Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ужас, сладость желания и вы, поцелуи, которые Джульетта срывает с губ и бросает к звездам, и вы, соловьи, что плачете в кустах, и вы, лягушки, с вашим таинственным скрипучим криком на мягких прудах, устланных плоскими листьями, — не вы ли отчаянные души ночи, и те, кто вас понимают, не несут ли они в груди все ваши рыданья?..

Несколько дней спустя, когда Пьер объявил, что в конце недели уезжает на все лето в Бургундию, к брату, где будет работать — так как, по его утверждению, потерял весь этот год, — Сабина сказала себе:

— Он нехорош со мной, но он вспомнит все в минуту прощания, всегда немного похожую на смерть.

И день настал. Пьер, занятый своим чемоданом, поездом и часами, уже не видел друзей, собравшихся для него на вокзале. Сабина держалась в стороне, предвидя минуту смущения и самозабвения, когда, держа ее за обе руки, Пьер Баланс, внезапно взволнованный, с глазами, полными воспоминаний, обменяется с ней своей глубочайшей сущностью; и тогда дружба восстановится путем писем.

Дверцы вагона уже закрывались, и Жером кричал Пьеру:

— Скорей! Скорей! Садитесь!

Тогда, забывая всю свою спешку и поезд, могущий тронуться, Пьер с лицом, покрытым тяжким облаком дружбы и острой тоской расставанья, обнял Анри и крепко прижал его к себе, потом пожал руку Жерома, долго-долго держал в своей — руку Марии и затем, ища Сабину, стоявшую позади всех, сказал ей:

— До свидания.

Он торопился, у него уже не было времени.

И Сабина поняла. Теперь он, как прежде, друг Анри и Марии, их добрый, верный, преданный друг; а для нее, для нее он — никто. Он окончательно забыл весь этот год; для других — он уезжал, от нее же он уходил, уходил навеки…

II

Г-жа де Фонтенэ, спокойная и усталая, собиралась к концу июля ехать с мужем в Дофинэ, когда получила письмо от ее отца, в котором он говорил ей, что болен, что проведет лето в Швейцарии и что хочет ее видеть.

С женитьбы г. де Розэ на этой молодой венке, с которой Сабина отказывалась знакомиться, она несколько раз встречалась с отцом в Париже; но, враждебные и замкнутые, они ничего не нашли сказать друг другу. Теперь она чувствовала, отношение ее изменилось: есть ли у человека право судить и ненавидеть, есть ли время сердиться на то, что делают другие? Кроме того, разве не естественно, что вторая жена ее отца вышла за него замуж, по всей вероятности, из-за его состояния и имени?

Она тоже когда-то была тщеславной. У этой особы, должно быть, не больше недостатков, чем у нее самой, а у нее они все, раз она грустна и несчастна. Она ясно сознавала, что добродетельные души, не знающие ни зависти, ни гордости, ни этого вечного чувствования себя, не спускаются в такие пропасти бессилия и томления. Она видела старых дев и вдов, которые жили одиноко и трудно, работали, бегали с рассвета по урокам, хранили целые ящики любовных писем — памяток оскорбленной и конченой любви! — и все же смеялись, с сияющим сердцем, при виде чужого счастья.

Г-же де Фонтенэ, в конце концов, пришлось примириться с отъездом Анри в Дофинэ, куда призывала его работа по выборам, назначенным на следующую весну. И тем временем, пока Жером, Мария и ее мать устраивались в своем замке в Уазе, она стала собираться к г-ну и г-же де Розэ.

Однажды утром, в начале августа, она вышла из вагона в Женеве. В воздухе стояла голубая сжатость. Мягкие волны озера приподнимали неподвижных лебедей и приводили их к самому острову Жан-Жака.

На белых стенах, тротуарах и высоких городских зданиях кипело солнце.

Г-жа де Фонтенэ взяла коляску и поехала в Ферней, где ее отец и г-жа де Розэ поселились в маленьком домике с садом.

Дорога вдоль воды, цветущей равнины и виноградников была очаровательна, но Сабина наслаждалась ею не вполне, озабоченная своим будущим поведением с г-жой де Розэ, которую, по рассказам, представляла себе острой, розовой, ярко-белокурой, с узкой талией и стальными движениями.

Проехав через городок Ферней, звонкий от шума фонтанов и крика школьников, г-жа де Фонтенэ остановилась у деревенской калитки, затененной елками. Она толкнула деревянную задвижку и пошла по дорожке из гравия, немного подымавшейся по направлению к дому; розовая ее юбка, отягченная внизу кружевами, тащила за собой камешки. Она заметила, какая таинственная бездна мха, черной земли, запаха сырости и маленьких грибов живет под низкими ветвями темных елок.

В жарком воздухе середины аллеи молчание как бы пряло пряжу из солнца и меда, и беспокойный полет насекомых помогал ему неуловимым звуком прялки.

Высокие стебли цветов в привольной траве, зеленая тарелка львиного зуба и острия аржанца сверкали, покрытые тонкой испариной.

Г-жа де Фонтенэ поднялась по каменным ступенькам крыльца, осененного аркой винограда, и увидела прямо перед собой, в глубине маленького коридора через открытую дверь гостиной — женщину, которая быстро встала, уронила вышивание и ножницы и пошла к ней навстречу.

Эта молодая особа, казавшаяся суровой, со своими зачесанными назад волосами, прямым взглядом и негнущейся талией, оставила ее равнодушной.

Они любезно поздоровались, и Сабина, думая скрыть свое смущение многословием, стала беспорядочно рассказывать свои дорожные неудачи, нагромождала слова и неловко смеялась, положив обе руки на руку другой.

