Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— …Я не знаю, кто вы для Марины, но — Марина меня больше любит. Правда, Марина? (Беру ее ручку и целую.)

— Ну, вот я и говорю — больше. Потому что Марина вам руки никогда не целовала. А если и скажете, что целовала…

(Володя: — Софья Евгеньевна!!)

…то только из жалости, за то, что вы — мужчина, бессловесное существо, неодушевленный предмет, единственный неодушевленный предмет во всей грамматике. Я ведь знаю, как мы вам руки целуем! У Марины об этом раз навсегда сказано:

«Та-та-та-та… Прости мне эти слезы — Убожество мое и божество!» Только — правда, Марина? — сначала божество, а потом — убожество! (Чуть ли не плача.) И Марина вас, если я попрошу, выгонит. Правда, Марина?

Я, целуя другую ручку:

— Нет, Сонечка.

— А если не выгонит, то потому, что она вежливая, воспитанная, за границей воспитывалась, но внутренне она вас — уже выгнала, как я только вошла — выгнала. И убирайтесь, пожалуйста, с этого места, это — мое место.

— Сонечка, вы сегодня — настоящий бес!

— А вы думали — я всегда шелковая, бархатная, шоколадная, кремовая, со всеми — как с вами? Ого! Вам ведь Вахтанг Леванович говорил, что я — бес? Бес и есть. Во всяком случае — бешусь. Володя, вы умеете заводить граммофон?

— Умею, Софья Евгеньевна.

— Заведите, пожалуйста, первое попавшееся, чтобы мне самой себя не слышать.

Первое попавшееся было «Ave Maria» — Гуно. И тут я своими глазами увидела чудо: музыки над бесом. Потому что та зверская кошка с выпущенными когтями и ощеренной мордочкой, которой, с минуты прихода Володи, была Сонечка, при первых же звуках исчезла, растворилась сначала в вопросе своих огромных, уже не различающих меня и Володи глаз, и тут же в ответе слез — ну прямо хлынувших:

— Господи боже мой, да что же это такое, да ведь я это знаю, это — рай какой-то.

— «Ave Maria», Сонечка!

— Да разве это может быть в граммофоне? Граммофон, он, я думала, это «Танец апашей» или по крайней мере — танго.

— Это мой граммофон, Сонечка, он все умеет. Володечка, переверните пластинку.

Оборот пластинки был — «Не искушай меня без нужды» Глинки, одна скрипка, без слов, но с явно — явней и полней, произнесенных бы — слышимыми бессмертными баратынскими.

— Марина! Я и это знаю! Это папа играл — когда еще был здоров… Я под это — всё раннее детство засыпала! «Не искушай меня без нýжды»… и как чудно, что без нýжды, потому что так в жизни не говорят, так только там говорят, где никакой нýжды уже ни в чем — нет, — в раю, Марина! И я сейчас сама в раю, Марина, мы все в раю! И лиса в раю, и волчий ковер в раю, и фонарь в раю, и граммофон в раю…

— А в раю, Софья Евгеньевна, — тихий голос Володи, — нет ревности, и все друг другу простили, потому что увидели, что и прощать-то нечего было, потому что — вины не было… И нет местничества: все на своем. А теперь я, Марина Ивановна, пойду.

Сонечка, в слезах:

— Нет, нет, Володя, ни за что, разве можно уходить — после такой музыки, одному — после такой музыки, от Марины — после такой музыки… (Пауза, еле слышно.) От меня…

…Я в жизни себе не прощу — своего нынешнего поведения! Потому что я ведь думала, что вы — пустой красавец — и туда же к Марине, чтобы она вам писала стихи, а вы бы потом хвастались!

— Марина Ивановна мне не написала ни одной строки. Правда, Марина Ивановна?

— Правда, Володечка.

— Марина! Значит, вы его — не любите?

Я, полушутя:

— Так люблю, что и сказать не могу. Даже в стихах— не могу.

— Меньше или больше, чем Юру? (Володя: — Софья Евгеньевна!! Она: — Забудьте, что вы в комнате: мне это нужно знать — сейчас.)

Я:

— Володя мой друг на всю жизнь, а Ю. А. ни часу не был мне другом. Володю я с первой минуты назвала Володей, а Ю. А. — ни разу Юрой, разве что в кавычках и заочно.

Сонечка, сосредоточенно, даже страдальчески:

— Но — больше или меньше? Больше или меньше??

— Володю — несравненно — Точка.

— А теперь, Марина Ивановна, я решительно пойду.

