Марина Цветаева
ПРОЗАИЧЕСКИЕ ПЕРЕВОДЫ
НОВОЕ УПОВАНИЕ
АННА ДЕ НОАЙ
Роман
О, душа моя, я дал тебе право говорить «нет», как буря, и «да», как открытое небо.
Ницше
Она изменчива и неизменна.
Мишле
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Утро было сухое и трещало от стужи. Ледяной и сжатый воздух, казалось, страдал от напряжения и сухо звенел. В мыслях таинственного скрывалось безмолвие; оно не было отсутствием шума, оно само было чем-то.
Благотворный и грустный ветер, налетающий с зимних полей, от времени до времени подметал этот уголок Мюэтты и Пасси, этот провинциальный вход в Булонский лес.
В прекрасной обнаженности дороги, мимо изгороди из голого кустарника проходили две женщины, — шли и возвращались, пробегая и возобновляя все тот же милый, привычный путь.
Одна из них, казалось, вдыхала этот снеговой воздух с жадностью, словно утоляя в нем какую-то глубокую жажду; в спокойном взгляде другой сказывалась душа более узкая и ровная.
Несмотря на то что они с полуслова понимали друг друга, несмотря на непринужденность молчания и дружеской рассеянности, видно было, что они — не одной крови.
Та, что была повыше, — лет двадцати трех-двадцати четырех с виду, и которую другая называла Сабиной, была тонкая и длинная, с шелковистым и бледным лицом, нежными, тяжело-черными волосами и глазами сумрачными, горящими и ускользающими, их перламутр вокруг зрачков был цвета голубых лун. Горячность глаз юной женщины придавала теплый вид всему ее телу.
Девушка, сопровождавшая ее, лет двадцати на вид, была Мария де Фонтенэ, сестра ее мужа.
Она тоже была хорошенькая: светлое лицо, легкие каштановые волосы, нежные рот и улыбка. Ее простой и робкий взгляд выдавал застенчивость.
Слегка утомленные прогулкой, они сели на скамейку и стали смотреть прямо перед собой.
Дыхание легким облаком вылетало из их вуалей. Они с удовольствием рассматривали поля Мюэтты, которую любили.
На мертвенных лужайках опустошенные вилообразные деревья вонзались в небо. Узкие розетки из маленьких растений, напоминающих петли, приклеились с несколькими травками к голой мерзлой земле. Кое-где, как теплое белое дыхание, поднимались каменные статуи. Безмолвие и оцепенение клочьями висели вокруг дач, мертвых в квадрате садиков. Вдали киоск, в котором летом играла музыка, казался призрачным от холода.
За деревьями от времени до времени проходил, скрежеща, трамвай.
Положив тихонько руку на руку своей belle-soeur и глядя на нее с заботливой нежностью, выдававшей тревогу ее благоразумного сердца, м-ль де Фонтенэ спросила:
— Что ты сегодня делаешь, Сабина?
— Ничего, — ответила г-жа де Фонтенэ, — отдохну, почитаю, может быть, немножко выйду, а потом в пять ты придешь ко мне к чаю. Будет Анри, Жером и Пьер тоже придут.
Г-жа де Фонтенэ сказала, что ничего не будет делать, ибо все, ощущаемое слабо, казалось ей ничем; не чувствуя себя несчастной и не желая ничего иного, она все же смотрела на свою однообразную и узкую жизнь, как на мгновение сознания среди сна, как на светлое продолжение ночи.
Молодая девушка ответила, что, конечно, придет, а что до этого немного займется живописью. И потом прибавила:
— В конце концов, Сабина, ты счастлива?
— Да, — произнесла молодая женщина отчетливо и все же, как бы сумрачно вглядываясь в себя, — да.
И казалось, что, не находя в себе того, чего искала, утратив воспоминание и желание, она, действительно, считает себя счастливой.
Темные линии лица по краям глаз и известная, впрочем быстро слабеющая, сила в походке и жесте свидетельствовали у г-жи де Фонтенэ о закравшемся в нее раздраженном, но и преходящем томлении.
— Знаешь, Мария, — продолжала она, — после мук рождения и смерти девочки, после такой страшной усталости, я что-то плохо знаю, где радость, но тем не менее, кажется, счастлива. Отдых, безопасность, сознание, что меня охраняют, укрывают, что я дышу только смягченным воздухом, все это, мне отныне и навсегда необходимое, дает мне удовлетворение, которое, может быть, и есть счастье.
— Все же ты иногда грустишь, Сабина…
— Видишь ли, несмотря на то, что я сейчас благоразумна и сосредоточенна и что это, очевидно, и есть моя настоящая природа, мне все же минутами вспоминается одно прежнее существо, такое другое, такое сумасшедшее, такое бедное, но которое так смеялось и плакало, что можно было умереть от счастья…
Она подняла вуалетку, мешавшую ей смотреть.
— Видишь ли, Мария, — продолжала она, — я когда-то была мрачна и своевольна и так грустна, так ожесточена и упряма, что судьба смотрела на меня и не трогала, потому что боялась. А потом, однажды, я уступила, смягчилась, перестала знать, чего хочу и не хочу; тогда все пошло скверно: пошли заботы, болезни, неудачи во всем…
— Но теперь тебе лучше, все это уже не так теперь? — спросила молодая девушка, глядя в самое сердце другой.
— Нет, — сказала Сабина, — все это уже не так теперь, бывают часы совсем хорошие, особенно вечером, при лампе, когда я чувствую, что вокруг нас ничто не двинется; только я не очень знаю, зачем живу; ты знаешь, зачем?
Мария положила голову, где мех и волосы сливались и дружно блестели, на плечо Сабины и благоразумно сказала, что да, понимает, что живешь для ревностной и терпеливой культуры ума и совести, что же касается ее, то она, подчинив свою жажду знания суровому жребию, испытывает полное удовлетворение от чтения и живописи.
— Я думаю, — говорила она, и веки ее робко бились, словно желая скрыть душу, появившуюся в ее светлых глазах, — я думаю, что нежность и долг — настоящее счастье. Мне кажется, что то, что я делаю, не только моя отдельная задача, но входит в движение какого-то большого механизма, где все — порядок и труд… Когда я работаю в своем парусиновом фартуке, над которым ты смеешься, мне кажется, что я — как монах в келье, что где-то еще другие монахи в других кельях и что нас, таким образом, целый светский монастырь счастливых и скромных тружеников.
