константину Петровичу Толстому.
Всю следующую ночь они провели у гроба. Мерцали оплывшие свечи, углы комнаты тонули во мраке, была тишина, прерывавшаяся шорохом, когда отец и сын отирали слезы. Утром они разговаривали, расстались тепло, условившись встретиться на похоронах.
Похоронили Анну Алексеевну в Троице-Сергиевой пустыни, в восемнадцати верстах от Петербурга, на южном берегу Финского залива. Вернувшись с похорон, Толстой написал Софье Андреевне: «Все кончилось, моя мать в могиле, все разъехались, я остаюсь один с ней». Потом приехал Алексей Бобринский, и они, еще с Алексеем Жемчужниковым, отправились на Крестовый - отвезти детям апельсины, отвлечься. Но когда подошел час, в который Толстой обычно виделся с матерью, ему сделалось больно, и он уехал. Дни и ночи проходят как в тумане. По вечерам он не может оставаться в пустом доме и просит приюта у Бобринского. А Софье Андреевне пишет: «Ты теперь мой единственный друг в этом мире, где я чужой...»
На девятый день Толстой опять в Сергиевской. У него все время ощущение, что это сон, что он сейчас проснется и снова увидит мать, будет говорить с ней, делиться радостями и горестями... На время Толстой оставил свою громадную квартиру и нанял другую, за сто рублей, в доме Фоминой в Ковенском переулке.
В августе вернулась из-за границы Софья Андреевна, и душевное равновесие Толстого было восстановлено. Они уехали в Пустыньку. Туда же перевезли семью Петра Андреевича Бахметева. При детях его были пять гувернанток и учителей. В имении строился большой дом, в парке сажали аллеи из высоких лип. Начались материальные заботы. Софья Андреевна очень мало тратила на туалеты, но деньги нужны были на воспитание ее племянников и племянниц. Она редко выезжала. У себя Толстые принимали самых избранных, которых, как и хозяев, волновала тема освобождения крестьян.
Алексей Толстой терпеть не мог помещичьих разговоров, подобных тем, о которых III Отделение доносило - крестьяне-де на полной свободе лютее зверя; волнения и грабежи неизбежны, того и жди пугачевщины. Бывало, Толстой даже выгонял из своего дома заядлых крепостников.
В ноябре Софья Андреевна писала своей матери: «Все время говорят об освобождении, этот вопрос волнует все умы и является благом. Помогает жить надежда на новый порядок вещей, который будет хорошим, если господь его допустит».
В письме явно чувствуется влияние Толстого, который верит, что его сверстник сдержит свое слово и проведет реформу. О самом Алексее Константиновиче его возлюбленная сообщает в том же письме:
«Он вернется, вероятно, на праздники. Он уехал восемь дней назад. Невозможно, мама, рассказать Вам, какой это друг для меня, и за шесть лет, которые я его знаю, мне кажется, что его привязанность делается все сильней».
Толстой в это время был в пути. Из Алупки пришло известие о смертельной болезни дяди Василия Алексеевича Перовского, и Толстой взял отпуск на шесть недель. По раскисшей дороге, почти все время под проливным дождем он спешит на юг, но то и дело ломаются колеса. В пути он сочиняет стихотворения, а на станциях записывает их. По-прежнему в нем «не потухает священный огонь» вдохновения. Он убежден, что именно Софья Андреевна, только она поддерживает этот огонь. Из Курска он пишет ей: «Я все отношу к тебе: славу, счастье, существование; без тебя ничего мне не останется, и я себе сделаюсь отвратительным».
Неподалеку от Перекопа Алексей Константинович встретил крымского губернатора графа Строганова, который сообщил, что Перовскому совсем плохо. Как ни торопился Толстой, в живых дядю он уже не застал. Василий Алексеевич очень ждал его, завещал ему и своему брату Борису Перовскому, уже делавшему большую карьеру, быть его душеприказчиками.
Похоронили Перовского в монастыре святого Георгия. Был декабрь, но в Крыму зеленели лавровые кусты, плющ... У обочины дороги, по которой Толстой вместе с другими нес гроб, выстроились кипарисы, словно солдаты в почетном карауле, отдающие последний долг генералу, оставившему заметный след в истории своего отечества...
Обратный путь тоже был тяжек - ветры, метели - и плодотворен. «Ты не знаешь, какой гром рифм грохочет во мне, какие волны поэзии бушуют во мне и просятся на волю...» - сообщал Толстой с дороги Софье Андреевне.
Глава седьмая
ИСКУССТВО ИЛИ СЛУЖБА?