__________

И — пошло. Так же как раньше они никогда у меня не встречались, так теперь стали встречаться — всегда, может быть оттого, что раньше Володя бывал реже, а теперь стал приходить через вечер, а под конец каждый вечер — ибо дело явно шло к концу, еще не названному, но знаемому.

Отъезды начались — с Ирины.

— Дайте мне, барыня, Ирину с собой в деревню — вишь она какая чахлая. Да разве раздобреешь — с советского молочка? (Так в 1919 году в Москве сами дети прозвали — воду.) А у нас молоко — деревенское, и при царе белое, и без царя белое, и картошка живая, немороженая, и хлеб без известки. И вернется к вам Ирина — во-о какая!

Кухня. Солнце во все два окна. Худая как жердь владимирская Надя с принаряженной Ириной на руках. Перед ними — Сонечка, прибежавшая проститься.

— Ну, Ирина, расти большая, красивая, счастливая! Ирина с лукавой улыбкой:

— Галли-дá! Галли-дá!

— Чтобы щечки твои стали розовые, чтобы глазки твои — никогда не плакали, чтобы ручки что взяли — не отпускали, чтобы ножки — бегали… никогда не падали…

Ирина, еще никогда не видавшая слез, во всяком случае — таких, бесцеремонно ловит их у Сонечки на глазах.

— Мок-рый… мок-рый… Газ-ки мок-рый…

— Да, мокрые, потому что это — слёзы… Слёзы. Но не повторяй, пожалуйста, этого тебе знать не надо.

— Барышня Софья Евгеньевна, нам на вокзал пора, ведь мы с Ириной — пешие, за час не дойдем.

— Сейчас, няня, сейчас. Что бы ей еще такого сказать, чтобы она поняла? Да, няня, пусть она непременно молится Богу, каждое утро и каждый вечер, — просто так: «Спаси, Господи, и помилуй папу, маму, Алю, няню…»

Ирина:

— Галли-дá! Галли-дá!

— И Галлидý, потому что она ведь меня никогда Соней не звала, а я не хочу, чтобы она меня забыла, я ведь в жизни так не любила ребенка, как тебя. И Галлидý. (Бог уже будет знать!) Няня, не забудете?

— Что вы, Софья Евгеньевна, да Ирина сама напомнит, еще все уши мне Галлидóй прожужжит…

Ирина, что-то понимая, с невероятным темпераментом:

— Галлидá, Галлидá, Галлидá, Галлидá, Галлидá… (и, уже явно дразнясь:) Даллигá, Даллигá, Даллигá…

— Бог с тобой, Ирина! До бабы-Яги договоришься! А говорите — забудет! Теперь всю дорогу не уймется. Ну, прощайтесь, Софья Евгеньевна, а то вправду опоздаем!

— Ну, прощай, моя девочка! Ручку… Другую ручку… Ножку… Другую ножку… Глазок… Другой глазок… Лобик — и всё, потому что в губы целовать нельзя, и вы, няня, не давайте, скажите — барыня не велела — и все.

Ну, прощай, моя девочка! (Трижды крестит.) Я за тебя тоже буду молиться. Поправляйся, возвращайся здоровая, красивая, румяная! Няня, берегите!

__________

Тут же скажу, что Ирина свою Галлидý, Галлидá свою Ирину больше никогда не увидела. Это было их последнее свидание, 7-го июня 1919 года.

Но около пяти месяцев спустя Ирина, оставленная Сонечкой двух лет трех месяцев, свою Галлидý еще помнила, как видно из Алиной записи — в ноябре 1919 года.

«У нас есть одна знакомая, которой нет в Москве. Ее зовут Софья Евгеньевна Голлидэй. Мы в глаза ее называем Сонечка, а за глаза Сонечка Голлидэй. Ирина ее взлюбила. Сонечка уезжала еще и раньше, а Ирина все помнила ее, и теперь еще говорит и поет: Галлидá! Галлидá!»

__________

— Володечка, вы никогда не были в Марининой кухне?

— Нет, Софья Евгеньевна. Впрочем, раз, на Пасху.

— Господи, какой вы бедный! И никогда не видели Ирины?

— Не видел, Софья Евгеньевна. Впрочем, раз, тогда же — но она спала.

— Господи, как можно дружить с женщиной и не знать, сколько у ее ребенка зубов? Вы ведь не знаете, сколько у Ирины зубов?

— Не знаю, Софья Евгеньевна.

— Значит, это одна умственность, вы дружите с одной головой Марины. Господи, у кого это была одна голова?!

— У нас с вами, Софья Евгеньевна.

