Млечин Л. М.
Странствие по дороге сновидений; Середина октября - смерти лучшая пора; Место, где убивают хороших мальчиков; Хризантема пока не расцвела; Старик в черном кимоно; Ниндзя: специальное задание
Странствие по дороге сновидений
Когда занялась заря, весь отряд уже был построен. Десять пилотов, которым предстояло лететь, стояли лицом к своим товарищам. Солнце медленно поднималось за их спинами. Ночная прохлада еще не ушла, но день обещал быть жарким.
Из штабного барака появился командир отряда майор Мацунага. Старший группы лейтенант Кавабэ отдал рапорт. О том, что ему предстоит лететь, лейтенант узнал ночью. Его растолкал дежурный унтер-офицер. В штабном бараке кроме телефониста сидел только майор Мацунага. Кавабэ поднес руку к козырьку, но Мацунага указал ему на соседний стул. Кавабэ осторожно присел. Он торопился и, одеваясь, неправильно застегнул пуговицы на кителе, но Мацунага сделал вид, что этого не заметил.
— Адмирал Хомма сообщил нам, что крупное соединение противника движется к острову.
— Американцы все же решили высадиться? — нетерпеливо спросил лейтенант.
Мацунага кивнул.
— Похоже, что так. Завтра на рассвете они будут в пределах досягаемости наших самолетов.
В бараке было тесно. Единственная лампочка горела над столом телефониста. Время от времени он поднимал трубку, проверяя связь, и тогда тень от его круглой стриженой головы ложилась на лицо лейтенанта Кавабэ. Постоянная смена света и тени странно меняла обычно неподвижное лицо Кавабэ. Сидевшему напротив него майору казалось, что лейтенант гримасничает, и эта непозволительная вольность раздражала Мацунага. Но дать волю раздражению он не мог и продолжал свою речь, стараясь закончить ее поскорее.
— В составе соединения три авианосца. Они должны быть уничтожены. Тогда частям береговой обороны легче будет отразить попытку противника высадиться. Мы можем поднять в воздух завтра только десять самолетов. Они исправны, готовы к полету. Как раз сейчас техники навешивают двухсотпятидесятикилограммовые бомбы на бомбардировщики и пять оставшихся у нас монопланов «Ока» на самолеты-носители.
Мацунага посмотрел на часы.
— Адмирал спросил меня, кто поведет самолеты. Я назвал и твое имя. Но сказал, что предварительно должен переговорить с тобой. В таком деле приказывать не может ни он ни я… Тут дело чисто добровольное. Как ты решишь, так и будет.
Мацунага сделал паузу. Он специально посадил Кавабэ лицом к свету, однако не мог разглядеть выражение его глаз.
— Так что ты скажешь?
Телефонист замер, и на лицо Кавабэ легла тень. Он сидел не двигаясь, в глубоком раздумье, обхватив руками голову. Потом резко выпрямился и твердо сказал:
— Я согласен.
Мацунага порывисто встал.
— Спасибо. Я немедленно доложу адмиралу.
Он взял со стола листок бумаги, исписанный писарским каллиграфическим почерком.
— Инструкторы наметили девять кандидатов. Посмотри. По-моему, они назвали достойных людей.
Выходя из барака, Кавабэ поднес листок к глазам и сразу же увидел знакомые имена: Идзуми Арима, Эйдзи Хаяси… Что ж, это справедливо. Они были вместе два последних месяца.
Кавабэ обошел бараки, чтобы спросить каждого, кто значился в списке, готов ли тот стать героем. Известие о предстоящем вылете мгновенно облетело весь отряд. Когда Кавабэ появлялся, десятки пар глаз с надеждой устремлялись на него. Услышав свои имена, летчики со слезами счастья на глазах благодарили командование отряда. Остальные не могли скрыть своего разочарования. Один из летчиков, чье имя не было названо, расплакался.
Те, кто должен был лететь, быстро оделись и стали приводить в порядок свои вещи. Пилоты постарше писали завещание и — по самурайской традиции — клали в конверт пряди волос и ногти: для обряда погребения. Они раздавали деньги и книги тем, кто оставался. Белые шарфы и наголовные повязки были у всех наготове.
Арима и Хаяси лейтенант Кавабэ разбудил в последнюю очередь. Он потряс сначала одного, затем другого за плечо и что-то тихо сказал. Хаяси и Арима переглянулись и стали одеваться.
Все уже проснулись. Один пилот подошел к Кавабэ:
— Когда же меня пошлют на задание? Я вступил в отряд одним из первых, а те, кто появился здесь позже меня, уже исполнили свой долг. Сколько же мне ждать?
Кавабэ не знал что ответить. Его выручил Арима.
— Неужели вы забыли, как величайший из японских воинов Масасигэ Кусуноки накануне решающего сражения отослал своего сына домой? Он сделал это не потому что хотел сохранить сыну жизнь. Кусуноки понимал, что у каждого поколения своя война… Мы летим сегодня. Возможно, ваше время наступит завтра или послезавтра, когда вы потребуетесь Японии. Атаки наших специальных отрядов будут продолжаться до тех пор, пока не наступит мир во всем мире. Вы должны считать себя первыми из многих, а не жаловаться, что кто-то встретился с врагом раньше вас.
— Все это верно, — пробормотал один из недовольных, — но все же лучше было бы не ждать так долго.
Арима вытащил из своей сумки привезенный из дому «пояс с тысячью стежков». Этот пояс сшила ему мать. Вечерами, после работы она выходила на улицу и просила проходивших мимо девушек — их чистота увеличивала ценность пояса — сделать по одному стежку. У летчиков такие пояса считались талисманами. Один из пилотов даже написал перед вылетом стихотворение, которое стало известно всему отряду:
Теперь, когда я готовлюсь к последнему бою,
Я не чувствую себя одиноким,
Ведь пояс матери
Опоясывает мою талию.
Эйдзи Хаяси вытащил из сумки несколько листков чистой бумаги и сел писать прощальные письма, первое отцу. «Дорогой отец! По мере приближения смерти я сожалею только о том, что мне не удалось сделать в своей жизни ничего хорошего для вас, и я ничем не могу отплатить вам за вашу доброту. Про-стите, что ухожу из жизни раньше, чем вы. Мне оказана огромная честь. Я не испытываю печали от того, что расстаюсь со всеми вами. Я спокойно выполню свой долг. Я надеюсь, что последним ударом по врагу смогу хоть в малой степени показать, что достоин носить славное имя нашего рода».