— А воздух, а наслаждение, — сказала Сабина, — а грусть именно в ту минуту, когда ее хочешь, а безделие с его прекрасными замыслами — глухими и темными, а слишком долгий смех или вздох надо всем, такой глубокий…
— Ах, ты, моя сумасшедшая! — отвечала молодая девушка, обнимая Сабину за плечи и держа ее, как драгоценность, этой заботливой рукой с тесно загнутыми пальцами. — У меня тоже свои радости. Когда я закрою свои книги и тетрадки, воздух, которым я дышу, мне награда. Что-то во мне говорит: «То, что нужно — сделано; иди играть».
— Да, — сказала Сабина, — и я так чувствовала когда-то до всех этих горестей. Теперь я сержусь.
— Пора домой, — испуганно воскликнула Мария, только что взглянувшая на часы. — Мама меня, должно быть, уже ждет.
Они встали и пошли.
Заключенная в вуаль, меха и муфту, Мария шла, опустив голову, навстречу стуже, и прекратив разговор. Тусклый воздух как бы окружил ее безмолвием и смертью. И тогда как молодая девушка выглядела зябкой, защищенной и соответствующей зиме, г-жа де Фонтенэ в своей серебристо-серой шляпе, увенчанной красной листвой, и мягкосвисающем теплом пальто, походила на эти статуи Помоны или Флоры, которых ничто не может одеть: ни плющ, ни иней; которые и на северном ветру сохраняют свой летний лик; и лицо ее, беспорядочное от блеска глаз, выдавалось из одежды, раздражающее и обнаженное. На пути к дому они услышали шарманку. Разбитые звуки осыпались один за другим, как бы падая с клавиатуры из железа и стекла.
Не было видно ни шарманщика, ни шарманки, находившихся, очевидно, в соседнем переулке, но впечатление было так сильно, что Сабина сразу, с тонкостью вырезанной картинки, наклеенной на дымное желтое небо, представила себе нищего в тени ворот, его черный деревянный ящик с куском красной клеенки, прибитым к задку, и маленькую деревянную чашку для денег.
И музыка спотыкалась, несчастная и нищенская, не говорящая о наслаждении, несмотря на меткие напевы; музыка слабая, музыка с простудливым кашлем, поднимающаяся в зимний воздух; музыка, скованная, говорящая, что нет любви для людей, когда земля замерзла, когда нет ни крова, ни хлеба, ни лунной ночи, теплой и светлой, как комнаты, ни досуга, ни тяжких диванов и духов…
Г-жа де Фонтенэ думала о том, что любовь зимой не для бедных, а лишь для тех, кто, имея возможность жить, имеет это странное желание: умереть от жара и исступления.
Она взглянула на Марию грустными глазами. Молодая девушка, не замечая мыслей подруги, ответила взглядом, полным простой жалости, и вздохнула:
— Где он, бедный? И что за дурная привычка никогда не брать с собой денег!
В настоящее время они стояли перед домом, где м-ль Фонтенэ жила с матерью, и находившемся на небольшом расстоянии от дома Сабины. Они долго держали друг друга за вытянутые руки и расстались, смеясь.
Г-жа де Фонтенэ возвращалась домой замедленным шагом.
Она с удовольствием рассматривала маленький особняк, к которому шла, — ящики с цветами, подвешенные к решеткам, перед окнами…
Дойдя до двери, она углубилась в свежий и звонкий каменный вестибюль слегка деревенского вида, с медными на стенах гвоздями, на которых висели мужские шляпы и трости.
Она любила это ощущение вновь обретенного дома, тишину комнат, о которые бились слабые и отдаленные звуки улицы.
Она пошла к мужу, которого застала за уборкой книг, поцеловала его и, проведя за руку в столовую, села против него за стол.
Он говорил ей о механике, которой занимался с увлечением, об электротехнике и успехах воздухоплавания. Она не очень его слушала, она ни о чем не думала. Будь у нее хоть немного энергии, она могла бы ответить ему с видимым участием, но сейчас она, правда, слишком устала и ни о чем не могла думать.
Встав из-за стола, Сабина и г. де Фонтенэ поднялись в обширную и неопределенную комнату, называемую мастерской. Молодая женщина тотчас же растянулась на диване, тем временем как ее муж, выпив кофе и выкурив папиросу, рассказывал ей о том, что намеревается сегодня делать, и нежно с ней прощался.
Одновременно и деятельная, и истомленная Сабина проводила там свое время, зачастую растянувшись на шелковом диване, садясь, поднимаясь, раскрывая и закрывая книги, охваченная сладким томлением, в которое входили: тонкая и живая бесчувственность, наслаждение дышать этим мирным и ровным часом и легкий страх смерти.
Существо ее, утомленное сильными страстями детства, случайностями спешного брака и страданиями неудачного материнства, отдыхало здесь, в глубине этих мягких послеобеденных часов, укачиваемое радостью тихого существования и чувственного страха смерти.
В таком изнеможении, длившемся часами, она вспоминала свое пламенное и своенравное детство, свое деятельное и жаркое детское сердце, о котором теперь думала с удивлением и неведением, как девочка, которая бы вспомнила, что была когда-то страстной женщиной.
Ей было семь лет, когда умерла ее мать, и хотя она редко бывала с ней, все же отчаянно ее оплакивала всей своей преждевременной и переполненной душой, уже ощущавшей ужас, исключительность и постыдность траура.
В течение нескольких лет она не могла есть и наблюдала это с немым и благоразумным изумлением детей, еще не понимающих, какая сила в них уже отказывается жить.
Восприимчивая до помутнения рассудка и телесного недомогания, она вырастала подле г. де Розэ, безразличная и редкая снисходительность, горький склад и тонкий, сложный ум которого внушали ей восхищение, лишенное нежности.
Изумительное детство: мистическое и влюбленное, отчаянное, благоразумное и буйное!
Нет монастыря, более подвластного дисциплине желания, правилам мечты, крайнему напряжению нервов и нарушению телесного равновесия, чем это было с воспитанием Сабины на ее тринадцатом году.
Запертая в темную и тяжелую комнату, она писала, читала, играла на рояле, мечтала по вечерам возле туманной, сентиментальной, тоже целомудренной немки, вечно занимавшей свою воспитанницу жалобной повестью своего далекого обручения и прелестями любви, не подозревая, что они несколько близки головокружению и наслаждению.
Но Сабина, соединявшая в себе французскую раздраженную точность и ясность отца с итальянской страстностью матери, вдыхала эти воспоминания с задыхающимся и трепещущим упоением.
