Вступление
При подготовке этой книги нам пришлось столкнуться с явлением редкой лирической высоты и силы. Удивительные и во многом трагические обстоятельства соединили в начале 1926 года трех великих европейских поэтов. Старшему из них, Райнеру Мария Рильке, исполнилось к тому времени 50 лет. Крупнейший немецкоязычный поэт XX века, Рильке жил тогда в Швейцарии в уединенном маленьком замке Мюзо; мучительная болезнь заставляла его подолгу лечиться на курортах и в санаториях. Именно там, в местечке Валь-Мон, и начинается в мае 1926 года его общение с молодыми русскими поэтами — Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой, уже ранее связанными между собой дружбой и длительной перепиской.
Это было время, когда мировая поэзия вступила в тяжелый кризис. Духовный уклад Европы был разрушен войной 1914 года, любые попытки словесного самовыражения казались неестественным анахронизмом. Ибо, по определению M. М. Бахтина, «всякая лирика жива только доверием к возможной хоровой поддержке», она существует «только в теплой атмосфере, в атмосфере <...> принципиального звукового неодиночества»
[1]. По-своему переживаемые, общие для многих трудности периода спада лирической стихии сблизили разбросанных по разным странам Цветаеву, Пастернака и Рильке. За их письмами друг другу ощущается духовное одиночество, в котором оказались поэты, их желание найти сообща — «поверх барьеров» — новые возможности искусства.
История взаимоотношений, образующих содержание переписки, возникает издалека, уходя своими корнями в последние годы XIX столетия, когда молодой Рильке, еще начинающий свой путь в искусстве, всерьез увлекается Россией и русской культурой. Следуя сильным русофильским настроениям, весьма распространенным в ту пору на Западе, Рильке видел в России особый, «богоизбранный» народ, еще только выходящий на путь широкого исторического развития. Патриархальная Россия воспринималась им как полная противоположность западной цивилизации, погрязшей в рационализме и «безбожии» и клонящейся к своему упадку. Россия же, с этой точки зрения, казалась «юной» страной, которой предстоит еще небывалый духовный расцвет.
Преисполненный заманчивых ожиданий, Рильке в апреле 1899 года впервые приезжает в Россию. С ним — его немецкие друзья: писательница Лу Андреас-Саломе (ее влияние на молодого поэта было в те годы очень значительным) и ее муж, ориенталист Карл Андреас. Через двадцать пять лет, в беседе с польским литератором В. Гулевичем, Рильке так рассказывал о своих первых часах в России: «После короткой передышки в гостинице я сразу же, несмотря на усталость, отправился в город. И вот на что я наткнулся: в сумерках возвышались очертания храма, в тумане по сторонам его стояли паломники, ожидающие, когда откроются двери. Это необычайное зрелище потрясло меня до глубины души. Впервые в жизни мной овладело невыразимое чувство, что-то вроде чувства родины...»
[2]
В первый же день своего пребывания в Москве Рильке направляется к художнику Леониду Осиповичу Пастернаку, профессору Училища живописи, ваяния и зодчества. «В один из прекрасных весенних дней, — вспоминал впоследствии Л. О. Пастернак, — <...> в моей мастерской стоял молодой человек, очень еще молодой, белокурый, хрупкий, в темнозеленом тирольском плаще. В руках у него были рекомендательные письма от друзей моих из Германии с просьбой оказать подателю помощь словом и делом в его знакомстве со страной и ее жителями. Просили меня также, насколько я помню, познакомить его, если это удастся, с Толстым»
[3].
Выполнить эту последнюю просьбу для Л. О. Пастернака не составляло труда: как раз в то время он работал над иллюстрациями к роману «Воскресение», часто и подолгу виделся с писателем. И на другой день вечером Рильке и его спутники посетили Толстого в его доме в Хамовниках
[4].
Уже первые московские впечатления Рильке чрезвычайно обострили его ранее наметившееся восприятие России. «В его воображении поэта вставала Россия как страна вещих снов и патриархальных устоев, в противоположность промышленному Западу», — рассказывает писательница Софья Шиль, русская знакомая Рильке
[5]. Поэту казалось, что он обрел в России все то, что так напряженно и мучительно искал в предыдущие годы на Западе. Ему виделась сказочная страна, населенная народом-«братом», народом-«художником». «Трудно высказать, сколько новизны в этой стране и сколько будущности», — писал Рильке из Петербурга 19 мая 1899 года немецкому поэту Г. Залусу
[6]. Именно в России Рильке по-настоящему ощутил себя художником, окончательно поверил в свое призвание. «Мое искусство стало сильнее и богаче на целую необозримую область, и я возвращаюсь на родину во главе длинного каравана, тускло поблескивающего добычей» — так формулировал сам Рильке в одном из писем итог своего первого знакомства с Россией
[7].
Познакомившись с Москвой и Петербургом, Рильке вернулся в Германию и с головой погрузился в изучение русского языка и русской культуры. Он читает в оригинале русских классиков, переводит на немецкий язык «Чайку» Чехова, стихи отдельных русских поэтов (К. Фофанова, С. Дрожжина). «...Хочу сообщить Вам, — пишет Рильке Л. О. Пастернаку 5 февраля 1900 года, — что Россия, как я Вам и предсказывал, оказалась для меня чем-то более существенным, нежели случайное событие. С августа прошлого года я почти исключительно занят тем, что изучаю русское искусство, русскую историю и культуру и — боюсь пропустить — ваш прекрасный несравненный язык; и хотя я еще не могу на нем разговаривать, но уже без усилий читаю Ваших великих (и каких великих!) поэтов. Я также понимаю б
ольшую часть того, что говорят. А что за удовольствие читать в подлиннике стихи Лермонтова или прозу Толстого!»
[8]
9 мая 1900 года Рильке и Лу Андреас-Саломе вновь приезжают в Москву и сразу же окунаются в ее пеструю и разноликую жизнь: новые знакомства и встречи, посещение театров, музеев, картинных галерей и монастырей... 30 мая (по н. ст.) они отправляются в большую поездку по России; их ближайшая цель — Ясная Поляна. Случай сталкивает их на вокзале с Л. О. Пастернаком, ехавшим тем же поездом с семьей в Одессу. Рядом с художником — его сын Борис. Через тридцать лет в автобиографической повести «Охранная грамота», посвященной памяти Рильке, Борис Пастернак описал эту знаменательную встречу.
«Жарким летним утром 1900 года с Курского вокзала отходит курьерский поезд. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. <...> Втроем с отцом они говорят о чем-то одном, во что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но женщина перекидывается с мамой отрывочными словами по-русски, незнакомец же говорит только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал <...> В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. <...> Потом они прощаются и уходят в свой вагон <...> Лицо и происшествие забывается и, как можно предположить, навсегда»
[9].
Происшествие не забылось. Напротив, оно навсегда осталось в памяти Бориса Пастернака как одно из ярчайших событий его жизни: ведь он в первый и в последний раз видел тогда немецкого поэта, который спустя много лет станет его кумиром!
Путешествие Рильке и Лу Андреас-Саломе по России длилось два с половиной месяца и закончилось в Петербурге
[10]. Поэт возвращается на родину со страстным желанием посвятить свою жизнь изучению России и русской культуры. И действительно в течение ближайших двух лет Рильке с небывалым энтузиазмом продолжает изучать язык, читает книги по русской истории, переводит Достоевского, пишет статьи о русском искусстве и всячески пропагандирует его в Германии (особенно «мирискуссников»). Русские впечатления Рильке глубоко отразились и в его оригинальном творчестве («Часослов», «Истории о Господе Боге», отдельные драмы и стихотворения).
В начале 1902 года Рильке оказался в крайне стесненных обстоятельствах. Женитьба на скульпторше Кларе Вестхоф (1901), рождение дочери, устройство собственного дома — все это требовало постоянного заработка. Именно тогда у Рильке вызревает мысль о переселении в Россию на постоянное жительство. Желая обеспечить себе место корреспондента при каком-нибудь периодическом издании, Рильке обращается к владельцу газеты «Новое время» А. С. Суворину, известному своим меценатством. В письме к нему от 5 марта 1902 года Рильке между прочим писал:
«Моя жена не знает России; но я много рассказывал ей о Вашей стране, и она готова оставить свою родину, которая ей тоже стала чужда, и переселиться вместе со мной в Вашу страну — на мою духовную родину. О если б нам удалось наладить там жизнь! Я думаю, что это возможно, возможно потому, что я люблю Вашу страну, люблю ее людей, ее страдания и ее величие, а любовь — это сила и союзница Божья»
[11].
Суворин не ответил на письмо неизвестного ему немецкого литератора. Впрочем, и самому Рильке пришлось вскоре отказаться от плана переселиться в Россию. В конце августа 1902 года, желая написать книгу о Родене, Рильке надолго отправляется в Париж, и на этом резко обрывается «русский» период его жизни. Однако внутреннюю связь с Россией поэт сохраняет до конца своих дней. В его письмах и разговорах с друзьями постоянно возникает тема России, окрашенная ностальгическими настроениями. Он посещает русские спектакли, русские выставки, гастроли русских трупп. В своих скитаниях по Западной Европе Рильке постоянно встречается с русскими людьми — художниками, писателями, артистами (среди них — Горький, Бунин, А. Бенуа и др.).