Равнодушный к деньгам, Толстой стал наследником трех громадных состояний, владельцем примерно сорока тысяч десятин земли. Властные родственники уже не сковывали его воли, но в своем горе он как-то не сразу это осознал.
Теперь он уже не разлучался с Софьей Андреевной, дело которой о расторжении брака с Миллером велось медленно, а Толстой не прибегал к ускорению его через своих влиятельных знакомых во избежание ненужных разговоров...
Если не считать редких дежурств во дворце, все свое время он старался проводить за письменным столом и в обществе Софьи Андреевны. Уже появилась в «Русской беседе» его первая (из напечатанных) поэма «Грешница», пользовавшаяся впоследствии большой популярностью у декламаторов-любителей благодаря звучности стихов и назидательности сюжета.
В апреле 1858 года его наградили орденом св. Станислава 2-й степени. Орден этот был предметом особой гордости Козьмы Пруткова и так часто упоминался в сатирических стихах самого Толстого. Одновременно удалось получить длительный отпуск «для излечения болезни, во внутренние области России».
Летом Толстой еще раз побывал в Петербурге и присутствовал во дворце на опытах английского медиума Дэниэла Дугласа Юма, поразивших его воображение. Фрейлина А.Ф. Тютчева записала в своем дневнике 10 июля 1858 года: «Приезд Юма-столовращателя. Сеанс в большом дворце в присутствии двенадцати лиц: императора, императрицы, великого князя Константина, наследного принца Вюртембергского, графа Шувалова, графа Адлерберга, Алексея Толстого, Алексея Бобринского, Александры Долгорукой и меня. Всех нас рассадили вокруг круглого стола, с руками на столе; колдун сидел между императрицей и великим князем Константином. Вскоре в различных углах комнаты раздались стуки, производимые духами. Начались вопросы, которым отвечали стуки, соответствующие буквам алфавита...»
Можно было бы пренебречь этим упоминанием, если бы «столоверчение» не занимало так упорно умы образованной части общества в XIX веке и не нашло такого широкого отражения в литературе - от Козьмы Пруткова до более серьезных классиков.
Сейчас даже трудно представить себе масштабы той эпидемии «столоверчения», которая охватила весь мир с середины прошлого века. Началась она с того дня, когда в марте 1848 года в доме американского семейства Фоксов невидимые «духи» стали стучать в ответ всякий раз, когда стучали люди. От английского звучания слова «дух» («спирит») это явление называли спиритизмом. «Духи» отстукивали порядковый номер любой буквы в азбуке и отвечали на вопросы. В присутствии некоторых они это делали охотнее, и таких людей стали называть медиумами. И вот уже по всей Америке «духи» застучали, задвигали мебель, стали играть на музыкальных инструментах, поднимать в воздух предметы и даже людей. Уже в 1852 году в Соединенных Штатах было 30 тысяч медиумов и много миллионов убежденных спиритов.
Увлечение перекинулось в Европу. Спиритизмом занимались такие ученые, как Фарадей и Фламмарион, писатель Теккерей и другие знаменитости. В России спиритизмом заразились очень многие - от математика академика А. В. Остроградского до писателя и составителя «Толкового словаря» В. И. Даля. Эпидемия пошла на убыль лишь после того, как комиссия, созданная Менделеевым, доказала, что спиритические явления вызываются непроизвольными движениями участников сеансов и сознательным обманом медиумов, а сам спиритизм назвала суеверием.
Еще до знакомства своего с Юмом у Толстого возник интерес к этому поветрию, он читал книги, появившиеся во множестве, и одну из них - «Пневматологию» (учение о духах) Мирвилля - рекомендовал Софье Андреевне, которая отнеслась ко всему с доброй долей скепсиса и даже посчитала книгу «дурной». Это собрание всяких свидетельств о существовании магнетизма, описание сверхъестественных явлений и способностей людей, которые и по сию пору волнуют воображение многих и получили название «экстрасенсов», вызывало сомнения и самого Алексея Константиновича, хотя он не мог согласиться и с теми, кто считал все это «спекуляцией», как тот книгопродавец, у которого он приобрел «Пневматологию».
Тогда, 10 июля, во дворце тоже происходили сверхъестественные вещи. Поэт Тютчев и его дочь Анна оставили подробные описания сеанса Юма, не лишенные иронии. 13 июля в письме Тютчев ссылался на дочь и говорил, что ей все лучше известно, «если только она не сердится на стол или, вернее, на духов, которые потребовали, чтобы ее удалили из комнаты, так же как Алексея Толстого и графа Бобринского, как три существа, им антипатичные».
