Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вот один из анекдотов, по тем временам довольно ядовитый:

«Один помещик опрашивал крестьянина новостей о своей земле и, между прочим, спросил: „Столько ли там дураков, как и прежде?“ — „Нет, нет, сударь, — ответил крестьянин, — как вы там жили, так больше было“».

В журнале Саша публикует «Мои воспоминания» — пришедшие на смену дневнику более связные описания семейной жизни Столетова.

Каждая из глав «Моих воспоминаний» снабжена удачно подобранным эпиграфом. Для эпиграфов Саша берет строки из «Мертвых душ», из «Евгения Онегина», «Казначейши» Лермонтова, из пьес Островского, романов Загоскина, стихов Козлова и т. д. Подбор цитат показывает большую начитанность будущего ученого.

Одна из частей «Моих воспоминаний» посвящена описанию поездки на долгих к родным в Касимов. Это было первое путешествие Александра Столетова.

В «Моих воспоминаниях» Саша предстает уже значительно более зрелым литератором. Читая это сочинение, с трудом веришь, что оно написано рукой четырнадцатилетнего мальчика.

В произведении подростка уже проступают черты столетовского стиля — четкого, ясного, поражающего меткостью определений и пронизанного тонким юмором.

«Дорога, вьющаяся необозримой лентой, — рассказывает Саша о своих дорожных впечатлениях, — синеющий лес и песня ямщика, всегда унылая и прерываемая его беспрерывным обращением к лошадям, причем он дарил им более или менее приличные эпитеты, — все это мне нравилось, всю эту поэзию дороги я испытывал еще первый раз. Настали сумерки. Сон стал клонить меня, и я заснул, но заснул не тем ровным сном, каким пользуемся мы в обыкновенное время, — нет! Это был какой-то особенный, перемежающийся сон, в котором сновидение и действительность так безраздельно смешиваются между собой, что невозможно определить границу между тем и другим».

Однако лирические описания не в характере автора. «Ух! Как поэтически я разболтался», — прерывает Саша самого себя. Большая часть «Моих воспоминаний» написана в юмористическом тоне.

Много шутливых и метких наблюдений, зарисовок, описаний разбросал Саша в своем произведении.

Долгуши, по обеим сторонам которых сидят, свесив ноги, пассажиры, Саша сравнивает с «неким многоногим животным». Описывая касимовский городской сад, Саша сообщает, что это «обыкновенное место прогулки для свиней с поросятами». А вот описание Бутылицкой станции, похожей на те, через которые проезжал герой Гоголя:

«В комнате стоял стол, покрытый какой-то сальной хламидой. На нем находился изломанный подсвечник с огарком самой мизерной величины. На окошке чайник с чаем или, лучше сказать, с настоем какой-то неизвестной травы, ссохшейся, видно, с незапамятных времен. Под окошком стоял розовый диван, ничем не обтянутый, должно быть для большей мягкости».

Саша умеет быть и очень резким. Рисуя портрет своей полоцкой тетушки, ханжи и мещанки до мозга костей, Саша не скупится на едкие замечания; он высмеивает подобострастие тетки перед «высшим светом»: «Тетка беспрестанно поминала про какого-то генерала Сербиновича, который, по ее уверениям, был с ней знаком и приглашал ее в Петербург на дачу. Себя она бог весть почему называла помещицей».

Саша пародирует притворное чувствительное сюсюканье тетки, бичует ее скаредность, мелочность: «Вернувшись из рядов, она целую неделю повествовала, как она растратилась на целый двугривенный».

Сатирическая жилка юного автора особенно сильно видна в его повести «Жизнь и похождения Агафона Ферапонтовича Чушкина», опубликованной в том же рукописном журнале. Читая эту повесть, видишь, что Саша Столетов многому научился у любимого им Гоголя.

С тонкой иронией описывает герой повести своего старозаветного дядю:

«Дядя мой был человек якобы приказный; служил в совестном Суде (который, к слову пришлось, вернее нужно бы назвать бессовестным), любил брать взятки, или, как он говорил, благодарственные приношения неимущему от доброхотных дателей, за что и был один раз под судом. Говоря, он беспрестанно нюхал табак, что делал с какой-то особенной ловкостью, и повторял к каждому слову: якобы, понеже, казус и прочие, тому подобные приказные выражения. Дома ходил он в коричневом сюртуке, с худыми локтями.

С 7-ми летнего моего возраста Федот Иванович позаботился дать мне приличное сему казусу воспитание. Тогдашнее воспитание состояло преимущественно в питании, а на развитие умственных способностей обращали мало внимания. Дядюшка не преминул нанять мне первоначального руководителя, в лице некоего дьячка. Дьячок призван, и дядюшка, понюхав, огромное количество табаку, сказал: «А что, якобы, Пафнутьич, я хочу вручить тебе для наставления сего, якобы, несовершеннолетнего юношу, понеже, как и мудрая гласит пословица: ученье свет есть, неученье же тьма».

— Совершенно так-с, то-есть, дело это известное, вестимо, уж вы ученый народ-с!

«Так!» — воскликнул глубокомысленно Федот Иванович: «а сего ради, благословясь, и начни с оным младенцем, якобы, первое начало всех начал, сиречь — Азбуку, рекомую Алфавитом на Греческом диалекте».

А вот портреты школьных учителей николаевского времени. Смотритель «был каким-то первобытным характером: любил более всего порядок, резвых мальчиков, не говоря уже про шалунов, терпеть не мог. Он всегда хотел, чтоб ученики, бывшие не старее 15 лет, думали, говорили и поступали по-книжному, ему нравилось, если ученик походит более на автомат, нежели на человека, одаренного разумом и волею; он любил, если ученик, приличным образом откашлянувшись, затягивал дьячковским напевом: «История в некотором смысле, при взгляде на сию науку, представляет…» и пр. Он особенно не жаловал, когда кто рассказывает урок своими словами, напротив, очень любил тех, которые, безусловно следуя книге, беспрестанно повторяли: дабы, сей, оный, поелику и т. п. Сердце его радовалось, когда он слушал такую речь».

Четырнадцатилетний мальчик многое видит. Едко осмеивает он формализм, косность, мертвящий педантизм, насыщавшие гимназическую атмосферу.

«В училище, — пишет автор, — были шесть учителей: арифметики, закона божия, русского языка, латинского языка, географии и истории. Учитель математики не очень замечателен. Довольно сказать о нем, что он был положительно глуп, ходил очень скоро, а писал на классной доске и говорил еще скорее, словно боялся опоздать. Что же он бывало говорит, решительно невозможно было разобрать. Лицо у него было очень глупое, волосы черные, вечно растрепанные, черные огромные брови почти сошлись. На его физиономии ясно были начертаны знак вопроса и удивления. Он был всегда как бы спросонок, беспрестанно хлопал глазами и вертел головой.

Учитель закона божия был седой старик, священник, не далекого ума (чем отличалась вся школа), но, по крайней мере, очень добрый. Все ученики любили его более других учителей.

Учитель русской грамматики был пресмешной человек. Он говорил медленно, произносил слова так, как они пишутся, и в заключение всего этого прибавлял к каждому слову: «можно сказать» и «по малости». «Что это за дурак!» — говорил он. — «Можно сказать, ничего не знает; хоть что-либо по малости ответил».

Учитель истории был глух, что очень было нам по-сердцу, потому что, скрывая свою глухоту, он бывало, ничего не расслышав, поставит хороший балл. Пользуясь этим превосходным для учеников качеством, мы бывало врем ему напропалую, и он только говорит беспрестанно: «а? да, хорошо!» или «а? так, садитесь» и пр.