Дважды видится Рильке в эти годы и с Л. О. Пастернаком; а промежутки между их встречами заполняются письмами, присылками книг. (Сохранилось десять писем Рильке с 1899 по 1906 год и одно 1926 года
[12].) Темы их переписки остаются неизменными: Россия — «страна-сказка», ее язык, литература, искусство. Вспоминая о своей встрече с Рильке и Кларой Вестгоф в Риме в 1904 году, художник писал: «Незабываемыми остались часы, проведенные с ним в оживленной беседе. И на этот раз главной темой, кроме искусства, была боготворимая им Россия и русская литература, которую он изучил весьма основательно. Меня поразило, с каким знанием и с каким воодушевлением говорил он об особенностях и красоте старорусской поэзии, главным образом, о «Слове о полку Игореве», которое он прочел в оригинале...»
[13].
С января по август 1925 года Рильке вновь живет в Париже. С той же увлеченностью, как и 25 лет назад, Рильке интересуется всем русским
[14], завязывает новые знакомства, возобновляет старые. Вероятно, оглядываясь на пройденный путь, Рильке с особой глубиной почувствовал, сколь сильна его духовная связь с Россией, «страной-сказкой». Воспоминания поэта о России были в те месяцы настолько сильными, что он даже «мечтал написать о своих русских путешествиях»
[15].
В декабре 1925 года в Западной Европе широко отмечался пятидесятилетний юбилей Рильке. Имя немецкого поэта уже тогда звучало для многих как символическое: воплотивший въяве романтический идеал художника-отшельника, укрывшийся в средневековой башне от мировых событий (революций и войн, нищеты и разрухи), Рильке воспринимается как живое воплощение самой поэзии, культуры, подлинного творчества. (Об этом — уже в своих первых письмах к нему — упоминают Борис Пастернак и Марина Цветаева.) Видя в Рильке, в его личности и произведениях, возможность противостоять «бездуховности» своего времени, к нему тянутся люди разного возраста и разных профессий, остро неудовлетворенные нравственной ситуацией в современном мире.
«Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, — он его противовес.
Войны, бойни, развороченное мясо розни — и Рильке.
За Рильке наше время будет земле — отпущено.
По обратности, то есть необходимости, то есть противуядию нашему времени Рильке мог родиться только в нем.
В этом его современность», — подчеркивала Марина Цветаева
[16]. О том же шла речь и в первых строках ее первого письма к Рильке («Ваше имя не рифмуется с современностью...»).
Среди многочисленных поздравлений, полученных Рильке в декабре 1925 года, было и взволнованное письмо от Л. О. Пастернака из Берлина. На приветствие своего старого друга поэт отозвался письмом от 14 марта 1926 года, которое косвенным образом и оказалось причиной завязавшейся вскоре переписки Рильке с Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой.
* * *
Марина Цветаева и Борис Пастернак были москвичами, ровесниками, из профессорских семей. Их отцы приехали в Москву из провинции и собственными силами добились успеха и общественного положения. Матери обоих были одаренными пианистками из плеяды учеников Антона Рубинштейна. В отроческих впечатлениях Пастернака и Цветаевой можно также найти известную схожесть. Так, частые поездки в Германию семейства Цветаевых (1904—1906) вполне сопоставимы с поездкой Пастернаков в Берлин (1906) и особенно летним семестром в Марбургском университете (1912) молодого Бориса Пастернака — неизгладимое воспоминание его мятущейся юности.
К концу мирного времени талант Цветаевой был отмечен такими авторитетами, как Брюсов, Волошин, Гумилев; росла ее известность в артистических кругах Москвы. Уже в то время Цветаева относилась к своему поэтическому призванию как к судьбе и миссии. Пастернак же, отдавший почти десятилетие оставленным впоследствии занятиям музыкальной композицией и серьезному изучению философии, лишь летом 1913 года стал писать стихи для своего первого юношеского сборника, незрелость и преждевременное издание которого он долго ставил себе в вину.
В поисках свободы и самостоятельности молодой Пастернак искал опоры и оправдания в жизненном и творческом опыте Рильке. Наткнувшись вскоре после своего возвращения из Германии (1907) на первые сборники Рильке («Мне на праздник», «Книга образов» и «Часослов»), присланные и надписанные автором его отцу, он был поражен серьезностью и настоятельностью их содержания. В его университетских тетрадях — между записями лекций — мы находим первые попытки переводов из Рильке
[17]. Спустя много лет Пастернак делает важное признание: «Я всегда думал, что в своих собственных попытках, во всем своем творчестве я только и делал, что переводил или варьировал его <т. е. Рильке> мотивы, ничего не добавляя к его собственному миру и плавая всегда в его водах»
[18].
Пастернак не преувеличивал, утверждая, что обязан Рильке всем своим духовным складом (об этом он дословно писал и самому Рильке). Стремление к производительному художественному самоусовершенствованию как жизнеобразующему началу уже в юности привело Пастернака к отказу от крайностей романтизма. В числе любимых им авторов в 1910 году упоминается Йенс Петер Якобсен, который так много значил для Рильке. Музыкальной и гармонической основой пастернаковской поэзии становится проза. Всю жизнь Пастернак стремился к передаче сути, к овладению содержанием в такой мере, чтобы форма рождалась естественно, как у живого существа. Труд художника мыслился им как аскетическое ученичество и подчинен был основной задаче — явить в слове «образ мира», пронизанный счастьем существования и родства со всем. Этому Пастернак учился у Рильке.
Первой победой на этом пути Пастернак считал написанную им в 1917 году книгу «Сестра моя жизнь».
В годы войны и революции Цветаева и Пастернак были лишь шапочно знакомы. По словам Цветаевой: «Три-четыре беглых встречи. — И почти безмолвных, ибо никогда ничего нового не хочу. — Слышала его раз, с другими поэтами в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось — как вагон, который не идет — подтолкнуть... «Да ну же...», и так как ни одного слова так и не дошло (какая-то бормот
а, точно медведь просыпается), нетерпеливая мысль: „Господи, зачем так мучить себя и других!\"»
[19]. Пастернак, со своей стороны, так же вспоминает случайность их первых встреч: «На одном сборном вечере в начале революции я присутствовал на ее чтении в числе других выступавших. В одну из зим военного коммунизма я заходил к ней с каким-то поручением, говорил незначительности, выслушивал пустяки в ответ. Цветаева не доходила до меня»
[20].
В мае 1922 года Цветаева уехала к обретенному вновь после многолетней разлуки мужу в Берлин. Вскоре Пастернак прочел изданные в 1921 году «Версты» и написал Цветаевой длинное восторженное письмо. Спустя тридцать пять лет Пастернак рассказывал об этом в своей автобиографии:
«В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу: за вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском.
Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее «Верст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.
Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.
Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма Конца», «Поэма Горы» и «Крысолов». Мы подружились»
[21].
Об этой дружбе, содружестве и истинной любви, заключенной в их обращенных друг к другу стихах, прозе, критических заметках и, главное, удивительных письмах, прекрасно написала дочь Цветаевой Ариадна Сергеевна Эфрон
[22]. По ее словам, переписка Цветаевой и Пастернака длилась с 1922 года по 1935-й, достигнув апогея в середине двадцатых и затем постепенно сходя на нет.
«В маминых записных книжках и черновых тетрадях множество о тебе, — писала А. С. Эфрон Борису Пастернаку 20 августа 1955 года. — Я тебе выпишу, многого ты, наверное, не знаешь. Как она любила тебя и как долго — всю жизнь! Только папу и тебя она любила, не разлюбливая»
[23].
По воле А. С. Эфрон текст большей части переписки Цветаевой и Пастернака не может быть опубликован ранее начала будущего века. Впрочем, мы уже сейчас имеем право отнести — без всяких сомнений — эти письма к значительнейшим событиям истории русской литературы нашего времени.
В начале 20-х годов Пастернак бедствовал; у него не хватало средств прокормить семью. В середине августа 1922 года он вместе с женой уезжает в Берлин, где в то время жили его родители. Незадолго до отъезда Пастернака, в июне 1922 года, выходит в свет третья книга его стихов «Сестра моя жизнь», выпущенная московским отделением издательства З. И. Гржебина. (В 1923 году книга переиздается в Берлине тем же издательством.) В начале 1923 года в берлинском издательстве «Геликон» появляется четвертая книга стихов Пастернака — «Темы и варьяции». Тем не менее чувства, владевшие Пастернаком в Берлине, были далеко не радостными.
Встреча с Германией после десятилетнего перерыва оказалась для него глубоким разочарованием. Романтические восторги юношеской поры развеялись, как дым, на фоне современной действительности. «Я видел Германию до войны и вот увидел после нее, — вспоминал Пастернак. — То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях»
[24].
