Блаженная Старица Евфросинья! Ты услышала мою просьбу во время моего земного поклона, мое «Помоги нам!»…
Но еще не все о том дне: войдя в автостанцию, я имела неосторожность рассказать происшедшее моему спутнику, поэту. Он вспыхнул, как спичечный коробок.
— Как они смели трогать Вас! Их надо поймать! И очки с Вас сорвали, и палку…
И он бросился звать милицию — составлять акт.
Теперь я за другое боялась: поэт забыл взять с собой паспорт!
Его уведут, а как я одна потащу воду? Я бросилась навстречу милиционеру.
— Никакого акта! Меня не тронули! Я не пострадала! А вот фонарь над уборной повесьте, там — тьма!
Но спутник настоял, чтобы искали очки, палку, фонарь. Брошенные об каменный пол очки были целы, палку нашли, а фонарь они унесли с собой.
— Очки, наверное, не стекло, а пластмасса! — малодушно подумала я.
Но малодушие моего рассуждения стало ясно мне годы спустя, когда сев на камень, на Эстонском берегу, я неосторожно села на футляр с очками — и стекла, прижатые к камню, разбились, — те же, что в Алексине об пол каменный брошенные — уцелели.
Как и мешочек мой, и как я сама — на земле Старицы Евфросиньи, где она жила 20 последних лет.
Автобус ушел без нас, и мы просидели ночь — до утреннего, дочитывая страницы о княжне Евдокии Вяземской, и перед утром прилегши на станционных скамейках. Но воду мы довезли — благополучно.
«ДЕВОЧКА»
Сын мой работал в Павлодаре и я ежегодно ездила туда. Семья наших друзей, добрых и честных, имела, однако, враждебно к ним настроенную старушку, о которой в народе упорно ходили недобрые слухи. И видели ее, стоявшую на углу их тихой улочки, смотревшую на их дом и что-то подолгу шептавшую.
Вскоре заболела странной болезнью их трехлетняя внучка: врачи, терапевты и невропатологи не находили в ней никакой аномалии, а она с какого-то дня, ежедневно, в шесть часов вечера начинала кричать, гнать от себя любимых ею родных, в слезах и мучимая чем-то вроде судорог, билась словно в припадке. Когда старшие, жалея ее, подчинялись ее требованию и уходили в дальнюю комнату, девочка, в слезах, кричала им вслед: «Я боюсь одна, я должна кричать, но я боюсь одна…»
В тот год, я, приехав к сыну, их навестила и узнала это странное происшествие.
Ребенок худел, таял, врачи помочь не могли.
— Знаете что, — сказала я, — я привезла остаток чудотворной воды, о которой напечатано в книге, изданной в Лавре. У меня только маленький пузырек. Давай попробуем! Начните до шести вечера, давайте ей — ну, хоть по одной чайной ложечке, — тут хватит на несколько дней!
Они радостно согласились — и в первый же день с ребенком не произошло ничего, много дней повторявшегося. Девочка допила содержимое пузырька и стала быстро поправляться. Она жива и сейчас, уже взрослая.
«ЁЛКА»
Летом 1959 года, когда я после всех моих «приключении» арестов, допросов, тюрем, этапа, лагеря, ссылки (с 1937 по 56) приехала в Тарусу к моей старшей сестре Валерии (Лере), она — неверующая, сказала мне:
— Ася, сходи на нашу бывшую дачу, в Песочное, и ты увидишь удивительную вещь:
Помнишь, папа в детстве вашем с Мариной посадил вокруг дачи три елки, по именам трех дочерей — Леры, Муси и Аси? Так вот, наши с тобой — целы, зеленые, а Маринина — ну, поди, сама увидишь.
По длинной дороге: тропинками над крутым берегом Оки, пошла в наше летнее (еще до меня — в 1891 и по 1910 год) лесное волшебное жилье, так давно родителями выбранное.
Вверх, вниз вьется тропинка над родной Окой с отражением облаков. Спуск, бревенчатый мостик и крутой подъем по песчаной дороге под березами и тополями.