— Дурак! Я говорю: одна голова, без ничего… Ах, это у Руслана и Людмилы! Как мне бы от такой дружбы было холодно! Ледяной дом какой-то… О, насколько я счастливее, Володя! У меня и нижняя Марина, хрустальная, фонарная, под синим светом как под водою, потому что ведь это — морское дно, а все гости — чудовища! — и верхняя Марина, над плитой, над пшеном, с топором! с пропиленным коричневым подолом, который — вот — целую! — уважаемая, обожаемая! И ведь только эти две — Марина, эти все — Марина, потому что я вас, Марина, не вижу — только в замке, только на башне…

— В свободное от башни время я пасла бы баранов… Володя:

— И слушали бы — голоса.

__________

По Сонечкиному началу с Володей я отдаленно стала понимать, почему мужчины ее не любят. Всякое недопонимание, всякое противоречие, даже всякое хотя бы самое скромное собственное мнение неизменно вызывало у нее: дурак! Точно этот дурак у нее уже был заряжен и только ждал сигнала, которым служило — все. С ней нужно было терпение, незамечание — Володины терпение и незамечание.

__________

Я всегда провожала ее вправо, в сторону Поварской, уходящая Сонечка для меня была светающая Поварская, белая улица без лавок, похожая на реку, — точно никакого влево у моего дома не было.

И только раз случилось иначе: была ночь, и меня вдруг осенило, что я еще не подарила Сонечке своего фонтана.

На совершенно пустой игрушечной лунной площади — днем — Собачьей, а сейчас — Севильской, где только и было живого, что хоровод деревец, тонкой серебряной струечкой, двойным серебром: ушным и глазным, — сплошным…

— Фонтан, Марина?

— Маринин фонтан, Сонечка! Потому что в этом доме Пушкин читал Нащокину своего Годунова.

— Я не люблю Годунова. Я люблю — Дон-Жуана. О, какое здесь все круглое, круглое, круглое!

И — точно ветром отнесло — волной вынесло — как-то без участья ног — уже на середине площади.

И вот, подняв ручку на плечо невидимого и очень высокого танцора, доверчиво вложив ему в руку — левую, чуть откинув стан на его невидимую левую, чуть привстав на носках и этим восполняя отсутствие каблуков, овеваемая белым платьем и овевая меня им…

Она его, фонтан, именно обтанцовывала, и этот фонтан был — урна, это было обтанцовывание урны, обтандовывание смерти…

Das Mädchen und der Tod.[188]

__________

— Марина, все у меня уменьшительное, все — уменьшительные, все подруги, вещи, кошки, и даже мужчины, — всякие Катеньки, кисеньки, нянечки, Юрочки, Павлики, теперь — Володечка… Точно я ничего большого произнести не смею. Только вы у меня — Марина, такое громадное, такое длинное… О, Марина! Вы — мое увеличительное.

__________

Сонечка часто думала вслух, я это сразу узнавала по ее отсутствующим, донельзя раскрытым спящим глазам, глазам — первого раза («Разве это бывает — такие метели, любови…»).

Тогда она вся застывала, и голос становился монотонный, насказывающий, тоже спящий, как глаза, голос, которым матери убаюкивают детей, а дети — себя. (А иногда и матери — себя.) И если она на реплики — мою или Володину — отвечала, то делала это как-то без себя, тоже во сне, без интонации, как настоящая сомнамбула. Нет, не думала вслух, а вслух — сновидела.

— …Вот одного я еще никогда не любила — монаха. Не пришлось.

— Фу, Сонечка!

— Нет, Марина, вы не думайте — я не про православного говорю, бородатого, а про бритого: католического то есть. Может быть, совсем молодого, может быть, уже старого — неважно. В огромном, холодном как погреб монастыре. И этот монах один живет — была чума, и все умерли, вымерли, он один остался — творить Божье дело… Один из всего ордена. Последний. И этот орден — он.

— Софья Евгеньевна, — трезвый голос Володи, — позвольте вам сказать, что данный монастырь не есть весь орден. Орден не может вымереть оттого, что вымер монастырь. Может вымереть монастырь, но не орден.

— Последний из всего ордена, потому что вымерли все монастыри… Две тысячи триста тридцать три монастыря вымерли, потому что это средние века и чума… А я — крестьянка, в белой косынке, и в полосатой юбке, и в таком корсаже — со скрещенными лентами — и я одна выжила из всей деревни — потому что монахи все вокруг зачумили (о, Марина, я их безумно боюсь! Я говорю про католических: птицы, черти какие-то!) — и ношу ему в монастырь — молоко: от последней козы, которая еще не околела, — просто ставлю у порога его кельи.