Учитель латинского языка до крайности любил выражаться по-русски латинским слогом. Он сам ничего не понимал из того, что приказывал учить, и любил, если ученик, ничего не понимая, прелихо отзубрит ему какой-нибудь супин и начнет городить такую чушь, что, того и гляди, замерзнут уши. А все оттого, что мы ничего не понимали и учили по грамматике, также написанной на русско-латинском языке. Бывало, протрещишь учителю, не переводя духу: «Герундий есть отглагольное нечто существительное, как иное и пр.» И думаешь: «дескать, всю латынь съел!», и гордо осматриваешься во все стороны; а на деле-то выходит, что и не попробовал ее».

А вот как описывает Саша своих соучеников.

«У нас были, — пишет он, — еще особого рода ученики, — это аристократы. Таковыми считались дети судьи, городничего, исправника и т. п. С этими господами каждый школьник положил себе за правило не связываться. Эти ученики составляли какую-то независимую, отдельную нацию. Никто не входил с ними в короткое знакомство; они не мешались в школьные игры и шалости и, по словам одного ученика, недостойны были даже названия школьников». Как видно, Столетов уже тогда не жаловал своим расположением власть имущих.

Подросток в том немногом, что открывалось его глазам, разглядел отвратительные черты системы раболепия, взяточничества, подкупа, господствовавшей в николаевской России.

«Приезд ревизора, — читаем мы, — знаменовался всегда необыкновенными происшествиями. В это время смотритель собирал ясак дичью и телятиной с своих учеников. Всякому вменялось в обязанности принести с собой петуха, курицу, кувшин молока, окорок или что-нибудь подобное. Всеми этими приношениями снабжали на всякий случай ревизора для утишения его гнева. Это делалось также с политикой: смотритель приносил ревизору сперва малую толику, и потом, если тот еще бушевал, постепенно подбавлял ему, пока наконец блюститель закона, искушенный свежей дичью и сладким молоком, утишал свое правосудное негодование. Если же он был не очень сердит и сразу поддавался, то весь остаток принадлежал смотрителю. Таким образом смотритель удобрял ревизора, как земледелец — рыхлую почву, и он беспрекословно поддавался на эти хитрости. У нас в школе, как и во всем мире, все имело философию и политику. Сторожа, ученики, учителя — все вообще действовали во всем согласно своим интересам. Начиная с последнего сторожа, который отпускал домой оставленного без обеда лентяя, если тот давал ему пятак серебра или гривну на водку, до смотрителя, этого важного для нас лица, но немилосердно гнувшегося и унижавшегося в присутствии директора или ревизора, — все жило на расчетах».

1853 год, когда писалась эта повесть, был грозным для России годом. Он ознаменовался началом Крымской войны.

Героическая оборона Севастополя вошла в историю нашей родины как яркий пример беззаветной храбрости, непоколебимого мужества, самоотверженности, горячего патриотизма русских воинов. Крымская война вместе с тем показала несостоятельность, страшную политическую и экономическую отсталость царской России, бездарность высшего русского командования, не позаботившегося даже обеспечить себя картой Крыма. Правительство не сумело снабдить русскую армию: армия была плохо одета, плохо накормлена. Среди высшего командования были воры и казнокрады. Русские солдаты и моряки защищали родную землю, не имея достаточного числа орудий, снарядов и патронов. Отсутствие железных дорог тормозило подвоз резервов.

В дни, когда началась Севастопольская страда, Николай Григорьевич Столетов кончал университет. Юноша решает посвятить себя военному делу. Всеми мыслями своими он в осажденном Севастополе, где стойко сражается с врагами русский народ. Николай определяется в первую легкую батарею рядовым — фейерверкером четвертого класса. Никакие уговоры знакомых, советовавших ему отменить свое решение и устроиться «получше», не помогли. Обычно тихий, робкий и застенчивый, Николай проявил здесь непреклонность и решимость. Истинный патриот, он с радостью оделся в серую шинель и стал делить с солдатами их жизнь в палатках, на биваках, в походах. Очень скоро он попал в осажденный Севастополь. Героизм, проявленный им в боях под Инкерманом, был замечен, на груди его появился солдатский Георгиевский крест. После этого сражения он получает первый офицерский чин.

А в мирном Владимире семья Столетовых с тревогой ожидает его писем, взволнованно следит за событиями в Крыму, нетерпеливо ждет окончания войны.

В Севастополе во время одного из походов Николай Столетов попал в стрелковое укрепление одиннадцатой артиллерийской бригады, где познакомился с командиром небольшой команды, занимавшей этот временный пост.

«Мы разговорились, — вспоминал Столетов, — пришлось испытать громадное удовольствие от этого знакомства; офицер отнесся дружески, а за самоваром, появившимся в палатке, о чем, о чем не довелось нам переболтать.

Наступило утро, не хотелось уходить; если бы не долг службы, не расстался бы я с этим обаятельным, способным приковать к себе офицером. Дороже всего было то, что у нас оказалась масса воспоминаний о лицах, ставших дорогими по общей нашей альма матер[2] — офицер лишь на несколько лет передо мной окончил курс того же, дорогого мне, московского университета[3]. Он много рассказывал про жизнь в университете, но еще больше занял меня самыми разнообразными рассказами из короткой, но сильно в нем запечатлевшейся боевой севастопольской жизни; он и рассказывал и читал безумолку, а на прощанье подарил мне небольшой, в несколько минут, в шуточном тоне, для меня набросанный рассказ «О ночном пробуждении», которым я его обеспокоил.

Я был очень рад получить этот маленький знак внимания, взамен простого клочка бумаги, на котором я довольно казенно написал свое звание: старший фейерверкер, имя, отчество и фамилию; меня порадовало оставление мне на память этого рассказа, но собственно подпись, сделанная под ним, тронула меня лишь много, много лет позже; под рассказом значилось: «Лев Николаевич Толстой, поручик артиллерии».

Прощаясь с ним в ту памятную, оставшуюся бессонной и незабвенной ночь под рождество 1854 года, я сказал ему между прочим:

— Пусть же наши воспоминания держатся на том, что нам напоминает: с одной стороны наша альма матер, а с другой — здешняя «Альма» и с нею те впечатления, которые еще не перестала переживать наша славная армия после 8-го сентября».

Впоследствии Николай Столетов, ставший прославленным полководцем, и Толстой не раз, встречаясь, вспоминали годы севастопольской обороны.

Героизм русских патриотов не в силах был спасти Севастополь. 28 августа 1855 года гарнизон оставил город. Лучшие русские люди с горечью переживали трагедию Севастополя. Все, в ком билось сердце патриота, всей душой были с его защитниками.

Но передовое русское общество вместе с тем понимало, что на полях сражений в Крыму вершится суд над николаевской Россией.

«Крымская война, — писал В. И. Ленин, — показала гнилость и бессилие крепостной России»[4]. Разъедаемая глубоким внутренним кризисом, феодально-крепостническая система обнаружила свою неспособность противостоять натиску передовых буржуазных государств. Уже в годы Крымской войны стал нарастать общественно-политический подъем. По всей стране прокатилась волна крестьянских восстаний. После войны экономические тяготы, которые несло русское крестьянство, стали особенно гнетущими, классовые противоречия в городе и деревне обострились. Крестьянское движение непрерывно возрастало. Наиболее дальновидные из царских политиков понимали, что по-старому управлять страной нельзя. Поражение в Крымской войне поставило царскую Россию перед необходимостью отменить крепостное право. Выступая перед московскими дворянами, Александр II, сменивший на престоле Николая I, сказал, что лучше отменить крепостное право сверху, нежели дождаться того времени, когда оно само собой начнет отменяться снизу.