Другое письмо, предназначенное старшей сестре: «Сегодня мой последний день. Судьба родины зависит от решающего сражения на Южных морях. Нанеся оглушительный удар врагу, я упаду в море, подобно цветам лучезарной вишни… Как я признателен командованию за эту возможность умереть достойно. Я благодарен всем сердцем родителям, которые воспитали меня своими молитвами и нежной любовью. Я также благодарен командиру нашего отряда и инструкторам, которые относились ко мне, как к сыну, и старательно учили меня. Спасибо тебе, сестра, за бодрые письма, вдохновлявшие меня в трудные минуты. Передай всем нашим, что я не хочу, чтобы вы горевали обо мне. Я не против того, чтобы вы поплакали. Поплачьте, если вам от этого станет легче. Но постарайся объяснить отцу и впоследствии младшим братьям и сестрам: моя смерть — во имя лучшего будущего родины. И не испытывайте горечи, думая о моей смерти. Вчера я, словно чувствуя, что мне предстоит, совершил чудесную прогулку за пределами расположения нашего отряда. Я шел вдоль рисовых полей, слышал кваканье лягушек, срывал головки клевера, и мне казалось, что я дома… Итак, я прошу вас радоваться, что мне выпала такая судьба. Возможно, о нас напишут газеты, и вы увидите среди прочих мое имя. Пусть наша смерть будет мгновенной и чистой».
Самое короткое письмо он написал маленьким братьям и сестрам. Они еще не умеют читать, но отец прочтет им его вслух. А потом, став взрослыми, они, возможно, захотят вновь перечесть последнее письмо старшего брата.
«Дорогие братья и сестры! Сегодня утром я покину землю навсегда. Ваша огромная любовь ко мне наполняет меня всего. И так трудно принять мысль о том, что с исчезновением моего тела эта нежность тоже исчезнет… Но меня призывает мой долг. С годами вы поймете, что я делаю это и ради вас. Я искренне прошу простить меня за то, что не смог выполнить все мои обязательства перед семьей. Дорогие братья, растите настоящими мужчинами и воинами. Прощайте, дорогие сестры. Оставайтесь всегда добрыми и достойными японскими женщинами».
Тамио Кавабэ не стал писать писем. Он еще раз тщательно просмотрел содержимое своего вещевого мешка, завязал его и отложил в сторону. Все, что останется после него, будет переслано домой. Адрес в канцелярии отряда имеется.
Кавабэ расстелил койку, с которой его подняли два часа назад, и, несмотря на шум в бараке, сразу уснул. Когда его растолкали, он с улыбкой сказал:
— Как стремительно идет время, не правда ли?
Он быстро умылся, надел чистое обмундирование. Арима и Хаяси ждали его у дверей барака. Они вышли на улицу. Утренний туман медленно таял, открывая светлеющее на востоке небо. На юго-западе было еще темно. И в этой черноте неба таилась какая-то угроза. Оттуда, не видимая за горизонтом, на Японские острова двигалась вражеская армада.
Эйдзи Хаяси остановился и долго смотрел в ту сторону, куда им предстояло лететь. «Солнце будет вставать за нашими спинами, — подумал он, — и мы обрушимся на врага, словно воины самого дневного светила, разящего мрак».
Идзуми Арима с тревогой размышлял над тем, что почта в последние месяцы работает совсем плохо, в деревне не скоро узнают о его героической гибели и, следовательно, родителям придется долго ждать правительственной помощи.
Тамио Кавабэ предстояло взлететь первым. В себе и в своем самолете он не сомневался. Но остальные… Справятся ли они, имея столь малый летный опыт? Да еще на стареньких машинах. Правда, от летчиков требовалось немногое. Взлететь, следовать за ведущим, затем направить свой смертоносный груз на цель. Особого опыта и познаний для этого не требуется. Корабли противника совсем недалеко, сказал майор Мацунага. Они быстро доберутся до цели… Американцы, должно быть, еще спят. Они будут деморализованы внезапным налетом и не смогут сопротивляться. Да у них и нет зенитных средств, способных сбить стремительно пикирующую цель.
У штабного барака стоял военный автомобиль с маскировочной сеткой. А за строящимся вдоль взлетно-посадочной полосы отрядом наблюдал какой-то вице-адмирал в полевой форме.
— Хомма! — восторженно зашептал Хаяси. — Создатель специальных отрядов. Он будет руководить нашей атакой, а потом доложит императору. Слышишь, Идзуми? — он толкнул Арима в бок. — Самому императору!
— Если о нас напишут в газетах, — с надеждой сказал Арима, — тогда все в деревне будут знать о моей смерти и помогут родителям.
Десять летчиков выстроились у своих самолетов. Адмирал Хомма подошел поближе. Он обращался только к ним, но его громкий командирский голос разносился по всему полю. Он говорил медленно, словно ему трудно было выговаривать слова.
— Японии грозит смертельная опасность. Ни министры, ни генеральный штаб, ни мы, несущие на себе ответственность за боевые действия частей императорской армии, не в силах спасти страну. Спасение может прийти только от вас. Только такие одухотворенные молодые люди, как вы, способны отвести угрозу от Японии и императора. И потому от имени ста миллионов ваших соотечественников я прошу вас принести эту жертву… Я молюсь о вашем успехе и нисколько в нем не сомневаюсь.
Он замолк, словно собираясь с силами.
— Вы уже боги… Я буду следить за вашими действиями до конца. И сегодня же доложу о вас императору. Можете быть в этом уверены.
Эйдзи Хаяси увидел, что глаза адмирала Хомма наполнились слезами. Хаяси вытащил из кармана вместе с носовым платком случайно оказавшиеся там деньги. Он протянул пачку инструктору с просьбой отослать деньги в Токио.
— Пусть они пойдут на строительство нового самолета. Взамен того, что доверен мне для последнего полета.
На летном поле был накрыт длинный стол. На белой скатерти стояли фляги с остывшим сакэ и сушеной каракатицей. Майор Мацунага наливал каждому из пилотов чашечку сакэ. Летчик, принимая чашечку, кланялся. Он держал ее обеими руками, подносил к губам и отпивал небольшой глоток. Один из инструкторов вручал пилотам небольшие коробочки с едой. В другое время летчики, вероятно, с удовольствием бы поели, но сейчас аппетита не было ни у кого.
Майор Мацунага отдал последнюю команду, и пилоты побежали к своим самолетам. Чтобы подготовить их к вылету, техники работали всю ночь. Кавабэ жестом подозвал к себе техника и поблагодарил его. Тот отдал честь.
Прощально помахав рукой из кабины, пилоты быстро взлетали. Предыдущие группы сопровождались истребителями. Но истребителей не осталось. Встающее солнце помешает — противнику вовремя засечь бомбардировщики и перехватить их, сказал Мацунага.