Но г-жа де Розэ, которая из вежливости продолжала улыбаться, казалось, была оглушена этой порывистостью, так непохожей на ее привычную сдержанность и холодность, свойственные, по ее мнению, всем благовоспитанным молодым женщинам.

Сабина почувствовала, что удивляет; тем не менее вся осанка г-жи де Розэ была такой искренней, такой спокойно-сосредоточенной, что она не рассердилась на это спокойствие, походившее на выговор. Внезапно чувствуя себя рядом с этой женщиной, старшей ее только на два года, почти ребенком, и сдерживаясь всем существом, она спросила ее, дома ли сейчас отец и может ли она его видеть, так как, желая удивить его, не предупредила о часе приезда.

Г-жа де Розэ ответила, что он, должно быть, пишет в своей комнате и что дочь его застанет его в добром здоровье.

Она с большой простотой и вежливостью провела г-жу де Фонтенэ по блестящему трескучему полу через весь дом и, остановившись у одной из дверей и не открывая ее, позвала своего мужа. Он быстро вышел, обнял дочь, поцеловал ее, посмотрел на нее и снова поцеловал.

— Видишь, Алиса, — сказал он, обернувшись к жене, — не говорил ли я тебе, какая она хорошенькая?

— Да, — ответила г-жа де Розэ с видом пансионерки, широко теперь улыбаясь глазами и ртом.

Стали уговаривать Сабину поселиться на даче, но она утверждала, что отлично устроится с горничной в маленькой гостинице Фернея и что это также будет удобней в дни приезда Анри.

Она обещала каждый день обедать у отца и оставаться возможно дольше.

Было около часу; сели за стол.

Сабина успела только снять с себя желтую соломенную шляпу, покрытую лютиками, и поправить руками перед зеркалом спутанную прическу. Кокетство, с которым она всегда представала на женский суд, которого боялась, должно было на этот раз, в виде позднего часа, примириться с этим единственным охорашиваньем и скукой этого платья, всего измятого от ночи в вагоне.

Г-жа де Розэ, поддразнивая ее, говорила:

— Так очень хорошо, не беспокойтесь, идемте! Видно было, что сама она, выйдя из будуара, где проводила ровно столько времени, сколько требовала прическа и необходимое одеванье, уже никогда об этом не думала.

— Вы не занимаетесь своей наружностью? — спросила Сабина, оглядывая ее прямую, хорошо одетую фигуру.

— Нет, — сказала г-жа де Розэ, с удивленным смехом, считая, очевидно, кокетство малым девичьим грехом, который после двадцати лет смешон и странен.

Маленькая столовая понравилась Сабине. Она была из еще свежего дерева и пахла смолой. Комната выходила в заросший угол сада. Сосновые ветки подходили к окну так близко, что на одной из них, более тонкой и подвижной, можно было видеть, у самого стекла, пушистую, пышную птицу, отдыхавшую среди зеленых игл и маленьких шишек.

Ни в доме, ни на воле — ни малейшего шума, только некое глухое потрескивание, как если бы молчание отмечало час и время и глотало их маленькими равномерными глотками…

И скоро — послеобеденный час, скоро — сумерки, скоро — вечер в деревне.

__________

На другой день после приезда Сабины г-жа де Розэ, давая ей зонтик, чтоб идти с ней в сад, сказала:

— Теперь, когда мы немножко познакомились, зовите меня Алисой, да?

И это вопросительное «да» было прелестно: нерешительно и властно зараз.

Разница возрастов г-на де Розэ и его жены не удивляла, таким он выглядел оживленным и счастливым рядом с ней, более сосредоточенной и рано созревшей.

Сабина почти ничего не знала о прошлом своей новой подруги; она узнала от нее только то, что она рано осталась сиротой, воспитывалась у теток и потом вышла замуж по любви. На вопросы Сабины г-жа де Розэ отвечала: «Не будем говорить обо мне, хорошо?» — с простотой, свидетельствовавшей об искренней привычке никогда не говорить о себе и никогда не жаловаться.

Г-жа де Фонтенэ начала испытывать счастье, для нее, может быть, самое настоящее. Всегда в один и тот же час она приходила к отцу, которого заставала читающим что-нибудь со своей почтительной и прилежной женой. Иногда она улавливала между ними один из тех бесконечно добрых взглядов, которыми один человек всецело принимает другого.

Чем больше Сабина узнавала молодую женщину, тем больше увеличивалось ее уважение к этой истинной дочери древней Германии, где белые сказания, подобно прекрасным аистам, населяют очаг человека.

Они нравились друг другу; они устраивались рядом, на садовой скамейке, у зеленого деревянного стола; одна вышивала, другая читала; иногда они одновременно останавливались, чтобы поглядеть на нежное лето и сказать несколько неопределенных, отрывистых слов, не выражающих цельной мысли, но открывающих все тайники сердца. От времени до времени с пушистой чашечки какого-нибудь полевого цветка поднималась бабочка — душа благоухания.

Г-жа де Фонтенэ заражалась задумчивой мечтательностью подруги, делалась, как сестра, в объятия которой сбегались все мысли другой.

Они уважали друг друга. Г-жа де Розэ ценила теперь в Сабине порыв и вспыльчивость; она была из тех, склонных к добродетели, женщин, принимающих страстность за наивысшую человечность и верящих, что всегда она — во благо.

Их обоюдная сдержанность была нежна и очаровательна; они пытались узнавать друг друга, помимо слов, и не утешали, а щадили друг друга.

Подчас они смеялись, как девушки, которым каждый день приносит счастье; природа казалась им родной и таинственной, как в сказках, и слива, упавшая с дерева к ним на колени, радовала их, как подарок.