* * *

В 1856 году Александр Столетов заканчивал Владимирскую гимназию. В последние гимназические годы склонности Саши четко определились. Математика и в особенности физика становятся его любимыми науками.

Физика! Как величавы и всеобъемлющи ее законы! Сфера действия сил и явлений, изучаемых ею, — весь мир, все мироздание.

Трепетание маятника карманных часов и колыхание океанских волн, мерцание гнилушки и ослепительное пыланье солнца, круженье колес машин и стремительный бег планет, пение скрипки и грохот взрывов, рождение бисера искр в электрической машине и возникновение гигантских молний, мягкое тепло дыхания и жар плавильных печей, упрямство стрелки компаса, смотрящей всегда на полюсы, и притяжение железного гвоздя к магниту — все, все это подвластно законам, открытым физиками.

Элизабет Джордж



Механика, учение о теплоте, акустика, оптика, учение об электричестве и магнетизме — как поразительно разнообразна физика! Недаром когда-то философией природы называли науку, которая потом стала именоваться физикой. И как нужна людям эта наука, раскрывающая глубочайшие тайны природы, помогающая покорять ее силы на благо человеку!

ТАЙНИК

Законы, управляющие физическими явлениями и процессами, необходимо знать и астроному, и геологу, и химику, и врачу, и метеорологу. Физику должен знать и инженер. Ведь она основа всех инженерных наук. В разнообразные двигатели, машины, станки и сооружения воплощаются победы, одержанные физиками. И как увлекательна романтика борьбы за открытие тайн природы.

Саше посчастливилось: полюбившиеся ему науки — математику и физику — он изучал у человека талантливого. Преподаватель Бодров не только хорошо знал свое дело, но и занимался им с увлечением. Он стремился вести свои предметы как можно интересней и живей. На уроках физики он даже показывал опыты, — в тогдашних гимназиях это было редким явлением.

Это книга о братьях и сестрах, и я посвящаю ее моему родному брату Роберту Ривеллу Джорджу с любовью и восхищением перед его талантом, мудростью и остроумием В одном отношении наше занятие, конечно, может считаться бесчестным, поскольку мы, подобно великим мужам государства, поощряем тех, кто предает своих друзей. Джон Гей. Опера нищих
Саша с увлечением занимался у Бодрова. Подросток становится любимым учеником молодого педагога. Но мальчик не ограничивался только учебником и уроками в школе. Запоем читал он книги и статьи по физике, которые ему удавалось разыскать в гимназической библиотеке и у знакомых. Любознательному мальчику книги давал и учитель истории и географии Н. А. Шемякин, у которого Саша также был одним из наиболее способных учеников.



Опыты, которые он увидел на уроке, о которых вычитал в книгах или узнал от Бодрова, Саша пробовал воспроизвести сам.

Сколько удивительного можно обнаружить с помощью иной раз самых незатейливых средств!

Плотно захлопнуты ставни на окнах в детской. Но сквозь крошечную дырочку, проколотую раскаленной спицей в ставне, золотистой кисточкой пробивается свет. Ведь на улице яркий полдень.

10 ноября, 14.45

Монтесито, Калифорния

Кисточка света умеет рисовать. И еще как! Подставить на пути лучей распахнутую тетрадку, и на ней возникнет прелестная картинка, нарисованная яркими, свежими красками. На ней и кусочек улицы, видной из окна столетовского дома, и Рождественский монастырь, вырисовывающийся на ярком ультрамариновом небе. Картина эта удивительная — она живая: по мостовой проезжает крохотная извозчичья пролетка, идут малюсенькие человечки. И пролетка и человечки движутся вверх ногами. Ведь все на этой картинке перевернуто.

Санта-Ана с ее ветрами — не самое подходящее место для работы фотографа, но попробуйте объяснить это архитектору-эгоисту, который вбил себе в голову, что вся его репутация зависит от того, удастся ли запечатлеть для вечности — и «Архитектурного дайджеста» — все пятьдесят два квадратных фута недостроенного дома на склоне холма именно сегодня. Даже и не заикайтесь. Особенно если вы, раз двадцать повернув не туда, наконец прибываете, но с опозданием, архитектор бесится, а горячий ветер швыряет горстями пыли, пробуждая лишь одно желание — убраться с этого склона как можно скорее, чего может и не случиться, если заявить, что сегодня съемки вообще не будет. И вы снимаете, не обращая внимания на пыль и кусты перекати-поля, которых тут столько, что кажется, будто целая команда специалистов по эффектам потрудилась, превращая миллионный особняк с видом на океан в некое подобие Барстоу[1] в августе, когда песок забивается под контактные линзы, горячий воздух стягивает лицо, а волосы становятся похожими на пересушенное сено. Нет ничего, кроме работы; работа превыше всего. А поскольку работа давала средства к существованию, то Чайна Ривер сосредоточилась на ней.

Вот как просто заставить свет рисовать.

Но радости она не испытывала. Когда она закончила, грязь покрывала ее одежду, липла к коже, и все, чего ей хотелось, — кроме большого стакана ледяной воды и наполненной прохладной ванны, разумеется, — как можно скорее убраться с холмов и оказаться поближе к пляжу. Поэтому она сказала:

— Ну вот и все. Послезавтра снимки будут готовы, посмотрите и выберете. В час? В вашем офисе? Отлично. Я приеду.

А сколько удовольствия может доставить в зимний вечер старый номер газеты! Приложить его к теплой изразцовой печке и пройтись по нему как следует платяной щеткой — и начинаются чудеса: лист прилипает к печке словно приклеенный. На нем появилось таинственное электричество. А стоит начать отдирать газету от печки, как слышится загадочное потрескивание и голубоватые вспышки пробегают волнами между изразцами и листом. К наэлектризованному листу прыгают со стола кусочки бумажек, под ним начинают танцовать маленькие уродцы, вырезанные из сердцевины бузинной палочки. Лист стал заправской электрической машиной.

И она зашагала прочь, не дав архитектору и рта раскрыть. Ей было наплевать на то, какое впечатление произведет на него столь стремительный отъезд. На своем престарелом «плимуте» она скатилась по холму вниз и поехала по шоссе Монтесито, идеально гладкому, никогда не знавшему выбоин. Ее путь лежал мимо супербогатых домов Санта-Барбары, чьи привилегированные обитатели, надежно скрытые от постороннего глаза оградами и электронными воротами, купались в дизайнерских бассейнах и вытирались махровыми полотенцами, белыми и мягкими, как первый снег на берегах реки Колорадо. Время от времени она притормаживала, чтобы взглянуть на садовников-мексиканцев, которые трудились за заборами, или пропустить стайку юных наездниц в облегающих джинсах и коротеньких маечках. Их волосы мерно раскачивались в такт движению, золотясь в лучах солнца. У всех до одной они были такие длинные, гладкие и блестящие, словно светились изнутри. А еще у них была безупречная кожа и идеальные зубы. И ни грамма лишнего жира… нигде. И откуда ему взяться? Жиру просто не хватало силы духа удержаться на их телах хотя бы секунду после того, как они, встав на весы в ванной комнате, впадали в истерику и опрометью кидались в туалет.

Саша с увлечением строил дома самодельные физические приборы. На опыты, устраиваемые им, приходили смотреть, как на представления, не только сестры и младший братишка, но и старший брат Василий и даже сама Александра Васильевна.