Кавабэ предупредил всех, чтобы взлетали осторожно: взрыватели на бомбах были уже установлены. Прежде летчики делали это в последний момент перед атакой, оставляя себе возможность вернуться на базу, если цель не будет найдена. Но в последние два месяца взрыватели устанавливали на земле. Почему? Во-первых, потому, что несовершенный механизм часто заедал, а под обстрелом зениток особенно некогда возиться. Во-вторых, были случаи, когда летчики в страшном волнении просто забывали привести бомбовый груз в боевое состояние и разбивались зря. Зато теперь у летчиков не существовало даже теоретической возможности выжить: посадить самолет, не взорвавшись, было невозможно. Но и взлетать следовало с особой осторожностью. Справятся ли его ведомые с этой задачей? Вот что беспокоило Кавабэ. О возвращении он не думал. Бензин даже у запасливого Мацунаги был на исходе, и бензобаки самолетов группы Кавабэ были заполнены наполовину; этого горючего могло хватить только на полет к цели.
Опасения Кавабэ не сбылись: никто не подорвался. Но два самолета не смогли взлететь. У них заглохли двигатели. Сделав круг над аэродромом, Кавабэ увидел, что вокруг обеих машин собрались отрядные техники. Ждать он не мог и развернулся на юго-запад. Остальные семь самолетов повторили его маневр. Радиостанция была только у Кавабэ, и во время полета он не мог переговариваться с товарищами. Он внимательно следил за своими самолетами и всматривался в небо, откуда в любой момент могли появиться американские истребители.
Они быстро набрали высоту, и начинавшие розоветь облака закрыли землю. Был сильный ветер, и облака стремительно неслись куда-то в сторону Японских островов, поминутно меняя конфигурацию. Возбужденному Кавабэ воображение рисовало картины, походившие на театральное представление… Словно какой-то спектакль разыгрывался у него на глазах. Но какая роль отводилась ему самому? Зрителя? Участника?
Два облака кувыркались одно возле другого, исполняя небесный танец. Одно облако напоминало мужскую фигуру, второе — женскую… Этот танец был странно знаком Кавабэ… Лейтенант судорожно сжал штурвал. Облака повторяли хорошо ему известный по средневековой классической драме лирический танец «странствие по дороге сновидений». Примерно так его исполняли герои пьесы Мондзаэ-мона Тикамацу «Двойное самоубийство влюбленных в Сонэдзаки».
Тикамацу был любимым драматургом Кавабэ, томик его драм остался в вещевом мешке там, на земле, на койке, которую занимал командир ударной группы… Но и без текста Кавабэ, студент отделения японской классической филологии, знал, в какой момент в постановках пьес Тикамацу начинала звучать тревожная музыка, сопровождавшая начало танца. «Странствие по дороге сновидений» готовило зрителей к тому, что героев ждет кровавый конец — казнь, убийство или самоубийство…
Заря разгоралась, и кружившиеся в немыслимом танце облака приобретали кроваво-красный оттенок. Наступал новый день — пятнадцатое августа 1945 года.
В 1943 году Сакико Хаяси заканчивала женское педагогическое училище в Токио. Министерство просвещения одобрило новую инструкцию для школьных учителей, и, готовясь к экзаменам, Сакико Хаяси вечерами заучивала ее наизусть. Она ходила по узенькому коридору студенческого общежития и вполголоса бормотала:
«Следуя духу императорского рескрипта об образовании, следует разъяснять фундаментальные принципы нашего государственного устройства; ученики должны отчетливо осознать истинную ценность таких качеств, как верность и лояльность, забота о процветании Императорского дома.
Почитание богов и предков, а также государственной службы должно воспитываться изучением Императорского пути во всех сферах жизни.
Следует показывать уникальность нашей Императорской системы и воспитывать стремление бороться за процветание нации и распространение нашей культуры.
Ясному пониманию фундаментальных принципов Императорского пути следует учить, показывая различия между культурой Запада и Востока.
Школьники должны осознать миссию империи на Дальнем Востоке и в мире, жизненную необходимость национальной обороны; следует воспитывать интеллект и дух, соответствующие великой нации.
Изучая японскую классическую литературу, ученики должны понять традиции Империи и укреплять наш образ жизни и нашу культуру.
Разъясняя особое, центральное положение Империи, школьники должны изучать историю Империи и остального мира как единого целого, получая тем самым необходимую основу для дальнейшей жизни.
Школьники узнают о достижениях, которые предстают как проявление духа Империи, и таким образом приходят к углубленному пониманию ее величия и к осознанному патриотизму.
Широкий взгляд на судьбу народов Восточной Азии и мира, с учетом вторжения Европы и Америки в Восточную Азию, позволит понять историческое значение создания Великой Восточной Азии и миссии нашей Империи.
Географию следует преподавать, ставя Японию в центр мира…»
На выпускных экзаменах преподаватели придирались, требовали отличного знания не только императорских рескриптов, но и документов министерства просвещения. Познания студентов в конкретных науках интересовали их значительно меньше.
После экзаменов, исполненная надежд и ожиданий, Сакико начала преподавать: вела уроки японского языка в младших классах. Следуя приказу министерства просвещения, Сакико должна была даже японский язык преподавать малышам по-новому. Ученикам младших классов по-прежнему надо было изучать грамматику и овладевать иероглифическим минимумом, необходимым для чтения учебников и детских книг. Но прежде всего следовало неустанно воспитывать в ребятах качества, необходимые будущим солдатам, внушать им гордость за военные успехи Японской империи, дабы они осознали, каким великим счастьем является принадлежать к японской нации. Возможность сражаться за родину и императора откроется тем, объясняла Сакико, кто с детских лет готовит себя к подвигу самопожертвования. Когда воинские эшелоны с новобранцами следовали через город, занятия в школе прерывались. Сакико вела своих подопечных на станцию, чтобы, выстроившись на перроне и размахивая маленькими флажками, они могли приветствовать храбрых воинов.
Под зданием школы родители вырыли бомбоубежище. Город находился в индустриальной зоне, и весной 1944 года его бомбили почти каждый день. В мае из министерства просвещения пришло указание эвакуировать младшие классы в сельские районы. Малышей следовало спасти в первую очередь, иначе империя рисковала остаться без будущего.
Прежде всего родителям предложили списаться со своими деревенскими родственниками (у кого они были, разумеется), не согласятся ли те принять городского малыша. Положительных ответов было получено немного, в деревне тоже жилось несладко, и делиться рисом с горожанами, которые только в трудное время вспомнили о своих родственниках-провинциалах, не хотелось. Все же нескольким семьям повезло — они уехали из города все вместе. Остальным родителям, хотя им и не хотелось разлучаться с детьми, пришлось писать прошения в городское управление. Вскоре школьный отряд был готов к эвакуации. Но не хватало учителей, которые могли бы его сопровождать. У большинства преподавателей в городе оставались пожилые родители, нельзя было бросить их на произвол судьбы. Сакико Хаяси оказалась в такой же ситуации: один старший брат в армии, другой отбывал трудовую повинность, а четверо маленьких братишек и сестренок — еще дошкольного возраста — остались к тому же без матери. Она умерла в туберкулезной больнице. Сумеет ли отец один справиться? И все же Сакико была убеждена в том, что ее долг — ехать. Прощание вышло печальным и каким-то скомканным. Сакико перецеловала маленьких, поклонилась отцу и вышла из дому, сжимая в руках платок, в который завернула все свои вещи. Отойдя на несколько шагов от родительского дома, она оглянулась. Из окна их комнаты на нее смотрели сестры. Прямо под окном был наклеен растрепанный ветром плакат, призывавший к тысячелетней войне против американских дьяволов. Сакико отвернулась, чтобы сестры не успели заметить слезы на ее глазах. Суждено ли им увидеться?