— А ваш монах — пьет молоко? — Володя с любопытством. — Потому что ведь иногда — пост…

— …И вот, я однажды прихожу — вчерашнее молоко не тронуто. С бьющимся сердцем вхожу в келью — монах лежит — и туг я впервые его вижу: совсем молодой — или уже немножко состарившийся, но бритый — и я безумно его люблю — и я понимаю, что это — чума.

(Внезапно вскакивая, соскакивая, просыпаясь.)

— Нет! А то так вся история уже кончилась, и он не успел меня полюбить, потому что когда чума — не до любви. Нет, совсем не так. Сначала любовь, потом — чума! Марина, как сделать, чтобы вышло — так?

— Увидеть монаха накануне чумы. В его последний нормальный день. День — много, Сонечка!

— Но почем я буду знать, что у нею завтра будет чума? А если я не буду знать, я не посмею ему сказать, потому что говорю-то я ему только потому, что он сейчас умрет, и слушает-то он меня только от смертной слабости!

Володя, созерцательно:

— Чума начинается с насморка. Чихают.

— Это — докторская чума: чихают, а моя — пушкинская, там никто не чихал, а все пили и целовались. Так как же, Марина?

— Подите к нему на исповедь: и все сказать должны, и слушать обязаны. И не грех, а христианский долг.

— О, Марина! Какой вы, какой вы — гений! Значит, я прихожу к нему в часовню — он стоит на молитве — один из всего ордена — и я становлюсь на колени…

(Володя: — И он на коленях, а вы на коленях? Непластично. Лбами стукнетесь.)

— И он — встает, и я, с колен: «Брат, я великая грешница!» А он спросит: «Почему?» А я: «Потому что я вас люблю». А он: «Бог всех велел любить». А я: «Нет, нет, не так, как всех, а больше всех, и больше никого, и даже больше Бога!» А он: «О-о-о! Милая сестра, я ничего не слышу, у меня в ушах огромный ветер, потому что у меня начинается чума!» И вдруг шатается — клонится — и я его поддерживаю, и чувствую, как сквозь рясу бьется его сердце, безумно бьется! безумно бьется! — и так веду, вывожу его из часовни, но не в келью, а на зеленую лужайку, и как раз первое деревце цветет — и мы садимся с ним под цветущее деревце — и я кладу его голову к себе на колени… и тихонько ему напеваю… «Ave Maria», Марина! И все слабее, и слабее, потому что у меня тоже — чума, но Бог милостив, и мы не страдаем, и у меня чудный голос — Господи, какой у меня голос! и уже не одно деревце цветет, а все, потому что они торопятся, знают, что у нас — чума! — целый цветущий ход, точно мы женимся! — и мы уже не сидим, а идем, рука об руку, и не по земле, а немножко над землей, над маргаритками, и чем дальше — тем выше, мы уже на пол-аршина от земли, уже на аршин, Марина! на целую сажень! и теперь мы уже над деревцами идем… над облаками идем… (Совсем тихо и вопрошающе:) — А можно — над звездами?

Протирая глаза, от всей души:

— Вот, Марина, я и любила — монаха!

__________

— …А жить мне приходится с такими — другими! Потому что мой монах сразу все понял — и простил — и исправил, без всяких моих слов, а сколько я говорю, Марина, и объясняю, из кожи, из глаз, из губ — лезу, и никто не понимает, даже Евгений Багратионыч — с его пресловутой «фантазией»!

Впрочем, у него как раз на это есть некоторые резоны. Я в самом начале с ним ужасно оскандалилась. У нас в Студии зашел разговор об óбразах.

— Образáх, Сонечка!

— Нет, об óбразах. Быть — в образе. Кто в образе — кто нет, и так далее. А я говорю: «А Евгений Багратионыч, по-моему, в образе Печорина». Все: «Вот — глупости! Печорин — это сто лет назад, а Евгений Багратионыч — сама современность, театр будущего, и так далее». Я и говорю: «Значит, я не поняла, я не про идеи говорила, а про лицо — „и был человек создан по образу и подобию“. Потому что, по-мóему, Евгений Багратионыч страшно похож на Печорина: и нос, и подбородок, и геморроидальный цвет лица».

Я:

— Что-о?