Вечером, в классной, тяжелой от черно-красных гардин, печальной от ореховой мебели, она, положив локти на стол, сжав руками голову, со взглядом, освещенным лампой и разгоряченным глухим волнением, опьянялась грустью своей воспитательницы, ее рассказами о встрече, о клятве, о прогулках по садам и площадям маленького вюртембергского городка, об измене юноши, покинувшего невесту, умирающую с горя и преданную ему навек.
Эта любовь делала в ее глазах скромную воспитательницу сияющей и легендарной.
Уважение, с которым та относилась к своему приключению, уясняло Сабине, что в восторгах и неудачах страсти — все назначение, вся гордость и все достоинство нашей судьбы.
Она стала жить идолопоклонницей страсти, замечая из всего, что узнала, лишь обжигающие места истории, мгновения страсти на человеческих лицах.
Она бредила Элоизой, Жанной д\'Арк, наделяла ее сентиментальным волнением при встрече с королем Карлом и, подолгу разглядывая географические карты, любила вызывать в своем воображении белые очертания сладострастных городов, вроде Мессины, и Азовское море, полное сладких струй…
Пламя у этой девочки поднималось из глубины крови, достигало мозга, зажигало в ее мысли, в ее рассудке пляшущий красный пожар. Ни одного суждения, никакого удержу не было в этом уме, переполненном первой волной. Во мгновения религиозного подъема, она измышляла всевозможные ежедневные искусы, жаждала всех строгостей Кармэля и сразу от этих мерок совести переходила к самому резкому дерзновению, к полному освобождению всего существа, к сознанию неизбежности и древнего рока.
Встреченное ею к пятнадцати годам в какой-то книге изречение Спинозы: «Вера в нашу свободу есть только неведение причин, заставляющих нас действовать», — напоила ее светом, как бы успокоила в ней прирожденную муку.
Все же ей предстояли еще извилистые, скорбные пути, на которых ее душа металась от веры к безразличию. Потом наступило спокойствие, она стала брать от религии лишь ее позолоченные празднества, ее запахи, хранимые в священном воздухе, и медленно проходила вдоль церковных чудес из камня и стекла.
С отцом своим, просвещенным, тонким и рассудочным, она говорила обо всем. Спорила и утверждала, как другие клянутся. Вслед за ее утверждением постоянно слышалось: «Клянусь, что это так!» «Это правда», она произносила голосом, которым бы крикнула: «Дайте пить!» — с уверенностью, почерпанной в самых недрах ее существа…
Ей минуло шестнадцать лет; это был бурный год; она властвовала над окружающими: над г. де Розэ, снисходительно и любезно шедшим навстречу растущей в ней женщине, и над гувернанткой, которая так чтила социальный порядок, что теперь с благоговением созерцала эту воспитанную ею молодую девушку благородной крови.
Друзья отца, их сыновья, несколько сверстников Сабины, бывали у них в Париже и гостили летом в замке г. де Розэ в Турене.
Сабина радовалась играм и воздуху и ощущала своим окрепшим сердцем, что более здоровое чувство жизни уменьшало в ней грусть и томность, заставлявшие ее в детстве страдать от сумерек, мягкого запаха петуний, осеннего ветра в камине, резкого крика ласточки.
Теперь она смеялась, забавлялась, загромождала свое время ребяческими кознями. Ей нравилось волновать окружающих юношей, заставлять их жаждать цветка, который она сорвала и подержала в руках, яблока, к которому прикоснулась. Находясь с ними, она сознавала силу своего очарования и своего природного, все растущего знания уловок и взгляда и гордилась тем, что, благодаря своей исключительности и положению отца, стоит выше их надежд и желаний.
Мысль, что эти незначительные и милые молодые люди могли бы добиться ее руки, вздымала ее на дыбы, отвращала ее душу.
Думая о любви, она не представляла себе простых радостей молодого союза, согласия семьи, долгих дозволенных уединений; она бы не оставила, в темноте, своих рук в руках одного из этих терпеливых, набожных и робких юнцов; более острое волнение захватило ее однажды вечером. Один итальянец, по имени Фабий Маури, государственный человек, с которым г. де Розэ встречался в Риме, как-то проездом по Турену обедал в замке.
Сабина его не знала и не обратила на него внимания, несмотря на прекрасный склад его лица. Она продолжала смеяться и болтать с несколькими сверстниками.
Этим вечером, после обеда, в замок зашли бродячие певцы, переносившие из города в город один и тот же напев. В гостиной, обитой деревом и генуэзскими холстами, под лампами, спущенными с потолка, началось пение… Они играли на скрипке и на гитаре и пели грустные и страстные стихи — бесхитростная поэзия, где речь идет о солнце и красавицах, увиденных нищим артистом за стаканом вина.
Сабина слушала; она точно пила музыку глотками с этим трепетом век, легкой дрожью ноздрей, являющимися как бы движениями жажды и как бы наполняющими и утоляющими раскрытую и горячую душу. Затуманенная до головокружения, она рассеянно оглянулась и встретилась с тайным и упрямым взглядом Фабия, уже давно, без сомнения, на нее направленным.
Музыка только что кончилась. Итальянец встал и подошел к молодой девушке; они заговорили. Вещи, которые он ей говорил, не были значительны, да и он сам, по-видимому, на них не настаивал. Словами он, казалось, пользовался лишь для того, чтобы легче и законнее проявить свое усиленное внимание к м-ль Розэ, и Сабина, в смущении, отвечала ему неловко.
Она с приятным волнением замечала удивительный взгляд этого человека, взгляд хищный, сожженный, как бы изнемогший от жара, и звук его смеха, жестокий и нежный. Он уехал на следующий день, она с ним больше не увиделась и больше о нем не думала, но та же девушка, только с раздражением и какой-то глубокой телесной униженностью переносившая надежду некоторых молодых людей на брак с ней, со сладостной гибкостью и чудесным потрясением гордости стерпела резкое желание этого мужчины.
Еще два года прожила Сабина этой беззаботной, сильной и веселой жизнью.
Однажды ее отец, возвратившись из путешествия, объявил ей, сначала нерешительно и нежно, о своей предстоящей женитьбе на молодой австрийке, чье присутствие, по его словам, явится для Сабины очаровательным развлечением.
М-ль де Розэ не поверила в возможность его слов. Это меняло всю ее жизнь. Первой мыслью ее всегда было, что то, что слишком бы ее огорчило, минует ее, несмотря на все.
Она стала умолять отца с самым доверчивым отчаянием.
Она почувствовала, что любит его ревниво, с мистическим тяготением к отцовской мудрости, и что безумие, которое он хочет сделать, меняет, убивает его в ее глазах.