Все знакомо до боли душевной, до сердцебиения физического. Годы заключения на Дальнем Востоке тают как дым, огромные пролеты по железным дорогам, Сибирь, и пешее хождение с чемоданом и мешком за плечом — все пропало, умолкло, увяло злым сном… …Только одна калитка эта, вход с Оки, с песчаной дороги — в склоненность нашего сада. Щебет птичий, звенящая тишина, кусты ягодные, малинник, заросшая крокетная площадка, со стихшим над ней весельем голосов…
Перестроенная, чужим духом пахнувшая дача в два этажа, балкон. Вбок от ее середины старшая елка, Лера! От нее справа, перед моей светелкой — елка Ася! Но взгляд мой отводит остов третьей, седой, до корня засохшей елки — перед марининым окном, вдохнувшим столько стихов ее юности… Теперь перед окошком — призрак. Он встает из той же земли, где зеленеют елки — Лера и Ася…
Я стою, онемев, а птицы не внимают мне, свищут. Кто скажет, когда, в каком году стала такой елка Муся, — постепенно? Сразу в 1941-ом — в день смерти Марины?..
Скорее назад, к Лере…
13.06.1991 г., Переделкино
«ЗАЙКА»
Один друг мой, женщина-врач, Магдалина Александровна Галунова была замужем за человеком старше ее, уже вышедшим на пенсию.
Он заходил за ней на работу в часы ее вечерних приемов. Была у нее пациентка, приходившая к ней на прием после своей работы и видевшая ее мужа.
Шли годы и однажды эта пациентка услышала, что ее врача постигло горе — ее муж умер.
И вскоре пациентке приснился сон, странный сон про умершего. И она пришла к его вдове рассказать этот сон.
Пациентка была неверующая.
— Вы знаете, я не люблю все это, — сказала она, — сны и так далее. Но этот сон касается Вас, и я пришла Вам рассказать его, сама не знаю почему. Ваш муж подошел ко мне и сказал: «Берегите Зайку!» — Какого «зайку»? Игрушечного что ли? — спросила я. — Нет, — сказал он — моего зайку!..»
Вы знаете, я отрицаю всякую мистику — с некоторым раздражением сказала пациентка и услыхала в ответ:
— Да это он меня называл «зайкой»!
Была осень. Мой друг неутешно скорбя об умершем, ездила каждый день к нему на могилу. Однажды и я поехала с ней. Мы долго шли по кладбищу, могила была далеко; был вечер.
Я подумала: А ведь страшно ей сюда ходить одной… Но, конечно, ничего не сказала.
Вскоре неверующая пациентка снова пришла к своему врачу.
— Опять Ваш муж мне приснился! — сказала она с явным раздражением. Почему он мне снится — не понимаю! Но в этот раз он никаких «заек» не называл, а просто передал поручение: — «Скажите моей жене, чтобы она не ходила ко мне на могилу вечерами, — это опасно!»
И уже и раздраженно и растерянно: — Я пришла Вам это сказать!
Мой друг послушала совета своего мужа.
«ИКОНА»
В те годы, когда я писала в моих «Воспоминаниях» часть «Детство», я, может быть, инстинктивно чувствовала, что будет понятно всем, а что — слишком интимно, я не написала об одном, тайно греющем чувстве, связанном со словом «Спаситель» и с иконой Христа. Но в какой-то миг тишины, в одиночестве попыталась воссоздать его.
Оно легло в слово «Спаситель» — …«Слово такое странное и родное, как бывает собственное имя, как Андрюша, Муся, Ася — полным кругом вокруг детства. Слитое с ликом на образе — поднятая благославляющая рука. Волосы по плечам, синие глаза в тебя глядящие. Алая и голубая одежда. И пурпур длинного плата, какого не увидишь в жизни. И перед образом огонек красной лампады. Точно он сам загорелся, в сердце тайны, которая есть и молчит о себе, и — зовет.
И так живо вспомнился мне тот мамин образ Христа, который не видела с самого детства.
Очень немного спустя в общей квартире, где я жила после реабилитации 17 лет (с 1962 по 1979 гг.), в бывшем Пименовском, раздался телефонный звонок. Меня спросили, можно ли ко мне прийти. И пришла женщина, знакомая Марии Степановны Волошиной. Она несла большой сверток, прямоугольный.
— У нас в квартире умерла старушка, остались иконы и все боятся их у себя держать. А у Вас в уголку киот… Вот я и подумала: может быть Вы возьмете…
Она вынимала большую живописную икону Сретенья (В день Сретенья мой сын был освобожден из заключения) и икону поменьше, тоже без ризы, образ Христа.