— Я очень верю в сказки, — говорила г-жа де Розэ, улыбаясь, и, действительно, вне ее благоразумия, ее сердце в них верило.

— Почему невозможно, — продолжала она шутя, — чтобы карлики в длинных колпаках приходили по ночам пить росу из горькой чашечки львиного зева?..

И Сабина вспоминала, как и она когда-то любила нескончаемую повесть о семействе улиток, жившем в траве, под крышей из морских листьев.

— Ваши французские сказки, — говорила г-жа де Розэ, — кажется, не так подробно знакомы с огородом, ульем, мышеловкой, как наши…

— Правда, — отвечала г-жа де Фонтенэ, — наши сказки, наши прекрасные сказки Перро рассчитаны на маленьких мужчин и маленьких женщин, которыми и являются во Франции дети. Это — повествования без всякой невинности, говорящие о тщеславии, о зависти, о расточительности, о любви. Есть в «Ослиной коже» принц, который умирает от воздержания и вкуса пирога, изготовленного ручками его возлюбленной. Чувствуется, что платье цвета луны и платье цвета времени года вышли из лучшей мастерской того века… Эти сказки похожи на жизнь; феи в них появляются не иначе, как случай в жизни людей…

Анри де Фонтенэ, приезжая на несколько дней к жене, радовался счастливому влиянию г-жи де Розэ на Сабину и приятно отдыхал.

Сабина теперь так привязалась к маленькой фернейской даче, что не могла себе представить минуту отъезда. Она всем сердцем знала мостовую и лавки, теснившие и толкавшие друг друга вдоль узких тротуаров.

Проходя по площади, где стоял памятник Вольтеру — он, казалось, не стоит неподвижно, а только остановился на ходу, в беседе, — она испытывала ту почтительную нежность, которую пробуждали в ней большие судьбы, и радовалась, что городок посылает сюда своих детей играть и служанок черпать воду, на глазах у этого славного предка.

Настала осень; молодые женщины уже не сидели в саду с рабочими корзиночками. Кончилось лето, такое нежное ко всему живущему, когда на воле так же тепло, как в комнатах, когда аллеи — как длинные голубые цветущие коридоры домов, когда ночь в садах, нежнейшее жилище, когда ночь — лишь немного прохладней дня и только еще любовней…

Но они еще радовались. Осень сближала их сердца, как руки, греющиеся друг в друге. Они быстро шагали по дорогам, вдыхая свежесть. По маленькому хороводу холмов проходили стада; их бубенчики задевали воздух и звенели. Горели костры из трав, и все пространство пахло дымящей крышей. Сбитые орехи, мягкие, вынутые каштаны, выскользнувшие из своей ежеподобной шкурки, устилали края дорог.

Г-жа де Фонтенэ замечала, на ходу, осеннюю землю, тонкую и сжатую, как сладкое тесто. Она была счастлива. Радость вырывалась из нее легким славословием.

«О, солнце, — думала она, — ты, что все облагораживаешь: и тяжелую равнину, где трудится лошадь и вол, и бедную груду камней на проселочной дороге, такую блестящую и так похожую на золото, что она кажется богатством безумца, брошенным здесь, — о, солнце, сделай, чтобы я еще долго была невинной и спокойной, как эта стена, покрытая розовой льнянкой, как эта елочка, играющая с воздухом, пойманным в ее разлатых ветках…»

Насладившиь по дорогам грустью сумерек, Алиса и Сабина снова радовались стеклянной гостиной, где пылал огонь; ветер бросал о стекла красный дикий виноград, свисающий с верхнего балкона.

Иногда г-жа де Фонтенэ говорила о том, что ее мучило в прошлом, о том, чего боялась в будущем.

— Нет, вы так уже не будете чувствовать, — говорила г-жа де Розэ.

И добавляла: «Не правда ли?» — чтобы другая сказала «да» и чтоб это было обещанием, обетом, — что для нее являлось важным.

— Вы не знаете, — начинала Сабина сызнова, — как мне хорошо с вами! Мне бы хотелось жить с вами, не расставаясь, здесь, или в прилежной, протестантской Лозанне, которая на вас похожа. Вы — добрая…

— Я не добрая, — утверждала Алиса, имевшая представление о совершенстве.

Обе не любили думать о близком отъезде: г. де Розэ должен был на зиму уехать в Египет.

Когда понадобилось принять какое-нибудь решение, Сабина предпочитала уехать первой, чтобы не видеть, как закроется дом, где она была счастлива, и как все разъедутся.

День расставания опечалил подруг. Они расставались надолго, не зная, смогут ли встретиться будущим летом. Ясно было, что разлука ничего не изменит в преданном сердце г-жи де Розэ. Она принадлежала к породе дочерей Франциска Салийского, всю жизнь беседующих с умершим ребенком. Она старалась, чтобы Сабина стала сильней в жизни, и глядела на нее глазами матери, убеждающимися, что душа и тело маленького готовы к длинному пути.

С Сабиной она теряла свою нежнейшую радость, но не жаловалась. И, зараженная этим примером, г-жа де Фонтенэ, в минуту прощания, ушла так же просто, как если бы завтра же могла вернуться…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

…если подумать об их природной робости и о крайнем ужасе их перед смертью! Мишле
I

По возвращении г. и г-жи де Фонтенэ в Париж жизнь улучшилась для обоих.

У Сабины от встречи с г-жой де Розэ оставалось ровное настроение. Он, которого ничто не удивляло, только радовался. Сердце жены он сравнивал с погодой, которой не предскажете и не измените. И он так же легко сживался с радостью, как с равнодушием и утратой.