Жалко их все-таки, думала Чайна. Заморыши избалованные. И ведь что самое ужасное, мамаши этих бедняжек, наверное, ничем не отличаются от них и из кожи вон лезут, чтобы подавать положительный пример дочкам, которым тоже предстоит делить свое время между персональным тренером, пластическим хирургом, походами по магазинам, ежедневным массажем, еженедельным маникюром и регулярными посещениями психоаналитика. Что это за жизнь, когда любую вещь тебе подносят на блюдечке с золотой каемочкой, и все по милости какого-нибудь идиота, для которого ценность любой женщины выражается в количестве нулей в ее счетах от парикмахеров, визажистов и прочих мастеров цеха красоты.

К окончанию гимназии Саша уже отчетливо наметил свой жизненный путь. Он будет физиком.

Каждый раз, попадая в Монтесито, Чайна спешила выбраться оттуда как можно скорее, так было и теперь. Более того, сегодняшняя жара и ветер превращали обычное желание увеличить расстояние между собой и этим местом в потребность, они словно подтачивали ее настроение. А оно, по правде сказать, и так было не блестящим. Какая-то тяжесть давила на плечи с тех самых пор, как утром прозвонил будильник.

Как и Николай, Саша окончил гимназию с золотой медалью. Наконец-то осуществится его мечта — он поедет в Московский университет, поступит на физико-математический факультет, туда же, где учился Николай.

Будильник звонил, а телефон молчал. В этом-то и была проблема. Едва проснувшись, она привычно отсчитала три часа назад и подумала: «Десять часов на Манхэттене. Почему же он не звонит?», и потом до часу дня, когда пора было отправляться на встречу в Монтесито, она то и дело поглядывала на телефон и тихо закипала, что было совсем не трудно, ведь столбик термометра на улице уже в девять утра показывал плюс тридцать два градуса.

И вот уже у Саши на руках свидетельство:

Она пыталась найти себе занятие. Собственноручно вымыла сначала весь передний двор, а потом и задний, до самого газона. Перекинулась через забор парой слов с Анитой Гарсия: «Привет, соседка, ты как в такую жару? Я просто ни рукой ни ногой», — повздыхала над ее отеками последнего месяца беременности. Перед отъездом помыла и высушила на ходу свой «плимут», умудряясь всю дорогу держаться на шаг впереди пыльного облака, которое норовило осесть на автомобиль и превратить воду в грязь. Дважды она врывалась в дом, чтобы ответить на звонок, и каждый раз слышала голоса этих противных липучек — агентов телефонных компаний, — которые неизменно спрашивали, как у нее дела, а потом начинали убеждать сменить телефонную компанию, обслуживающую междугородние звонки, чтобы вся ее жизнь изменилась к лучшему. Наконец настало время ехать. Но она не тронулась с места, пока дважды не проверила, что телефон в порядке и автоответчик включен.

И все время ненавидела себя за то, что не может просто взять и выкинуть его из головы. Это не удавалось ей много лет. Целых тринадцать. Господи. Как же она ненавидит любовь.

«От директора училищ Владимирской губернии дано сие свидетельство окончившему курс во Владимирской гимназии из купцов Александру Столетову, желающему поступить в число студентов Императорского Московского Университета, в том, что он журналом Совета гимназии 16 июня сего года признан окончившим Гимназический курс с предоставлением права на поступление в Университет без вторичного экзамена и с награждением за отличные успехи в науках и благонравие золотой медалью.

Когда она возвращалась к своему дому на пляже, зазвонил мобильник. До горба на тротуаре, с которого начиналась подъездная дорожка к ее дому, оставалось меньше пяти минут, когда телефон на соседнем сиденье запел. Чайна схватила его и услышала голос Мэтта.

— Привет, красотка.

Голос у него был бодрый.

Директор училищ Владимирской губернии статский советник и кавалер Соханский».

— И тебе привет.

И тут же возненавидела себя за то, что вся ее тревога улетучилась, словно газ из открытой бутылки, и наступила легкость. Больше она ничего не сказала.

В июле 1856 года наступил день отъезда. Последние сборы, последнее прощание, — и вот возок уже бежит по Большой улице. Окончилось детство, уходит, скрывается. Вот еще один удар кнута, еще один мосток, еще один встречный, уступающий дорогу, и уже почти не виден чудесный родной город, в котором так спокойно и хорошо прошли невозвратные годы детства. Вот последний раз сверкнул над рощами шпиль Дмитриевского собора и исчез вдали.

Он сразу ее раскусил.

— Злишься?

Впереди Москва, университет, впереди новая жизнь.

Никакого ответа с ее стороны. «Пусть подергается», — подумала она.

— Похоже, я перестарался.

— Где ты был? — спросила она. — Я думала, ты позвонишь утром. Сидела ждала звонка. Терпеть не могу, когда ты так поступаешь, Мэтт. Когда ты это усвоишь? Не хочешь звонить — не надо, переживу, только не обещай тогда. Почему ты не позвонил?

— Извини. Я правда собирался. Весь день напоминал себе об этом.

— И…

II. В ДОМЕ ЛОМОНОСОВА

— Тебе это не понравится, Чайна.

— Сначала скажи, а там посмотрим.

В один из сентябрьских дней 1857 года Сретенскую полицейскую часть окружила шумная толпа студентов университета. Юношей собрала сюда весть о возмутительном деле, учиненном полицейскими. Накануне квартальные Сретенской части зверски избили студентов, собравшихся у своего товарища, и арестовали троих из участников собрания. Возмущенные произволом полицейских, студенты ворвались в Сретенскую часть и заставили «блюстителей порядка» освободить арестованных ни за что ни про что товарищей.

— Ладно. Вчера вечером здесь вдруг дьявольски похолодало. Пришлось все утро бегать по магазинам, искать приличное пальто.

— А с мобильного позвонить нельзя было?

С триумфом, вместе с освобожденными, студенты вернулись в университет. Дело этим не окончилось.

— Я его в номере забыл. Прости. Я же говорил, тебе не понравится.

Вездесущие звуки Манхэттена проникали в трубку, как было всегда, когда он звонил ей из Нью-Йорка. Рев клаксонов эхом отдавался в каньонах улиц, отбойные молотки крушили бетон, словно тяжелая артиллерия. Но раз он забыл свой мобильник в отеле, то почему сейчас он у него с собой?

Весь университет превратился в клокочущий котел. На бурных студенческих сходках выступавшие требовали положить конец произволу полиции. Передовая общественность встала на сторону студентов. Правительство было вынуждено наказать зарвавшихся «блюстителей порядка» — квартальные были разжалованы в солдаты.

— Иду на обед, — объяснил он. — Последняя встреча. На сегодня, конечно.

Вся вторая половина пятидесятых годов проходила под знаком бурного роста студенческого движения. Русские университеты, по выражению великого ученого Н. И. Пирогова, оказались в те годы чуткими «барометрами общества».

Она подрулила к тротуару, заметив свободное место ярдах в тридцати от дома. Находиться в стоящей машине было неприятно, потому что никуда не годный кондиционер справлялся с духотой лишь на скорости, и она спешила выбраться наружу, однако последняя фраза Мэтта неожиданно отодвинула жару на второй план и даже сделала ее менее заметной. Смысл сказанного приковал ее внимание.

Уж что-что, а держать язык за зубами, когда Мэтт ронял фразы, похожие на крохотные зажигательные бомбочки, она научилась. Было время, когда после замечания вроде «на сегодня, конечно» она вцепилась бы в него мертвой хваткой и начала выцарапывать подробности — что именно он хотел этим сказать. Но годы убедили ее в том, что молчание действует иногда не хуже требований или обвинений. Кроме того, молчание давало ей чувство собственного превосходства, когда он наконец сознавался в том, что пытался скрыть.

Россия жила в обстановке нараставшего подъема.