Благославляющая рука, волосы по плечам, синие глаза в тебя глядящие. Алая и голубая одежда, какой нигде не видишь. Я стояла пораженная: словно Сам образ захотел жить там, где о нем рассказали, каким его видели в детстве. Он живет у меня с тех пор уже лет 15 или более…
«МОНАСТЫРСКИЙ ИСТОЧНИК»
Однажды художница Ирина Бржеска повезла меня и мою спутницу — в монастырь — из Таллина; путь длился четыре часа. Я сидела левой щекой у замерзшего окна автобуса — и простудилась (дело было на Рождество). В монастырской гостинице нам дали теплую комнату, с подушками и стеганными одеялами, сшитыми из цветных треугольников и квадратиков — из просто народной русской мозаики. По протекции художницы, дружившей с Игуменьей, нас пригласили на Рождественский обед. Гостей было много и в комнатах, и на лестничной площадке. Еда была проста и одновременно — сказочна. Цвел монастырский квас, а вокруг горело несметное число украшенных елок — это была, отраженная в зеркалах одна елка, рождественская.
После обеда я подошла к Игуменье, прося ее бла гословения.
— Матушка, разрешите ли Вы мне зимой окунуться? Мне идет восьмидесятый год.
— С верой? Конечно! — ответила Игуменья, — наши женщины каждый день купаются.
Смотрите: седее Вас, — а такие розовые…
— Я обрадовалась и пошла в купальню с обеими спутницами — хотя они окунаться не собирались. Стоя над черной водой, уже раздетая, я себя спросила:
— Ведь ты простужена? И зимой окунаешься — впервые… и матушке об этом не сказала… И ответила себе:
— Но ты веришь, что вода эта — не простая? И ответила: «Верю…»
— Тогда в чем же дело? — Лезь…
Я стала спускаться по лесенке. Нет, не холоднее была вода, чем летом! Думаю, что показалась даже теплее из-за контраста, летом в жару большего. Но что весело было мне, когда я вылезла из воды, три раза во имя Отца и Сына и Св. Духа окунувшись, — это то, что не было и следа от простуды: точно вынули из меня занозу — и все.
«О Блаженной старице Евфросинье, княжне Вяземской Евдокии Григорьевне (1735–1855)»
l.
Книгу о ней, изданную в 1903 году в Сергиевом Посаде я взяла у моего соседа в селе Пихтовка, в ссылке. Прочитав ее, я спросила у соседа, не может ли он ее продать. Но он ответил, что она принадлежит не ему, а монахине, что он должен будет ей ее вернуть. Тогда я стала книгу переписывать. (Увы, конец ее был оторван, все кончалось на 78 странице на полуслове). Из книги перерисовала, увеличив, портрет Блаженной — повесила на стену. Портрет, побледнев, цел до сих пор.
Евдокия Григорьевна, княжна, была фрейлина царицы Екатерины Великой, но придворная жизнь угнетала ее, и она вместе с двумя другими фрейлинами решила покинуть Царское Село. Втроем они переплыли Царскосельские пруды, оставив свои пышные одежды на берегу, а на том берегу надели простую одежду, принесенную им по уговору крестьянками и ушли по сельским дорогам к митрополиту Филарету. По пути им приходилось быть то просфирнями, то доярками. Митрополит благословил их — каждую — на ее подвиг, Евдокию — на подвиг юродства, и она до конца жизни его соблюдала. Окончив 1-й выпуск Смольного Института, учрежденного Екатериной II, зная языки, музыку, все, что преподавалось в Институте благородных девиц, Евдокия, приняв монашество и имя Евфросинья, говорила прибаутками, предсказывала, творила чудеса; 40 лет прожила она в хижине возле Серпуховского женского монастыря. Кормила любимых собак и кошек, сама вкушая по нескольку золотников в сутки и неустанно молясь. А царица, поискав в прудах баграми, сочла фрейлин утонувшими.
Первая игуменья ее почитала, а по смерти игуменьи другая Евфрисинью не взлюбила: велела бросить в хижину-келью, где Блаженная жила с животными, пук зажженной соломы. Туша огонь, Евфросинья обожглась сильно. И тогда ей приносил корочки хлеба, корешки и глоток воды — ворон, которого она, все предвидя, научила клевать кашу из ее рук, а затем — из ее рта — (это видели ночевавшие у нее странницы, не понимая, зачем она это делает).
Когда же игуменья велела убить ее 3-х собак, Евфросинья, горько плача, сказала:
«собак убили — и меня убьют» и уехала из Серпухова в село Колюпаново под Алексиным, посещала крестьян, мещан и помещиков. Одна помещица построила ей избу и окружила балясником. Блаженная поселила в избе корову, которую ей подарили ее почитатели, а сама жила в бедной хижине. Собирала травки, корешки, камешки.
Застав ее за этим, французские офицеры посмеялись над ней, на что она устыдила их на их языке и они, поняв свою ошибку, кланялись ей и просили прощения.