Счастье Сабины он, казалось, принимал за личную удачу. Когда Сабина переставала быть счастливой, удача уменьшалась, и он переносил это легко.

Иногда, по вечерам, маленькая гостиная, выходившая на обсаженную деревьями улицу, наполнялась, несмотря на закрытые окна, запахами с воли: запахом ночи и тумана, к которому присоединялся еще привкус горячей каминной золы. И это напоминало Сабине каштаны, которые она, в детстве, клала в огонь и которые так же пахли.

Она говорила Анри:

— Теперь нам нужно было бы детей, чтоб они возле нас играли.

Раньше она надеялась, что дружба с г-жой де Розэ будет ей поддержкой. Но г-жа де Розэ писала редко, и только короткие, простые письма. Доброта ее была в поступках.

Все же Сабина была довольна. Так прошло несколько месяцев.

Однажды утром к ней вошел муж и сказал:

— Ты сегодня сделаешь для меня одну вещь. Представь себе, что к пяти у меня свидание с Филиппом Форбье, которого я должен попросить об одном одолжении. Но я почти ослеп от гриппа и никак не могу пойти. Пойди, пожалуйста, ты.

— Господи, — ответила Сабина, — я уже и так устала, а теперь еще это! Нет, это невозможно. Я не знаю твоего друга, и он меня не знает, — что я ему скажу?

— Ну, пожалуйста, — перебил Анри, — будь милой, это так просто. Ты скажешь ему, что я в отчаянии и что прошу его передать тебе рекомендательное письмо для брата Пьера Баланса, который хочет посетить берлинские университеты.

— Нет, — еще раз ответила Сабина. Она капризничала, объясняла ему, что действительно устала за последнее время. Она сердилась.

Но так как Анри, сжав руками голову, жаловался на боль и все еще настаивал, она обещала ему, что пойдет после пяти на это свидание и принесет письмо.

Будучи до этого занята, она немного опоздала к Филиппу Форбье и всходила по лестнице недовольная и смущенная.

Она подождала несколько секунд, потом ее ввели в жаркую, загроможденную комнату.

Она смутно увидела мужчину, который встал и поклонился, не глядя, с видом вежливым и отсутствующим. Очевидно, она ему помешала.

Смеясь, чтобы разогнать смущение, она сказала:

— Я г-жа де Фонтенэ… жена Анри де Фонтенэ… которого вы знаете; меня вы не знаете.

Он слушал ее молча, наклонив голову, как бы говоря, что хорошо ее понял и что ему еще нечего ей ответить.

Тогда, почувствовав равнодушие этого человека, она быстро передала поручение Анри, и Филипп Форбье ответил, что сейчас напишет письмо. Он стал писать. Сабина видела его со спины. Он вышел из комнаты за какими-то адресами.

Г-жа де Фонтенэ, оставшись одна, стала осматриваться. Лампа на письменном столе, несмотря на розовый фарфоровый колпак, так ярко горела, что грела, должно быть, как печка. И камин горел; красные угли в нем пылали и двигались. После дождливой холодной улицы Сабине эта жара показалась чудесной.

Она подумала:

— Как это прекрасно — люди, которые все время работают, которые ничего другого не делают…

Она уже совсем привыкла к этой глухой, сосредоточенной комнате. Большое темное ковровое кресло она рассматривала так, точно собиралась всегда в нем сидеть.

И вдруг она подумала:

«Господи, сейчас же этот человек вернется, даст мне письмо, простится, и я с ним прощусь, уйду… Никогда больше не увижу этой комнаты, в которой, чувствую, могла бы жить… И опять на улице будет холод, и все кончится…»

Она подумала еще:

«Что бы такое рассказать сейчас, чтобы не так скоро, не так сразу уйти…»

Она заметила на столе старинное издание «Опытов» Мишеля Монтеня.

Филипп Форбье вернулся. Он подал ей готовое письмо.

Он спросил ее:

— Вы любите книги?

И пошел за томом Данте.

Она тихонько вынула его у него из рук, открыла и голосом, таким нежным, таким горячим, воскликнула: «Ах, как чудно!» — что он впервые взглянул на нее. Он нашел ее тщедушной и взволнованной. Она несколько привлекла его внимание; покорная, как девочка, она следила за всеми строчками и гравюрами, которые он ей показывал; мгновениями она отодвигалась от него, как бы смущаясь и робея.

— У меня есть еще другие книги, которые вам, может быть, понравятся, — сказал он.

Она ответила в отчаянии:

— Господи, у меня больше нет времени, но я могу еще прийти.

Она подумала и продолжала:

— Я приду к вам через неделю, в четверг, если это вам не помешает.

Выходило десять дней. И она прибавила:

— Немного после пяти.

Филипп Форбье ответил:

— Если вам будет угодно.

Он уже перестал о ней думать.

Сабина сказала «до свидания», протянула ему руку. Она увидела его только при прощании; она еще ни разу, за все время, на него не взглянула, но, как вошла, почувствовала, какой он…

Вечером она рассказывала Анри:

— Я думаю о твоем друге; это сумасшедший; ты мне не сказал, что он, несмотря на свои сорок три года, выглядит молодым и что он похож на героев Революции. Он живет в огне и книгах. Он хотел показать мне какие-то издания, но мне уже нужно было идти, на днях я к нему еще пойду.

В назначенный день, после четырех, г-жа де Фонтенэ оделась, чтобы идти к Филиппу Форбье.

Ей бы хотелось не идти, это расстраивало ее день, она была усталой, но, не имея времени предупредить его и боясь, сама не зная почему, показаться ему капризной и ненадежной, она все же оделась и пошла.