Как бы там ни было, сеансы, повторенные в других местах, произвели большое впечатление. Юма в Петербурге принимали весьма радушно, и он даже породнился с графом Кушелевым, женившись на его свояченице. Венчание производилось в католическом храме. По словам Григоровича, шаферами на свадьбе «престижидатора» были присланные императором Александром II два флигель-адъютанта: А. Бобринский и А. Толстой.
Ф. И. Тютчев описывал это венчание, состоявшееся в 8 вечера. Присутствовал там и путешествовавший по России на деньги графа Кушелева знаменитый Александр Дюма, которого всюду водил «как редкого зверя корнак-вожак Григорович», собирая вокруг толпу. Тютчев, как и дочь, считал Юма ничтожеством, не способным на обман. Но он не преминул сообщить об одном своем разговоре на свадьбе. «Подробности, которые я слышал от Алексея Толстого, четыре раза видевшего Юма за работой, превосходят всякое вероятие: руки, которые видимы, столы, повисшие в воздухе и произвольно двигающиеся как корабли в море и т. д., словом, вещественные и осязательные доказательства, что сверхъестественное существует» (подчеркнуто Тютчевым. - Д. Ж.).
Пораженный, как и другие очень неглупые люди, увиденным, Алексей Константинович оставил на потом более тесное знакомство с Юмом, и, хотя тот еще долго удивлял Петербург своими сеансами, имя Толстого в перечнях участвовавших в них лиц не встречается.
Известно, что Толстой снова побывал в Крыму, в доставшемся ему по наследству имении Мелас. Но там ему не работалось, и он решил уехать на Черниговщину, в Погорельцы. И снова он посетил по дороге легендарный Бахчисарай, а оттуда проехал в Чуфут-Кале, где в 1856 году, когда они путешествовали с Софьей Андреевной, познакомился с караимским священнослужителем-газзаном Соломоном Беймом. Это о нем Толстой писал тогда:
Войдем сюда; здесь меж руин
Живет знакомый мне раввин;
Во дни прошедшие, бывало,
Видал я часто старика;
Для поздних лет он бодр немало,
И перелистывать рука
Старинных хартий не устала.
Когда вдали ревут валы
И дикий кот, мяуча, бродит,
Талмуда враг и Каббалы,
Всю ночь в молитве он проводит...
Иосафатова долина, начинающаяся в полуверсте от Бахчисарая, получила свое библейское название из-за того, что местный пейзаж так похож на палестинский. Справа и слева по сторонам долины тянутся две столовые горы с совершенно отвесными склонами. В правом, скальном, склоне высечены площадки и пещеры, в которых расположены храмы и другие помещения Успенского скита, существовавшего едва ли не с XV века. Слева, наискосок, тоже скальный обрыв. Выбитая в нем пешеходная тропа приводит к воротам мертвого города Чуфут-Кале. Но скорее всего Толстой ехал по колесной пологой дороге, в объезд, мимо старинного караимского кладбища, чтобы попасть на вершину скалы, где за остатками крепостной стены с железными воротами петляет меж развалин древних домов улица с двумя колеями, углубленными в скалу на полметра, столько колес за века выдолбили их.
В мертвом городе можно увидеть и гробницу дочери хана Тохтамыша, и пещеры-темницы, в которых томились сотни лет назад боярин Шереметев и польский гетман Потоцкий.
Алексей Константинович во время своего нового посещения Чуфут-Кале опять с интересом оглядывал с плоской вершины горы дорогу Атд-Йолу, по которой они ехали в прошлый раз вместе с Софьей Андреевной верхом из Бахчисарая после осмотра запущенного и пустого ханского дворца и плутания по узким, извилистым и вонючим улицам. Хорошо был виден Успенский скит и гостиница у подножия скалы напротив. Тогда там был устроен госпиталь, и Толстой встретил несколько знакомых офицеров, оправлявшихся от ран, полученных в сражениях под Севастополем. Барон Вревский и многие другие так и остались здесь навечно на монастырском кладбище. Слева виднелись высокие дубы, заросли барбариса. Это тоже кладбище, но уже караимское, с древними надгробьями из камней с высеченными на них надписями.
Соломон Бейм и несколько еще оставшихся в Чуфут-Кале семей караимов приветливо встретили Алексея Константиновича.
Бейм показывал ему свою книгу об истории караимов, написанную на русском языке, которым газзан владел в совершенстве.