Ста лет Старица выкопала колодец, над ним построили купальню, она велела больным купаться в той купальне: и больные исцелялись.
Прожила Блаженная Евфросинья 120 лет, за три недели до смерти ей на литургии явились ангелы: «Пора тебе, Евфросиньюшка — к нам!» — и она, раздав иконки, книжки, платочки, все свое имущество, тихо скончалась в воскресенье, после обедни, в три часа дня — в 1855 году. Помещица Протопопова испросила у Митрополита разрешение похоронить ее под полом церкви. Отпевали ее 6 священников.
И немного прошло времени когда Старица явилась во сне своему духовнику — со словами: «Углубитесь на аршин — будет благоухание, копайте глубже — увидите, кто лежит». Но священник не понял, испугался и стал служить о Евфросиньи панихиды.
Все это и много больше я рассказала моей 6 — 7-летней внучке Рите, привезенной мне в ссылку в Сибирь, в село Пихтовка (тогда ссылка была назначена пожизненной)..
2.
Однажды, сильно болея горлом, живя одна в построенной из конюшни избушке, зимой, я мучилась острой болью, и решила утром идти три километра — в больницу. Я молилась Блаженной — и внезапно ощутила, что боль сразу прошла. И спал жар. Будь это от прорвавшегося нарыва в горле, был бы гной, но горло было чисто, я была здорова. Это было первое чудо в моей жизни от Блаженной Евфросиньи.
3.
Прошло три года. Вечером я сидела в избе над больной 7-летней внучкой, у нее поднимался жар. На глазах распухала и краснела ручка. Рита не давала ее касаться, дрожала. Больная рука стала вдвое толще здоровой, багровая, Заражение крови?
— Рита, — сказала я, — идти в больницу мы не можем — метель, собьемся с пути.
Мама на работе допоздна. Мы можем сделать сейчас только одно — молиться Блаженной Евфросинье (Рита историю ее знала). Мы стали перед иконой и со всем отчаянием и со всей надеждой стали молиться.
Сколько мы молились? Минут 10, не больше, должно быть, — когда внучка со страхом и радостью протянула мне руку — руки были одинаковые, от опухоли и красноты — ни следа. И жар спал. Это было в селе Пихтовка, Новосибирской области, зимой 1955 года на Первомайской улице.
4.
По окончании ссылки в 1959 году, я, с пожилой знакомой Татьяной Петровной Андреичевой и 11-летней внучкой Ритой по указанной книге о Блаженной старице Евфросиньи, поехала искать ее могилу и источник — в Тульскую область под город Алексин. Но не сразу мы попали туда, так как, ища деревню Колюпаново, место упокоения Старицы, приехали в Калужскую область, в другое Колюпаново, ошибочно и узнали, что там никогда не было церкви.
Переночевав на станции, мы поехали по второму адресу. Усталые, но радостные, мы сели в Алексине на местный дребезжащий автобус и, сойдя, по совету местных жителей, у деревни Свинки, пошли пешком искать Колюпаново.
Но нас направили сначала к источнику, в широкую и тихую долину, где, по звуку текущего из него ручья, Рита нашла источник и привела нас к нему. Он истекал из узкого квадратного колодца, дно коего было усыпано медными и серебряными монетами. Над ними воды было с полметра. (Ни один озорной мальчишка их оттуда не выгреб — рассказы старших о старице Евфросиньи довлели, значит, и им!).
Мы попили водички, лившейся струёй в ручей. Ручей бежал в густых берегах, перебегал через дорогу, шедшую вдоль берега — и впадал в Оку.
Рита знала, что в 100 лет, выкопав этот колодец. Старица сказала: «Купайтесь и будьте здоровы!» Потом у колодца построили купальню, до революции служившую больным. От нее и следа не было — в революцию разломали не только купальню, а и часовню над колодцем, воздвигнутую, зримую на картинке в книге, там у часовни стоял священник.
Все предсказания Старицы Евфросиньи исполнились, кроме одного — что будет тут в Колюпанове, обитель. (Обитель строится или в случае явления иконы или на мощах).
С кончины Старицы прошло (идет 1990 год) 135 лет, а обители все нет. Но если 1000 лет перед Богом — как день един, то 135 лет подобны нескольким часам.
В книге о Старице Евфросиньи значатся слова ее об Императоре Франции — задолго до Наполеона. — «Что Вы, Матушка! — возразила ей молодая женщина, — во Франции — король!»
— Знаешь ты! — отвечала Блаженная, стоя у окна, глядя в пространство, показывая вперед, отведя руку от лица своего — нос у него — такой! (Ей виделось лицо Наполеона…).