Ее ввели в ту же комнату.

Филиппа еще не было. Было так жарко, что она сняла шубу и положила ее на стул.

В черном мягком бархатном платье и шляпе с длинными перьями она выглядела, как паж.

Когда Филипп вошел, г-жа де Фонтенэ, решив больше не стесняться, начала говорить и оживленно двигаться. Она жаловалась на холод и так близко подсела к камину, что Филипп испугался; но она рассмеялась и сказала, что не боится огня, что это добрая, дружественная ей стихия, что она охотно положила бы в него руки…

Подняв глаза на стоявшего Филиппа, она добавила:

— Я вам ужасно мешаю, я прихожу и мешаю вам, а вы так заняты… Садитесь, — продолжала она, — если вы не сядете, и мне нельзя будет так у вас сидеть.

Ей захотелось спросить его: «Я вам не надоела?»

Но не посмела, чувствуя, что этот человек не любезен и сможет ответить, что она ему не надоела, но что он очень занят.

Она заговорила об Анри. Филипп, казалось, не особенно его помнил, и Сабина, обидевшись за мужа, замолчала.

Потом она сказала:

— Пожалуйста, покажите мне книги.

Он ответил, что у него довольно хорошее собрание, оставленное одним его другом, и повел ее в библиотеку. Он извинился, что лестница, ведущая туда, очень узка и темна.

Когда он снова вернулся, Сабина, которая чувствовала, что надо уходить, что Филипп ее совсем не удерживает, увидела на камине несколько восковых статуэток.

— Вы лепите? — спросила она.

Он ответил, что да, что лепит и рисует, когда есть время.

Она продолжала;

— Как вы думаете, хорошо мне будет заняться скульптурой? Я так скучаю…

Бесконечное и трогательное доверие было в ее голосе. И прежде, чем он смог ответить, она добавила, придерживая на плечах шубу, которую уже надевала:

— Ах, у вас чудесная жизнь, вы работаете, вы все знаете, я тоже хотела бы все знать. Вы, может быть, думаете, что я занята пустяками, но я с детства от всего страдаю. Так что же делать, когда так все чувствуешь, когда это — болезнь? Даже музыка меня ужасно мучает…

Филипп Форбье, куривший, предложил молодой женщине папиросу. Ему казалось пристойным и скромным не слышать того, что она говорит о себе.

— Да, — вздохнул он, — я много, до ужаса много, работаю.

— Вы пишете книги? — спросила она.

— О! — ответил он. — Вам они будут очень скучны. Философия, медицина… Не думайте о них, в них все слова, которых вы не понимаете…

Она спросила еще, где и когда он читает лекции. И затем, с большим трудом заставила себя уйти.

II

Однажды в субботу к пяти часам она отправилась к Коллэж де Франс. Ветер захлопнул за ней дверь, и она вошла в жаркую, серую залу, где стоял душный тяжелый запах толпы.

Через головы учащихся она увидела Филиппа Форбье, рисовавшего на доске нервную систему.

Она села. Она смутно понимала, что речь идет о волнениях, о боли, о каких-то смертельных мозговых повреждениях.

Слыша, как он повторяет слова «боль», «сердце», «сокращение», «недуг», и многое пропуская, ей казалось, что этот человек говорит исключительно о любовной страсти, о страсти болезненной, врожденной, кровной.

Она чувствовала себя взволнованной и буйной…

Прошло несколько дней. Г-жа де Фонтенэ спрашивала себя, зачем сегодня в третий раз пойдет к Филиппу Форбье.

Проезжая, неподготовленная, по темному Парижу, она думала о том, что сейчас ему скажет: скажет ли, что очень заинтересовалась его лекцией, или попросит у него адрес какого-нибудь скульптора для уроков ваяния.

Но ей не пришлось об этом думать. Филипп Форбье встретил ее иначе, чем в другие разы, он подошел к ней с улыбающимся, открытым взглядом. Г-жа де Фонтенэ, освобожденная, внезапно почувствовала, что становится счастливой, невероятно счастливой.

Уголь горел, лампа горела, и Сабина видела тысячу красных и желтых огоньков.

Что это было за счастье? Она не сумела бы в точности выразить. У нее было чувство, что, будучи на земле очень одинокой, очень усталой, очень бедной и очень слабой, она вдруг встретила человека творчества, силы и наслаждения.

Она весело заговорила; она объясняла Филиппу волнение, испытанное на его лекции. Он глядел на нее с тихим и глубоким восторгом; все в ней его восхищало: ее подвижные веки, ее круглый подбородок, ногти ее быстрой руки. Теперь он знал все розовые и бледные тени этого прелестного лица. Он смотрел на нее; она все время двигалась. Тень ее тяжелой шляпы давила ей на лицо, низко спускала огромные глазные впадины, и черная вуалетка из тонких перекрещенных нитей заключала, как за решетку, ее рот, ее запретный рот.

По всякому поводу она говорила ему:

— Значит, вы, правда, так думаете?..

Казалось, что она ждет от него каких-то новых дорог, каких-то новых верований, и Филипп, не знавший еще, что ничто в мире не поколеблет в ней собственного убеждения, входил в подробности, старался.

Сабина слушала, от всей души приносила в дар этому человеку свое внимание.

Радостное возбуждение, испытанное ею здесь с самой минуты прихода, ослабило, обессилило ее, и теперь это внимание ее утомляло, утоньшало ее лицо. Она сидела под лампой, чей блеск, казалось, ее ранил.