Во всяком случае, по прибытии в Погорельцы Толстой отправил письмо Николаю Михайловичу Жемчужникову, который был начальником типографии Московского университета:
«Любезный друг, во-первых, постарайся приехать; от Москвы всего много-много 500 верст, да и того не будет. Я зову всех твоих братьев (моих двоюродных). Чего доброго, приедет и Владимир. Во-вторых, будучи в Чуфут-Кале, я возобновил знакомство с одним из образованнейших и приятнейших людей, а именно с караимским раввином Беймом. Он написал историю караимов и хотел печатать оную в Симферополе. История эта чрезвычайно любопытна и беспристрастна и служит лучшим ответом на другую историю, недавно явившуюся и раскритикованную в «Атенее». Я ему советовал послать свой труд прямо к тебе и печатать его в университетской типографии, для чего и дал ему твой адрес. Итак, когда получишь рукопись, тисни ее без пощады. Если бы недоставало у него финансов, я рад буду подвинуть... сотни две рублей, разумеется, чем меньше, тем лучше».
Николай Жемчужников в отличие от своих братьев не обладал литературными способностями, но, по-видимому, это не мешало ему ближе всех Жемчужниковых сойтись с Толстым. Их общий приятель А. С. Уваров, товарищ попечителя Московского учебного округа, назначил Жемчужникова по его просьбе в июне 1858 года начальником типографии Московского университета, в которой работали крепостные печатники. Они жили в казарме за Бутырской заставой и каждый день ходили пешком в типографию на Страстной бульвар. За малейшую провинность их отсылали в полицию для наказания розгами. Николай Михайлович возмутился такими порядками и тотчас подал в правление университета записку «Об уничтожении дарового труда и об учреждении задельной платы для рабочих и училища для подготовления наборщиков». Жемчужникова поддержали только Уваров и историк С. М. Соловьев. Тогда он обратился к приехавшему в Москву министру народного просвещения Е. П. Ковалевскому и добился освобождения печатников от крепостной зависимости и от наказания розгами. Этим он обрел много врагов в университете и вынужден был в начале 1859 года подать в отставку. Благодарные печатники, сложившись, поднесли ему торт «Венский пирог», и, чтобы не обидеть их, он принял подарок.
По этому случаю Алексей Константинович писал ему шутливо:
«...Твой собачий взор был животворящ для университетской типографии. При случае скажу тебе, что не помню, писал ли я тебе или нет, как мы все радовались тому, что ты сделал? Если не писал, то теперь пишу. Ты, может быть, радовался венскому пирогу, который ты, я знаю, очень любишь, а мы радовались и твоему дельному преобразованию и той любви, которую ты приобрел. Это лучше всякого пирога, поверь мне».
В том же письме Алексея Константиновича приводится несколько сказочек, которые придумывает бесконечно любимый им племянник Андрейка Бахметев. В Погорельцы вместе с Толстым приехала Софья Андреевна и ее братья с детьми, установившими в имении ласковую тиранию. Толстой вспоминал свое раннее детство, своего воспитателя Алексея Перовского, вглядываясь в дом, старый, полуразрушенный, но теплый, и сад с огромными деревьями. Пока они жили во флигеле и приводили дом в порядок, но постепенно все стали переселяться в готовый к зиме дом, а библиотека, оставшаяся от Перовского (несколько тысяч томов, и в том числе редкое издание о Египте, затеянное еще по распоряжению Наполеона, книги по магии, древние рукописи), постепенно перекочевывала в спальню Софьи Андреевны, где уже не оставалось места. Толстой отказался от мысли перевезти в Погорельцы такую же большую библиотеку из другого имения - Красного Рога.
Алексей Константинович был доволен своим пребыванием в Погорельцах. Приглашая туда братьев Жемчужниковых, он расписывал имение как «одно из самых диких, тенистых и оригинальных мест, с сосновым бором, огромным озером, заросшим камышом, где весной миллионы уток и всякой болотной дичи, которую стреляют на лодках». А охота - козья, медвежья, лосиная, кабанья, «не считая лисиц, волков, тетеревей, куропаток и огромного количества рябчиков». Была заведена большая псарня и выписан опытный ловчий, поляк.
«Мы ведем жизнь спокойную и полезную. Присутствие мое здесь необходимо: крестьяне по большей части разорены, и много потребуется труда, чтобы восстановить их благополучие».
Неужто он и в самом деле вообразил себя рачительным сельским хозяином, призванным облагодетельствовать своих крестьян? Нет, он просто надеялся своим присутствием укоротить аппетиты управляющих, которые долгие годы выколачивали из крестьян столько, что хватало не только петербургским хозяевам, но и им самим принесло целые состояния. Ему казалось, что, облегчив повинности, он даст крестьянам возможность стать на ноги и лучше подготовиться к предстоящей отмене крепостного права, которую соседи-помещики ожидали с ужасом.