Но г. де Розэ кончил тем, что оттолкнул ее, охваченный темной привязанностью к девушке, которую желал.
Тогда с обессиленной Сабиной сделался приступ душевной мути; ей трудно было есть и спать в отцовском доме; она подолгу рассматривала портрет родной матери, прижимала к себе гувернантку и говорила ей в слезах: «Только вы у меня!»
Она стала думать о замужестве.
Решилась она на него, когда г. де Розэ известил ее о своем отъезде в Вену, где совершится его свадьба, и о последующем путешествии.
Гувернантку отозвали к племянницам, внезапно оставшимся сиротами и которым она сочла теперь долгом посвятить свою жизнь.
Сабина обручилась с Анри де Фонтенэ.
Он любил ее, он не был светским человеком. Встречаясь с ним в течение полугода, она убедилась в его положительности и прямоте. Он принадлежал к небольшой группе молодых людей, занимавшихся наукой.
Вскоре Сабина с сожалением поняла, что этот человек, такой суровый с виду и все же слабый, как будто крепость тела не передалась уму, вносил в свои исследования скорее любовь к действию и движению на открытом воздухе, чем культ открытий и точности. В морских воздушных путешествиях, с их волнующими опытами, он больше всего любил горизонт, пространство, волну; и подчас его мечтательность, никогда не выражаемая и темная для него самого, устремлялась на голубоватый блеск звезды, удивлялась бесконечности.
У него не было воспитания и культуры грусти, и такие откровения грузно бросали его в ослепленную глубь самого себя.
Сабина была ему благодарна за то, что он любил книги, не как она, нетерпеливо и разрушительно, но усердно приобретая и соединяя редчайшие из них.
И прием, оказанный ей Марией де Фонтенэ, окончательно склонил м-ль де Розэ к этому браку, в который она вступала с усталой и побежденной душой.
II
Об этих-то своих прошлых днях и вспоминала в тот день потихоньку Сабина, лежа на оранжевом диване, посреди подушек, раздувавших вокруг нее свои лимонно-желтые шелка — английские шелка, мягкие и потертые на взгляд и ощупь.
Напротив нее — камин, где пламя, сжатое между двумя догорающими поленьями, подымалось и опускалось. Вокруг всей комнаты легкие стеклянные книжные шкапы; наискось, в одном из углублений стены, открытый рояль с оставленными на пюпитре партитурами.
На рояле пурпурная бархатная ткань, затканная тяжелым серебром и вырезанная, очевидно, из какой-нибудь древней ризы; на ней слепок восхитительного лица Бетховена, лица широкого и плоского, растянутого смертью и как бы раздавленного величием.
А там, на столиках, в углублениях между мебелью, одноцветные, наподобие японских, вазы, сплошь желтые или травянисто-зеленые; и в вазах цветы, распространяющие кислый запах усталых венчиков и мокрых стеблей.
За окном смеркалось и темнело от метели, и г-жа де Фонтенэ понемногу задремала, заснула в этой тихой-тихой комнате, где спокойно тикали часы, отмечая лишь ленивые и беспечные мгновения; и книга сонетов Ронсара, которую она пыталась было читать, так и лежала в ее открытой руке.
Спавшая еле-еле г-жа де Фонтенэ слышала часы, чувствовала теплоту замкнутого вокруг нее воздуха, угадывала холод и тьму за окнами. Жизнь казалась ей мягкой и доброй. Долго лежала она так, уступая дремоте, прерывая ее, чтобы еще лучше ею насладиться, вновь в нее погружаясь… Ничего лучшего ей не хотелось… Раздался звонок.
«А! — подумала она. — Вот Анри пришел, и другие скоро придут, надо вставать и одеваться».
Она встала и сошла по лестнице к себе в комнату. Дорогой она встретилась с Анри, которому с нежным и добрым взглядом протянула руку для поцелуя, и Пьером Балансом, близким другом ее мужа, братским гостем их дома.
— Здравствуйте, милый, — сказала она с веселым смехом, словно при каждой новой встрече с ним, а встречалась она постоянно, ее снова удивляло и товарищески забавляло видеть его таким привычным и все еще для нее чужим.
Вот уже год, с самого его приезда из Индии, как она беспрерывно с ним встречалась и все еще не знала его, замкнутая в себе, суровая и усталая, мало занятая другими.
Смех казался ей гостеприимной встречей, дружеским путем к этому человеку, до сердца которого ей не было дела.
Впрочем, если бы понадобилось, она сумела бы определить его характер, но, не говоря о вещах, она о них не думала.
— Идите в мастерскую, — сказала Сабина Пьеру и Анри, — сейчас подадут чай, я оденусь и приду.
Пьер Баланс был высокий тридцатилетний мужчина с узковатым лицом, короткой черной бородой и черными, слегка седеющими волосами; в его светлом, очень близоруком взгляде временами сказывалась беспокойная робость близорукости. Но обычным выражением этого лица были веселье и страстность, о которых свидетельствовал легко вспыхивающий румянец.
Пьер Баланс подружился с Анри де Фонтенэ еще в школе. На редкость умный и деятельный, он оказал влияние на образ мыслей и жизнь друга, приучил его к любознательности. Сам он — нетерпеливый и подвижный — ежеминутно освобождался от своих пристрастий и теперь занялся политикой, с гневом отдаваясь общественным преобразованиям и готовясь в депутаты.
Г-жа Фонтенэ, в шумном и свободном домашнем платье, легкая тяжесть которого, казалось, давила ее, так ее нежное и усталое тело легко сгибалось к вечеру, — поднялась в мастерскую, где Анри и Пьер сидели, куря, за чаем; только что пришедшая Мария сидела в качалке, покачиваясь и тихонько слушая.
— Что вы сегодня делали? — спросила Сабина Пьера, наливая себе чашку чая и как бы думая о том, что говорить.
— Почти весь день провел в Лувре, — ответил он, обеими руками разглаживая волосы, как это делают после буйного волнения. — Было великолепно. Ах, дорогой, Винчи! — прибавил он, беря Анри под руку.
И, произнося это, он глядел такими глазами, что те, к кому он обращался, невольно созерцали то же, что он. И сразу, круто он обрывал свое волнение, возвращался к обычному веселью, как если бы высокие напряжения мечты не годились для жизни.
— Вот Жером идет, — сказала Сабина, заслышав шаги по лестнице.
Дверь открылась, и вошел Жером Эрель. Он сосредоточенно и без улыбки поздоровался со всеми, считая, что вежливость несет в себе торжественность и глубокомыслие.