Пастернак пробыл в Германии до марта 1923 года. В феврале он мимолетно посетил город своей юности — Марбург. Литератор А. В. Бахрах, встретившийся с Пастернаком в Берлине перед его возвращением в Россию, вспоминает:
«При посещениях «Фазанен-Экка»
[25] меня поразила некоторая перемена в настроениях Пастернака. В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу Проходит узколицый Кант»
[26], ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве. Особенно ему был дорог Марбург, где на роковом пути из Лондона на родину читал лекции Джордано Бруно и по мостовым которого в течение пяти лет «шаркал» Ломоносов
[27]. Этот университетский городок был ему дорог не только по студенческим, но и по сентиментальным воспоминаниям. И вот — кратковременная поездка «в прошлое» произвела на него нестираемое впечатление, в Марбурге он увидел, чего не хотел замечать в Берлине. Вся страна стала ему видеться в новом ракурсе. Взволнованным голосом он стал говорить то, что затем вписал в «Охранную грамоту» — „Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам себе ее напророчил\"»
[28].
Первая половина 20-х годов была для Пастернака кризисной и в творческом отношении. В начале января 1923 года Пастернак пишет из Берлина В. П. Полонскому о «душевной тяжести», мешающей ему работать
[29]. Трагически сгущается в нем сознание незначительности всего написанного после циклов «Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации» (1917—1918). Пастернаком овладевает мысль о том, что лирическая поэзия не оправдана временем. Эпоха войн и революций нуждается в историке или создателе эпоса. Своими сомнениями Пастернак делится с Цветаевой, и она всей душой отзывается на его откровенность.
«Борис, первое человеческое письмо от тебя (остальные Geisterbriefe
[30], и я польщена, одарена, возвеличена. Ты просто удостоил меня своего черновика», — пишет она Пастернаку 19 июля 1925 года. Неуверенность Пастернака в себе и его колебания встречают со стороны Цветаевой негодующий отпор: «Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А потом что? С моста в Москва-реку? Да со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит... Ты же у Лиры крепостной»
[31]. С этого времени участие и поддержка Цветаевой становятся для Пастернака первостепенной необходимостью. С ее ободрения и одобрения летом 1925 года Пастернак принимается за поэму «1905 год».
В начале августа 1925 года Цветаева передала Пастернаку слух о том, что Рильке якобы умер. В ответном письме от 16 августа Пастернак просит ее проверить эти сведения и уточнить обстоятельства. Тогда же Пастернак в тоске пишет своей сестре Жозефине, что его томит предчувствие собственной близкой смерти.
Разлука с родителями и сестрами, которые с 1921 года жили в Германии, и острое желание встретиться наконец с Цветаевой заставляют Пастернака хлопотать о разрешении поехать за границу с семьей. Одновременно в нем растет понимание важности предпринятой им работы над поэмами «1905 год», «Лейтенант Шмидт», которые он пишет в постоянном общении с Цветаевой — его первым читателем и критиком. Пастернаку тогда казалось, что только одна Цветаева может полностью понять те задачи, которые он ставит перед собой, увидеть, как он их решает и насколько это ему удается.
Действительно, Цветаева умела судить о творчестве Пастернака, во многом ей созвучном, намного глубже других его современников. Вот в каких словах пишет она о Пастернаке его отцу, Леониду Осиповичу, 5 февраля 1928 года: «А Борис совсем замечательный, и как его мало понимают — даже любящие! «Работа над словом»... «Слово как самоцель»... «Самостоятельная жизнь слова»... — когда все его творчество, каждая строка — борьба за суть, когда кроме сути (естественно, для поэта высвобождающейся через слово!) ему ни до чего дела нет. «Трудная форма»... Не трудная форма, а трудная суть. Его письма, написанные с лету, ничуть не «легче» его стихов. — Согласны ли Вы? По его последним письмам вижу, что он очень одинок в своем труде. Похвалы большинства ведь относятся к теме 1905 года, то есть нечто вроде похвальных листов за благонравие».
Весной 1926 года, преодолевая горькое чувство безысходности, Пастернак завершает работу над поэмой «1905 год». Главными событиями, определившими для него возможность новых жизненных и творческих планов, были чтение цветаевской «Поэмы Конца» и полученное от отца известие, что Рильке жив и знает о нем и его стихах.
* * *
Подобно Борису Пастернаку, Цветаева была с детства близка немецкой культуре; она знала и горячо любила немецкий язык, немецкую романтическую поэзию и музыку. «Моя страсть, моя родина, колыбель моей души!», — писала она о Германии в 1919 году
[32]. Эту любовь к Германии привила Марине и ее сестре Асе в самом раннем детстве их мать М. А. Мейн. А. И. Цветаева рассказывает в своих воспоминаниях: «Со страстной любовью к отцу своему мама рассказывала о путешествиях с ним за границей, о поездках по Рейну, реке легенд, текущей меж гористых берегов, о старых замках на утесах, о местах, где пела Лорелея. Мы уже знали о ней знаменитую песню Гейне. И родным становился зеленый пенистый Рейн»
[33].
В двенадцать лет Марина смогла увидеть Германию собственными глазами. Осенью 1904 года сестры Цветаевы были переведены родителями из Лозанны, где они воспитывались в католическом пансионе Лаказ, во Фрейбург. Здесь, в частном пансионе Бринк, они провели зиму 1904—1905 года (М. А. Мейн болела чахоткой, и ей был рекомендован горный воздух Шварцвальда). Пребывание в Германии отразилось на отроческих стихах Марины, вошедших впоследствии в ее первую книгу «Вечерний альбом»
[34]. Видимо, к этому времени относится и первое серьезное ее знакомство с немецкой литературой. Анастасия Цветаева вспоминает, что именно во Фрейбурге Марина «вошла в чтение немецких книг с наслаждением жарким и поглощенным»
[35].
О том, что немецкий, вслед за русским, не переставал быть ее любимым языком, о постоянном чтении немецких авторов, в первую очередь Гете, Цветаева упоминала не раз. Что же касается поэзии Рильке, то Цветаева познакомилась с нею уже в зрелом возрасте. Одно из первых упоминаний о германском поэте находим в выдержках из цветаевского дневника «О Германии» (датируется 1919-м годом, но напечатано лишь в 1925-м, и, возможно, доработано в связи с публикацией). Примечательно, что уже в этих заметках Рильке воспринимается ею как «лучшая Германия». Цветаева пишет:
«А с войной — так: не Александр Блок — с Райнером Мария Рильке, а пулемет с пулеметом. Не Александр Скрябин — с Рихардом Вагнером, а дредноут с дредноутом. Был бы убит Блок — оплакивала бы Блока (лучшую Россию), был бы убит Рильке — оплакивала бы Рильке (лучшую Германию), и никакая победа, наша ли, их ли, не утешила бы»
[36].
Можно предположить, что имя Рильке встречается (и, возможно, не раз) в неизвестной нам части переписки Цветаевой с Пастернаком 1922—1925 годов. Но особенно бурно прорывается у Цветаевой ее чувство к Рильке весной 1926 года, когда она получает от него в подарок его поздние стихотворные сборники — «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею».
Знакомство с этими книгами Рильке, у которых, кстати сказать, было тогда еще не слишком много почитателей в германоязычных странах, поразило Цветаеву. Отныне и до конца дней она будет воспринимать Рильке как олицетворение высочайшей духовности, как символ самой поэзии. «Вы — воплощенная поэзия», — именно с этих слов начинает она свой разговор с ним. Рильке для Цветаевой — Поэт с большой буквы, художник, созидающий Вечное. О Рильке как «воплощенной поэзии» Цветаева пишет, например, своей чешской приятельнице A. A. Тесковой 15 января 1927 года: «Германский Орфей, то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии. Не Dichter
[37] (Рильке) — Geist der Dichtung
[38]»
[39]. И спустя несколько лет в письме к Ш. Вильдраку: «...нас с Вами связывают узы родства: Вы ведь любите Россию и Пастернака»; и главное Рильке, который не поэт, а сама поэзия»
[40].
Упоминание о «германском Орфее» содержит, конечно, намек на ту самую книгу Рильке, которую Цветаева получила от автора. Никогда не оставлявшая Рильке вера в творца-художника и великую силу искусства, преобразующую мир, предопределила этот образ бога-певца, к которому обращены все 55 сонетов сборника. Не случайно подчеркнуты Цветаевой (в письме к Тесковой) слова «на этот раз». Поэзия как высшее и вечное духовное начало, проявляющееся во времени через ее «носителей» — поэтов, становится одной из главных «опорных» тем в эпистолярной перекличке Рильке, Цветаевой и Пастернака. Не сговариваясь, все трое пишут о том неумирающем и изначальном, что способно возрождаться в поэтах «через времена». Именно в этом смысле упоминает Пастернак в письме к Рильке о поэте, «который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному». Подхватывая эти слова Пастернака, глубоко созвучные его собственным мыслям, Рильке пишет Цветаевой четверостишие (на форзаце «Дуинезских элегий»):
Касаемся друг друга. Чем? Крылами.
Издалека свое ведем родство.
Поэт — один. И тот, кто нес его,
Встречается с несущим временами
[41].