«Скажу тебе, Николаюшка, приезжай, жалеть не будешь. Есть здесь отвратительная соседка, которая, кажется, ездить больше к нам не будет, ибо не встретила в нас сочувствия своему образу мыслей, который состоит в том, что она со слезами на глазах соболезнует о том, что разрушается союз любви и смирения и страха между помещиками и мужиками через уничтожение крепостного состояния. У нее есть кошка, вся избитая ее крепостными людьми, за то, говорит она, что они знают ее к ней привязанность. У нее также есть сын, отличный, говорящий в присутствии матери в пользу освобождения; причем он сильно кричит, а она затыкает уши, говоря: «Ах, ах, страшно слышать!» Я звал его к нам почаще, но, кажется, его не пускает мать. Если приедет Алексей, я ожидаю большого наслаждения от визита, который уговорю его сделать со мною этой соседке».
Так он звал Николая и Алексея Жемчужниковых, а в придачу еще и Болеслава Маркевича, который предлагал присмотреть за печатанием собрания стихотворений Толстого. Однако он все откладывал подготовку сборника - «внушала непреодолимое отвращение необходимость переписывать стихи или хотя бы просматривать изувеченные копии». Он откладывал это дело из года в год, и первый, и единственный, прижизненный сборник стихотворений Толстого увидел свет лишь восемь лет спустя, что говорит и о взыскательности его к своему труду.
Но пока они с Софьей Андреевной, всерьез занявшейся изучением еще одного языка - польского, читают вслух гнедичевский перевод Гомера, совершают большой компанией прогулки по местным великолепным лесам. Свои впечатления Толстой описывает в письмах ради экономии времени той прозой, которую можно окрестить «назывной».
«...Здесь есть мебели из карельской березы, семеро детей мал мала меньше, красивая гувернантка, гувернер малого размера, беззаботный отец семейства (Петр Андреевич Бахметев. - Д. Ж.), бранящий всех и все наподобие тебя, брат его (Николай Андреевич Бахметев. - Д. Ж.) с поваром, готовящие всякий день какие-нибудь новые кушанья, дьякон бонвиван, краснеющий поп, конторщики с усами разных цветов, добрый управитель и злая управительница, скрывающаяся постоянно в своем терему, снегири, подорожники, сороки, волки, похищающие свиней среди бела дня в самом селе, весьма красивые крестьянки, более или менее плутоватые приказчики, рябые и с чистыми лицами, колокол в два пуда, обои, представляющие Венеру на синем фоне со звездами, баня, павлины, индейки, знахари, старухи, слывущие ведьмами, кладбище в сосновом лесу с ледяными сосульками, утром солнце, печи, с треском освещающие комнату, старый истопник Павел, бывший прежде молодым человеком, кобзари, слепые...»
Надо бы прервать Алексея Константиновича и дать слово его камердинеру Захару, который рассказывал об увлечении Толстого гуслярами и кобзарями. Ему нужны были песни старых московских времен, и где бы он ни был, разъезжая по России, всюду слушал народных певцов, записывал их речь. Однажды в Погорельцах во двор пришли сразу три кобзаря, старых-престарых, грязных-прегрязных. Два совсем слепые, а третий - поводырь - подслеповатый. Они стали как раз под окном кабинета Толстого и грянули:
Хома любил репу, а Ерема лук...
Алексей Константинович высунулся в окно:
- Что вы дрянь всякую поете, а хорошего ничего не знаете!
- А что же спеть потребуется? Мы все можем.
- Ну уж и все, - усомнился Толстой. - Вот если бы вы спели вместо глупого Хомы что-нибудь из старинных русских песен, тогда другое дело...
- Можем и это.
«Да как пошли, - вспоминал Захар, - да как пошли, так и я, на что человек, не понимающий в этом, а и то заслушался».
Алексей Константинович встрепенулся и крикнул:
- Захар! Наконец-то нашли мы кобзарей. Вели скорей баню истопить да вымыть их. Скажи только, чтоб дали им одежду чистую да белье, а если белья подходящего не найдется, так чтобы мое дали.
- Слушаю, вашсиясь! - только и ответил удивленный камердинер. Кобзари жили в Погорельцах недели две, и Алексей Константинович всякий день записывал в книжку былины, старинные песни, поговорки, рифмованные побасенки... Насилу расстался с кобзарями.
Не такие ли встречи рождали стихотворения «Ой, честь ли молодцу лен прясти?..», «Ты, неведомое, незнамое...», «Ты почто, злая кручинушка...», «Кабы знала я, кабы ведала...», язык новых глав «Князя Серебряного», зарождающихся, судя по письмам, исторических трагедий и новых баллад? Тогда же он и еще и еще читал «Песни русского народа» И. Сахарова.