Молодой человек, таким образом вошедший к своим друзьям, был отдаленным родственником Анри; мать его, роднившая его с семьей де Фонтенэ, увлеклась одним польским музыкантом французского происхождения — Жаном Эрель, вышла за него замуж, несмотря на сопротивление родителей, и поселилась с ним в Польше. У нее от него был сын, у которого с детства открылся музыкальный дар.
Она умерла к его двадцатому году. Молодой человек, оставшийся без средств, подумал было об уроках музыки; но болезненное душевное тщеславие, прирожденная и острая наклонность к изяществу и безделию слишком затруднили ему этот заработок. Тогда он стал сочинять, был благосклонно встречен полюбившим его русским светилом и, получив к двадцати трем годам небольшое денежное наследство от одной из сестер отца, поехал в Париж, где его дружно встретили и окружили г. и г-жа де Фонтенэ.
Г. де Фонтенэ позаботился о том, чтобы ввести его в круг музыкальных знаменистостей, с которыми он пожелал познакомиться. Он работал, сочинял искусную и новую музыку, был очень предан г. де Фонтенэ.
Удовлетворенность самим собой, своей наружностью была озабоченной и не располагала к нему.
Г-жа де Фонтенэ предложила ему чашку чаю, которую он принял молча. Пьер Баланс кричал, горячился из-за революции, Анри объяснял, что можно было сделать ее иначе. У него была мания переоценивать явления, уже совершившиеся. Сабина удостоверялась в том, что шум, который они вдвоем производили, споря, не мешал ей ни о чем не думать. Мария переносила взгляд с одного собеседника на другого, боясь ошибиться, выбрав одно из мнений.
Затем, желая быть вежливой, Сабина подошла к Жерому, рассеянно с ним заговорила; в его первые посещения она старалась беседовать с ним о его замыслах, карьере, чтобы заинтересоваться ими; она ими не интересовалась.
Этот молодой человек ей не нравился.
Хотя он и выглядел скромным и сдержанным, все же казалось, что речи окружающих не производят на него ни малейшего впечатления, не проникают в его мысли и не меняют их.
Г-жа де Фонтенэ чувствовала, что его не удивляет.
Она и не желала его удивлять, но ей бы хотелось, чтобы это сделалось незаметно для нее, само собой; она привыкла слышать от окружающих: «Вы, сударыня, не то, что другие».
Она видела, что он занят собой, и оставила его в покое.
— Пусть теперь Жером нам что-нибудь споет, — воскликнул Пьер. Он не переубедил Анри насчет Мишле, историка, и с трудом душил свое недовольство.
Собрания у г-жи де Фонтенэ всегда кончались всеобщим желанием послушать пение молодого человека, но Жером Эрель не сдавался и находил предлог для вежливого ухода.
На этот раз он смирился.
Он взял папироску, зажег ее, положил на дерево рояля и стал играть.
Вокруг него молчали, каждый искал себе уютное положение для забвения и мечты.
Анри, не любивший музыки, брал какую-нибудь книгу, читал, не испытывая волнения от звуков, наполнявших комнату словно нежной молитвенностью и ладаном.
Жером в это мгновение играл и пел, слегка приподняв лицо, стараясь вспомнить слова, плохо державшиеся в памяти. Неуверенно блуждая по клавишам, он пел одну из восхитительных мелодий Форе.
Бледное лицо его из-под темно-белокурых волос с золотыми прожилками отражало волнение и тонкий восторг.
Он пел, и музыка, смешиваясь со словами, расцветала, чувственная и алая, как цветок, рожденный из крови.
Он пел, и это было, как легкая рана, откуда бы полился прозрачный и сладкий сок.
«Les roses d’isaphan…» — вздох вырастал, возносился, начинался вновь, «dans Leurs gaines de mousse…»
[1] — еще раз вдыхалось и выдыхалось сладкое томление, «les jasminis de Mossoui, les fleurs d\'oranger»
[2] — склоненная и длительная нота дрожала, как палец, упертый в блаженное рыдание…
О, благоухание! О, опьянение! О, разбитый флакон Востока! О, раздавленные цветы магнолий, чей запах, умирая, убегает и плачет!
Весь воздух в комнате дрожал.
«Ах! — думала Сабина. — Музыка, музыка! мужчина и женщина — такие жалкие, любовь — такая невозможная, все вокруг нас такое грустное и низкое, — и музыка, дающая им во сне эти лучезарные тела, эти страдальческие, нежные рты, эти взгляды, более красноречивые и близкие, чем руки вокруг запрокинутой шеи… Господи! — думала она, — как это больно, и откуда это вечное смутное ожидание поцелуя?.. Может быть, любовь — только большая жалость друг к другу тех, для кого музыка, стихи и вся красота — такое отчаяние…»
Жером встал и закрыл рояль. Было поздно, он собирался уходить. Он взял еще одну папироску. Он кашлял. Он взял ее в рот и зажег.
Сабина удержала его за руку:
— Оттого вы и кашляете, — сказала она, — вы все время курите. Не курите.
Она смеялась удивлению Жерома и собственной короткости, которой сама не ожидала.
И прибавила, слегка смущаясь:
— Ну да, ведь вы поете и это вам вредно.
— Ох! — смеясь воскликнул Пьер. — Уж эти мне музыканты! Все-то о них заботятся, вот счастливые! Во всяком случае, Жером, будете ли вы курить или нет, идемте. Я думаю пообедать на бульваре, это вас устраивает?
— Вполне, — сказал Жером. — Анри, почему бы вам не пойти с нами? Повеселились бы вместе?
— А дамы? — сказал Пьер с намеренно-смешным жестом, долженствующим изобразить воспитанность и сожаление.
— И дамы, конечно, — суховато ответил Жером, не допуская даже шутливого замечания, касающегося его вежливости.
— Что же, идемте? — спросил Анри, глядя на жену и сестру и в полной готовности сделать то, что им будет угодно.
— Идем? — сказала Мария, повернувшись к Сабине. И Сабина в затруднении не знала, что сказать. Она взвешивала оба желания и никак не могла решиться.
— Ну, реши, — настаивал Анри, — видишь, они нас ждут, а тебе еще нужно одеться.
— Тогда я останусь, — ответила она, направленная нетерпением Анри, — я устала и пообедаю с Марией. А ты иди, — ласково обратилась она к Анри.
— Хорошо, — воскликнул Анри, — все теперь? Тогда, — до свиданья.
— До свиданья, — ответила молодая женщина, — до свиданья, Пьер, до свиданья, Жером.