Вот и на этот раз его прорвало.

— Тут вот какое дело. Мне придется задержаться здесь еще на неделю. Появилась возможность потолковать кое с кем о гранте, и мне очень нужно повидаться с этими людьми.

В селах все чаще вспыхивают крестьянские волнения. Теперь крестьяне выступают не только против того или иного помещика, они борются против самой крепостнической системы. Они отказываются от крепостных повинностей, от барщины, от платы оброков. В стране складывается революционная ситуация.

— Мэтт, выкладывай.

— Подожди, детка. Послушай. В прошлом году эти ребята потратили целое состояние на какого-то киношника из Нью-Йоркского университета. Им нужен проект. Понимаешь? В самом деле нужен.

Широкое общественное движение охватывает и русскую интеллигенцию.

— А ты откуда знаешь?

— Мне рассказали.

Даже умеренно либеральные круги осознают необходимость отмены крепостного права.

— Кто?

В обществе начинают ходить рукописные листки со всевозможными проектами. Авторы их говорят о конституции, резко обличают злоупотребления чиновников, выдвигают планы социально-политических преобразований.

— В общем, я позвонил им и договорился о встрече. Но только на следующий четверг. Поэтому придется задержаться.

Огромным влиянием пользуется издаваемый Герценом в «Вольной русской типографии» «Колокол». К «Колоколу» прислушиваются и в правительственных кругах. «„Колокол“ — власть», — это говорили Герцену «Тургенев, и Аксаков, и Самарин, и Кавелин, генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой»[5].

— Значит, прощай, Камбрия.[2]

— Нет, мы обязательно туда выберемся. Только не на следующей неделе.

— Понятно. Тогда когда?

Со страниц «Современника» начинают греметь голоса великих революционных демократов Чернышевского и Добролюбова, клеймивших самодержавие, несмотря на все цензурные препоны, ратовавших за переустройство всей русской жизни, звавших народ к революции. Вся Россия зачитывается обличительными стихами Некрасова. Все резче начинает звучать гневный смех Салтыкова-Щедрина. Появляются первые статьи Писарева, одного из властителей дум поколения шестидесятников. В русскую литературу в эти годы входит новый гений, участник героической обороны Севастополя, Лев Толстой. Блестящего расцвета достигает талант Тургенева. Русская литература делает своими героями людей из народа, ведет страстную пропаганду за отмену крепостнических порядков.

— В этом все и дело.

Звуки улицы на том конце вдруг стали громче, как будто он окунулся в них, вытесненный с тротуара напором городской толпы в конце рабочего дня.

Испуганное ростом революционного движения и ослабленное неудачами в Крымской войне, правительство вынуждено отступать. Оно отменяет многие запрещения Николая I, ослабляет цензуру, разрешает новые периодические издания; не имеет возможности оно действовать по-старому и в области просвещения.

— Мэтт? Мэтт? — сказала она в трубку и внезапно страшно перепугалась, представив, что потеряла его.

Черт бы побрал эти телефоны со связью вместе, вечно она исчезает в самый неподходящий момент. Но тут его голос вернулся, а шумов стало меньше. Зашел в ресторан, объяснил он.

Празднование столетнего юбилея Московского университета, происходившее еще в январе 1855 года, превратилось в своеобразную общественную демонстрацию. На юбилее громко прозвучало обращенное к царскому правительству требование изменить политику в области просвещения. Недаром Чернышевский назвал 12 января 1855 года «днем блестящей победы науки над холодностью или неприязнью».

— Для меня это пан или пропал. А ведь мой фильм обязательно возьмет приз на каком-нибудь фестивале, Чайна. По крайней мере, на Санденсе,[3] а ты знаешь, что это значит. Мне совсем не хочется так подводить тебя опять, но если я не договорюсь с этими ребятами, то мне просто не на что будет с тобой куда-нибудь поехать. Ни в Камбрию, ни в Париж, ни даже в Каламазу.[4] Такие вот дела.

Правительство возвращает университетам многие из льгот, отнятых у них при Николае I. Университетам разрешают посылать за границу студентов, оставленных для подготовки к профессуре. Правительство упраздняет существовавшую ранее подопечность университетов генерал-губернаторам. Попечителями учебных округов назначаются люди прогрессивного направления. Попечителем был в этот период и такой выдающийся деятель русской культуры, как Н. И. Пирогов.

— Хорошо, — ответила она, хотя все было совсем не хорошо, и он мог бы догадаться об этом по ее тусклому голосу.

В 1857 году правительство открыло доступ в университеты лицам, вышедшим из низших сословий. Приток в университет этих людей способствовал усилению студенческого движения.

Месяц назад он обещал ей выкроить два дня, свободные от встреч с потенциальными продюсерами в Лос-Анджелесе и вылазок за деньгами в разные уголки страны, и шесть недель назад она начала отказывать клиентам, а он еще вовсю преследовал свою мечту.

— Иногда, — продолжила она, — я сомневаюсь, получится ли у тебя вообще когда-нибудь, Мэтт.

В университетах разгорается упорная борьба. Студенты выступают против реакционной профессуры, против произвола начальства, засилья формализма и казенщины, борются за свое право на самоуправление, за свободу студенческих корпораций.

— Знаю. Порой кажется, что на один фильм уходит целая вечность. И так оно иногда и бывает. Ты же знаешь такие истории. Годы съемок, а потом — бац! — и касса в кармане. Но я своего добьюсь. Мне это необходимо. Жаль только, что мы с тобой чаще бываем врозь, чем вместе.

Чайна слушала и наблюдала за малышом, который катил по тротуару на трехколесном велосипеде в сопровождении бдительной матери и еще более бдительной немецкой овчарки. Ребенок доехал до того места, где цементная поверхность дорожки вспучилась, приподнятая древесным корнем, и переднее колесо его велосипеда уперлось в холмик. Он продолжал крутить педали, но ничего не получалось, так что пришлось мамочке ему помочь. Глядя на них, Чайне вдруг стало грустно.

Не дожидаясь соизволения свыше, студенты организуют кассы взаимопомощи, создают свои собственные библиотеки. Возникают многочисленные кружки самообразования, в которых студенты изучают материалистическую литературу. Начинают издаваться студенческие журналы и газеты. Многие студенты вступают в тайные революционные организации.

Мэтт ждал ее ответа. Она попыталась придумать какой-нибудь новый способ выразить свое разочарование, но ничего не приходило в голову. Тогда она сказала:

— Вообще-то я не о фильме говорила, Мэтт.

Студенты в эти годы становятся, как говорил в своих воспоминаниях Б. Н. Чичерин, «хозяевами университета».

— А-а, — ответил он.

Инициаторами многих выступлений и начинаний студенчества были казеннокоштные студенты, пенсионеры университета.

Говорить было больше не о чем, потому что она знала: он останется в Нью-Йорке, чтобы пойти на встречу, за которую так долго бился, а ей придется самой заботиться о себе. Еще одно свидание сорвано, еще одна жертва великому жизненному плану принесена.

Казеннокоштные составляли особую прослойку студенчества. Это были дети бедных родителей, выходцы из демократических слоев населения.

Она сказала:

— Ну ладно, удачи тебе на встрече.

Казеннокоштные дружной, шумной и веселой семьей жили в самом университете, в казенных номерах, помещавшихся на четвертом этаже библиотечного корпуса. Там же жил все свои студенческие годы и Александр Столетов — студент математического отделения физико-математического факультета. Он очень недолго находился на частной квартире. Приехав в Москву, жил он вначале в прославленных «Челышах» — дешевых меблированных комнатах Челышевского подворья на Театральной площади. Но вскоре же после поступления в университет Столетов стал его пансионером и переехал в студенческое общежитие, если говорить по-современному.