Толстой доволен такой жизнью и вовсе не думает возвращаться в Петербург и следующей весной. Работается ему как никогда хорошо, Софья Андреевна рядом, племянники ее приносят много радостей. Толстой упивается красотами природы, ощущением покоя. Он мог бы повторить свое:
Осень. Обсыпается наш бедный сад,
Листья пожелтелые по ветру летят;
Лишь вдали красуются, там на дне долин,
Кисти ярко-красные вянущих рябин.
Весело и горестно сердцу моему,
Молча твои рученьки грею я и жму,
В очи тебе глядючи, молча слезы лью,
Не умею высказать, как тебя люблю.
Нехитрые слова, подлинные простые чувства, вдохновлявшие Чайковского, Кюи и других музыкантов. Это стихотворение, написанное в Пустыньке в прошлом году, как и десятки других, уже увидело свет в «Русском вестнике»...
Среди них была и любовная песнь, созданная в первый год знакомства с Софьей Андреевной, в те минуты, когда счастье захлестывало все существо Алексея Константиновича.
Не ветер, вея с высоты,
Листов коснулся ночью лунной;
Моей души коснулась ты -
Она тревожна, как листы,
Она, как гусли, многострунна...
Шли годы, а чувство не меркло. Оно одухотворяло картины природы, гармония и красота которой были неотделимы от любви.
Смеркалось, жаркий день бледнел неуловимо,
Над озером туман тянулся полосой,
И кроткий образ твой, знакомый и любимый,
В вечерний тихий час носился предо мной...
Вечерние часы - любимое время дня Алексея Константиновича. Но он боится заката, он хочет продлить ощущение счастья. Ночь, сон - расставанье. Это же и отдохновенье от земных тревог.
Усни, печальный друг, уже с грядущей тьмой
Вечерний свет сливается все боле;
Блеящие стада вернулися домой,
И улеглася пыль на опустевшем поле...
Любовь и грусть неразлучны. Вся лирика Толстого пронизана этой мыслью.
Запад гаснет в дали бледно-розовой,
Звезды небо усеяли чистое,
Соловей свищет в роще березовой,
И травою запахло душистою...
Твое сердце болит безотрадное,
В нем не светит звезда ни единая -
Плачь свободно, моя ненаглядная,
Пока песня звучит соловьиная...
Но страсть не вечна. Трепетное чувство уступает место глубокой привязанности. После великой страсти в благородной душе нет места для страстишек. Остается счастье благодарности и родства душ.
Минула страсть, и пыл ее тревожный
Уже не мучит сердца моего,
Но разлюбить тебя мне невозможно,
Все, что не ты, - так суетно и ложно,
Все, что не ты, - бесцветно и мертво...
И все же мечта о новой великой страсти остается. Без нее нет поэзии. Волнует взгляд, брошенный на поэта прекрасной незнакомкой. Исполнена томлением душа среди красот земли. Любовь «раздроблена». Поэт ловит «отблеск вечной красоты». Но как соединить несоединимое? И надо ли ревновать к тоске поэта по любви, объемлющей «все красы вселенной»?
Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре,
О, не грусти, ты все мне дорога,
Но я любить могу лишь на просторе,
Мою любовь, широкую как море,
Вместить не могут жизни берега...
В этих и других стихотворениях, написанных в разное время и опубликованных в «Русском вестнике», запечатлены чувства, возникающие на различных, если можно так выразиться, стадиях любви. О Толстом заговорили как об одном из лучших русских лириков. А на письменном столе его снова росла стопка исписанных листков.
О плодотворности его труда говорит письмо, направленное им редактору «Русского вестника» М. Н. Каткову 28 мая 1858 года:
«Многоуважаемый Михаил Никифорович... Двоюродный брат мой Жемчужников вручил Вам 28 моих стихотворений, которые покорнейше прошу Вас, буде признаете достойными, поместить в Р. Вестнике на прежних условиях, с тем чтобы вырученные за них деньги употреблены были в пользу людей нуждающихся, из которых без сомненья многие Вам известны. Позвольте надеяться, что Вы не сочтете последнюю просьбу нескромною. И. С. Аксаков, которому я также послал несколько стихотворений, согласился взять на себя тот же труд...»
В «Русской беседе» у Ивана Аксакова печатались стихи иной направленности. Пронизанные любовью к родине, они были навеяны народной поэзией. В них лад русской песни.