Недавняя бомбежка вывела из строя водокачку, и по всему городу протянулись очереди за водой. Электричество включали на несколько часов в день, бензина у муниципальных властей практически не было, и Сакико через весь город шла пешком.
На станции уже все было готово к отъезду. Сопровождать сто пятьдесят малышей вызвались двое учителей, шестеро матерей, у которых было по одному ребенку, и пожилой фельдшер. Во время ночного дежурства у фельдшера полутонной бомбой разнесло дом. Никто не спасся. С той ночи у него стала трястись голова. Директор школы с сомнением посмотрел на него, но ничего не сказал. По стране гуляли эпидемии холеры, тифа, дизентерии — выбора не было. Скромных размеров чемоданчик фельдшера с вытертым красным крестом тоже не внушал особых надежд — все лекарства отправлялись на фронт.
Когда поезд тронулся, остававшиеся в городе школьники что-то радостно закричали вслед своим одноклассникам, с которыми они, быть может, расставались навсегда. Разлученные с детьми родители стояли молча. Сакико прижалась к окну, окруженная своими подопечными. Лица родителей медленно проплывали мимо нее, слабосильный паровозик с трудом тащил тяжелый состав. Мужчин среди провожавших почти не было. Несколько стариков и списанных вчистую инвалидов, остальные — матери, отпущенные с работы на проводы. У всех были совершенно одинаковые глаза — полные тоски и горя. И каждая пара глаз, видя Сакико, на мгновение загоралась робкой надеждой. Или это только казалось Сакико? Старенький паровоз протащил ее через весь этот строй, и у нее не было сил отвести взгляд. Когда перрон кончился, Сакико опустилась на деревянную скамью. Только теперь она поняла, сколь тяжела будет ее ноша.
Высадка американцев на острове Ангаур началась 17 сентября. 18 сентября было ясно, что удержать остров не удастся. У одного из летчиков нашли американскую листовку — одну из тех, что во множестве сбрасывались над островом накануне наступления. На листовке под фотографией улыбающихся японских солдат можно было прочитать следующее: «Эти люди больше не враги нам. В соответствии с международными правилами им гарантируется личная безопасность, одежда, питание, жилье и медицинская помощь. Американское командование вновь обращается к солдатам и офицерам японской армии: поймите, что глупо умирать в безнадежной борьбе. Ваш истинный долг состоит в том, чтобы сохранить свою жизнь для создания будущей Японии. Настоящая листовка гарантирует гуманное отношение к любому японцу, пожелавшему прекратить сопротивление».
Майор Мацунага внимательно прочитал листовку, рассмотрел ее со всех сторон, недоуменно пожал плечами и приказал построить отряд. Его помощник собрал на разбитом бомбами плацу остатки авиаотряда. Майору пришлось почти кричать: бой не затихал ни на минуту. Теперь грохотала не только корабельная артиллерия американцев, но и полевая: они уже переправили на берег несколько батарей.
Летчик, у которого нашли листовку, стоял на плацу без оружия, с непокрытой головой. На загорелом лбу отчетливо выделялась полоска белой кожи, оставленная козырьком. Он странно покачивался и смотрел куда-то в сторону совершенно безумными глазами. Вряд ли он слышал хотя бы одно слово, сказанное майором.
— Я должен был передать его жандармерии, — кричал Мацунага. — И его расстреляли бы как подлого предателя, забывшего свой долг в решающий для страны час. Но я не могу представить себе, чтобы наш товарищ готов был сдаться американцам. На такую низость летчик императорских военно-воздушных сил не способен. Он виновен лишь в малодушии: пожалел себя, подумал, что его жизнь важнее судьбы империи. Для солдата это тяжкое преступление. Солдат не аптекарь, который все взвешивает на чувствительных весах. Солдат не рассуждает. Солдат сражается. И мы с вами будем сражаться до последнего. В этом наш долг перед родиной… Проявим доброту к нашему товарищу.
Мацунага вытащил из кобуры пистолет, взвел курок и выстрелил летчику в затылок.
В строю кто-то тихо ойкнул. Мацунага знаком подозвал к себе помощника.
— Уберите труп, — скомандовал майор. — И внесите его имя в список героически погибших при обороне острова. Дети не должны знать о позоре отца.
Майор Мацунага чудом сумел сохранить два самолета. Самая удачная маскировка, способная ввести в заблуждение вражеских летчиков, не могла спасти машины от беспорядочного обстрела американской артиллерии. Тем не менее два истребителя «дзэро» были готовы к вылету. Оба самслета не раз попадали под губительный огонь зениток и хранили следы вражеских пуль, но летать на них было можно. Не осталось только патронов для орудий и 20-миллиметровых пулеметов, установленных на истребителе.
Но в то, что остров удастся отстоять, майор не верил и потому приказал приготовить самолеты к уничтожению. Мацунага не собирался ни сдаваться в плен, ни оставлять американцам боеспособную технику.
Вечером 19 сентября его вызвали в штаб войск, оборонявших остров. Связной из штаба заставил его половину пути проделать ползком — американцы не желали тратить впустую ни одного часа и продолжали обстрел, готовясь к последнему штурму. Связной и Мацунага переползали из одной воронки в другую, стараясь держаться подальше от района обстрела. Американцы не знали, где находится штаб, и возле штабного бункера было сравнительно тихо. Часовой, тускло светя фонариком, для порядка просмотрел документы Мацунага и сделал шаг в сторону. Майор, нащупывая в темноте деревянные ступени, спустился в бункер. Он нашел там начальника штаба и нескольких смертельно усталых офицеров. Начальник штаба поманил Мацунага к себе.
— Самолеты еще целы? — поинтересовался он. Днем в горячке боя он сорвал голос, и Мацунага пришлось нагнуться, чтобы понять вопрос. — До наших долетите? Командующий хочет отправить донесение.
Цвейг Стефан
— Я выделю двух лучших пилотов, — щелкнул каблуками Мацунага.
Смятение чувств
— Одним из них будете вы, — так же тихо сказал начальник штаба. — Не возражайте. Сейчас вам дадут два пакета. Может, хотя бы одному из вас повезет. — Он повернулся к своим бумагам.
* * *
Мацунага получил оба пакета, спрятал их в сумку и, козырнув, вышел. Сидевшие в бункере офицеры смотрели на него. Мацунага спиной чувствовал их взгляды.