— Теперь давай обедать, — сказала Сабина, взяв Марию под руку и увлекая ее вниз по лестнице в столовую.
Они быстро покончили с обедом, любя сидеть за столом лишь за неимением более сильных удовольствий. На этот раз их ждала непринужденная и горячая беседа.
Они устроились в маленькой гостиной, рядом со столовой; обои цвета увядших роз; кресла времени Людовика XV с переплетенными на вершине их мягких выгибов двумя деревянными цветами; зеленые лаковые часы с крупными цифрами, — все это поселяло здесь тайную сладость XVIII века.
— Задернем занавески, — вздохнула г-жа де Фонтенэ, опечаленная мыслью о темной и холодной ночи, прильнувшей к окну, — и поправь полено, Мария, а то камин сейчас задымит.
Мария потрясла в огне щипцами, и чудесное полено, красное и серое, рассыпалось искрами.
— Так хорошо, — сказала Сабина.
И пока Мария устраивалась и протягивала к огню ноги, она растянулась на длинном диване.
— Бог знает, что они сейчас делают! — воскликнула она. — Любят ресторан, это их веселит, как странно! Гораздо спокойнее обедать дома, не задеваешь все эти чужие жизни. Мне лучше, — продолжала она, уходя в подушку, словно ища защиты и заботясь о себе, — мне лучше совсем не знать, что есть другие.
— Жером и Пьер — милые, — сказала Мария, глядя в огонь и развлекаясь движениями положенного ею полена.
Сабина ответила рассеянно и с большими перерывами:
— Да… Жером мне не нравится… У него очаровательный голос…
И как бы внезапно вспомнив:
— Ты видела, — продолжала она, смеясь, — как я попросила его не курить. Это с моей стороны было безумием, но после этого он мне показался уже менее неприятным. Любопытно, что люди сразу становятся немножко дороже, как только начнешь о них заботиться, прикоснешься к их жизни.
— А Пьер, — перебила Мария, — ты его любишь?
— О, да, у меня к нему большая дружба, он по-настоящему умен и так удивителен со своей раздражительностью, отсутствием памяти, с этими страстями. Бог весть, где и с кем. И минутами это забвение всего, помещичий вид…
— Он верный друг, — отчетливо подтвердила Мария.
— Особенно для тебя и Анри, которые его так давно знаете.
— Все же, — возразила Мария, — вы с ним как-то всегда во всем сходитесь, вы всегда заодно против Анри, когда говорите о политике.
— Да, правда, я схожусь с ним во многом, — ответила г-жа де Фонтенэ, — но не в беседах о жизни, о грусти, о слабости, о раздражении, о скверном настроении. Он всегда доволен, я люблю, когда жалуются.
— А когда жалуются, злое ты существо, — перебила молодая девушка, — когда жалуются, как, например, эта старуха, г-жа Мартэн, у которой умер сын и которая приходила к тебе плакать, — ты бледнеешь, тоже начинаешь плакать, два дня выбиваешься из сил, а на третий говоришь мне: «Мария, поди к ней ты, я больше не могу. Эти несчастные — ужасны, это меня убивает». Скажи, что ты этого не говорила!
— Я должна была так сказать, — задумчиво и грустно ответила Сабина. — Когда больше нет сил, от всего ограждаешься, даже от доброты, это-то и ужасно…
— Но тебе гораздо лучше, — продолжала Мария, в умилении и отчаянии взяв руку Сабины и прижимая ее к щеке.
— Да, милая, мне может быть лучше, а ты, ты, деточка, — воскликнула Сабина, целуя Марию, ибо нежность к ней всегда вызывала в ней сильнейшую ответную, — ты ведь довольна, правда, чего ты хочешь? У тебя все, чего хочется?
И прибавила тише:
— А любовь?
— Все по-прежнему, — весело ответила Мария, — никого не люблю, а тех, кто меня любит, жалею, — вот и все… Скоро опять начнутся вечера, мне даже не хочется бывать, мама устает, а я не веселюсь. Всех этих молодых людей я знаю и, наверное, даже к ним несправедлива, не могут же они, в самом деле, быть так глупы, как я думаю. Есть же у них дом, письменный стол, какая-нибудь книга, какая-нибудь работа, подписывают же они свою фамилию — ну, под письмом или счетом, — есть же у них какая-нибудь жизнь, а именно этого и невозможно себе представить, когда на них смотришь.
— Ты думаешь, — сказала Сабина, — что у них только и жилища, что фрак и перчатки, и что это тоже их библиотека?
— Вот именно, — смеясь призналась Мария, — совершенно точно. И, видишь ли, поэтому я и жду чего-то совсем удивительного, чего никогда не будет: кого-нибудь, вроде Филиппа Форбье, о котором всегда говорят Анри и Пьер.
— Да, — произнесла Сабина, — какой он, этот Филипп Форбье?
— Правда, ты его не видела? — удивилась Мария. — Он почти нигде не бывает, и к нему тоже не ходят, чтобы ему не мешать. Анри видится с ним не каждый год.
— Но, что он, собственно, — продолжала Сабина, — химик, философ, математик?
— Все вместе, — сказала Мария, — он пишет книги, читает лекции, кажется, немножко занимается ваянием. Он старше Анри, они когда-то встретились в комитете какого-то научного общества; Филипп Форбье был уже женат, у него было двое детей. Впрочем, — произнесла она уже быстрее, возвращаясь к их первому разговору, — если я не выйду замуж, это тоже хорошо; я совсем не несчастна; разве в самом деле необходимо выйти замуж? Непременно любить кого-нибудь и чтобы тебя любили?
— Но в этом, в твои годы, вся мечта, вся надежда, — ответила, оживляясь, Сабина, — а когда этого больше нет, когда проходит старость, надо уйти из жизни, если хватит смелости, потому что все кончено…
Обе молчали; потом поболтали еще о разных вещах.
Но Сабина, истомленная, думала о себе.
Думала о своем грустном и легком существовании, о своих ребяческих горестях, о радостях, которые ей давали уют и отдых, о радостях удовлетворенного тщеславия, о своей безмятежной нежности к Анри, и, совсем устав, вздрагивая у потухающего огня, уже укачанная сном:
— Знаешь, Мария, — сказала она, — о том, о чем мы сейчас с тобой говорили, мне кажется — ты права, любовь совсем уже не так много значит в жизни…
III
Зима с ее радостями холодов и затворничества прошла потихоньку, и в должный срок вернулась весна, сначала нечувствительная, с прежним холодом и новым теплом. Потом начались апрельские дни, с их резкими потоками желтого солнца и долгими белыми сумерками.