Даже собственное ощущение нерастраченности сил и чувство досады на помехи в работе Алексей Толстой передает в былинной манере, используя сложившиеся в народе образы, понятия, речения, что устраняет личное и делает произведение близким и понятным любому русскому человеку.
Ты неведомое, незнамое,
Без виду, без образа,
Без имени, без прозвища!
Полно гнуть меня ко сырой земле,
Донимать меня, добра молодца!
Как с утра-то встану здоровешенек.
Здоровешенек, кажись, гору сдвинул бы,
А к полудню уже руки опущаются,
Ноги словно ко земле приросли.
А подходит оно без оклика,
Меж хотенья и дела втирается,
Говорит: «Не спеши, добрый молодец,
Еще много впереди времени!»
И субботу называет пятницей,
Фомину неделю светлым праздником.
Я пущуся ли в путь-дороженьку,
Ан оно повело проселками,
На полпути корчмой выросло;
Я за дело примусь, ан оно мухою
Перед носом снует, извивается;
А потом тебе же насмехается;
«Ой, удал, силен, добрый молодец!
Еще много ли на боку полёжано?
Силы-удали понакоплено?
Отговорок-то понахожено?
А и много ли богатырских дел,
На печи сидючи, понадумано?
Вахлаками других поругано?
Себе спину почесано?»
Как же верно подмечена одна из существенных черт большинства людей, не решающихся идти большаком, а все норовящих петлять по проселкам, растрачивающих бесценное время на пустяки. Но сознавать это - значит пытаться покончить с неуверенностью, ощутить собственную силу и способность к большим делам. Именно в этой тональности звучит знаменитое стихотворение Толстого:
Звонче жаворонка пенье,
Ярче вешние цветы,
Сердце полно вдохновенья,
Небо полно красоты.
Разорвав тоски оковы,
Цепи пошлые разбив,
Набегает жизни новой
Торжествующий прилив,
И звучит свежо и юно
Новых сил могучий строй,
Как натянутые струны
Между небом и землей.
Но если б все было так просто! Если б можно было отдаться целиком любимому делу! И вновь появляется грустная нота в лирике Алексея Толстого.
Есть много звуков в сердца глубине,
Неясных дум, непетых песней много;
Но заглушает вечно их во мне
Забот немолчных скучная тревога...
В творчестве Толстого того времени немало строк, которые говорят о недовольстве собой, о желании работать крупнее, масштабней... Одно из них звучит немного выспренне, пародийно, в духе Бенедиктова, и потому Толстой не опубликовал его тогда, хотя теперь оно входит во все собрания его сочинений.
Мои строгий друг, имей терпенье
И не брани меня так зло;
Не вдруг приходит вдохновенье,
Земное бремя тяжело;
Простора нет орлиным взмахам;
Как Этны темное жерло,
Моя душа покрыта прахом.
Но в глубине уж смутный шум,
И кратер делается тесен
Для раскалившихся в нем дум,
Для разгорающихся песен.
Пожди еще, и грянет гром,
И заклубится дым кудрявый,
И пламя, вырвавшись снопом,
Польется вниз кипящей лавой.
И такой работой стала для него поэма «Иоанн Дамаскин».
«Четьи-Минеи» дали Толстому представление о судьбе этого первого министра дамасского халифа Абдалмелеха, жившего в VII веке. В Константинополе тогда правил базилевс Лев Исавриянин, стоявший на стороне иконоборцев - сектантов, которые отвергали почитание икон, уничтожали произведения искусства. Иоанн отправил базилевсу три письма в защиту икон, и византийцы решили погубить его «методом дезинформации». Почерком Иоанна было написано письмо с обещанием предать Византии Дамаск и отослано халифу. Тот сначала поверил в предательство своего министра-христианина, но очень скоро почувствовал, что не может обойтись без невероятно способного, умного помощника, и предложил ему принять прежнюю должность. Однако Иоанн отказался от нее, отпустил на волю всех своих рабов и попросился простым послушником в небогатый монастырь Саввы Освященного.