Но вернемся в Колюпаново.
Мы искали сперва — где церковь. Затем, узнав, что она сгорела в 1931 году (когда, разорив ее и устроив в ней сапожную мастерскую, в ней забыли, в жаровне, горящие угли) и зная по книге, что похоронена Старица была под полом церкви, мы искали и искали могилу. Увидев нас, к нам с холма от стоящей избушки сбежала пожилая женщина: «Вижу, какие вы люди! Чего ищете!» И свела нас к поляне, окруженной лесом, где было две могилы (священников), а меж них — высокая круглая в форме клумбы — «Вот могила нашей святой! Чудеса делала! Мой отец от своего отца слышал…»
Тут некогда стояла деревянная церковь во имя Казанской Божьей Матери. Ныне по середине пустого места возвышалась могила Старицы, а по ее сторонам — две невысокие могилы священников. Под дождем и снегом простояв с 1931 года, 28 лет, они снизились, естественно, и странно возвышалась над ними не пострадавшая от снега и дождей таинственной формы могила Блаженной. Я — невысокого роста, но она была мне по грудь. Сюда в 1855 году, 104 года тому назад, было под церковью опущено тело Чудотворицы по распоряжению Митрополита.
Вот к этим двум святыням я с друзьями — ездила почти ежегодно с 1959 по 1974 годы, 15 лет. И могила Старицы не снизилась, а две могилы вокруг опустились почти до земли. Я ездила туда чаще всего с Александром Ивановичем Шергуновым, с будущим, отцом Александром. Дружа с ним и с его женой с 1966 года, я перед поездкой оставалась у них на ночь и мы рано утром пускались в путь: к ночи возвращались, мой Спутник — с тяжкой канистрой чудотворной воды для раздачи больным.
5.
Но однажды по пути туда с нами произошло — удивительное. Сойдя с местного алексинского автобуса мы, на пешеходном остатке пути — заплутали. Никак не могли найти дорогу, которая вела в долину, где был родник. Внезапно Александр Иванович остановился — «знаете что? — сказал он, — над нами все кружит жаворонок. Потом летит вперед — и снова возвращается. Как будто зовет. Пойдемте за ним!» И как только мы это сделали — жаворонок полетел вперед и вперед, затем повернул вбок — и мы вслед за летящей птицей вошли в утерянную долину.
Мы теперь ездили в Колюпаново ежегодно.
«О МАРИНЕ, СЕСТРЕ МОЕЙ»
Мальчик к губам приложил осторожно свирель,
Девочка, плача, головку на грудь уронила,
Грустно и мило,
Скорбно склоняется к детям столетняя ель.
Старая ель в этой жизни видала так много
Слишком красивых, с большими глазами, детей,
Нету путей Им в этой жизни. Их радость, их счастье — у Бога.
Море синеет вдали как огромный сапфир,
Детские крики доносятся с дальней лужайки,
В воздухе — чайки,
Мальчик играет, а девочке в друге — весь мир.
Словно читая в грядущем, их старая ель осенила,
Мощная, старая, много видавшая ель,
Плачет свирель…
Девочка, плача, головку на гридь уронила.
Легко ли поверить, что эти стихи написала девушка, еле перешагнувшая порог отрочества?.. Такова была Марина. Она все знала — заранее. Ее грусть, в ней зажженная еще в детстве, чуя все, что потом придет, делала ее в 15, в 16 лет — тою столетнею елью над теми детьми.
Отец наш писал о Марине: «Какие способности дала природа этой 13-летней девочке!
Как она будет жить с ними? Ей будет очень трудно жить!..»
Да, в 12 лет, приехав во Фрайбург (Южная Германия), где лечилась наша мать, поступила в интернат немецкой школы, она после экзаменов, ею пройденных, была определена: по предметам, ей чуждым — математике, химии, естествознанию в класс своего возраста, а по гуманитарным — истории, литературе и по языкам — в старший класс, к 17-ти — 18-тилетним.
В ответ на просьбу написать о Марине что хочу — захотелось об удивительном, с нею связанном.
В моей книге «Дым, Дым и Дым» (1916) есть страница, начинающаяся словами: «Маринина смерть будет самым глубоким, жгучим — слов нет — горем моей жизни». Нам было 24 и 22 года. Марина всегда, с детства, была здоровее меня. Как смогло перо мое написать о смерти ее слово «будет» — ? Ничто не предвещало ее. Откуда было это душевное предвестие? Без всякого «если»! Как я смогла окунуться в силу, в ощущение этого горя — вдруг? С птичьего полета заглянуть из 1916 года в 1943, когда, два года бережа меня от вести о ее гибели, все же не смогли уберечь — весть дошла до Дальнего Востока, где я была на 10 лет в заключении. ОДНОГО не предугадала — что буду далеко от нее, не смогу даже мертвую ее увидеть, проститься.