Она больше не говорила, тихонько проводила рукой, затянутой в перчатку, по краю стола, все повторяла это неслышное движение; и ее тонкие ноги, очерченные бархатной юбкой, оставались вытянутыми, неподвижными, бессильными, — такими, казалось, терпеливыми…

Глубочайшей душевной хитростью она угадывала, что эта немая, безжизненная поза должна раздражать Филиппа, только что видевшего ее живой, подвижной.

И правда, молодая женщина его в эту минуту таинственно тревожила, как нечто, что двигалось и больше не движется…

Он глядел на нее с желанием и гневом.

Он сердился на нее за внезапную изысканную медлительность всех ее движений; это оцепенение делало ее одновременно хрупкой и жесткой. Плечо Сабины под бархатным рукавом казалось несколько острым, и все ее тело должно было быть тонким и гладким, как распятия из слоновой кости.

Теперь она на самом деле испытывала усталость, в которую сначала играла; сознание необычайного, какое-то странное всеобъемлющее наслаждение и слишком яркий свет ее угнетали.

Она вдруг сказала:

— Я не знаю, что со мной, мне нехорошо, может быть, жара…

Филипп, желая помочь ей, придвинул к камину экран. Она приняла это за невнимание. Это огорчило, встревожило ее, чуть не свело ее с ума.

Ей, как утопающему, в отчаянном видении показалось, что она ошиблась, что Филипп не обращает на нее внимания, что нужно отказаться от этой мысли.

Это смятение тянуло ее за сердце, вырывало его. Она почувствовала необходимость убедиться перед отходом, — но как?

Она больше не думала; в ней действовал инстинкт. Она опустила, закрыла глаза, все вокруг было слишком ясно… И, сердясь на бегущее время и на то, что сама делает, сказала, стоя, почти что с гневом:

— Уверяю вас, что мне нехорошо. Ах, Господи!..

И запрокинулась над столом.

Он подхватил ее, прикоснулся рукой к ее шее, чтобы растянуть сжимавшую ее ленту, и она увидела, как горят его глаза между ресниц, и почувствовала, как дрожит его рука… Тогда она совсем повисла на этой руке, перестав опираться о стол, еле касаясь ногами земли. Она нарочно делалась тяжелой, и две ее холодных, ледяных, сухих руки сжимали рукав этого человека, царапая этот рукав…

Так она стояла, погруженная в сладострастный сон, почти засыпая.

Она только говорила себе:

— Какие у меня сейчас, должно быть, бледные руки, должно быть, ужасно бледные.

Это вставало в ней ясным и властным белым видением.

И Филипп отрывал ее от себя, еще более помертвев, чем она.

Он повторял:

— Я сейчас принесу вам воды.

И сильной рукой держал ее за пульс.

А она уже ничего не боялась, ни жизни, ни смерти, теперь она была уверена в нем… Она выпрямилась, стала уверять, что ей лучше, что совсем хорошо, что во всем виновата жара, что она может идти домой.

И еще немного слабая, она, уже независимая и оживленная, мило извинялась, смеялась, говорила, что здоровье женщин — нелепо, что от него всего можно ждать.

— Да нет, да нет же, — говорил он недоверчиво. В дверях она еще раз обернулась:

— Да, я забыла… я уезжаю на днях в деревню; когда я вернусь, я приду посмотреть вашу мастерскую — это на улице Жан-Бар, не правда ли? Сегодня пятница, — ну, значит, ровно через месяц, к четырем, я буду у вас в мастерской.

Она стояла, понимая, что вся жизнь ее может уйти на то, чтобы не расставаться с этим человеком.

И потом ушла, удивляясь всему.

III

Г-жа де Фонтенэ не собиралась в деревню; но в смятении ей явилась эта ложь, доказывавшая Филиппу, что у нее все же есть какой-то установленный порядок жизни, которого она для него не изменит. И это, одновременно, ставило ей самой довольно долгий срок.

Вернувшись домой, она больше не думала о том, что произошло, об этом обмороке на глазах этого человека.

Когда в ней, минутами, возмущалась гордость, она говорила себе:

— Я больше с ним не увижусь, вот и все.

Начиналась прежняя жизнь. Иногда, по вечерам, ей было хорошо с мужем у камина, где слабый огонь нежно шипел и извивался, как змея.

Воспоминание о доме Филиппа Форбье было для нее лишь источником жизненной силы, которую она тратила на свой домашний уют. Она отлично обходилась без него самого. Ее только удивляло, что он так близко, что живет с ней в одном городе и что для нее он тем не менее что-то далекое, туманное и желанное, как эти страны, куда так долго нужно ехать.

Ее желание было: спокойно и счастливо жить с Анри и немножко работать, чтобы жизнь ее была менее суровой и облагороженной книгами, как письменный стол Филиппа Форбье.

Зима, всегда ее утомляющая, расстраивала ее здоровье; с неделю она хворала.

Горячей рукой удерживая Анри на краю кровати, она, как всегда нежная и кающаяся от слабости, посвящала его наполовину во все свое прошлое.

— Да, — говорила она, — временами я почти отходила от вас, я не всегда вас в душе любила, уверяю вас… Но теперь я чувствую, что могу совсем измениться; если хотите, начнем все сначала.

Анри, вместо ответа, говорил с ней шепотом, точно она в бреду, и уходил, неслышно ступая туфлями.

Оставшись одна, она плакала. Все на свете ей было противно.

Когда она смогла выезжать, то настояла на прогулке с Анри, но он не доставлял ей ни малейшего удовольствия: с мокрыми от холода усами и бородой он только и делал всю дорогу, что с ритмической точностью называл все, что видел.

А когда он на несколько дней уехал, она впала в еще большее отчаяние.