На обратном пути он попал под обстрел и решил, что штабные офицеры напрасно позавидовали ему. Затем американцы перенесли огонь в глубь острова, туда, где находились остатки авиаотряда, и Мацунага решил, что на сей раз они точно сожгут обе машины. Но, видно, это был счастливый для него день. Истребители уцелели. Несколько осколков, ударивших по обшивке, не причинили им особого вреда.
У них были самые лучшие побуждения — у моих учеников и коллег по факультету: вот он лежит, в роскошном переплете, торжественно мне преподнесенный, первый экземпляр юбилейного сборника, который филологи посвятили мне в шестидесятую годовщину моего рождения и тридцатую моей академической деятельности. Получилась настоящая биография; ни одна самая мелкая статья, ни одна произнесенная мною речь, ни одна рецензия в каком-нибудь научном ежегоднике не ускользнули от их библиографического прилежания: все они выкопали из бумажной могилы, весь ход моего развития до последнего часа восстановлен, ступень за ступенью, и сверкает, подобно хорошо выметенной лестнице. Право же, было бы неблагодарностью с моей стороны не порадоваться этой трогательной фундаментальности. Все, что казалось мне давно изжитым и утраченным, снова встает передо мной в строгой последовательности. Нет, я не могу отрицать, что я, уже старик, смотрю на этот диплом, поднесенный мне моими учениками, с той же гордостью, с какой получал некогда из рук учителей первое свидетельство о своем прилежании, способностях, любви к науке.
Мацунага и самый опытный из его летчиков вылетели через час. Своему помощнику майор приказал отправить отряд на передовую — в этот последний день обороны острова каждая винтовка будет на счету.
И все же, когда я перелистал эти двести прилежно написанных страниц и внимательно вгляделся в отражение моего облика, — я невольно улыбнулся. Неужели это была моя жизнь, неужели в самом деле с первого часа до нынешнего она тянулась спокойными нитями какого-то целесообразного серпантина, как представил ее биограф на основании бумажного материала? Я испытал такое же чувство, как недавно, когда впервые услышал свой голос в граммофоне: сначала я его совершенно не узнал. Да, это был мой голос, но такой, каким его знают другие, а не я сам, слыша его в своей крови, в самой глубине своего существа. Так, посвятив всю свою жизнь изображению людей и попыткам установить содержание их духовного мира на основании их творчества, я убедился на собственных переживаниях, каким непроницаемым в жизни каждого человека остается его настоящее ядро — творческая клетка, из которой все произрастает. Мы переживаем мириады секунд, но только одна из них, одна-единственная, приводит в движение весь наш внутренний мир — та секунда (Стендаль ее описал), когда уже насыщенный всеми соками цветок в мгновение ока кристаллизуется, магическая секунда, подобная мгновению зачатия и, подобно ему, скрытая в теплоте нашего тела, — невидимая, неосязаемая, неощутимая, совершенно по-особому пережитая тайна. Ее не учтет никакая алгебра духа, не предскажет никакая алхимия предчувствия, и редко она открывается нашему чувству.
Искореженная взлетная полоса меньше всего годилась для использования в этом качестве, но выбора не оставалось. Мацунага взлетал вторым, понимая, что у первого самолета больше шансов уцелеть. Когда первый самолет поднялся в воздух, американцы даже не сразу сообразили, что к чему. Но когда взлетал Мацунага, они уже спохватились и открыли огонь и по самолетам, и по расположению авиаотряда, думая, что там остались еще машины. Скоростные, легкие «дзэро» стремительно набирали высоту. Это был лучший самолет, созданный японскими конструкторами. В начале войны по боевым качествам он намного превосходил американские истребители и, пока не появились «лайтнинги», господствовал в воздухе. Единственным его слабым местом была облегченная броневая защита — вынужденная уступка в пользу скорости и дальности полета. Мацунага устремился в небо, думая только о том, чтобы поскорее набрать высоту. Второй летчик отвернул в сторону, чтобы уйти из зоны обстрела, и попал под огонь зенитного пулемета, установленного на американском эсминце. «Дзэро» завалился набок, вспыхнул и начал падать. Рычаги управления не были перебиты, и летчик пытался направить самолет туда, где у берега стояла американская эскадра. Истребитель упал возле эсминца, который был занят теперь охотой на Мацунага. Но майор уже набрал необходимую высоту и был вне пределов досягаемости. Ему предстоял опасный ночной полет, посадка в незнакомом месте, возможно, под огнем противника, но смерти на гибнущем острове Ангаур он счастливо избежал.
Вице-адмирал Хомма относился к тем людям, чей образ жизни, манеры и привычки, достаточно экстравагантные сами по себе, служат окружающим благодатным материалом для создания разного рода легенд, иногда самого фантастического свойства. Об адмирале Хомма говорили, что он не знает страха и поражений.
Об этом тайном источнике развития моей духовной жизни эта книга не говорит ни слова: вот почему я не мог не улыбнуться. Все в ней верно, но самого существенного нет. Она меня описывает, но она меня не выражает. Она только говорит обо мне, но она не выдает меня. Двести имен заключает в себе тщательно составленный указатель — не хватает только одного — имени человека, от которого исходит творческий импульс, человека, который определил мою судьбу и теперь с новой силой возвращает меня в годы юности. Здесь сказано обо всех, умолчали только о том, кто дал мне язык, о том, чьим дыханием жива моя речь. И вот, я ощущаю это умолчание, как свою вину. Целую жизнь я посвятил изображению людей, вызывая образы из тьмы веков, воскрешая их для чувств моих современников — и ни разу не вспомнил о живущем во мне. И теперь, будто в дни Гомера, я напою дорогую тень моей кровью, чтобы она снова заговорила со мной, чтобы она, стареющая, посетила меня, состарившегося. К лежащим передо мною листам я присоединю еще одну, скрытую страницу — исповедь чувства ученой книге: я расскажу себе самому правду о моей юности.
На флоте рассказывали, что безусым лейтенантом Хомма попал на курорт Югавара, известный своими горячими источниками. В первый же день в овощной лавке он увидел мандарины и проглотил за один присест сорок семь штук. На следующий день он попал в больницу с подозрением на аппендицит. В самом ли деле у будущего адмирала воспалился червеобразный отросток слепой кишки, или он просто переел, осталось неизвестным, поскольку для оной легенды это не имело ни малейшего значения. В кубриках и кают-компаниях рассказывали, что Хомма наотрез отказался от обезболивающих средств при операции. Врачи не могли скрыть своего удивления: с такой странной просьбой к ним еще не обращались. Больные всегда просят избавить их от страданий и боли… «Зачем ты это сделал?» — спросил будущего адмирала один из сослуживцев после операции. «Хотел узнать, что ощущает человек, когда делает харакири» — таков был ответ.