В этих строках Рильке сокрыт образ всадника, уже ранее «обыгранный» им в 11-м сонете первой части («Взгляни на небо. Где созвездье «Всадник»?») и как бы символизирующий двуединство поэзии и «несущей» ее природы. Цветаева живо откликается на эти строки, и уже в своем первом письме она разграничивает человека-Рильке и духа-Рильке, «который еще больше поэта». «Вы — явление природы, — обращается она к Рильке, — <...> воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы — то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой — Вас». Ясно, что Цветаева, со своей стороны, продолжает здесь разговор о том начале, которое «несет» поэта. Тема Всадника (т. е. «человека-поэта») возникает и в письме от 13 мая: прочитав «Сонеты к Орфею». Цветаева безошибочно выделяет 11-й сонет и пытается сблизить с этой своеобразной фигурой, созданной Рильке, Святого Георгия собственных, ранее написанных стихов
[42].
В цитированных выше словах Цветаевой обращает на себя также внимание ее утверждение о том, что Рильке — «явление природы». Те же самые слова написала Цветаева и в одном из своих первых писем к Борису Пастернаку (11 февраля 1923 года). Понятием «Природа» Цветаева пользовалась часто.
Сформировавшись духовно на рубеже веков, Цветаева глубоко и своеобразно восприняла умонастроения той неоромантической эпохи: пафос богоборчества, бунт против рассудочности, романтический культ «души». Точно так же, в духе того времени, Цветаева была склонна наделять «природу» особыми свойствами, обожествлять ее, спиритуализировать
[43]. Важнейшим элементом в этой системе взглядов была «душа» — естественнейшее проявление «живой» природы. В рассуждениях Цветаевой «природа» и «душа» подчас сливаются. «...Меня кроме природы, т. е. души, и души, т. е. природы — ничто не трогает», — пишет Цветаева 12 декабря 1927 года А. А. Тесковой
[44]. «Живая» природа для Цветаевой — источник творчества и поэзии. «Поэт — ПРИРОДА, а не миросозерцание», — отчетливо формулирует Цветаева свое кредо в одном из писем к В. Н. Буниной, жене писателя
[45].
Любившая повторять слова В. А. Жуковского о том, что «романтизм — это душа», Цветаева считала своим долгом чтить и возвеличивать душу. Ей казалось, что в окружающей действительности душа ущемлена, обесценена, беззащитна. Этому миру мещанской косности, обыденности, будничности — «миру тел», как называла его Цветаева, — противопоставлен поэтически возвышенный «мир душ». Любовь или то, что принято в «мире тел» считать любовью, Цветаева наотрез отвергала. Непомерно, хотя и намеренно абсолютизируя разрыв между душой и телом, она не раз заявляла о непримиримости «души» и «любви», о своей «нелюбви к любви». «Любви я не люблю и не чту», — писала она Рильке (3 июня). В письме к Пастернаку (10 июля) Цветаева говорит о «ненасытной исконной ненависти Психеи к Еве, от которой <то есть от Евы> во мне нет ничего. А от Психеи — все». Психею Цветаева воспевала в своих стихах и даже себя иногда именовала «душой» (письмо к Рильке от 2 августа). Весьма примечательны слова Цветаевой, написанные ею в мае 1938 года, когда гитлеровская Германия готовилась к вторжению в Чехословакию: «Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела»
[46].
Мир подлинной любви для Цветаевой — тот, в котором происходит слияние душ, а не тел. Этот облагороженный духовный мир она создавала в своем творчестве и подчас — в своих письмах. Поэтому весь свой разговор с Рильке Цветаева пытается направить в «любовное» русло. Но эта любовь — особая. В своей поэзии, да и в жизни, Цветаева ставила своих героев (или самое себя) в такие ситуации, когда любящие разъединены и не могут сойтись
[47]. Идеальный (то есть далекий, недосягаемый!) образ любимого человека для Цветаевой был дороже, чем близкий, реально осязаемый. «Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать», — говорил ей Волошин в 1911 году
[48]. Не отрицая общепринятых проявлений любви, Цветаева как бы стремится совлечь с них телесную оболочку, освободить от «земных уз» — от оков косной материи и низкой чувственности. Цветаева, если так можно сказать, — за рукопожатья без рук, поцелуи без губ. В одном из ее стихотворений 1922 года есть такие слова:
«В мире, где реки вспять,
На берегу — реки,
В мнимую руку взять
Мнимость другой руки...»
[49].
«Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня», — пишет она Рильке 22 августа. «Не хотеть» — один из лейтмотивов ее писем к нему. В них, как и вообще в эпистолярной прозе Цветаевой, происходит именно это касанье несуществующих мнимых рук — соприкосновение «в слове», встреча «в духе». Однако для Цветаевой такая «встреча» не игра воображения, а непреложная данность, поступок, не менее реальный, чем живой поцелуй. «Любовь живет в словах...» — уверяет она Рильке (письмо от 22 августа). В том же письме она объясняет ему, что ждет от него только слова — и ничего больше. Это означает, что, говоря своему адресату, «люблю тебя», Цветаева заключает в эти слова все переживание любви, создает новую реальность — реальность «души». И чем более страстной и чувственной становится речь Цветаевой с точки зрения обычной, общепринятой, тем более идеальной — с точки зрения поэтической.
Перед нами не что иное, как высокий романтизм с характерным для него пониманием любви — к недоступному, неосуществимому. Дуализм такого рода неизменно предполагает, что невозможное здесь, возможно там. В одном из писем Цветаевой к русскому поэту Анатолию Штейгеру сказано (1936): «Не забудьте, что мнящаяся нам невозможность вещи — первая примета ее естественности, само собой разумеется — в мире ином»
[50]. Такое же романтическое происхождение имеет и цветаевская идея «сна».
«Сон» для Цветаевой — один из способов ухода от действительности. (Не случайно драма Кальдерона «Жизнь есть сон» особо почиталась у немецких романтиков и русских символистов.) «Сон» — прообраз иного мира, в котором живут и встречаются «души». Поэтому общение «во сне» было для Цветаевой полнее и ощутимее, чем общение наяву. «Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне», — пишет она Пастернаку 19 ноября 1922 года
[51]. «Я хочу с Вами только этого, только такого, никак не называющегося не: сна наяву, сна — во сне, войти вместе с Вами в сон — и там жить», — говорится в ее письме к А. Штейгеру от 8 августа 1936 года
[52]. Тема «сна», намеченная в письме Цветаевой к Рильке от 14 июня, получает затем развитие и кульминационно завершается в письме от 2 августа. «Если мы кому-нибудь приснимся вместе, тогда мы встретимся», — уверяет Цветаева. «Любимый, сделай так, чтобы я часто видела тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне», — просит она Рильке в своем «посмертном» письме к нему (1 января 1927 года). Цветаева подробно и многозначительно описывала свои сны: характерный пример — ее сон о Рильке в письме к Пастернаку от 9 февраля 1927 года.
Все вышесказанное свидетельствует о том, что письма Цветаевой — явление особого рода; к ним не приложимо традиционное наименование эпистолярной прозы. Общение с людьми, близкими ей по духу, приводило Цветаеву в творческое, почти экстатическое состояние. Она с головой бросалась в новую дружбу, целиком отдавалась ей, вкладывая в свои письма всю свойственную ей страстность, порывистость, неистовость. В своей переписке с Рильке, Пастернаком, Штейгером и другими людьми Цветаева была прежде всего художником и — творила. Она предельно, подчас разрушительно, поэтизировала свои отношения с людьми, которых, как правило, до этого не видела или видела лишь несколько раз. Каждому письму Цветаева придавала художественный облик, делала его произведением, где изливала «душу». Таковы все ее письма к Рильке — особый и нетрадиционный жанр, который можно назвать эпистолярной лирикой. (Впрочем, и письма Рильке, как и письма Бориса Пастернака, также принадлежат высокому словесному искусству.)
Цветаева не раз подчеркивала, что ее дело — жизнь, а не литература
[53]. К литературе, за которой не ощущалась жизнь, «природа», Цветаева относилась с презрением, считала ее эстетством, иронически именовала ее «belles-letres» (см. ее письмо к Рильке от 12 мая). От поэзии целиком и от любой стихотворной строчки Цветаева требовала «истины каждого данного мгновения» (письмо к Рильке от 22 августа). Не случайно все творчество Цветаевой имеет биографическую и «жизненную» подоснову: оно связано с каким-либо реальным фактом, событием, переживанием. Герои многих ее стихотворений, поэм — реальные люди. В иных случаях Цветаева предпочитала обращаться к мифологии, к легендам и преданиям, то есть — к постоянно бытующему сюжету. Значительная часть цветаевской прозы также обращена к людям, которых писательница знала лично (Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, Волошин, Кузмин, Сонечка Голлидэй и др.); однако ее воспоминания меньше всего похожи на традиционный мемуарный жанр. Отталкиваясь от двух-трех характерных черт, которые сохранились в ее памяти, Цветаева опять-таки творила художественный образ, неизменно пересоздавая личность своего героя. Убежденная в том, что «воображение правит миром»
[54], Цветаева вольно обращалась с реальностью. «...С былью она не считалась, создавая свою», — вспоминает А. И. Цветаева, упрекая Марину в своеволии, в искажении облика их общих знакомых
[55]. В письме к В. Сосинскому Цветаева сама признавалась в том, что память у нее «тождественна воображению»
[56].