Он ответил:

— Я буду звонить тебе. Каждый день. Хорошо? Ты согласна, Чайна?

Казеннокоштные студенты отличались любовью к труду, к науке, своим горячим желанием служить родине. Несмотря на то, что казеннокоштные жили «бедно и голодно», вспоминал один воспитанник университета, они «работали серьезно и приготовлялись к полезной обществу жизни». Они были хорошими товарищами, «от них можно было пользоваться книжками и записками лекций».

— Разве у меня есть выбор? — спросила она и попрощалась.

Она злилась на себя за то, что закончила разговор вот так, но ей было жарко, тяжко, тошно и ужасно жалко себя… В общем, как хотите, так ее ощущения и назовите. Как бы там ни было, ей больше нечего было ему дать.

Казеннокоштные издавна отличались смелостью своих убеждений.

Свою неуверенность в завтрашнем дне — вот что она больше всего ненавидела, хотя давно научилась не давать ей воли. Но когда та выходила из-под контроля и врывалась в ее жизнь, точно передовой отряд противника в хаос отступающей армии, это всегда заканчивалось плохо. Она начинала верить в то, что только издавна ненавидимый ею способ заарканить мужика, женив его на себе любой ценой и как можно скорее нарожав детишек, и есть единственно правильный. «Это не для меня, повторяла она себе раз за разом. Но какая-то ее часть все равно стремилась именно к этому. И тогда она начинала задавать вопросы, предъявлять требования и больше заботиться о «мы», чем о «я». Когда это происходило, между ней и мужчиной — то есть Мэттом — снова вспыхивал спор пятилетней давности. Бесконечная полемика на тему брака всегда заканчивалась одинаково: он открыто заявлял, что надевать ярмо не собирается, — как будто она и так этого не знала, — в ответ она осыпала его яростными упреками, и они разбегались после того, как один из них заявлял, что устал от этих вечных разногласий. Но те же самые разногласия и сводили их вновь. Они заряжали их отношения такой возбуждающей силой, которой ни одному из них не удавалось достичь с кем-либо другим. Он, скорее всего, пытался. Чайна это знала. Она — никогда. Ей это было ни к чему. Ведь она давно поняла, что, кроме Мэттью Уайткомба, ей не нужен ни один мужчина.

Вот что писал Н. И. Пирогов, учившийся в университете еще в двадцатых годах XIX века. «В 10-м нумере (общежития казеннокоштных. — В. Б.), — вспоминал Пирогов, — я наслышался таких вещей о попах, богослужении, обрядах, таинствах и вообще о религии, что меня, на первых порах, с непривычки, мороз по коже пробирал… Все запрещенные стихи, вроде «Оды на вольность», «К современнику» Рылеева, «Где те, братцы, острова» и т. п., ходили по рукам, читались с жадностью, переписывались и перечитывались сообща и при каждом удобном случае».

Чайна еще раз пришла к этому убеждению уже на пороге своего бунгало — тысячи квадратных футов, построенных в двадцатые годы двадцатого века в качестве воскресного убежища для некоего обитателя Лос-Анджелеса. Дом стоял среди других похожих домов на засаженной пальмами улице, близко к воде, что позволяло наслаждаться прохладным бризом с океана, но волны до него не доставали. Жилище было довольно скромное: пять маленьких комнат, считая ванную, и всего девять окон, с широкой верандой по фасаду и двумя прямоугольниками травы перед домом и за ним. От улицы участок отделяла изгородь из штакетника, ронявшая хлопья белой краски на клумбы и тротуар, и именно к ней, точнее, к калитке в ней Чайна и потащила свое фотографическое оборудование, завершив разговор с Мэттом.

На четвертом этаже университета жил когда-то и казеннокоштный студент Виссарион Белинский. Здесь, в тесной комнате, окруженный с восторгом внимавшими ему слушателями, он читал свою пьесу «Дмитрий Калинин» — гневный протест против крепостнического рабства. Здесь далеко за полночь, собравшись в кружок, засиживались молодые горячие патриоты, здесь раздавались пылкие речи о свободе, о служении народу, о необходимости борьбы за его освобождение.

Жара здесь стояла удушающая, почти такая же, как на холмах, но ветер был потише. Листья на пальмах трещали, как старые кости, лавандовая лантана с цветами, похожими на лиловые звездочки, росшая местами у изгороди, безжизненно поникла в ярком солнечном свете, а земля у корней так спеклась за день, как будто ее не поливали как минимум сутки.

Чайна приподняла и распахнула покосившуюся калитку, футляры с фототехникой оттягивали ей плечи и подавляли желание отправиться прямиком в сарай и вытащить оттуда шланг, чтобы полить бедное растение. Но открывшееся глазам зрелище заставило позабыть обо всем: посреди газона лежал на пузе мужик в одних трусах, подложив под голову, точно подушку, свернутые в ком джинсы и линялую желтую футболку. Башмаки отсутствовали, подошвы ног были чернее черного, а загрубевшие пятки растрескались. Судя по состоянию его локтей и коленей, мытье, как и ношение обуви, было у него не в чести. Чего нельзя было сказать о еде и физических упражнениях — подтверждением тому служила хорошая фигура без лишнего жира. О питье тоже: в правой руке он сжимал запотевшую бутылку «пеллегрино». Из ее холодильника, судя по виду. Ту самую, которую она так мечтала прикончить. Он медленно перевернулся и, прищурившись, посмотрел на сестру, опираясь на грязные локти.

* * *

— С безопасностью у тебя хреново, Чайн.

И он смачно глотнул из бутылки. Чайна взглянула на крыльцо и увидела вскрытую дверь-сетку и распахнутую входную дверь.

Молодежь много и жадно читала.

— Черт тебя побери, — заорала она, — ты что, снова лазал ко мне в дом?

Ее брат сел прямо и прикрыл от солнца глаза.

«Студенческая библиотека, существовавшая при университете, не могла удовлетворить нашей умственной жажды, — вспоминал студент, учившийся в одно время со Столетовым. — Мы стали искать себе образования и развития вне стен своего университета, на Никольской улице, в лавочках букинистов. Там мы рылись в разном книжном хламе, покупали журналы за старые годы, вырезывали из них статьи Белинского, Чаадаева, Искандера (Герцена. — В. Б.), Салтыкова, переплетали все это в отдельные книжечки, которые и истрепывались в студенческих руках. В каждом студенческом кружке была своя маленькая библиотека из таких книжек, которые наиболее удовлетворяли потребностям, накипавшим в юных головах. Статьи в стихах или в прозе, в которых затрагивался крестьянский вопрос, собирались всеми с особенным старанием».

— А ты чего это так вырядилась? Тридцать с лишним градусов, а ты как будто в Аспене[5] в январе.

— Зато ты, похоже, дожидаешься, когда тебя придут арестовать за непристойный вид. Господи, Чероки, где твои мозги? На этой улице ведь есть маленькие девочки. Да если хоть одна из них пройдет мимо и увидит тебя в таком виде, полицейский наряд будет здесь через пятнадцать минут.

Во времена Столетова Герцен, Чернышевский, Добролюбов, Писарев становятся властителями дум молодого поколения.

Она нахмурилась.

Их освободительные идеи, их горячий призыв к борьбе против рабских порядков и невежества, ведущаяся ими страстная пропаганда могущества науки и необходимости широкого разлива знаний, их пламенный патриотизм волнуют душу молодежи, рождают желание отдать все свои силы на благо народа. «Содействовать славе не преходящей, а вечной своего отечества и благу человечества, — что может быть выше и вожделеннее этого» — эти вдохновенные слова Чернышевского становятся жизненным девизом молодежи.