* * *
Когда осенью 1944 года американцы начали высадку в заливе Аейтё, вице-адмирал Хомма был назначен командующим морской авиацией. Из Токио он вылетел прямо на базу Кларк-филд, где было сосредоточено около полутысячи японских самолетов. Ставка надеялась сорвать высадку американских десантных подразделений с помощью авиации. 24 и 25 октября японские самолеты поднимались в воздух и волна за волной обрушивали бомбовый груз на транспортные и боевые корабли американцев в заливе Аейтё. Командиры авиаотрядов наперебой докладывали о потопленных и подожженных кораблях противника. Настроение в штабе японских войск на Филиппинах заметно улучшилось. В офицерской столовой говорили о том, что военное счастье возвращается к Японии и Макартуру не удастся высадиться на Филиппинах. Не все были столь оптимистичны, но даже самые осторожные в оценках офицеры были бы изумлены, узнав, что именно в эти дни адмирал Хомма отправил домой письмо, которое не должно было попасть в руки военной цензуры.
Прежде чем начать, я еще раз перелистывал эту книгу, которая должна представить мою жизнь. И снова улыбка на моих устах. Как им добраться до истинной моей сущности, когда с самого начала они избрали неверный путь! Уже первый их шаг неверен! Вот один из моих благосклонных товарищей по школе, ныне, как и я, тайный советник, сочиняет, будто уже в гимназии я питал неудержимую склонность к гуманитарным наукам, отличавшую меня от других новичков. Плохо помните, господин тайный советник! Гуманитарные науки были для меня тяжелым ярмом, которое я едва выносил со скрежетом зубовным. Видя у себя дома, в семье школьного ректора, в маленьком северо-германском городишке, как наука служила средством борьбы за существование, я с детства возненавидел всякую филологию: природа, верная своей неразгаданной задаче охранять творческую силу, всегда внушает ребенку ненависть к склонностям отца. Она противится спокойному, пассивному наследованию, простому продолжению из рода в род: сперва она требует борьбы между одинаково созданными существами и только после тяжелых и плодотворных блужданий допускает запоздалое возвращение на стезю предков. Мой отец считал науку святыней, — и этого было достаточно для того, чтобы в своем самоутверждении я относился к ней, как к пустой игре с понятиями. Я возненавидел классиков только за то, что он считал их образцом. Окруженный книгами, я их презирал; направляемый отцом исключительно на умственные занятия, я был преисполнен отвращения ко всякому книжному образованию: неудивительно, что я с трудом получил аттестат зрелости и решительно отказывался от продолжения научных занятий. Я хотел стать офицером, моряком или инженером: ни к одной из этих профессий я, в сущности, не чувствовал призвания. Только ненависть к бумажной науке побуждала меня стремиться к практической деятельности и отвергнуть академическую учебу. Но отец, со всей энергией фанатического преклонения перед университетом, настаивал на академическом образовании. Единственное, чего мне удалось добиться, было разрешение, вместо классической филологии, избрать английскую (я согласился на этот компромисс с тайной мыслью, что знание этого языка впоследствии облегчит мне морскую карьеру, к которой я так неудержимо стремился)…
Хомма писал своим детям: «Я не знаю, сколько лет продлится эта война, хотя, пожалуй, не так долго, как многие считают. Война становится все более ожесточенной, и нет гарантии, что Токио, как и другие крупные города, не превратится в пустыню. Гамбург и Берлин уже снесены с лица земли. У вас обоих нет никаких перспектив на будущее. Мне жаль вас. Однако вся Япония находится в подобном положении, и я могу сказать только одно: будьте храбрыми, нужно выстоять».
Жене Хомма отправил отдельное письмо: «Всей Японии суждено испытать ужасы войны. Ты должна иметь это в виду. На острове Сайпан, захваченном американцами, находятся 150 бомбардировщиков В-29, готовых бомбить Японские острова; весной их будет 250, а к лету, вероятно, 500. Это означает, что налеты станут более интенсивными. Если оправдаются мои худшие предположения, враг может высадиться на побережье Тиба и атаковать Токио. Кампания на Филиппинах складывается не в нашу пользу. Мы готовы ко всему. Не обольщайся относительно моего возвращения, вряд ли ты увидишь меня живым, будь сдержанна, подумай о детях».
Итак, в этом curriculum vitae (\"Бег жизни\", биография (лат.)) нет ничего более неверного, чем любезное утверждение, будто уже в течение первого семестра, проведенного в Берлине, я, под руководством лучших профессоров, получил солидную подготовку для изучения филологических наук. Что общего имела моя буйно разразившаяся страсть к свободе с университетскими семинариями! При первом же беглом посещении аудитории затхлый воздух и проповеднически-монотонная, поучительно-широковещательная речь вызвали во мне такую усталость, что мне пришлось сделать усилие, чтобы не опустить сонную голову на скамейку: ведь это была опять та же школа, из которой я был так счастлив вырваться, тот же класс с высокой кафедрой и с пустым крохоборством. Мне невольно почудилось, что из тонких губ тайного советника сыплется песок так мелко, так равномерно текли в душный воздух слова из потертой тетрадки. Чувство, которое я испытывал еще учеником, — будто я попал в покойницкую духа, где равнодушные руки анатомов прикасаются к умершим, — с пугающей отчетливостью оживало в этом рабочем кабинете антикварного александрийства. И с какой силой сказалось это инстинктивное отвращение, когда, после с трудом прослушанной лекции, я вышел на улицы Берлина — Берлина того времени! Пораженный собственным ростом, он играл своей так внезапно расцветшей возмужалостью, изо всех улиц и закоулков сверкая электрическим блеском. Это была горячая, жадная, нетерпеливая жизнь, которая своей неукротимой алчностью, своим бешеным темпом отвечала дурману моей собственной, только что пробудившейся возмужалости. Мы оба, город и я, внезапно вырвавшись из протестантского, ограниченного, любящего порядок мещанства, поспешно отдавались еще не испытанному опьянению силы и возможностей. Мы оба, город и я — легко воспламеняющийся юноша, — мы оба дрожали, подобно динамо-машине, полные беспокойства и нетерпения. Никогда я не понимал, никогда не любил Берлина так, как тогда, ибо точно так же, как в этом переполненном, напоенном всеми соками, теплом человеческом улье, так и во мне каждая клеточка стремилась к быстрому расширению. Это нетерпение, присущее здоровой молодости, — где же было ему разрядиться, как не в горячем, судорожном лоне этого гиганта-женщины, в этом нетерпеливом, пылком, сильном городе! Властным порывом он привлек меня, я весь погрузился в него, ощупывая его вены; мое любопытство поспешно постигало его каменное и все же теплое тело. С утра до ночи я сновал по улицам, ездил к озерам, проникал во все его тайники; словно одержимый бесом, вместо того, чтобы отдаться занятиям, я с головой окунулся в жизнь, полную приключений. Но в этой крайности я оставался верен себе: с раннего детства я был неспособен к совмещению интересов: собирая что-нибудь или начав какую-нибудь игру, я сейчас же становился равнодушен ко всему остальному, всегда и везде я повинуюсь какому-нибудь одному страстному побуждению, и еще теперь, в своих занятиях, я фанатически впиваюсь в какую-нибудь проблему и не отступаю, пока не разрешу ее до конца.