Сонечка, кротко:

— То, Марина, то есть точь-в-точь теми словами. Тут уже крик поднялся, все на меня накинулись и даже Евгений Багратионыч: «Софья Евгеньевна, есть предел всему — и даже вашему языку». А я — настаиваю: «Что ж тут обидного? Я всегда у Чехова читаю, и у Потапенки, и никакой обиды нет — раз такие великие писатели…» — «А что, по-вашему, значит — геморроидальный?» — «Ну, желтый, желчный, горький, разочарованный, — ну, — геморроидальный». — «Нет, Софья Евгеньевна, это не желтый, не желчный, не горький, и не гордый, а это — болезнь». — «Да, да, и болезненный, болезнь печени, потому я, должно быть, и сказала — Печорин». — «Нет, Софья Евгеньевна, это не болезнь печени, а геморрой, — неужели вы никогда не читали в газетах?» — «Читала, и еще…» — «Нет уж, пожалуйста — без еще, потому что в газетах — много болезней и одна другой неназываемей. А мой совет вам: прежде чем говорить…» — «Но я так чувствовала это слово! Оно казалось мне таким печальным, волшебным, совсем желтым, почти коричневым — как вы!»

Потом — мне объяснили. Ах, Марина, это был такой позор! А главное, я его очень часто употребляла в жизни и потом никак не могла вспомнить — кому…

Мне кажется, Евгений Багратионыч так окончательно и не поверил, что я — не знала. То есть поверить-то поверил, но как-то мне всей наперед не поверил. Он, когда я что-нибудь очень хочу сказать — а у меня это всегда видно! — так особенно — неодобрительно и повелительно — смотрит мне в рот, — ну, как змея на птицу! Точно его — взглядом — тут же закрывает! Рукой бы зажал — если б мог!

__________

Еще о словах.

— Все у нас говорят: революция… революция… А я не знаю… Только какие-то слова — странные: карточка широкого потребления, точно — корабль дальнего плавания, сразу вижу во-оду, и ничего кроме воды… Да ничего кроме воды по ней и нет… А — например: закрытый распределитель? Это совсем глухой старик, наглухо запертый, я ему: «Дедушка!», а он: «Ась?» — «Распредели, пожалуйста!», а он: «Э-эх!», и так — часами… А еще жагра — слово: точно чума, мор, цинга, а это всего-навсего — морковный чай.

__________

— …Марина! Почему я так люблю плохие стихи? Так любя — ваши, и Павлика, и Пушкина, и Лермонтова… В полдневный жар, Марина, — как это жжет! Я всегда себя чувствую и им и ею, и лежу, Марина, в долине Дагестана и раной — дымлюсь, и одновременно, Марина, в кругу подруг задумчиво-одна…

И в чудный сон душа моя младая

Бог знает чем всегда погружена…

Все стихи, написанные на свете — про меня, Марина, для меня, Марина, мне, Марина! Потому я никогда не жалею, что их не пишу… Марина, вы — поэт, скажите, разве важно — кто? Разве есть — кто? (Сейчас, сейчас, сейчас зайдут ум-за-разум! Но вы — поймете!) Марина, разве вы — все это написали? Знаю, что ваша рука, гляжу на нее и всегда только с великим трудом удерживаюсь, чтобы не поцеловать — нá людях, не потому, что эти идиоты в этом видят рабство, институтство, истерику, а потому, что вам, Марина, нужно целовать — на всех людях, бывших, сущих и будущих, а не на трех-четырех знакомых. И если я тогда, нечаянно, после той Диккенсовой ночи при Павлике поцеловала, то это — слабость, Марина, я просто не могла удержаться — сдержать благодарность. Но Павлик не в счет, Марина, — и как поэт — и немножко как собака, я хочу сказать, что он не совсем человек — с двух сторон… (И вы, Володя, не в счет: видите — и при вас целую, но вы не в счет — потому что я уж так решила: когда мы втроем, мы с Мариной — вдвоем… А что при всех, у С<еро?>вых — это хуже, но вы так чудно сдали тому фокстерьеру — сдачи, бровью не поведя…) Я вам за всю вас, Марина, целую руку — руки — а вовсе не только за одни стихи, и за ваши шкафы, которые вы рубите, кажется — еще больше! Я всегда обижаюсь, когда говорят, что вы «замечательный поэт», и пуще всего, когда «гениальный». Это Павлик — «гениальный», потому что у него ничего другого за душою — нет, а у вас же — все, вся вы. Перед вами, Марина, перед тем, что есть — вы, все ваши стихи — такая чу-уточка, такая жалкая кро-охотка, — вы не обижаетесь? Мне иногда просто смешно, когда вас называют поэтом. Хотя выше этого слова — нет. И может быть, дела — нет. Но вещи — есть. И все эти вещи — вы. Если бы вы не писали стихов, ни строчечки, были бы глухонемая, немая — как мы с Русалочкой, вы все равно были бы — та же: только с зашитым ртом. И я бы вас любила — нет, не: еще больше, потому что больше — нет, а совершенно так же — на коленях.