На похоронах одного из братьев Гонкуров другой поседел. Но он на этих похоронах был. У меня было отнято даже это. Только силу удара я в 1916-ом вдруг ощутила.
Было еще и другое: был сон в конце августа 1941 — или в первые дни сентября — нет, первого сентября был, помнится, ликвидком (ликвидационная комиссия) проектно-сметной группы, где мы работали, а значит сон был в августе, когда решалась судьба Марины — сон о ее смерти. Я проснулась в таком испуге, что не дала себе осознать, кто умер, но и лгать не могла и определила, что сон был о смерти самой близкой мне женщины — имени не назвав?
Этот сон! Поданный мне, ее, по ее названию — «неразлучной» — и как он мог не быть подан? Узнала я, что он был правдой — только через два года. Но он был.
А что Марина умрет раньше меня, я написала и в пропавшем при аресте двухтомном романе «Нюренбергская хроника». Там семья наша была переселена в Германию. Мама звалась фрау Мария, мы — Беата и Эрика, и старшая из нас была невестой англичанина, когда разразилась мировая война 1914 года — и разлучила их. Тогда Беата поступает на курсы сестер милосердия, перебарывая нелюбовь к медицине и идет на фронт в фантастической надежде где-то в боях встретить своего жениха. И погибает. Младшая, Эрика, остается жить.
Откуда я знала, что Марину — переживу?
Идем дальше, узнав о Марининой гибели и об оставленных ею письмах, — сыну, мужу, дочери и Асееву (поручая ему сына) я спросила себя — и весь воздух, который только и могла спросить: как могла Марина уйти, не упомянув меня? Молчание в ответ было моим живым страданием. Но на этот вопрос я получила ответ и именно в эти дни. Вторая жена моего мужа Бориса, самый близкий мне человек после Марины, прислала письмо, где сообщила, что в бумагах своего погибшего в тюрьме второго мужа, Б-на, она нашла подобранное им в марининой квартире в Борисоглебском переулке (после ее отъезда из России) — письмо ко мне 1910 года, прощальное, написанное перед ее неудавшимся самоубийством и не уничтоженное ею с 1910 до 1922 года. «Я передам его при встрече, — писала Мария Ивановна, — а пока шлю его копию». Это было как удар грома в мои тоскующие и вопрошающие дни.
Увы, когда я пишу все это, у меня опять нет его со мной в мои 94 года, — но его содержание: Марина прощалась со мной, просила меня не бояться ее, знать твердо, что она никогда ко мне не придет даже призраком, помнить ее и в весенние вечера, петь те песни, детские, девические, которые мы пели вместе после нашей двойной любви к В. О. Нилендеру, — просила меня никогда ничего не бояться, ничего не жалеть. И была в конце фраза: «Только бы не оборвалась веревка! А то не довеситься — гадость, правда?»
Я держала листок копии этого письма, руки мои дрожали, я стояла на моей лагерной койке на коленях перед уже висящим на стене портретом, карандашным, увеличенным мною с присланной мне ее фотографии. Я стояла лицом к нему, к ней, спиной к комнате, к женщинам, моим спутницам по беде. Заливалась слезами…
Разве не чудо было читать его впервые теперь, в 49 лет, не чудо ли, что Марина не порвала его — разве оно не попадалось ей в руки? И не чудо, что оно пришло теперь, после ее самоубийства — узнать, что она не забыла меня, в ответ на мое горе оставленности?..
В 1960 году, когда я смогла поехать искать ее могилу в Елабугу, я узнала от А. Ив. Бродельниковой, ее елабужской хозяйки, что узнав ее имя и отчество, Марина повторила его и — «У меня есть сестра Анастасия Ивановна…» Так она за несколько дней до смерти произнесла мое имя.