Сводки Императорского штаба, передававшиеся по радио под звуки военных маршей, возвещали о крупных победах японского оружия. В Токио и Осаке состоялись митинги в честь редкой победы. В радиопередачах на заграницу назывались грандиозные цифры потерь американского флота. Офицеры американской разведки, знакомясь со сводками радиоперехвата, насмешливо хмыкали. Высадка на Филиппинах началась. Генерал Макартур объявил в характерном для него высокопарном стиле: «Народ Филиппин, я вернулся. Милостью всемогущего Бога наши войска опять находятся на земле Филиппин…» Адмирал Хомма понимал, сколь велико торжество Макартура, два с лишним года назад бежавшего с Филиппин, захваченных победоносной японской армией.
В Токио приняли решение дать американцам решительный бой в заливе Лейтё. Заместитель начальника генерального штаба Хата прибыл в Манилу, чтобы объяснить обороняющимся войскам: американцы совершают грубую ошибку, высаживаясь на Филиппинах. Нужно воспользоваться наглой самоуверенностью бездарного американского командования, сконцентрировать все силы на острове Лейтё и покончить с американцами одним ударом, изменив ход войны.
В ту пору, в Берлине, чувство свободы охватило меня, как могучее опьянение. Я с трудом выносил краткое заключение во время лекции; пребывание в четырех стенах моей комнаты было для меня нестерпимо; минуты, не приносившие какого-нибудь приключения, не проведенные в обществе, в движении, суматохе, игре, казались мне потерянными. И вот, только что выпущенный на свободу юный провинциал изо всех сил старается казаться настоящим мужчиной: он вступает в корпорацию, пытается придать своему, в сущности, робкому нраву что-то смелое, неопрятное, распутное; прожив в Берлине всего неделю, разыгрывает столичного жителя и бывалого человека, с неимоверной быстротой приучается к сидению по углам кафе, как истый miles gloriosus (славный воин; иронически — вообще военный (лат.)). В числе атрибутов возмужалости неизбежны были, конечно, и женщины, — вернее, бабы, как мы выражались в своем студенческом высокомерии, — и тут оказала мне услугу моя красивая внешность: высокий, стройный, с еще сохранившимся морским загаром и свежестью, гибкий в движениях, я имел большое преимущество перед дряблыми, высохшими, как сельди, приказчиками, которые, как и мы, отправлялись каждое воскресенье за добычей на танцевальные вечера в Галлензе и Гундекеле (Галлензе и Гундекеле — ближайшие пригороды Берлина.) (тогда еще находившиеся далеко за городом).
Командующий 14-м фронтом генерал Ямасита и адмирал Хомма пытались возражать: переброска войск на Лейте под огнем вражеской авиации приведет к большим потерям и неразберихе. В ответ они услышали холодное: «Это приказ императорской ставки».
Горничная с соломенно-светлыми волосами, изобличавшими уроженку Мекленбурга, с белоснежной кожей и широкими, упругими бедрами, которую я притаскивал в свой угол разгоряченную от танцев, сменялась маленькой, вертлявой, нервной познанской еврейкой, продававшей у Тица (Тиц — универсальный магазин в Берлине.) чулки.
Когда Ямасита и Хомма вышли из здания штаба, их глаза на минуту встретились, и они вдруг дружно расхохотались. Была уже глубокая ночь. Они долго стояли молча и смотрели на луну. Оба они прекрасно сознавали, что в грядущем сражении нет надежды на успех и скорее всего им суждено погибнуть. Они надеялись подороже продать свои жизни, убив побольше врагов, и задержать противника насколько возможно, продлевая время, отпущенное Японским островам для строительства оборонительных сооружений и мобилизации резервов. Теперь даже это было невозможно. И от безысходности они предпочли рассмеяться, обретя таким образом некоторое душевное равновесие. Они должны подчиниться судьбе, как положено солдатам.
Все это была в большинстве случаев легкая добыча, быстро передававшаяся товарищам. Но эта неожиданная легкость завоевания опьяняла вчера еще робкого новичка — успехи делали меня смелее, смелость обеспечивала новые победы. Я расширял поле действий: после племянницы моей квартирной хозяйки наступила очередь — первый триумф всякого молодого человека! — настоящей замужней женщины, которую соблазнила свежесть сильного, юного блондина. Постепенно улица и всякое публичное сборище становились для меня местом самой неразборчивой, почти превратившейся в спорт, охоты за приключениями. Однажды, преследуя на Унтер ден Линден (Унтер ден Линден — главная улица Берлина.) хорошенькую девушку, я — совершенно случайно — очутился у дверей университета. Я невольно улыбнулся при мысли, что вот уже три месяца как я не переступал через этот порог. Из шалости, я, с одобрения столь же легкомысленного товарища, слегка приоткрыл дверь. Мы увидели (невероятно смешным показалось нам это зрелище) сто пятьдесят спин, согнутых над пюпитрами, точно в общей молитве, с поющим псалмы седым старцем. Быстро я захлопнул дверь, предоставив этот мутный ручей красноречия собственному течению на радость прилежным коллегам, и задорно продолжал с товарищем свой путь по солнечной аллее.
Адмирал Хомма вызвал в свой штаб всех старших офицеров из подчиненных ему авиасоединений. После нескольких бессонных ночей он ощущал усталость, и это чувство передалось всем присутствующим. Потери авиации от зенитного огня американцев превосходили все допустимые нормы, летчики не имели возможности передохнуть. Созванные на совещание офицеры украдкой поглядывали на часы. Что нового мог сказать им адмирал? Летчики хорошо относились к Хомма. Сам он летал до последнего времени, первым совершил более чем рискованный поступок — прыжок с парашютом, учитывая, что создавали его в большой спешке. Было известно, что Хомма в чести у высшего командования, но многие в Токио считали его безрассудным и самонадеянным — типичный «торчащий гвоздь», который нуж-но забить. Молодым пилотам, напротив, импонировали его мужество и бесстрашие, искренность и бескомпромиссность. Крупный, добродушного вида с округлыми, несколько одутловатыми чертами лица Хомма не был похож на большинство высших офицеров, бравировавших своим бесстрашием. Те чувствовали себя немного политиками. Хомма — никогда.
Порою мне кажется, что никогда ни один молодой человек не проводил время бессмысленнее, чем я в те месяцы. Я не брал в руки книг; уверен, что не произнес ни одного разумного слова, не имел ни одной здравой мысли в голове; инстинктивно я избегал всякого культурного общества, чтобы как можно сильнее ощутить своим пробудившимся телом едкость запретного до тех пор плода. Быть может, это упоение своими собственными соками, это бесцельное саморазрушение неизбежно присущи всякой сильной, вырвавшейся на свободу молодости, но моя исключительная одержимость и мое распутство грозили стать опасными, и возможно, что я бы опустился окончательно или погиб в затхлости этих ощущений, если бы случай не уберег меня от нравственного падения.