(Лицом уже из моих колен:)

— Марина! Знаете мой самый большой подвиг? Еще больше, чем с тем красным носом (шарманщиком), потому что не сделать еще куда трудней, чем сделать: что я тогда, после «Метели», все-таки не поцеловала вам руку! Не рабство, нет, не страх глаз, — страх вас, Марина, страх вас разом потерять, или разом заполучить (какое гнусное слово! заполучить, приобрести, завоевать — все гнусное!), или разом — наоборот, страх — вас, Марина, ну. Божий страх, то, что называется — Божий страх, нет, еще не то: страх — повернуть ключ, проглотить яд — и что-то начнется, чего уж потом не остановить… Страх сделать то. Марина! «Сезам, откройся!» Марина, и забыть обратное слово! И никогда уже не выйти из той горы… Быть заживо погребенной в той горе… Которая на тебя еще и обрушится…

И просто — страх вашего страха, Марина. Откуда мне было знать? Всю мою жизнь, Марина, я одна была такая: слово, и дело, и мысль — одно, и сразу, одновременно, так что у меня не было ни слова, ни дела, ни мысли, а только… какая-то электрическая молния!

Так о «Метели»: когда я услышала, ушами услышала:

— Князь, это сон — или грех?

— Бедный испуганный птенчик!

— Первая я — раньше всех!—

Ваш услыхала бубенчик!

Вот это первая — и раньше, с этим ударением, как я бы сказала, у меня изо рта вынутое — Марина! У меня внутри — все задрожало, живьем задрожало, вы будете смеяться — весь живот и весь пищевод, все те самые таинственные внутренности, которых никто никогда не видел, — точно у меня внутри — от горла и вниз до колен — сплошь жемчуга, и они вдруг — все — ожили.

И вот, Марина, так любя ваши стихи, я бе-зумно, безумно, безнадежно, безобразно, позорно, люблю — плохие. О, совсем плохие! Не Надсона (я перед ним преклоняюсь!) и не Апухтина (за «Очи черные»!), а такие, Марина, которых никто не писал и все — знают. Стихи из «Чтеца-декламатора», Марина, теперь поняли?

Ее в грязи он подобрал,



Чтоб угождать ей — красть он стал.
Она в довольстве утопала
И над безумцем хохотала.
Он из тюрьмы ее молил:
Я без тебя душой изныл!
Она на тройке пролетала
И над безумцем хохотала.



И в конце концов — его отвезли в больницу, и —



Он умирал. Она плясала,
Пила вино и хохотала.



(О, я бы ее убила!) И кажется даже, что когда он умер и его везли на кладбище, она —

За гробом шла — и хохотала!

Но, может быть, это я уж сама выдумала, чтобы еще больше ее ненавидеть, потому что я такого никогда не видела: чтобы за гробом шли — и хохотали, — а вы?

Но вы, может быть, думаете, это — плохие? Тогда слушайте. О, Господи, забыла! забыла! забыла! забыла, как начинается, только помню — как кончается!



А граф был демонски-хорош!
……………………………….
А я впотьмах точила нож,
А граф был демонски-хорош!
Стойте, стойте, стойте!
Взметнулась красная шторá:
В его объятиях — сестра!



Тут она их обоих убивает, и вот, в последнем куплете, сестра лежит с оскаленным страшным лицом, а — граф был демонски-хорош!

А «бледно-палевую розу» — знаете? Он встречает ее в парке, а может быть в церкви, и ей шестнадцать лет, и она в белом платье…



И бледно-палевая роза
Дрожала на груди твоей.



Потом она, конечно, пускается в разврат, и он встречает ее в ресторане, с военными, и вдруг она его видит!



В твоих глазах дрожали слезы,
Кричала ты: «Вина! скорей!»
И бледно-палевая роза
Дрожала на груди твоей.
Дни проходили чередою,
В забвенья я искал отрад,
И вот опять передо мною
Блеснул твой прежний милый взгляд.
Тебя семьи объяла проза,
Ты шла в толпе своих детей,
И бледно-палевая роза
Дрожала на груди твоей.



А потом она умерла, Марина, и лежит в гробу, и он подходит к гробу, и видит:



В твоих глазах застыли слезы…
— и потом уж не знаю что на ей —
И бледно-палевая роза
Дрожала на груди твоей.



Дрожала, понимаете, на недышащей груди! А — безумно люблю: и толпу детей, и его подозрительные отрады, и бледно-палевую розу, и могилу.