Вдохновляясь образом, созданным в ее воображении, Цветаева словно забывала подчас о живом человеке, с которым переписывалась или о котором писала, теряя из виду его будничные, «земные» приметы. Они, казалось, служили ей лишь поводом для того, чтобы перевести разговор на более важный для нее «лирический» уровень. С этим связаны и высочайшие взлеты, и трагические падения цветаевского «жизнетворчества». Ее письма к Рильке — яркий пример тому. С головой окунувшись в созданную ею атмосферу духовного общения, Цветаева «проглядела» реального человека, который был тогда уже смертельно болен. Попытки Рильке обратить ее внимание на то, что с ним происходит, уязвляли Цветаеву и воспринимались ею как желание поэта отгородиться от ее высоких порывов ради душевного комфорта.
Рильке же первоначально, как видно из его писем, отнесся к Цветаевой с глубочайшим доверием и участием. Чувство духовной близости, заданное, как камертоном, еще письмом Бориса Пастернака, сразу устанавливается между поэтами, обусловив интонации, характер и стиль диалога. Это — разговор людей, понимающих друг друга с полуслова и как бы посвященных в одну и ту же тайну. Стороннему читателю приходится внимательно вчитываться в их письма, как и в стихотворные строки. Лучший образчик этого эзотерического стиля — замечательная «Элегия» Рильке, обращенная к русской поэтессе и составляющая неотъемлемую часть переписки. Но не одна «Элегия» — весь разговор Цветаевой с Рильке производит такое впечатление, будто его участники — заговорщики, сообщники, знающие то, о чем не догадывается никто из окружающих. Каждый из собеседников видит в другом поэта, предельно близкого ему по духу и равного по силе. Идет диалог и состязание равных (о чем всегда мечтала Цветаева). «Из равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака», — заявляла Цветаева девять лет спустя
[57].
Однако за три с половиной месяца — от начала мая до середины августа — отношение Рильке к Цветаевой несколько изменилось. Переломным моментом в их переписке стало письмо Цветаевой от 2 августа. Цветаевская безудержность и категоричность, нежелание считаться с какими бы то ни было обстоятельствами и условностями, ее стремление быть для Рильке «единственной Россией», оттеснение Бориса Пастернака — все это казалось Рильке неоправданно преувеличенным и даже жестоким. На большое письмо Цветаевой от 22 августа он, видимо, не ответил, как не откликнулся и на ее открытку из Бельвю под Парижем, хотя и в Сьер, где он жил до конца ноября, и в санатории Валь-Мон, где вновь оказался в декабре, он все еще писал письма.
Смерть Рильке страшно поразила Цветаеву. Это было для нее ударом, от которого она никогда уже не смогла оправиться. Все то, что Цветаева горячо любила (поэзия, Германия, немецкий язык), — все это, воплотившись для нее в образе Рильке, внезапно перестало существовать. «...Рильке — моя последняя немецкость. Мой любимый язык, моя любимая страна (даже во время войны!), как для него Россия (волжский мир). С тех пор, как его не стало, у меня нет ни друга, ни радости», — признавалась она в 1930 году Н. Вундерли-Фолькарт, близкой приятельнице Рильке в последние годы его жизни
[58]. Можно сказать, что это трагическое событие отчасти определило дальнейшую судьбу Цветаевой и ее творческую биографию. Во многом видоизменило оно и взаимоотношения Пастернака с Цветаевой. Переписка, прервавшаяся в июле и понемногу возобновившаяся в феврале 1927 года, неумолимо замирала и охладевала. «...Ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть», — пишет ему Цветаева 31 декабря 1929 года
[59]. При разных обстоятельствах и неоднократно оба возвращаются к пережитому тогда, в течение 1926 года, и отраженному в документах, которые ныне в полном объеме мы предлагаем русскому читателю
[60].
* * *
Непосредственным событием, побудившим нас подготовить к печати эту книгу, было открытие в январе 1977 года писем Цветаевой к Рильке, по истечении наложенного ею пятидесятилетнего запрета на огласку их содержания
[61]. Цветаева полагала, что эта переписка может и должна быть опубликована полностью не раньше, чем в установленное ею время: «Через пятьдесят лет, когда все это пройдет, совсем пройдет, и тела истлеют, и чернила просветлеют, когда адресат давно уйдет к отправителю (я — вот первое письмо, которое дойдет!), когда письма Рильке станут просто письма Рильке — не мне — всем, когда я сама растворюсь во всем, и — о, это главное! — когда мне уже не нужны будут письма Рильке, раз у меня — весь Рильке. —
Нельзя печатать без спросу. Без спросу, то есть — до сроку. Пока адресат здесь, а отправитель там, ответа быть не может. Его ответ на мой вопрос и будет срок. — Можно? — Пожалуйста. А будет это не раньше, чем — Богу ведомо».
И далее в том же очерке:
«Те семь писем
[62], лежащие у меня в ящике (делающие то же, что делает он, не он, а его тело, так же как и письма — не мысль, а тело мысли) — те семь писем, лежащие у меня в ящике, с его карточками и последней элегией отдаю будущим — не отдам, сейчас отдаю. Когда родятся — получат. А когда родятся — я уже пройду.
Это будет день воскресения его мысли во плоти. Пусть спят до поры, до — не Страшного, а — Светлого суда.
Так, верная и долгу и ревности, не предам и не утаю»
[63].
Намерения Цветаевой подтверждаются ее действиями. Уезжая в начале войны из Москвы навстречу своей трагической гибели, она выделила из своего архива пакет с письмами Рильке, его фотографиями и книгами с его дарственными надписями. В тот же пакет были вложены одиннадцать писем Бориса Пастернака.
Перед самым отъездом из Москвы в августе 1941 года Цветаева пришла в Гослитиздат, где в редакции литературы народов СССР она получала переводную работу (подчас единственный для нее источник заработков), и передала этот пакет заведующей редакцией А. П. Рябининой
[64]. Нам представляется, что Цветаевой в этом случае руководило чувство высокой ответственности за судьбу бумаг. Копии писем Рильке, аккуратно ею переписанные, остались в ее основном архиве, а автографы заслуживали в ее глазах особо надежного места хранения. А. П. Рябинина была в глазах Цветаевой тем человеком, который способен свято выполнить ее волю. И Цветаева не обманулась в своих ожиданиях. Рябинина бережно хранила вверенные ей бумаги и после долгих лет передала их наследникам Пастернака и сказала, что делает это для того, чтобы эти замечательные письма увидели свет. Пакет надписан рукою Цветаевой: «Р.-М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926)».
Письма Цветаевой к Пастернаку (их было более ста) пропали в годы войны при обстоятельствах, описанных им в известном автобиографическом очерке
[65]. Однако еще до этой утраты с восемнадцати из них были сняты копии
[66]. Три письма сохранились в оригинале. Кроме того, Марина Цветаева многое писала начерно в своих тетрадях, и это дало возможность уточнить текст отдельных писем, посланных ею Пастернаку летом 1926 года.
Таким образом ко времени снятия цветаевского запрета на обнародование ее писем к Рильке в нашем распоряжении оказалось почти все то, что Марина Ивановна имела в виду не предать забвению, не утаить, а сохранить до назначенного ею срока.
Мы приносим искреннюю благодарность всем, кто способствовал нашей работе, в особенности же: Йозефе и Клаусу Байерам, Хелле и Кристофу Зибер-Рильке, Е. Б. Коркиной, Мишелю Никё, Л. Л. Пастернак-Слейтер, А. А. Саакянц, А. И. Цветаевой и Иоахиму В. Шторку.
Глава I
Объединенные в этой главе письма конца 1925 — начала 1926 года образуют как бы пролог перед началом действия и определяют взаимоотношения основных персонажей.
Поводом к переписке, завязавшейся между Рильке, Цветаевой и Пастернаком, послужило поздравительное письмо, которое написал Леонид Осипович Пастернак своему давнему знакомому Р.-М. Рильке после двадцатилетнего перерыва.
Л. О. ПАСТЕРНАК — РИЛЬКЕ
[Берлин, 8.ХII.<19>25
Высокочтимый и дорогой господин Райнер Мария Рильке!
Неужто это не сон, и я (Леонид Осипович Пастернак из Москвы), надеюсь, Вы помните мое имя, могу доставить себе радость поздравить с пятидесятилетним юбилеем моего давнего любимого корреспондента, а ныне европейскую знаменитость, обнять и от всего сердца пожелать Вам счастья]
[67].
А помните ли Вы еще, дорогой мой поэт, русский язык, на котором Вы мне писали? Если да — то я буду продолжать по-русски.