— Ах, умереть! — вздыхала она, точно это проще всего.

Ей пришло в голову, что в следующую пятницу ей надо идти к Филиппу Форбье в мастерскую.

Был четверг. Не послать ли ему два слова с отказом? Но не подумает ли он, что она помнит их последнюю встречу и боится новой? Тогда она решила, что пойдет. Ах, она, правда, могла идти, — все ей было до такой степени безразлично!

Мастерская Филиппа Форбье, расположенная в третьем этаже на улице Жан-Бар, была пустая и просторная комната, где валялись на полу воск и глина; обстановка состояла из стола, старого шкафа, полок с книгами и печки.

В высокое квадратное окно без подоконника смотрело в тот день серое изменчивое небо. В соседней комнате тоже была печка, еще ковры, диван и громко тикающие часы.

Г-жа де Фонтенэ ждала уже полчаса. Теперь было пять. Серое небо затемняло большой квадрат окна. В пустоте напротив шла какая-то стройка, и слышался печальный визг пилы по камню, грохот тачки и голоса рабочих.

Филипп познакомил Сабину с одним знаменитым скульптором. Это ее как будто обрадовало.

Чувствуя в комнате только присутствие Филиппа и находя его минутами таким прекрасным, что ей делалась тяжело и душно, она тем не менее говорила с другим, восхищалась им, вслушивалась во все, что он говорил об искусстве, о философии, о жизни.

Она точно не замечала Филиппа, держалась совсем свободно, совсем не казалась у него в гостях, все осматривала, вынимала из папок рисунки за белый угол бумаги.

Когда скульптор ушел, г-жа де Фонтенэ и Филипп Форбье внезапно смутились.

Он зажег в темной комнате газовую лампу, лампа эта под зеленым колпаком издавала огромный блеск, шумела, как большая бабочка, бьющаяся в окно.

Сабина, которой тоже нужно было идти, уже раскаивалась во всей своей комедии с Филиппом; ей хотелось объяснить ему это, сказать, что играла в это равнодушие сама не знает почему, — потому что всегда все делает не так…

Впрочем, она уже была жестоко наказана. Филипп не обращал на нее ни малейшего внимания. Он был очень любезен, но чисто внешне, и убирал рисунки в старый шкаф, стоявший у стены.

Сабина подходила к горящей печке, грела руки, немножко говорила. Она рассказывала, что была больна, что у нее внутренняя усталость сразу переходит в недомогание.

— Раз вы когда-то занимались медициной и сейчас еще имеете дело с клеточками, энергией, биологией и неизвестно еще чем, вы, правда, должны были бы мне сказать, почему я скоро умру…

Он отбросил назад волосы, поднял глаза, которые уже ничего не видели, и, с лицом, одновременно рассеянным и вдохновенным, сказал ей:

— Вы сумасшедшая…

Он не смотрел на нее, смотрел куда-то в сторону, хотел, казалось, сделать что-то совсем другое. Но она ясно видела, что он идет к ней навстречу.

Она протянула ему обе руки и, смеясь, вздохнула:

— Я ухожу, но мне очень грустно, и вы мне все-таки не сказали, как сделать, чтобы не было грустно.

Они прошли по комнате рядом; теперь Филипп стоял, прислонившись к шкафу, и держал перед собой Сабину. Он крепко, почти грубо держал ее за кисти рук и мгновениями взглядывал на нее. Она говорила, смеялась оживленно, беспорядочно и необузданно, ставя между собой и им, такими близкими, что-то быстрое и меняющееся, что не давало молчанию застать их врасплох, закрепить их смертельное ожидание.

Она боялась мгновения, когда больше не услышит собственного голоса; а он отвечал ей на все ее суетное многословие, — так ясно и нетерпимо звучали ее слова.

Она двигалась, движения ее век, ее шеи, всего ее существа делали ее, в глазах Филиппа, отдаленной и свободной, хотя он и держал ее.

Он не знал, что и думать об этой женщине, у которой слова противоречат взглядам, взгляды — движениям.

С минуту они оставались так. Филипп, очевидно, думал, потом сразу резко отпустил руки Сабины и, с лицом, опущенным и упрямым, вдохнув в себя изо всей силы — глубоко и отчаянно — воздух, сказал ей:

— Уходите… зачем вы пришли?.. разве я вас об этом просил? Я вас ни о чем не просил… Вы заставили меня слушать вас, взять на себя вашу отравленную жизнь. Разве я вас спрашивал о том, что вы любите, чего не любите?.. Какое мне было дело до ваших радостей и печалей?.. Мне до вас не было дела… У меня было то, чего я хотел, я ничего не хотел другого. Еще месяц назад я был спокоен… Ах! в первый раз, когда вы вошли, когда заговорили, я сразу увидел, что вы — опасная и скверная… Вы сами знаете, как смотрели на меня своими яростными глазами; но я забывал о вас, когда вас не было; я о вас не думал, я только смутно чувствовал, что вы живете; где и как — это меня не касалось. Это вы все возвращались… Вы взвалили на меня все мгновения вашей жизни, все ваши тайны, тайны, которые были в ваших глазах, более ясных и обнаженных, чем все слова… А теперь вам хорошо, вы довольны, и все кончено… Значит, уходите, идите, пожалейте меня хоть так.

Но она оставалась, еще более мрачная, чем он. Они уже не смели приблизиться друг к другу. Она чувствовала что-то сладкое и тяжелое, что окружало ее, облегало ее, как волна, и, подымаясь вдоль тела, заставляло ее откидывать голову, расширять ноздри, чтобы только еще дышать, не задохнуться. Глаза ее были пристальны и сужены, губы слегка обнажали сжатые зубы. Она точно вонзила их во что-то восхитительно-сладкое.