Но это еще не все, Марина. Это еще — как-то — сносно, потому что, все-таки — грустно. А есть совсем глупости, которые я безумно люблю. Вы это знаете?



Родилась,
Крестилась,
Женилась,
Благословилась.
Родила,
Крестила,
Женила,
Благословила —
Умерла.



Вот и вся — женская жизнь!

А это вы знаете?



Перо мое писало
Не знаю для кого…



Я:



— А сердце подсказало:
Для друга моего.



Сонечка:



— Дарю тебе собачку,
Прошу ее любить,
Она тебя научит,
Как друга полюбить.



— Любить — полюбить — разве это стихи, Марина? Так и я могу. А я и перо вижу — непременно гусиное, все изгрызанное, а собачка, Марина, с вьющимися ушами, серебряно-шоколадная, с вот-вот заплачущими глазами: у меня самой бывают такие глаза.

Теперь, Марина, на прощание, мои самые любимые. Я — сериозно говорю. (С вызовом:) — Лю-би-ме-е ваших.



Крутится, вертится шар голубой,
Шар голубо-ой, побудь ты со мной!
Крутится, вертится, хочет упасть,
Ка-валер ба-рыш-ню хочет украсть!



Нет, Марина! не могу! я это вам — спою!

(Вскакивает, заносит голову и поет то же самое. Потом, подойдя и становясь надо мной:)

— Теперь скажите, Марина, вы это — понимаете? Меня, такую, можете любить? Потому что это мои самые любимые стихи. Потому что это (закрытые глаза) просто — блаженство. (Речитативом, как спящая:) — Шар — в синеве — крутится, воздушный шар Монгольфьер, в сетке из синего шелку, а сам — голубой, и небо — голубое, и тот на него смотрит и безумно боится, чтобы он не улетел совсем! А шар от взгляда начинает еще больше вертеться и вот-вот упадет, и все монгольфьеры погибнут! И в это время, пользуясь тем, что тот занят шаром…

Ка-ва-лер ба-рыш-ню хочет украсть!

Что к этому прибавить?

— А вот еще это, Сонечка:



Тихо дрогнула портьера.
Принимала комната шаги
Голубого кавалера
И слуги…



Всё тут вам, кроме барышни — и шара. Но шар, Сонечка, — земной, а от барышни он — идет. Она уже позади, кончилась. Он ее уже украл и потом увидел, что — незачем было.

Сонечка, ревниво:

— Почему?

Я:

— А потому, что это был — поэт, которому не нужно было украсть, чтобы иметь. Не нужно было — иметь.

— А если бы это я была — он бы тоже ушел?

— Нет, Сонечка.

__________

— О, Марина! Как я люблю боль! Даже — простую головную! Потому что зубной я не знаю, у меня никогда не болели зубы, и я иногда плакать готова, что у меня никогда не болели зубы, — говорят, такая чу-удная боль: ну-удная!

— Сонечка, вы просто с ума сошли! Тьфу, тьфу не сглазить, чертовка! Вы Malibran знаете?

— Нет.

— Певица.

— Она умерла?

— Около ста лет назад, и молодая. Ну, вот Мюссе написал ей стихи «Stances à la Malibran»[189] — слушайте:

(И меняя на Сонечку некоторые слова:)



…Ne savais tu donc pas, comédienne imprudente,
Que ces cries insenses qui sortaient de ton coeur
De ta joue amaigrie augmentaient la chaleur?
Ne savais-tu donc pas que sur ta tempe ardente
Ta main de jour en jour se posait plus brûante,
Et que c’est tenter Dieu que d\'aimer la douleur?[190]



…Странные есть совпадения. Нынешним летом 1937 года, на океане, в полный разгар Сонечкиного писания, я взяла в местной лавке «Souvenirs», одновременно и библиотеке, годовой том журнала «Lectures» — 1867 года — и первое, что я увидела: Ernest Legouve «Soixante ans de souvenirs — La Malibran» (о которой я до этого ничего не знала, кроме стихов Мюссе).

«Quoi qu\'elle tût l’image même de la vie et que l’enchantement pût passer pour un des traits dominants de son caractère, l’idée de la mort lui était toujours présente. Elle disait toujours qu\'elle mourrait jeune. Parfois comme si elle eût senti tout à coup je ne sais quel souffle glacè, comme si l’ombre de l’autre monde se fût projetée dans son âme, elle tombait dans d’affreux accès de mélancolie et son coeur se noyait dans un deluge de larmes. J’ài là sous les yeux ces mots écrits de sa main: — Venez me voir tout de suite! J\'étouffe de sanglots! Toutes les idées funébres sont à mon chevet et la mort — à leur tête…»[191]

Чтó это, как не живая Сонечкина «записочка»?