— Ты кремом от загара намазался?

— Ты не ответила на мой вопрос, — напомнил он. — Почему ты в коже? Запоздалый протест?

Он усмехнулся.

Студенты не желали мириться с проявлениями произвола, реакционности и невежества и в своем доме — в университете. Университетские кафедры то и дело становятся трибунами горячих сходок. Юноши организованно и смело выступают против реакционных и бездарных профессоров.

— Видела бы эти штаны мама, она бы тут…

— Я их ношу, потому что мне они нравятся, — отрезала Чайна. — В них удобно.

В 1858 году во время лекции невежественного и грубого профессора славянских наречий Майкова все студенты один за другим демонстративно покинули аудиторию. Декан историко-филологического факультета С. М. Соловьев попробовал убедить студентов продолжать слушать лекции Майкова, но студенты держались стойко. Они добились того, что Соловьев сам стал ходатайствовать об устранении Майкова. И Майков вынужден был подать в отставку. Вскоре студенты добились устранения и реакционного профессора Орнатского, в лекциях которого раздавалась «самая бесшабашная хула всему человеческому, всему научному».

«И еще потому, что я могу себе это позволить», — добавила она мысленно.

И в этом была главная причина: ей нравилось, живя в Южной Калифорнии, покупать роскошные и бесполезные вещи только потому, что ей хотелось их иметь; в детстве и юности ей приходилось колесить по универмагу «Гудвил» в поисках вещей, которые бы неплохо сидели, были не слишком безобразны и на которых — в угоду убеждениям матери — не было бы ни клочка натуральной кожи или меха.

В том же году произошла и так называемая «варнековская история».

— Ну конечно. — Он поднялся на ноги, когда она проходила мимо него к крыльцу. — Кожа в Санта-Ане. Очень удобно. Как я сразу не понял?

Однажды сквозь массивные двери аудитории медицинского факультета в коридор донесся оглушительный свист, шикание и топот. Дверь распахнулась, и из аудитории выскочил бледный и растерявшийся профессор Варнек.

— Это моя последняя бутылка «Пеллегрино». — Она поставила футляры с техникой прямо в открытую дверь. — Я всю дорогу о ней мечтала.

— Дорогу откуда?

Студенты возненавидели его за то, что он постоянно оскорблял и их достоинство и их национальную гордость.

Она ответила, и он опять усмехнулся.

— А, понятно. Снимала для архитектора. Богатый и свободный? Надеюсь. И еще никто не положил на него глаз? Класс. Дай-ка я посмотрю, как ты выглядишь.

И он опрокинул в рот бутылку, одновременно оглядывая ее с головы до ног. Удовлетворившись, он протянул ей бутылку и сказал:

Глумясь над патриотическими чувствами студентов, Варнек устраивал на своих лекциях настоящие шутовские комедии. Однажды он целый час ломался перед слушателями, изображая медведя и говоря, что такими же он представляет себе русских людей. В другой раз Варнек, объявив, что он устроит репетицию экзаменов, вслед за этим добавил: «Всех спросить, не успею, поэтому кто с «о» (циничный намек на слово осел), может итти домой».

— Можешь допить. Волосы у тебя, как мочало. Когда ты перестанешь их обесцвечивать? Это плохо для тебя. И для окружающей среды тоже: только представь, сколько всякой дряни попадает в воду.

— Можно подумать, состояние окружающей среды тебя беспокоит.

Наконец терпение студентов лопнуло, и они решили выгнать Варнека из аудитории. Освистывать его явились не только медики, но и многие студенты с других факультетов. Деятельное участие в изгнании Варнека приняли казеннокоштные студенты, и, кто знает, быть может, среди них был и юный Столетов.

— Эй, потише. У меня тоже есть свои принципы.

Начальство устроило следствие по поводу «варнековской истории».

— Похоже, дожидаться, пока вернутся хозяева, а не лезть в чужой дом без спросу — не один из них.

— Тебе повезло, что это был только я, — сказал он, — Глупо уходить из дома и оставлять окна нараспашку. А сетки твои — полное дерьмо. Перочинного ножа хватило. Большего им не потребовалось.

Объявив о временном закрытии первого курса медицинского факультета, оно стало вызывать в Правление университета студентов, с тем чтобы заставить их дать подписку о согласии слушать лекции Варнека. Но на следующей лекции студенты опять выгнали ненавистного профессора. Все меры начальства не сломили упорства студентов. Несмотря на то, что за участие в «варнековской истории» 17 человек были исключены из университета, студенты добились отставки Варнека.

Чайна увидела, как именно ее брат забрался в дом, поскольку Чероки, по своему обыкновению, никакой тайны из этого не делал. На одном из окон в гостиной старая рама с противомоскитной сеткой отсутствовала — снять ее было легче легкого, она держалась за подоконник только при помощи старого крючка и петли. Хорошо хоть у него хватило ума лезть в дом через окно, выходящее во двор, а не на виду у всех соседей, которые с удовольствием вызвали бы полицию.

С бутылкой «пеллегрино» в руке она прошла через кухню. Вылила в стакан остатки, добавила ломтик лимона. Взболтала, выпила и сунула стакан в мойку, раздраженная и неудовлетворенная.

Участники «варнековской истории» ставили себе более широкие цели, чем изгнание ненавистного профессора. «Разве мы из-за одного Варнека затеяли такую историю? — писала студенческая газета «Искра». — В этом случае игра не стоила бы свеч». Изгоняя Варнека, студенты требовали изменения всей обстановки университетской жизни.

— Что ты тут делаешь? — спросила она у брата. — И на чем ты приехал? Починил машину?

— Этот кусок дерьма?

«Варнековская история» получила широкую огласку. В своем «Колоколе» Герцен поместил несколько статей о студенческих волнениях в Московском университете.

Он прошлепал по линолеуму прямиком к холодильнику, открыл дверцу и принялся шарить среди полиэтиленовых пакетов с овощами и фруктами. Вытащил большой красный перец, подошел с ним к раковине и тщательно вымыл. Отыскал в ящике нож и разрезал овощ на две половинки. Очистил обе от семечек и протянул одну Чайне.

— Я тут кое-что задумал, так что машина мне все равно ни к чему.

На это Чайна не клюнула. Она знала, как бросает наживку ее брат.

Пытаясь заглушить растущее студенческое движение, правительство в конце пятидесятых годов вводит «охранительные меры». Студентам запрещают «публичное изъявление знаков порицания или одобрения» в стенах университета. Затем их обязывают повиноваться полицейскому надзору вне стен университета. В последующем разъяснении говорилось, что полицейский надзор должен быть дополнен надзором со стороны университетского начальства. Вслед за этим последовало новое ущемление — для поступающих в университеты был повышен возрастной ценз.

— Машина нужна любому.

Свою половинку перца она положила на стол. И пошла в спальню переодеваться. В такую погоду она чувствовала себя в кожаных штанах, как в сауне. Выглядят круто, но внутри — сдохнуть можно.

А в 1860 году совет университета выработал правила, которые Герцен назвал «подлой иезуитской полицейской мерзостью». Студентам запрещалось устраивать собрания, организовывать корпорации, произносить публичные речи, распространять «злонамеренные сочинения». Студентам запрещалось курить, носить усы, бороду, длинные волосы. Правила требовали от студентов ежегодного говенья и причащенья.

— Надеюсь, ты явился сюда не затем, чтобы позаимствовать мою, — крикнула она ему, — Потому что если ты на это надеешься, то я тебя сразу разочарую. У матери попроси. Пусть она тебе свою даст. Если та еще жива.