И потом страдальческая гримаса проходила по этому лицу, брови сдвигались. И это было, как крик, который разрешает боль.

Филипп снова подошел к ней и снова взял ее за руку, он держал ее за кисть и локоть; рассеянно, к чему-то прислушиваясь, он сжимал эту волнующую руку, как если бы хотел ее сломать, как если бы в этом — в это мгновение — все.

Сабина, неподвижная, смеялась новым, тихим смехом. Она говорила:

— Сломайте мне руку, что же вы не ломаете, я всегда хотела, чтобы мне делали больно…

Все ее черты изменились. Она чувствовала, что все ее лицо, в эту минуту, обратно ее душе, что смех ее — уже не от веселья или радости, а от пронзительного, глубокого волнения.

Она пошатнулась вправо, потом влево, она чувствовала страшную тяжесть в голове и, наконец, упала на Филиппа.

Он был только немного выше ее, и так как стоял, слегка нагнув голову, их лица окончательно встретились…

С этого мгновения вдоль ее души, вдоль всего ее существа опустилась — между ним и ей — большая тень, делавшая ее застывшей и замкнутой. Она уже не боролась. Она ничего ни хотела, ни не хотела; это была душа, которая не отвечала. Все ее взгляды обратились внутрь.

Выбора больше не было. Она сознавала, что то, что кончается сейчас, на груди этого человека — есть точная и невольная чистота ее жизни, невинность ее тела.

Это не изумляло, не потрясало ее, она это просто ощущала: это была мысль, сквозившая сквозь другую. Она не делала ни единого движения. Прикосновения лица и одежды, запах волос и табака были ей откровением. Такого изумления от объятия, такого неведения мужчины у нее не было, когда она выходила замуж.

Филипп слегка отодвинул ее, и взгляд его был так тяжел, что Сабина всем телом почувствовала, что умирает.

Она с быстрым и полнейшим буйством пожелала, чтобы не было у него больше ни этих глаз, ни этой улыбки, ни этого голоса, ни малейшего из этих движений, ничего, ничего этого, что так восхищало ее и так ранило…

Тогда она, со страшным напряжением воли, бросилась к нему на грудь, как об стену, о которую хотела бы разбиться.

Он поднял ей голову и заботливо, глубоко — как пьешь во время жаркой жажды — поцеловал ее в губы. Она вбирала этот поцелуй. Их смешанная жизнь спускалась, стекала тепло и тихо от одного к другому.

Сабина чувствовала себя одновременно мертвой и упорной.

Филипп, спрятав в нее голову, увлекал ее, шепчущий и страстный; она не смотрела куда. Отныне она всем существом вверялась всему, что он когда-либо захочет.

IV

Вечер того дня Сабина провела спокойно. Вернувшись домой, она быстро оделась и занялась гостями, пришедшими к обеду.

Ни разу в карете, под звон дрожащих стекол, ни разу теперь, среди обычной обстановки, она не сказала себе, что у нее — любовник.

Как эта резкая, сногсшибательная формула, этот дерзкий вызов могли бы подойти к мгновению столь неизбежному и столь нежному, что оно казалось осуществленным желанием самой судьбы.

Смеясь и болтая с друзьями, делая все, как всегда, она чувствовала огромное успокоение. Радостная гордость вставала в ней, и душа ее, наконец, делалась совершенной, как цветок. Это было утешением за все ее прошлое. Только отсутствие Анри ее немного тревожило, с ним ей было бы спокойнее.

__________

Почти каждый вечер после четырех она подзывала карету, бросалась в нее и ехала к Филиппу Форбье. Париж, в синеватых сумерках, казался ей маленьким, мир — простым. Она знала малейшие подробности дороги. Улица Ансьен-Комеди, приближавшая ее к дому Филиппа, уже волновала ее темным волнением.

Иногда она приезжала первая и ждала. Она любила это ожидание. Ей казалось, что она его не вынесет и что друг ее, когда сейчас откроет дверь, найдет ее упавшей головой на руки, прямо мертвой от нетерпения. Дверь открывалась, Филипп входил. Г-жа де Фонтенэ смотрела на него издали, прищурясь, как смотришь утром на солнце, входящее в комнату… Потом что-то резко сталкивало их. Сабина неподвижно смеялась. Что-то нежной волной проходило по ее обмирающему телу; когда она в детстве слишком высоко взлетала на качелях, воздух вокруг нее так же рассекался, — и она падала в то же нестерпимое блаженство.

Они шли, садились, никак не могли разъединить рук.

Жажда друг друга покрывала их, сосредоточивалась в каждой частичке их существа. Они не смогли бы отвернуть друг от друга ни головы, ни глаз, ни дышать иным воздухом, чем дыхание друг друга.

Пламя, красневшее сквозь щели дверцы, выдыхало жару, тяжелую, как пар. Огромное молчание стояло в комнате. Сабина в каком-то оцепенении, точно слышала еще минутами острый звук пилы о камень. Она была так счастлива, что временами ей казалось, что она уже умерла. Иногда она плакала. Руки и волосы ее висели. Она задыхалась, как если бы наглоталась счастья… Вещи вокруг нее сияли. Часы с музой из медной бронзы, казалось, испытывают то же вечное блаженство.

Било шесть. Грусть и тревога последнего краткого часа охватывали Сабину.

В полутемной комнате, где пахло водой, гуашью и эссенцией, она, запрокинув голову на грудь Филиппа, тихонько жаловалась. Мысли и ощущения их напрягались и разбивались одновременно. Они были чудесно устроены друг для друга.