Помните ли Вы еще старую, очаровательную — теперь ставшую легендарной, ставшую сказкой Москву?.. Толстого, его дом, Ясную Поляну? Помните ли Вы еще ту чудную, теплую, темную ночь в Риме на вилле, соседней с Боргезе, и нашу беседу — среди многого — о «Слове о полку Игореве»?.. Помните ли Вы нашу случайную последнюю встречу в проходе Швейцарского вагона, когда под нами катил свои пенистые волны какой-то бурный горный поток? Это — была наша последняя встреча...
Много с тех пор «воды утекло» и небывалое в истории пронеслось повсюду, над всеми — но особенно над нами...
В годы нашей революции, оторванные от Европы и культурного мира, среди кошмарных условий нашей русской жизни, мы — то есть я и моя семья, искренне оплакивали Вашу смерть, о которой прошли у нас слухи!..
Значит — по русскому народному поверью — Вы, дорогой мой юбиляр, долго-долго жить будете. И потому Вы поймете всю радость души моей, когда я здесь — поблизости от Вас (хотя я не знаю точно — где Вы и адреса) — могу послать Вам свой сердечный привет и сказать Вам: «многая лета, многая лета» славному поэту!
Если бы Вы знали, как мои дети любят каждую Вашу строфу, каждую строчку Вашу! Особенно мой старший сын Борис — прославившийся и ценимый в России молодой поэт — Ваш самый горячий поклонник. Ваш самый серьезный и искренний ценитель — пожалуй, Ваш ученик и один из первых пропагандировавших Ваши творения, когда в России Вас еще не знали.
Как мы ликовали, когда, приехав за границу, узнали, что Вы, слава Богу, живы и невредимы и в расцвете Ваших творческих сил. Где Вы теперь живете, как супруга Ваша? С 1921 года, когда стало возможно легально уехать за границу, я с женой и дочерьми переехал в Берлин, где дочери оканчивают университетское свое образование, а я здесь работаю, главным образом, портреты (Между прочем, в прошлом году в здешнем \"Secession\'e\"
[68]выставлял портрет Profes. Einstein\'a
[69]. (Примеч. Л. О. Пастернака.)). Мои два сына остались в Москве. Если Вы когда-нибудь бываете в Берлине — сообщите мне, ради Бога, — я хотел бы очень, пока я еще жив — написать Ваш портрет.
Еще раз — многая Вам лета, еще Вам славы пошли, Господи! Мой искренний привет Вашей милой супруге, а так же и ей — мои сердечные поздравления. Всего всего Вам лучшего! Любящий Вас Л. Пастернак.
Berlin. Bayreutherstrasse 17
Не зная Вашего адреса — посылаю в Insel Verlag
[70](Издательство «Инзель» (нем.).) с просьбой переслать Вам.
Письмо Л. Пастернака застало Рильке в санатории Валь-Мон, где он в те годы часто лечился. В ответном письме Рильке слышны уже ноты трагической обреченности: начавшееся тогда заболевание крови причиняло поэту физические и нравственные страдания. Привыкший обходиться без врача, Рильке наивно полагал одной из причин своих недомоганий привычный для него аскетический одинокий образ жизни. Об этом же он позже пишет Цветаевой (см. письмо от 17 мая 1926 года).
РИЛЬКЕ — Л. О. ПАСТЕРНАКУ
Валь-Мон, близ Глиона сюр Территэ (Во),
Швейцария
14 марта 1926
Дорогой мой Леонид Осипович Пастернак!
Нет, я не могу Вам писать по-русски, но я читал Ваше письмо...
[71] и даже если бы я совсем разучился русскому языку (а я помню его еще довольно хорошо, только, к сожалению, возвращаюсь к нему очень редко...), даже если бы я совсем не владел им больше, то великая и неожиданная радость читать Вас, милый дорогой друг, вернула бы мне на миг все, что я знал прежде: при любых обстоятельствах и на любом языке я понял бы это славное письмо. И я хочу Вас сразу же заверить, что Вы и Ваши близкие, все, что касается старой России (незабываемая таинственная сказка), все то, о чем Вы мне напомнили Вашим письмом, — все это осталось для меня родным, дорогим, святым и навечно легло в основание моей жизни! Да, всем нам пришлось пережить немало перемен и прежде всего — Вашей стране. Но если нам и не суждено дожить до ее возрождения, то потому лишь, что глубинная, исконная, вечно претерпевающая Россия вернулась ныне к своим потаенным корням, как это было уже с ней однажды под игом татарщины; кто усомнится в том, что она живет и, объятая темнотой, незримо и медленно, в святой своей неторопливости, собирается с силами для какого-нибудь еще, быть может, далекого будущего? Ваше изгнание, изгнание многих бесконечно преданных ей людей питается этим подготовлением, которое протекает в известной мере подспудно; и подобно тому как исконная Россия ушла под землю, скрылась в земле, так и все Вы покинули ее лишь для того, чтобы хранить ей верность сейчас, когда она затаилась. С какой силой и каким волнением, дорогой Леонид Осипович Пастернак, я почувствовал это в прошлом году в Париже: я встретил там своих старых русских друзей и нашел новых, и с разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом
[72], — к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю «к сожалению», потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их). А теперь я взволнован известием о том, что не только один Борис, уже признанный поэт нового поколения, продолжает интересоваться мной и моими работами, но и что все Ваши сохранили сердечное и участливое внимание к моей жизни и что Вы, милый друг, поддерживали в Ваших близких память обо мне и питали их симпатии ко мне, бесконечно умножая таким образом дорогое моему сердцу богатство.
Мне приятно и радостно сознавать, что Вы живете и работаете в относительно нормальных условиях и что часть Вашей семьи с Вами! И как бы ни был я предубежден против того, чтобы с меня писали портрет, но если однажды мы сблизимся с Вами в пространстве и произойдет наша встреча, я буду горд занять скромное место в ряду Ваших моделей. Однако более вероятно, что Вы встретите Клару Рильке, которая постоянно живет в Германии (недалеко от Бремена). Она бывает и у нашей дочери, которая вышла замуж и живет в одном имении в Саксонии; более двух с половиной лет назад она родила мне внучку, и теперь я — дедушка!
Вы знаете, что до войны Париж, мало-помалу, стал постоянным местом моего пребывания; а в 1914 году, когда грянуло несчастье новой войны, я случайно оказался в Мюнхене у знакомых. Там я переждал долгие, страшные и почти убийственные годы. В 1919-м я переселился в Швейцарию, где и живу теперь в восхитительном кантоне дю Валэ (Валлис), напоминающем своими пейзажами Испанию или Прованс, в маленьком старом замке 13-го века, в полном одиночестве, занимаясь лишь работой да розами в моем садике. Иногда, когда непомерное одиночество моей обители, которому я столь многим обязан, грозит превзойти мои жизненные силы и стать опасностью, я уезжаю в Париж или Италию. В настоящий момент я не дома, а в санатории Валь-Мон, где нахожусь с декабря: что-то не ладится с моим здоровьем, которое обычно было довольно сносным. Потому я и запоздал с ответом (отсюда я почти не пишу писем). Но я надеюсь, что, прочитав эти страницы, Вы извините меня за промедление и забудете о нем. От всего сердца кланяюсь всем Вашим и обнимаю Вас, искренне и благодарно!
Ваш Рильке
P. S. Как раз в зимнем номере толстого и очень хорошего парижского журнала «Коммерс», который издает великий поэт Поль Валери, помещены очень выразительные стихи Бориса Пастернака, переведенные на французский язык Еленой Извольской
[73] (с ней я также виделся в Париже).
Уже упоминалось, что в 1921 году Л. Пастернак с дочерьми из-за болезни жены переехал в Германию, причем в Берлине вместе с родителями жила младшая дочь Лидия, а старшая Жозефина (Жоня) с мужем Федором находилась в Мюнхене. Родители регулярно переписывались с оставшимися в Москве сыновьями. Очередное многостраничное письмо Л. Пастернака содержало приписку, появившуюся в день получения письма от Рильке.
Л. О. ПАСТЕРНАК — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ
<Берлин>, 17.III.<1926>
<...> Сейчас — обрадую вас — получил от Рильке очень приятное и драгоценное письмо — особенно для тебя, Боря. Дело в том, что мы ведь пребывали в сомнении насчет его существования вообще, и вот с полгода или менее назад — по газетам стало известно, что литературный мир празднует 50-летие его рождения, печатались приветствия и т. д. Убедившись, таким образом, в его благополучном «существовании», обрадовавшись этому, я как-то решил также его поздравить и тряхнуть стариной, то есть написать ему несколько искренних теплых строк и даже часть по-русски. Между прочим, перебирая наши прошлые встречи, передал ему, как вы — мои дети — и особенно мой старший сын — «ныне проявивший себя ярко русский поэт» — самые ярые и искренние его поклонники. Не зная его адреса, я послал через Insel Verlag — оно достигло его лишь недавно (он в Швейцарии), и вот я получил огромное содержательное и радостное его ответное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с восторгом пишет (и начало письма «по-русски»... но забыл немного писать — вместо ъ — ь...) и недавно читал в парижском журнале перевод Valery
[74]. Пришлем в следующий раз Лидочкой переписанные выдержки — боюсь оригинал прислать — как бы не пропало. Сейчас его Жоне отправлю — она будет в восторге.