В 1943 году, на Дальнем Востоке, в сталинском лагере, когда я узнала о смерти Марины (от меня два года скрывали), я все свободное время сидела за увеличением Марининых фотографий, портретов. И с лучшим из этих портретов произошло следующее: техника увеличения: крошечные клетки, легко начертанные на фотографии, автоматически повторялись в масштабе увеличения и ни йоты фантазии в этой работе не могло быть. Я начинала всегда — с глаз. Правый, затем — левый… Фотография, мне присланная, была, увы, неудачная по выражению лица: будничное, никакое. Я автоматически воспроизводила линии и тень между них, то есть автоматически повторяла, увеличивала глаз с неудачной фотографии. Но на меня глядел неуловимо себя утверждая, живой маринин глаз. Удивясь, я, туша радость, сказала себе — Идиотка! — ты сфантазировала тут что-то — и теперь между глазами будет несходство, психологическая косина! Но и со вторым глазом произошло то же и оба — правый и левый переглянулись единством на пустом листе…
И еще о Марине: с 1907 по 1910 год. Она жила на антресолях отцовского дома в крошечной комнатке — письменный стол, диван и портреты любимых героев — на стенах. А в 1910 году Марина сошла вниз, поселилась в бывшей кладовой, а позднее — в комнате экономки, двухоконной, окнами во двор. И подоконники она уставила горшками комнатных растений. Любимый ее цветок был «серолист» из семейства бегоний, листья которого усыпаны серебряным узором.
Итак, в 1943 году, на Дальнем Востоке, погруженная в свое горе, я увидела у одной вскоре освобождающейся женщины, у койки ее в большой кадке как бы увеличенный в лупу, как с ее подоконника, цветок, любимый Мариной, разросшийся в комнатное дерево — серолист. Я сказала о Марине владелице дерева и она подарила его мне, заповедав ежевесенне его пересаживать в новую землю. Дерево стало моим.
В тихий осенний вечер мы сидели, человек пять, пришедших с работ, кто за письмом, кто за вязанием, кто за чаем, в полной тишине — многие еще не пришли, и дерево с нами, как член горестной нашей семьи. Я — рисую Марину…
Было совсем тихо, никто не шел по мосткам, ведшим в маленький наш барак, и не было за окном ветра.
Внезапно, как бы в порыве сильного ветра, все ветки серолиста всплеснулись шумно.
Все мы пораженные смотрели друг на друга, молча, я — оторвавшись от марининого портрета. Дерево медленно успокаивалось…
Марина дала знать о себе?..
Моего заключения прошло 6 лет, оставалось еще четыре. Эти годы прошли без переездов, на станции Известковой. Каждую весну я пересаживала маринин серолист в новую землю. Переносили мне мою кадку из барака в барак — кто-нибудь из мужского барака — за полпайки. И рассталась я с ним в день освобождения 1 сентября 1947 года. У кого этот серолист дожил свой век?..
И последнее: с 1941 года жизни я впервые начала писать стихи. Сперва — английские, затем — русские. Поток стихов залил мои тюремные дни (стихи, рожденные в воздух, утвержденные памятью, ибо даже карандаш в советских тюрьмах был запрещен). Стихи продолжались и в лагере. Но с дня, когда я узнала о гибели Марины, стихи иссякли. И только через 31 год, в 1974 году я написала «Мне 80 лет», мое последнее стихотворение.
«О МОЩАХ Св. ИОАСАФА БЕЛГОРОДСКОГО (ГОРЛЕНКО)»
Это было, как мне помнится, в 1924 году. В Москве, на Петровке, в высоком особняке (позади бывшего цветочного магазина Ноева) помещался Музей Наркомзема.
И там, на втором этаже был зал, где, в доказательство несуществования мощей (а существования мумификации) под большой витриной, под стеклом с перекладинами, лежали мощи Св. Иоасафа Белгородского, а над ним, сбоку, на длинной полке, в стеклянном гробике лежал маленький, с искаженным лицом, в позе самозащиты, труп бывшего фальшивомонетчика, убитого во время дележа денег. Он был найден в сухом подвале. И рядом на маленькой полочке лежала засохшая мертвая крыса. А по стенам и под лестницей висел рассказ о них и о мумификации, вывешенный начальством Музея, для «просвещения» народа.
В соседних залах, в спирту, я видела 2-х голового новорожденного и прочие «чудеса» природы.
Св. Иоасаф был епископ. Жил он, если не ошибаюсь, при царице Екатерине Второй.
Епископов, мне сказали, хоронят с длинными волосами, как полагается православному священству, но теперь он лежал остриженный под первый номер еле серебристой головы. Я видела образ его, и сразу узнала нос с горбинкой, строгие благородные черты. Высокого роста, епископ лежал обнаженный, с куском картона на чреслах, закрытые глаза — не видели, слава Богу! И стали мы с сыном-подростком ходить в Музей, прикладываться к мощам, стараясь делать это незаметнее. Думаю, мы не были единственными.