__________

Встречи были — каждый вечер, без уговора. Приходили они врозь и в разное время, из разных театров, из разных жизней. И всегда Сонечка хотела — еще остаться, последняя остаться, но так как это было бы — не идти домой с Володей, я всякий раз на совместном уходе — настаивала.

— Идите, Сонечка, а то я потом неизбежно пойду вас провожать, и у вас пропаду, и Аля будет голодная — и т. д. Идите, моя радость, ведь день — скоро пройдет!

Мне хорошо и сохранно было их отпускать — в рассвет. Иногда я их, в этот рассвет, до угла Борисоглебского и Поварской, провожала.

— Aimez-vous bien, vous qui m’avez aimée tous deux, et ditesvous parfois mon nom dans un baiser…[192]

__________

— Марина! А оказывается, Володя — влюблен! Когда увидели, что я — в него — потому что я все время о нем говорю: чтобы произносить его имя — мне сразу рассказали, что он на днях в кафе «Электрик» целый вечер не сводил глаз с танцовщицы, которая танцевала на столе — и даже не допил своего стакана.

Я, когда узнала, сразу ему сказала: «Как вам не стыдно, Володя, ходить к Марине и заглядываться на танцовщицу! Да у Марины из каждого рукава ее бумазейного платья — по сотне гурий и пэри! Вы просто — дурак!» И сразу ему сказала, что вам непременно скажу — и он очень испугался, Марина, весь потемнел и стал такой злой, такой злой! И знаете, что он мне сказал? «Я всегда думал, что вы такая только с М. И., что это она — в вас. А теперь я это — знаю». И пошел. Теперь посмотрите, какой он к вам придет — поджатый!

Пришел не поджатый, а озабоченный, и сразу:

— М. И., вы должны правильно понять меня с этим рассказом Софьи Евгеньевны, как до сих пор меня правильно во всем понимали.

— Володя! Разве я вам объясняла З<авад>ского? Есть такая сказка — норвежская, кажется, — «Что старик делает — все хорошо». А старик непрерывно делает глупости: променивает слиток золота на лошадь, лошадь на козу, и так далее, и, в конце концов, кошку на катушку, а катушку на иголку, а иголку теряет у самого дома, когда перелезает через плетень — потому что не догадался пойти в калитку. Так будем друг для друга тем стариком, то есть: лишь бы ему — хорошо! и лишь бы цел вернулся! — тем более что я сама способна три минуты глядеть на танцовщицу — только бы она не говорила.

Володя! А как бы противно было, если бы сказку пустить — наоборот, то есть — иголку на катушку, катушку на овцу, и, наконец, лошадь на золото? Ох, паршивый бы старик!

— Поганый бы старик, М. И.! Такими «стариками» сейчас вся Москва полна. От них-то я и…

— …Нет, М. И., я на нее не «заглядывался». Я на нее — задумался. Вот, мир рухнул, от старого не осталось ничего, а это — вечно: стол — и на нем танцующая пустота, танцующая — вопреки всему, пустота — вопреки всему: всему — уроку.

— Говорят, — таких любят…

— Я, если когда-нибудь женюсь, — то только на сестре милосердия. Чтобы в детях моих текла — человеческая кровь.

__________

— Марина, если бы вы знали, как Володя целует, — так крепко! так крепко (с лукавой усмешкой) — точно я стена! У меня сегодня весь день лицо горит.

__________

К радости своей скажу, что у него никогда не было попытки объяснить мне свои отношения с Сонечкой, Он знал, что я знаю, что это — последний ему данный шаг ко мне, что это — сближение, а не разлука, что, ее целуя, он и меня целует, что он нас всех — себя, ее, меня — нас всех втроем и всю весну 19-го года — целует — в ее лице — на ее личике — целует.

Всякая попытка словами — была бы унижение и конец. А — Сонечка? Она лепетала и щебетала, склоняя, спрягая, складывая, множа и сея Володю вдоль и поперек всей своей речи, она просто ему — радовалась, невинно — как в первый день земли.

__________

Сидели — так: слева Володя, справа я, посредине — Сонечка, мы оба — с Сонечкой посредине, мы взрослые — с ребенком посредине, мы, любящие — с любовью посредине. Обнявшись, конечно: мы — руки друг другу через плечи, она — в нас, в нашем далеком объятии, розня нас и сближая, дав каждому по одной руке и каждому по всей себе, всей любви. Своим маленьким телом уничтожая всю ту бывшую нашу с Володей разлучную версту.