Ваш папа.
Борис Пастернак был как громом поражен этими словами. В период острой творческой неудовлетворенности и тоски, на фоне московской бытовой неустроенности, известие о том, что Рильке жив и знает о его существовании, прозвучало для него словно голос самой судьбы, напоминавший, что и после крушения довоенной Европы духовная жизнь сохранилась в высших своих проявлениях и в разделенном мире существует европейская всеобщность, которая способна порождать поэзию как нечто живое и естественное. И это ошеломляющее известие пришло к нему так просто, по-домашнему, письмом, написанным привычным отцовским почерком. Ему нестерпимо захотелось увидеть и прочесть слова самого Рильке, непосредственно, а не в отцовской передаче. Нетерпение росло от обещаний прислать ему копию в выдержках после длительного «семейного употребления».
Письмо отца пришло в тот самый день, когда Пастернак прочел случайно попавшую к нему «Поэму Конца» Цветаевой — одно из наиболее ярких и прекрасных ее произведений. Это совпадение было для Бориса Пастернака сильнейшим переживанием. Он вспоминал о нем в послесловии к «Охранной грамоте», написанном в виде посмертного письма к Рильке:
«Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра неприбранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки, и, задерживаясь в паденьи и как бы в чем-то сомневаясь, за окном редкими считанными снежинками нерешительно шел снег. Но заметно удлинившийся день весной в зиме, как вставленный, стоял в блуждающей серобахромчатой раме.
В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтенье.
Утром того дня я прочел в первый раз «Поэму Конца». Мне случайно передали ее в одном из ручных московских списков, не подозревая, как много значит для меня автор и сколько вестей пришло и ушло от нас друг к другу и находится в дороге. Но поэмы, как и позднее полученного «Крысолова», я до того дня еще не знал. Итак, прочитав ее утром, я был еще как в тумане от ее захватывающей драматической силы. Теперь с волненьем читая отцово сообщенье о Вашем пятидесятилетьи и о радости, с какой Вы приняли его поздравленье и ответили, я вдруг наткнулся на темную для меня тогда еще приписку, что я каким-то образом известен Вам. Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал.
Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе. Я не только не представлял себе такой возможности за двадцать с лишним лет моего Вам поклоненья, но она наперед была исключена, и теперь нарушала мои представленья о моей жизни и ее ходе. Дуга, концы которой расходились с каждым годом все больше и никогда не должны были сойтись, вдруг сомкнулась на моих глазах в одно мгновенье ока. И когда! В самый неподходящий час самого неподходящего дня!
На дворе собирались нетемные говорливые сумерки конца февраля. В первый раз в жизни мне пришло в голову, что Вы — человек, и я мог бы написать Вам, какую нечеловечески огромную роль Вы сыграли в моем существованьи. До этого такая мысль ни разу не являлась мне. Теперь она вдруг уместилась в моем сознаньи. Я вскоре написал Вам»
[75].
Пастернак не преувеличивает, говоря о том впечатлении, которое произвела на него «Поэма Конца». Ранее покоренный лирическими стихами Цветаевой, он, подпав под обаяние ее поэмы, почувствовал, что в мире существует нечто соизмеримое с его собственными творческими устремлениями, увидел возможность плодотворного существования, поверил в свои силы. Значительно позже он выразил это чувство в письме к Ариадне Эфрон, дочери Цветаевой: «В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс ее рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал „Девятьсот пятый год\" и для мамы — „Лейтенанта Шмидта\"»
[76].
В последних числах марта — в ожидании точного текста письма Рильке — Пастернак обрушивает на Цветаеву поток восторженных писем, следующих одно за другим. В счастливом совпадении событий ему виделся подарок той самой судьбы, чей голос он уловил в отцовском письме. И с упоминания о ней он начинает свой разговор с Цветаевой.
Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва>, 25.III. <19>26
Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой
[77] — я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным мира, явленного тобой и мной. Мне не нравятся последние три слова. О мире дальше. Всего сразу не сказать. Тогда ты зачеркнешь и подставишь.
Что же я делаю, где ты меня увидишь висящим в воздухе вверх ногами?
Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная; без знаков препинания.
Но о чем речь, разве еще стол описывать, на котором лежала?
Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства (если ты про учебник не поняла).
Верно, верно. Именно так, именно та нить, которая сучится действительностью; именно то, что человек всегда делает и никогда не видит. Так должны шевелиться губы человеческого гения, этой твари, вышедшей из себя. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. С каким волненьем ее читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. «Преувеличенно — преувеличенно то есть», «Но в час когда поезд подан — вручающий», «Коммерческими тайнами и бальным порошком», «Значит — не надо, значит не надо», «Любовь это плоть и кровь», «Ведь шахматные же пешки, и кто-то играет в нас», «Расставание, расставаться?» — (Ты понимаешь, я этими фразами целые страницы обозначаю, так что: «Я не более, чем животное, кем-то раненное в живот», «Уже упомянуто шахматами»)
[78]. Верно пропустил, поэма лежит справа, взглянуть и проверить, но не хочу, тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как «мое с неба свалившееся счастье», «родная», «удивительная», «Марина» или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты из кучи можешь достать с моего дна.
А у людей так. После чтенья, моего, такого чтенья, — тишина, подчиненье, атмосфера, в которой и начинается это «купанье в бурю». Как же это делается? Иногда движеньем брови. Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу чтобы ты меня любила. Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: «А? Каково! Какой человек большой!», чтобы сердце тут же заныряло, открытое в своей болтливости, и при всех проговорках законспирированное от них породою в раздвинутых тобою далях.
Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина!
Но о поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве, об гениальности, о никем никогда по-настоящему не обсужденном откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр всех этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творенье. Только небольшое замечание об одном выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начавшемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и объективность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от которых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они — Сивцево-Вражечьи
[79], прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице.
Я же их захватил с собой, и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне.
Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невежество и неточность)
[80] «а знаете, Татьяна моя собирается замуж», то в его время это было, вероятно, новым, свежим выраженьем этого чувства.
Захватывающая парадоксальность ощущения была гениально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и издолблен в лепешку по гимназиям.
Может быть, только оттого парадоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок.
Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о котором я говорю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня
[81].
Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то б
ольшим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все равно, я знаю это о тебе.
И опять больше, меньше, — тут не чины, не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит как поставили и самоуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна, — но тут нельзя останавливаться и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными
[82], и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве.
Потому что твоим гощеньем в произведеньи эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят и не сменяются. Ты одновременно в разных местах.
Вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно его можно любить постоянно, как в жизни только — мгновенно. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности.
Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт!
Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и кажется скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grosstes Leben lebe ich mit dir
[83]. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр. показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад, и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме) начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив — шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты — невероятная награда мне за рожденье и блужданья, и веру в бога и обиды.
Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему!
Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то, и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах — громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, — лицемерю (!!), как, по-либреттному чувствует и говорит она.
Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной.
Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас, и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с тобой в Альпы будущим летом — потом, в другом письме.
А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть, весной, и может быть уже и в 22—23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое, и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так думаешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной, и воображаются твои. Сколько сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, доверенных, друзей, единственных, сколько мистерий!
Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоянно одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно поролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, несозданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздрогом, — преувеличенно, то есть во весь рост
[84].
Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, как их? Тогда за что ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь насколько я твой.
Всю жизнь я быть хотел, как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
Это из «Высокой болезни», которую, я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу
[85].
Как удивительно что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Debordes-Valmore
[86] (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя.
Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще.
Спокойнее, как раньше.
Когда перечитываю письма, — ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!
Эти рассуждения о Цветаевой и ее поэзии продолжены и в следующем письме Пастернака от 27 марта. «Ты объективна, ты главным образом талантлива — гениальна, — пишет он Цветаевой. — Последнее слово зачеркни, пожалуйста. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь тебе скажут — или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательная такса, а положительная загадочность слова висит над тобой воздушной крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику.
Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий.
<...> Ты пишешь о своем недохождении при первой читке, о круговом молчании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (то есть буквально первые и самые начальные) доходили (но и до полутора только человек) — немедленно. Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и ее дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше...»
Продолжая с нетерпением ожидать копию письма Рильке, Пастернак лелеет и строит планы, трагическая обреченность которых составит тему дальнейшей переписки.
Открытым текстом его нетерпение выливается в письмах к родным в Германию. С редкой для него настойчивостью он торопит родителей и сестер прислать, наконец, письмо от Рильке, сулящее ему новые перспективы в жизни.
Приводим одно из этих обращений к сестре Жозефине в Мюнхен. Значение, которое Пастернак придает письму Рильке, ставит последнее вне разряда обычных семейных радостей, вроде тех, например, что его кузина Ольга Фрейденберг (впоследствии — известный ученый-эллинист) заслужила похвалу академика Н. Я. Mappa, а брат Александр оценен известным немецким архитектором-конструктивистом Эрихом Мендельсоном, или гордости по поводу портретирования Л. Пастернака Ловисом Коринтом, главой немецкой живописной школы, или просто приятных домашних чаепитий и концертов с Яковом Максимовичем Роммом, другом дома и музыкантом-любителем.