Сабина несколько изменилась. Она стала сильнее и живее и как-то вся расправлялась, вдыхая в себя новое время года.
Нрав ее делался ясным и простым. Она чем-то занималась, обращала внимание на других. Появилась также внезапная жажда развлечений, появились нежные и детски-сентиментальные желания.
Она говорила мужу:
— Сегодня мы пойдем в театр, вдвоем — вы и я, а Марии не скажем.
В другой раз она заставляла Анри стоять с ней вечером под луной у окна и, прильнув головой к плечу мужа, в позе томления и вздоха, пыталась, чтобы и он, как она, почувствовал смутную грусть.
И, упорствуя в желании видеть его подобным себе, говорила:
— Чувствуете ли вы, что вечер сегодня цвета молчания и дыма, — того дымного неба над полем битвы, как в панорамах. Это так грустно, и я это обожаю.
И прибавляла: «Когда все так прекрасно вокруг, как сейчас, мне хочется плакать, — а вам?»
Ему — нет. Он ласково говорил ей, что она сумасшедшая, что она простудится, что она читает слишком много пустяков, что он ее очень любит, что она это отлично знает, что ей пора спать.
Сабина, упорно требовавшая нежности, сердилась, молчала в течение нескольких дней и вдруг неожиданно появлялась — снова сентиментальная — в библиотеке, где работал Анри. Она нарочно для него приколола к платью цветок, который снимала и давала ему.
Она садилась рядом с ним и мечтала о будущем.
Мечты, где они всегда были вдвоем — только он и она: на лодке, где-нибудь на Северном море, под Эльсинором; или на холмах Италии, взрытых длинными корнями маслин; или в каком-нибудь уголке Франции, в белом домике с балконом в розах, белым гравием и фонтаном.
Он отвечал, занятой и счастливый, одной рукой беря ее за шею, другой — держа книги:
— Ты хочешь слишком многого зараз, это не практично, но очень мило, — добавлял он, целуя ее.
Она продолжала, почти плача от избытка нежности:
— Разве вы знаете, как я вас люблю и как я вам отдаю все свое прошлое? Я иду к вам из самой глубины моего детства, почему вы меня не хотите, милый?
Он удивленно смеялся:
— Я тебя не хочу, Сабина? По-моему, ты сходишь с ума. Это я тебя люблю и всегда любил гораздо больше, чем ты меня.
— Почему же ты тогда все время занят и почему тебе никогда не грустно? — вздыхала она.
— Но зачем тебе непременно надо, чтобы мне было грустно, — теперь, когда ты совсем здорова, когда ты скоро сможешь жить, как все, интересоваться чем-нибудь, заниматься и, может быть, — ты увидишь, какое это тебе будет счастье — может быть, сможешь иметь сына, который тебя утешит в потере девочки.
— Нет, если бы ты меня любил, тебе было бы грустно, — говорила она, — как мне, с тех пор, как я тебя люблю, потому что хочется чего-то, я не знаю, чего хочется…
— В таком случае, — продолжал Анри, растроганный и немножко гордый, — дай мне поскорей покончить с этой книжной уборкой, а потом мы с тобой пообедаем где-нибудь в Булонском лесу; это будет отлично, милая.
— Да, — говорила Сабина, стараясь почувствовать глубокое удовлетворение и, напротив, чуть-чуть не плача, — в том-то и дело, ты не понимаешь, как я тебя люблю. Я тебя люблю за столько вещей и, помимо всего, за это сознание, что ты мой муж, что ты все, что у меня есть и будет, что нельзя же любить двоих в жизни!.. У меня к тебе такая глубокая, такая волшебная нежность от мысли, что ты для меня все-все…
Несколько раз в апреле и мае они одни, потихоньку, рядом, прячась от любопытства друзей, обедали в маленьких кафе Парижа, где носится низменный запах алкоголя и табака, и в ресторанах Булонского леса, полных людей и света.
Анри, довольный, хорошо ел и пил, гордился красотой жены и тем, что она пожелала быть с ним наедине. Сабина мечтала, ослепленная этими резкими ресторанными огнями, от которых душа точно мигает, разрываемая цыганской музыкой, которая, как хлыстом, рассеивала ее желания по вечернему ветру.
Пока ее муж курил и медленно глотал ликер и кофе, она сидела, облокотившись о перила террасы. Свежесть и сумерки опускались ей на плечи. Ночной час, с его жуткой жалобой, погружался на самое дно ее души жалким счастьем.
Вид вечера, серебряная роса выбивали ее из колеи, скрывали в ее воспоминании спокойствие ее дома, лик привычки. Она задумывалась и, мало-помалу, освобожденная от всякой совести, от всякой памяти, отдавалась неизвестности.
В нежной тени ночи она уже неясно различала неподвижные границы настоящего. Она уже ничего не видела, кроме своей души, откуда подымался к белой луне ужасающий крик о счастье; и Анри, спокойный подле нее, не замечал этого буйного лица, вытянутого волнением, как лихорадкой, и больного от избытка жизни…
После такой прогулки она, возвратившись в свою привычную комнату, понемногу создавала себе возле мужа подобие успокоения, какую-то нежную, цепкую и властную томность, которую он с доброй улыбкой усыплял на своей груди.
Однажды утром, глядя в окно на зеленый Париж, в котором она обитала, весь блестящий и смягченный от глубокого тумана, и слушая идущий из какого-то дальнего сада крик петуха — о, желтая солома! — г-жа де Фонтенэ ощущала нетерпеливое желание увидеть в эти последние майские дни весеннюю деревню.
Она попросила мужа отпустить или проводить ее в замок Брюйер, в Уазе — собственность г-жи де Фонтенэ, ее belle-mère, где та поселилась с Марией.
Анри охотно согласился. Он только что покончил с изысканиями и планами для постройки лодки, в которой нуждался для научных морских поездок. Он проводит Сабину, отдохнет, целый день будет удить рыбу.
— Мы проживем там недели две, — сказал он, — и отлично, можем взять с собой Жерома, который обожает деревню.
— А Пьера? — спросила Сабина.
— Пьер не захочет. Он сейчас ссорится с этой актрисой, которую кто-то там любит или не любит. Он на нас дуется.
Сабина расцеловала Анри с блаженством. Это путешествие ее восхищало. Она в тот же вечер занялась отъездом: побежала купить себе большую шляпу из легких стружек, на которую набросила красные шелковые маки, и, надев ее, почувствовала в себе новую душу — деревенскую, простую и чувствительную, как в пасторалях.