— На День благодарения приедешь? — откликнулся Чероки.

На новое наступление на университеты студенчество отвечало еще более тесным сплочением своих рядов — студенческое движение непрерывно разгоралось.

— А кто спрашивает?

— Угадай.

— У нее что, телефон сломался?

Так жил университет в годы, когда здесь учился Александр Столетов. Среда товарищей была для него хорошей школой. В этой школе воспитывался Столетов-гражданин, крепли его передовые убеждения. Неукротимый бунтарский характер Столетова складывался в обстановке горячей общественной борьбы.

— Я сказал ей, что еду к тебе. Она просила узнать, приедешь ты или нет. Так как?

— Я поговорю с Мэттом.

Поступив в университет, Столетов с первых же недель с головой ушел в занятия наукой. Случались дни, когда он никуда не выходил из университета, в котором учился и жил.

Она повесила в шкаф сначала кожаные штаны, потом жилет, а шелковую блузку бросила в пакет из химчистки. Накинула свободное гавайское платье, достала с полки сандалии. И вернулась к брату.

— А где он нынче пропадает?

Несмотря на то, что с деньгами у юноши постоянно было туго, жить приходилось бедно, он избегал частных уроков, переводов — всего, что могло нарушить его занятия. Лишь однажды по настоянию профессора С. А. Рачинского, дружба с которым у Столетова зародилась уже в ранние студенческие годы, будущий физик, чтобы поправить свои материальные дела, взялся за перевод книги Дарвина «Путешествие на корабле „Бигль“».

Чероки уже съел одну половинку перца и занялся второй.

Она забрала ее у него и откусила. Мякоть была прохладной и сладковатой, скромное противоядие от жажды и жары.

— Уехал, — ответила она. — Чероки, может, ты все-таки оденешься?

«Но он с неохотою и ропотом принимался за это дело, — писал биограф Столетова А. П. Соколов, — и, окончив определенный «урок», садился «отдыхать» за аналитическую теорию теплоты».

— А что? — Осклабившись, он вильнул бедрами в ее сторону. — Я тебя возбуждаю?

— Ты не в моем вкусе.

На первых же курсах Александр Столетов обратил на себя всеобщее внимание своим глубоким и острым умом и неутомимой энергией. О том, как Столетов занимался, можно судить по дошедшему до нас его конспекту лекций профессора Н. Е. Зернова. В ясности и точности выражений, в подчеркнутой строгости изложения, которые отличают конспект лекций, уже видны черты столетовского стиля работы. Конспект сделан так, что его без единой поправки можно было бы тотчас же сдать в печать.

— Так куда он подался?

— В Нью-Йорк. По делу. Ты оденешься или нет?

Молодой студент идет впереди всех своих сокурсников.

Он пожал плечами и вышел. Через секунду она услышала, как хлопнула сетчатая дверь и он вышел во двор за своей одеждой. В пропахшем плесенью чулане, который служил ей кладовой, она отыскала бутылку «Калистоги».

«Теплая, но хотя бы с газом», — подумала она.

Недаром большим другом высокоодаренного студента Столетова уже в первый год его пребывания в университете становится магистрант К. А. Рачинский.

Найдя немного льда, она наполнила стакан.

— Ты не спросила.

Сохранилось письмо, относящееся к 1857 году.

Она обернулась. Чероки стоял перед ней одетый: футболка села от многочисленных стирок, джинсы висели на бедрах. Штанины волочились по полу, и Чайна, оглядев брата, в который уже раз подумала, что он опоздал родиться. Длинноватые для мужчины песочного цвета кудри, неряшливая одежда, босые ноги и своеобразные манеры делали его похожим на участника «лета любви».[6] Мать, увидев его сейчас, наверняка гордилась бы им, его отец одобрил бы, а ее отец только посмеялся. Сама же Чайна… ее это раздражало. Несмотря на возраст и внешность, Чероки все еще казался наивным ребенком, которого нельзя отпускать на улицу одного.

«Его высокоблагородию Александру Григорьевичу Столетову.

— Ты меня не спросила, — повторил он.

— О чем?

(1-го курса физико-математического факультета).

— Что я задумал? Почему мне больше не понадобится машина? Кстати, сюда я приехал автостопом. Хотя вообще-то автостоп приказал долго жить. Я сюда со вчерашнего обеда ехал.

От К. А. Рачинского.

— Вот поэтому тебе и нужна машина.

С глубочайшей благодарностью возвращая Вам Ваш листок, милостивый Государь Александр Григорьевич, осмеливаюсь снова обращаться к Вам с просьбой. Не можете ли Вы принести завтра в университет и передать брату на лекции Любимова ту часть нынешнего курса Брашмана, где он прилагает начало наименьшего действия к теории водослива. Мне, право, совестно злоупотреблять в такой степени Вашей любезностью, — но что делать, экзамен все оправдывает.

— Для того, что я задумал, не нужна.

Преданный Вам

— Я тебя предупредила. На мою машину не рассчитывай. Мне она нужна для работы. И почему ты не на занятиях? Тебя что, опять выгнали?

К. Рачинский».

— Бросил. На работы времени не хватает. Спрос на них просто грандиозный. Должен тебе сказать, Чайн, бессовестных студентов сегодня развелось столько, что просто уму непостижимо. Будь это моей профессией, я бы ушел на пенсию в сорок.

Начало наименьшего действия, о котором упоминает в своем письме К. Рачинский, — это проблема, которая разбирается в последних главах курсов механики. А Столетов, как мы видим, был знаком с ней уже на первом курсе. Он, очевидно, посещал лекции Брашмана на старших курсах или же самостоятельно изучал этот вопрос по книгам. Замечательно и то, что к первокурснику Столетову обращается за помощью магистрант, человек, уже окончивший университет, готовящийся к профессорскому званию.

Чайна вытаращила глаза. Работами назывались курсовики, домашние сочинения, периодические магистерские диссертации и даже пара докторских. Чероки писал их для студентов университета, у которых были деньги, но не было желания работать самостоятельно. В этой связи давно назрел вопрос: почему Чероки, который никогда не получал меньше четверки за свои платные работы, никак не соберется с духом и не закончит колледж сам. Он столько раз поступал в Калифорнийский университет и вылетал из него, что там уже почти решили сделать для него отдельный вход и повесить над ним табличку с его именем. Но Чероки, не задумываясь, объяснял свою замаранную студенческую репутацию так: «Если бы университет платил за мою работу столько же, сколько ленивые студенты платят мне за их работы, я бы работал для себя».

В годы, когда Столетов учился в университете, преподавание в нем велось иначе, чем в прошедшие времена.

— Мать знает, что тебя опять выгнали? — спросила она брата.

— Я не маленький.

В двадцатых и тридцатых годах Московский университет славился главным образом своими студентами, а не профессорами.

— Конечно, ты у нас взрослый.

Чайна пропустила обед, и это начинало сказываться. Она достала из холодильника приготовленные для салата овощи и одну тарелку из буфета: тонкий намек, который ее брат, как она надеялась, поймет.

Под университетскую крышу в те годы собирался поистине цвет тогдашней молодежи. Лермонтов, Герцен, Огарев, Белинский, Станкевич, Полежаев, Тургенев, Гончаров, Пирогов, Чебышев — все эти люди, имена которых составляют гордость русского народа, были студентами университета.

— Ну давай, спрашивай.

Он вытащил из-под кухонного стола стул и плюхнулся на него. Из разрисованной корзинки в центре стола он достал яблоко и почти надкусил его, когда понял, что оно искусственное.