Б. Л. ПАСТЕРНАК — Ж. Л. ПАСТЕРНАК
<Москва>, 28.3.1926
Дорогая Жоничка!
Разбойники вы там все и каннибалы! Ну где у вас воображенье! Бросить так, между строк, самый факт написанья письма Rilke к папе и только, потом заслать его к тебе, с тем, чтобы потом, когда семейное употребленье из него на месте будет сделано, доставить для семейного употребленья мне, и конечно, в части, касающейся только меня, в столовом колечке «Боря», как одну из столь знакомых «радостей», как «Олю похвалил Map» «Шуру — Мендельсон» и даже, и даже, и даже «папу написал Коринт». Пообещать мне такую салфетку (а я еще ее и не видел, и можно себе представить, сколько тут от гамлетовского пластрона, написал же ему папа про меня: «ныне проявивший себя ярко русский поэт», воображаю, как это еще по-немецки благоухало!!), пообещать мне ее, а я тут жди, улыбайся от счастья (а я так вот ревел и спать не могу третью ночь, потому что тут не «Коринт» и не «похвалил»), ходи в уборную, ребэтай (работай, сказанное соответственно), восхищайся мальчиком, люби папу и маму и пр. и пр., а они... пришлют в следующем письме. Как мило! И «Гастона»? И мы все сядем, и Яков Максимович придет. Не знаю, что бы со мной было, если бы к этому источнику волненья, так тонко вами показанному и тотчас же любовно заслоненному, не присоединился более открытый и более прямой, той же стихии, но не оттуда же. До меня случайно дошла ремингтонная копия одной из последних работ Цветаевой, «Поэма Конца». По счастью это волненье никем и ничем не подавлено и нашло себе выход. У меня есть ее адрес, и я написал ей, кто она и что делает. Ах, какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свете, как Rilke. Это я тебе не с тем говорю, чтобы тебе что-то доверить, а вот зачем. Почитай ее. У тебя наверное есть знакомые в Париже, или у Феди
[87]. Попроси их прислать оттуда тебе все, что ее имеется, и почитай. Ты должна там много того же услышать, что и я. Там среди бурной недоделанности среднего достоинства постоянно попадаются куски настоящего, большого, законченного искусства, свидетельствующие о талантливости, достигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen
[88]. К сожаленью я ничего почти из новых ее вещей этих лет не знаю. Мне с оказией привезли ее русскую сказку «М
олодец», посвященную мне. Прекрасная романтика, но не то, что лучшие места в «Поэме Конца». Тут кое-что от меня. Но боже ты мой, в какие чудные руки это немногое попало! Обязательно достань, и не для меня, а для себя самой. Все равно, послала бы, не дошло б. И тогда чувствуешь, о, в какой тягостной, но и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому. Ах какая тоска, тоска. Какой ужасный «1905 год»! Какое у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю. Но постоянно так со мной не будет, ты увидишь.
Твой Боря.
Поцелуй крепко Федю. Весь мой «историзм», тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой Поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!
Пришли же мне поскорее письмо Rilke. Не сердитесь.
Ж. Л. ПАСТЕРНАК — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ
<Мюнхен, апрель 1926>
Дорогой мой Боричка!
Тебе должны быть противны все наши буквы, по тому что с тобой случилось, хотя никто ни в чем не виноват. Сердце болит, когда читаешь твои открытки и письмо. Какое-то недоразумение имело трагический эффект, создало нечто непростительное, was nicht wieder gut zu machen ist
[89], просто потому, что нельзя сделать так, чтоб всего этого не было: нет, было, произошло что-то ужасное с тобой, неслыханное, потрясающее. Теперь писать не стоит, но не могу же я оставить неотвеченными эти твои душераздирающие строчки. И я просто хочу описать тебе факт хронологически и спокойно, потому что, если помимо всего, мы были бы виноваты хоть в какой-нибудь пропорции в твоих страданиях, вина наша оказалась бы огромной. 18-го марта вечером я получила от родителей письмо и между прочим, вложенное письмо Rilke. Я его читала — нет я не стану говорить, что оно казалось письмом из иных сфер своим внутренним контрастом: скромностью институтского почерка и медленного стиля: с поэзией, которая для меня — высшая и самая лучшая в мире, нет, все это, в особенности тебе теперь — писать ни к чему, да и выразить ли все благоговение и т. д.
Скажу только: я хотела тотчас снять две копии, одну себе, одну тебе послать. Но Федя сказал, и я с ним согласилась: всего письма посылать нельзя по некоторым соображениям. Нужно лишь сделать выписки, где он о тебе пишет. Тогда, так как родители писали: пришли тотчас же обратно письмо Rilke, за тем чтоб мы его Боре могли переправить; я, не желая его задерживать даже и тем, что себе копию стану снимать: тотчас же им его обратно отправила, уверенная, что они выпишут, что можно и пошлют.
Затем начинается новая неделя, я пишу тебе (числа 25-го) письмо, где о Жене
[90]. О Rilke я тебе не пишу ни слова, уверенная, что выписка письма Rilke придет, то есть пришла к тебе уже, то есть до моего этого про Женю письма. Ибо они, ведь, пообещали в Берлине. Писать же, что я в восторге, или тронута, или ревела от многих встретившихся, скрестившихся чувств, из которых одно — отношение к тебе, что. ревела, читая это письмо и прочее, — писать все это не хотела, так как это было бы никчемушной акварелью — разведенной перед солью живых его слов, лежащих перед тобою.
С другой стороны, я боялась, что они тебе написать не успели, а я намеком на что-то, чего ты не знаешь и не видишь, так тебя взволную, что — ну, одним словом, я из осторожности не сделала того, что по-видимому, не подумав о последствиях, сделал папочка и что привело к такой катастрофе. Итак, пишучи письмо о Жене, я нарочно о Rilke не упомянула. <...>
И вдруг приходит твоя первая открытка, я ее читаю, я в ужасе, пересылаю нашим, умоляю тотчас же тебе отправить выписку или мне прислать письмо Rilke и я это сделаю сама. Ответ приходит, что Лидочка это уже исполнила, я успокаиваюсь; но затем снова письмо и открытка от тебя — такие ужасные. Я их не переслала в Берлин, чтоб папочку не огорчать, потому что то, что ты пережил, все равно — непоправимо. За это время ты, конечно, уже получил и ту Лидочкину выписку, и от них письмо. Это мое — сегодняшнее — выходит ни к чему. Но я все же не могла не написать его. <...> На днях напишу. Господь с тобой. Твоя Жоня.
3 апреля Пастернак получил наконец от сестры Лидии долгожданную копию. В ней было выпущено место со слов: «Да, всем нам пришлось пережить немало перемен...» и до «С какой силой и каким волнением <...> я почувствовал это в прошлом году в Париже».
Восхищение Цветаевой и чтение «Поэмы Конца» во многих домах сопровождалось у Пастернака ростом беспокойства. Его еще зимой встревожило ее желание написать поэму о самоубийстве Есенина и интерес к подробностям его гибели. Пастернак по ее просьбе собирал воспоминания и газетные вырезки, и это увеличивало его тревогу. А теперь — ее собственная «Поэма Конца»! Тайна смерти всегда волнует писателя. Попыткой приоткрыть ее проникнуто написанное в те дни стихотворение Пастернака, посвященное недавней смерти Ларисы Рейснер. В нем сказалось также желание выйти из тупика, в который завело его в последних главах «Девятьсот пятого года», «стремление научиться объективному тону и стать актуальнее», как писал он тогда И. А. Груздеву
[91]. Острое недовольство собой обернулось крутым поворотом к лирической метафоре и сжатости. Его письмо к Цветаевой от 11 апреля 1926 года кончалось так:
«Не оперные поселяне,
Марина, куда мы зашли?
Общественное гулянье
С претензиями земли.
Ну как тут отдаться занятью
Когда по различью путей
Как лошади в Римском Сенате
Мы дики средь этих детей.
Походим меж тем по поляне.
Разбито с десяток эстрад.
С одних говорят пожеланья,
С других по желанью острят.
Послушай, стихи с того света
Им будем читать только мы,
Как авторы Вед и Заветов
И Пира во время чумы.
Но только не лезь на котурны,
Ни на паровую трубу.
Исход ли из гущи мишурной?
Ты их не напишешь в гробу.
Ты все еще край непочатый.
А смерть это твой псевдоним.
Сдаваться нельзя. Не печатай
И не издавайся под ним.
Чтобы испытать, возможен ли на этой почве переход к настоящей прежней поэзии с воображеньем, идеализацией, глубиной и пр., я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочу написать «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой, и, может быть, единственной женщиной революции, вроде тех, о которых писал Мишле. Вот из набросков.
...Но как я сожалею,
Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней.
Тогда б я знал, чем держится без клея
Людская повесть на обрывках дней.
Как я присматривался к матерьялам!
Валились зимы в мушку, шли дожди,
Запахивались вьюги одеялом
С грудными городами на груди.
Все падало, все торопилось в воду,
За поворотом превращалось в лед.