На стенах вывешивались вопросы населения, на которые через несколько дней тем же способом отвечали служащие Музея. Один из этих вопросов я запомнила: «Почему плохо пахнет фальшивомонетчик?» Мальчишеские глаза сына лукаво смеялись и голос был весел — Что они ответят народу, что?
На стенах ответа не вывесили, но полка со стеклянным гробиком — исчезла: точно ее и не было.
И, кажется, все? Да, так казалось. Но прошло много лет — считаю не менее десяти, и надо же, чтобы именно мне пришел этот ответ и я его тут записала:
В 30-х годах и даже в их середине я преподавала английский язык научным работникам учреждений и шла с урока вместе с молодой женщиной, старостой группы.
Как зашел разговор о Музее Наркомзема — не помню. Но моя спутница оживилась. — «Теперь его нет по-моему. но тогда я работала в одной лаборатории, имевшей отношение к больнице Склифосовского, бывшей Шереметьевской. И к нам привезли мумифицированного фальшивомонетчика, его история была известна. Убит своими коллегами. Он стал издавать дурной запах, а его надо было вернуть обратно в зал Музея Наркомзема. Фальшивомонетчика принялись бальзамировать. Сколько над ним старались! Все усилия, все знания приложили. Но, должно быть, перестарались — потому что он у них под руками вдруг рассыпался в вонючий прах. И тогда я рассказала моей спутнице начало этой истории.
Куда перевезли мощи Св. Иоасафа Белгородского, целы ли они где-нибудь?
8. VIII.90 г. Кясму, Эстония
«СТАТУЯ»
В конце 20-х годов Борис Михайлович Зубакин привез из Карачаева Тамбовской губернии, где жила его сестра Надежда Михайловна и где разорили церковь — сидящую статую Христа, деревянную, тонко раскрашенную масляными красками; почти в натуральную величину, в терновом венце. Борис Михайлович вез ее в большой бельевой корзине. В пути его остановила милиция, по согнутой в колене ноге, выглянувшей из корзины, заподозрив, что он везет тело. Осмотрев, отпустили. Он поднял статую ко мне на 4 этаж без лифта в квартиру, где я жила с сыном-подростком Андреем с 1921 года по год ареста, 1937. (Мерзляковский переулок, 18, кв. 8).
Статуя была покрыта от плечей по полуобнаженному телу темнопурпурной материей, стянутой возле шеи. Мы поставили ее возле киота в уголку у ширмы, делившей комнату на две части — мою и сына.
Статую называли чудотворной, на шее ее висели два металлических самодельных обрезка с именами исцеленных ею людей; неуверенно помнятся имена: Сергий и Анна.
Оставаясь наедине со статуей, я боялась ее и не могла превозмочь страх. Но я молилась ей. Лицо Христа было так кротко… И в горе, в стыде от своего малодушия я взмолилась к ней: «Господи! Сделай так, чтобы я Тебя не боялась! Я же верю в Тебя, люблю Тебя — прогони этот страх!»
И в ответ сразу пришли ко мне такая благость, такой покой радостный — на года…
Потом в 1933 году понадобилось меня арестовать. Увы, увидев деревянное изваяние, пришедшие позвонили в свое учреждение: — Тут — статуя религиозного содержания.
Взять? Возмём!» И, подняв Христа с деревянного кресла, положили Его в Андрюшину часть комнаты на угловой круглый диван, ближе к двери. Сделав обыск, меня увели.
Через 64 дня, как я потом узнала, по хлопотам Горького, меня выпустили. Но войти в свою комнату не удалось- комната была опечатана, а у граждан нет права нарушить печать. Восемь дней я спала на полу, на газете и тряпье у своей двери.
Затем пришел вежливый человек в очках и снял печать. Первое, что я увидела — это была лежащая на круглом диване статуя — забыли! А в том месте, где она раньше стояла — прохудилась крыша и дождь со снегом падали в комнату: статуя была спасена! Она жила со мной ещё 4 года до 1937 года, когда я вновь была взята.
Горького уже не было. 43 мне исполнилось на допросе, а 44 исполнилось на ДВК (дальнем Востоке) на лесной колонне, в трудных условиях.
Ночью я увидела сон: статую Христа, уже из моей жизни сгинувшую. На прощание статуя оправдала слух о том, что она чудотворная: синие глаза двигались как живые, глядя на меня. Во сне я сказала: — «Но если это чудо — то пусть будет ещё что-то для твердой веры, что не показалось!» И тогда правая деревянная рука Христа поднялась и благословила меня.
На девять оставшихся лет заключения.