В замок г-жи де Фонтенэ Сабина с мужем приехали к обеденному времени. Замок этот, построенный в XVII в., возвышался, изящный и крепкий.
Широкие его окна, разделенные на квадратики, глядели на круглые лужайки. Чаща незабудок, задушенная мшистыми листьями, блестела в траве, как маленькая волна с гребнем из голубых лепестков.
Немного в стороне низкий дом смиренного и трогательного вида. Там жила дворня. Глядя на него, вспоминалось какое-нибудь жилище г-жи де Варенс с его белыми ставнями, резным балконом и деревенской стеной, заросшей виноградом.
Сабина с самого приезда, закрыв глаза, с грустным безумием вдыхала запах, разлитый по замку: запах паркета, гладких и скользких плит, торжественных стульев, деревянных ларей и ковров. Глубокое безмолвие воздуха давало чувствовать медленное биение времени.
Она увиделась с Марией и матерью мужа, пообедала и легла спать, совсем разнеженная от вернувшегося ощущения ребячества и каникул.
Молодая женщина от всей души радовалась предстоящей жизни в замке, несмотря на неприятное общество матери мужа. Эта женщина жила только окружающим. У нее была поддельная страстность и мало ума.
Ее природа обрекала ее на домашние заботы и муку светских отношений. Красивая прежде, она еще оставалась красивой в пятьдесят лет. Прожив не думая и так же старясь, она была всю жизнь счастливой и добродетельной по рассеянности. Ее легкая доброта не внушала доверия; ум у нее был живой и рассеянный. Сочувствие ее удивляло, враждебности она не чувствовала. У нее не было набожности, но волнение, изредка ее посещавшее, сразу наводило ее на мысль о Боге; прекрасный закат или какая-нибудь страница Шатобриана служили ей для объяснения мироздания по Библии. Она любила сына и дочь, не как собственных детей, но как людей, с которыми долго прожила и в которых нуждалась.
Для своей belle-fille она была внимательной и чинной хозяйкой дома. Вне взаимных поклонов и любезностей они почти не считались друг с другом.
На следующее утро Сабина проснулась в комнате, полосатой от света, обитой прекрасной розовой тканью, зацелованной солнцем. Полотно еще пахло коноплей.
Она посмотрела на мебель, расставленную в комнате, коричневую, деревянную, разукрашенную, как на сцене, в комедиях Мольера. Старый цветистый шелк одного из кресел сохранил еще яркий и резкий блеск какого-нибудь деревенского празднества; глядя на него, вспоминалась пастушеская шляпа, волынка и грабли.
Сабине подали завтрак.
Веселый фарфор окончательно развлек ее. Старинная, несколько сельская посуда, белизна фарфоровой глины, расписанная маленькими пейзажами цвета румян или большими распустившимися тюльпанами. Сахарница, чашки и кофейник — все разрозненные, взятые наугад в каком-нибудь старом шкапу и напоминающие об одной из трапез бедного Руссо с его Терезой.
Весь день был прелестен. Сабина и Мария, гуляя, сияли и смеялись в воздухе, затканном серебром.
Анри с утра облекся в костюм туриста, в соломенной шляпе, с удочками за плечом, сеткой и руководством для ужения в руках ушел на реку, намереваясь удить по всем правилам науки.
Он потребовал для себя спокойствия, одиночества, молчания. Его будут видеть только в часы трапез. С довольными и блуждающими глазами, ничего не различая из очарований окружающей природы:
— Хорошо! — говорил он, — в деревне!
Его сестра и жена, счастливые встречей и возобновлением гибких, спутанных, обычных бесед, переходили от скамейки к скамейке, захватив с собой вышивание и книги; то ища, то избегая солнца, они то были под липой, где тысяча двигающихся пчел шумели вокруг них, как горячий ветер, то на лужайке, по которой перебегали зайцы, то в свежей беседке, заросшей плющом.
Мария рассказывала домашние происшествия, последние прочитанные книги, то, о чем думала с тех пор, как не виделась с Сабиной. Внимательная к окружающему, она по временам в точных и прочувствованных выражениях отмечала свойство местности или волнение, которое испытывала. После чего, казалось, вещи, о которых она говорила, ее уже больше не занимали, переставали присутствовать в ее жизни. Ее последовательный и ясный ум расправлялся с явлениями формулой.
Это минутами досаждало Сабине, смущало и разбивало в ней ту тайную подавленную силу, с которой она ощущала радость.
Мария говорила, а г-жа де Фонтенэ, опустив голову, вбирала в себя кочующую лихорадку нарождающегося лета, лихорадку, подобную ветру над бархатистыми растениями, берущую душу и распаляющую ее на тонкие, жаркие желания.
К вечеру, как в полдень, опять прозвенел колокол, серебряный, фарфоровый монастырский звон, пляшущий по листве и призывающий к обеду.
Сабина, одетая во что-то легкое и кружева, стояла на крыльце с непокрытой головой. Сумеречная грусть, от которой вздрагивают деревья, стекала по ее волосам, по ее боязливой коже в широкую ее душу.
Она глядела на погасшее небо и на ласточек, пролетающих, не двигая крылами, накренившимися, как валкая лодка… Она думала обо всем, чего ждала от жизни и чего не было.
Все же, раз есть это нежное, алое небо, это тепло, пахнущее акацией, эта лихорадочность разнеженной земли — любовь и счастье тоже необходимы и возможны. Не ее слабая, болезненная любовь к Анри, а чудо неизбежной любви, которое привело бы к ней сейчас, в это мгновение, из глубины сумерек — незнакомца, который бы ей сказал: «Кто вы и кто я — безразлично, но весь этот лиловый вечер, вся весна, все мое желание и все наше мечтающее тело хотят, чтобы вы шли со мной…»
Мария позвала Сабину, ее ждали к обеду. Тогда она пошла к остальным, в столовую, пахнущую первой клубникой.
Затем в звонкой, низкой, почти пустой гостиной, вокруг стола, где между двумя горшками бегоний стояла желтая лужа света от лампы, потянулся в терпеливых играх вечер; выкрикивали карты. Сабина немножко засыпала, ее belle-mère обмахивалась веером, не столько из необходимости, сколько из желания взволновать вокруг воздух, привлечь на себя внимание.
Поднявшись к себе в комнату и растянувшись на кровати, с еще раскрытыми глазами и горящей свечой, Сабина думала, мечтала. Напротив, на стенке висел портрет юной женщины, в овальной раме. Внизу надпись:
Генриэтта-Анна де Рошгранд,
маркиза де Фонтенэ,
умершая в 1771 г.