Именно с этого события и начинается поэма Толстого. К тому времени Иоанн уже был известным поэтом, богословом. Ни один из иноков, людей необразованных, ограниченных, не соглашался стать наставником ученого. Нашелся лишь один старец, который в своем фанатизме додумался до того, что запретил Иоанну писать вовсе, и тот принял это условие, долго подавляя в себе искушение записывать рвавшиеся из души мысли и песни. Но однажды по случаю смерти одного из иноков его попросили написать погребальный гимн. Он не утерпел и выразил свое простое и сердечное чувство в стихах «Какая младость в жизни сей...», что и поныне поются в православной церкви при погребении усопших. Рассерженный наставник заставил Иоанна очистить все отхожие места обители. Но после исполнения епитимьи Иоанн получил разрешение писать. И хотя ему не раз потом приходилось сидеть в тюрьме за свои убеждения, он дожил до глубокой старости, оставил много трудов. Но главное - полное и самое широкое признание получил его поэтический дар. Он написал шестьдесят четыре канона, реставрировав в литургической лирике античную просодию. Гимны его исполнялись на пасху, рождество, богоявление, вознесение, а осьмигласник («Октоих» - воскресные службы, разделенные на восемь гласов) распространился далеко и был принят в Восточной и в Западной церквах. Гимнам Иоанна суждено было дожить и до наших дней, а за свой поэтический дар он получил прозвище Златоструйный.
Такова история, но далеко не полная.
VII век - это век зарождения и победоносного шествия ислама. Сравнительно недавно воины-арабы покорили Дамаск и пронеслись дальше, силой навязывая Коран народам, вдохновляясь мечтой о всемирном магометанском владычестве. Алексея Толстого интересовала коллизия - человек отказывается от богатства и власти ради свободы, ради творчества, но и к этой цели он пробивается сквозь тернии обыденщины и невежества. В судьбе Иоанна Дамаскина Толстой выбирает лишь то, что хоть отдаленно отражает собственные чувства и чаяния, и в конце концов создает гимн искусству и самоотречению ради творчества. Это мечта, в которой есть и осуждение собственной слабости, и преклонение перед прекрасным. Воображение подсказывало Толстому торжественные стихи:
Любим калифом Иоанн;
Ему, что день, почет и ласка,
К делам правления призван
Лишь он один из христиан
Порабощенного Дамаска.
Его поставил властелин
И суд рядить, и править градом,
Он с ним беседует один,
Он с ним сидит в совете рядом;
Окружены его дворцы
Благоуханными садами,
Лазурью блещут изразцы,
Убраны стены янтарями...
Не так ли и он, Толстой, вынужден проводить иные из дней своих в царских дворцах. Он мог занять высшую ступень у трона...
Но от него бежит покой,
Он бродит сумрачен; не той
Он прежде мнил идти дорогой,
Он счастлив был бы и убогий,
Когда б он мог в тиши лесной,
В глухой степи, в уединенье,
Двора волнение забыть.
И жизнь смиренно посвятить
Труду, молитве, песнопенью.
Его герой в отличие от него самого добивается свободы, возможности «дышать и петь на воле». Да и калиф у него, человек добрый и понимающий, изрекает: «В твоей груди не властен я сдержать желанье, певец, свободен ты, иди, куда тебя влечет призванье!»
И вот она, воля, и вот благодарность за нее. Дамаскин поет гимн природе и воле - один из шедевров мировой поэзии:
Благословляю вас, леса,
Долины, нивы, горы, воды!
Благословляю я свободу
И голубые небеса!
И посох мой благословляю,
И эту бедную суму,
И степь от краю и до краю,
И солнца свет, и ночи тьму,
И одинокую тропинку,
По коей, нищий, я иду,
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду!
О, если б мог всю жизнь смешать я,
Всю душу вместе с вами слить!
О, если б мог в свои объятья
Я вас, враги, друзья и братья,
И всю природу заключить!..
Кого не охватывало наедине с природой это высокое благоговейное чувство! Если даже ненадолго ты отрешился от суеты, если ты здоров и полон сил, если надежда помогает одолевать жизненный путь... Но почему такие непременные условия? И в жизни, полной стеснений, тревог, недугов, бывают минуты забвения, минуты слияния с природой, минуты необъяснимого счастья, когда любовь, доброта переполняют тебя и ты не чувствуешь тяжести своего тела, готов взмыть в небеса... Но земное тяготенье остается, и, хотя остается также вся красота мира, ее не замечаешь, потому что счастье бренно, а тревога вечна.
Но вот и монастырь. Толстой не был на Ближнем Востоке, но в его памяти возник Успенский скит, Иосафатова долина и Чуфут-Кале.
...И видны странника очам
В утесах рытые пещеры.
Сюда со всех концов земли,
Бежав мирского треволненья,
Отцы святые притекли
Искать покоя и спасенья.
С краев до высохшего дна,
Где спуск крутой ведет в долину,
Руками их возведена
Из камней крепкая стена,
Отпор степному сарацину.
В стене ворота. Тесный вход
Над ними башня стережет.
Тропинка вьется над оврагом...
И далее все так, как гласит древняя история - запрет наставника брать в руки перо, страдания «онемевшего певца», просьба одного из черноризцев сочинить погребальную песню и бунт поэта.