— Я не стану говорить вам о значении сражения на Филиппинах. Это вопрос жизни или смерти для Японии. Для того чтобы добиться успеха, нужно либо потопить американские авианосцы, что маловероятно, либо вывести из строя их взлетные палубы как минимум на неделю. Защита американских кораблей с воздуха истребителями и собственными средствами ПВО почти безупречна. Попытки наших бомбардировщиков и торпедоносцев добраться до авианосцев были неудачными, — произнося эту речь, адмирал переводил взгляд с одного офицера на другого. — По моему мнению, если летчикам ударной группы все равно суждено погибнуть, то правильнее ли было бы с самого начала отказаться от надежды выжить и пойти на таран? Нужно повесить 250-килограммовые бомбы на истребители «дзэро» и таранить авианосцы. Я не вижу другого способа достичь цели, поставленной перед нами императорской ставкой.
Хомма сделал паузу, давая возможность офицерам осмыслить услышанное. Его глаза продолжали пристально изучать лица летчиков.
Этот случай — теперь я благодарю судьбу за него — заключался в том, что мой отец был неожиданно командирован на один день в Берлин, в министерство, на съезд ректоров. Как истый педагог, он, не предупредив меня о своем приезде, использовал этот случай, чтобы проверить мое поведение, застав меня врасплох. Опыт удался как нельзя лучше. В этот день, как обычно по вечерам, меня посетила в моей дешевой студенческой комнатушке в северной части города вход был отделен портьерой от кухни хозяйки — девица, с которой мы проводили время очень интимно. Вдруг раздался решительный стук в дверь. Предположив, что это мой товарищ, я недовольным тоном пробормотал: \"Не принимаю\". Но стук сейчас же повторился; затем, с видимым нетерпением, постучали в третий раз. Взбешенный, я натянул брюки, чтобы прогнать назойливого посетителя. В рубашке нараспашку, с подтяжками на весу, босой, я приоткрыл дверь и, — будто удар обуха по голове — во мраке передней я узнал силуэт отца. Его лица я не разглядел в темноте — только стекла очков блестели, отражая свет. Но достаточно было этого непрошеного силуэта, чтобы дерзкое слово, готовое вылететь из моих уст, застряло у меня в горле, будто острая кость. Я был совершенно ошеломлен и должен был — ужасный миг! — скромно попросить его подождать в кухне несколько минут, пока я приведу в порядок свою комнату. Как я уже сказал, мне не видно было его лица, но я чувствовал: он понял. Я это чувствовал в его молчании, в его сдержанности, когда он, не подавая мне руки, с жестом отвращения отодвинул портьеру и вошел в кухню. И там, перед железным очагом, хранившим запах подогретого кофе и вареной репы, старик ждал — ждал, стоя, десять унизительных для него и для меня минут, — пока моя девица одевалась и затем, проходя мимо портьеры, выбиралась из квартиры. Он должен был слышать ее шаги, должен был видеть, как шевелились от движения воздуха складки портьеры, когда она пробиралась, — а я все еще не мог выпустить его из недостойной засады: прежде надо было устранить слишком откровенный беспорядок в комнате. Тогда только — никогда в жизни я не чувствовал себя более пристыженным — я мог предстать перед ним.
— Но такое нельзя приказать, — закончил Хомма. — Если же экипажи захотят пойти на подвиг по собственной воле, то, я полагаю, не стоит их останавливать.
Мой отец был сдержан в этот тяжелый час — до сих пор я благодарен ему за это. Когда я хочу восстановить в своей памяти образ этого давно умершего человека, я запрещаю себе смотреть на него с точки зрения ученика, который привык видеть в нем вечно поучающего, все порицающего, помешанного на пунктуальности педанта: я стараюсь представить его себе таким, каким он был в эту минуту, в самую человечную его минуту, когда старик, преисполненный сдерживаемого отвращения, безмолвно вошел вслед за мной в душную комнату. Он держал в руках шляпу и перчатки; он хотел положить их, но сейчас же невольным жестом выразил отвращение: ему было противно чем-нибудь прикоснуться к этой грязи. Я предложил ему кресло; он не ответил и только отстраняющим движением отказался от всякого соприкосновения с предметами, находившимися в этой комнате.
Первое письмо от старшей сестры Эйдзи Хаяси получил в тот же день, когда почтальон с поклоном вручил ему повестку о призыве в армию. Повестку Эйдзи ждал весь месяц, пока отбывал трудовую повинность. Вот уже два года, как необходимость помогать победоносной армии заставила Эйдзи Хаяси и его одноклассников забыть об учебе. Сначала в министерстве просвещения решили, что каждый школьник должен отработать один месяц на военном предприятии или на строительстве. Но предприниматели не хотели возиться с теми, кто приходит всего на месяц. Срок трудовой повинности увеличили втрое. Летом 1944-го учеба, по существу, прекратилась. Занятия велись один раз в неделю: по праздникам или после работы. Руководители военных объектов быстро пришли к выводу, что школьники охотнее подчиняются приказам и лучше работают, если рядом с ними учителя. Поэтому преподавателей тоже заставили отбывать трудовую повинность.
После нескольких леденящих душу минут, в течение которых мы стояли, не глядя друг на друга, он снял, наконец, очки, обстоятельно протер их, что, как я знал, было у него признаком замешательства, и я заметил, как старик, надевая их, украдкой провел рукой по глазам. Нам было стыдно друг перед другом, и мы не находили слов, чтобы прервать молчание. В душе я опасался, что он начнет читать нотацию, обратится ко мне с красноречивым поучением, гортанным голосом, который я ненавидел и над которым издевался со школьной скамьи. Но до сих пор я вспоминаю об этом с благодарностью — старик не проронил ни слова и избегал смотреть на меня. Наконец, он подошел к шатающейся этажерке, где стояли мои учебники, открыл их и с первого взгляда должен был убедиться, что они не тронуты и почти не разрезаны.
Эйдзи Хаяси, хрупкий, болезненный мальчик, не очень подходил для работы на медеплавильном заводе. Ему приходилось тяжело, но он не жаловался. Рабочий день официально продолжался десять. часов, но управляющий мог задержать школьников еще на два часа, откликаясь на их «желание проявить на деле свои патриотические чувства». Выходные были давно отменены. Но многие рабочие попросту прогуливали, если им нужно было повидать родных, съездить в деревню помочь по хозяйству или передохнуть от непосильного труда. Школьники не могли себе такого позволить, когда родина в опасности и надо было жертвовать личным во имя будущего. Эйдзи не считал это чем-то особенным. Что может быть дороже для человека, чем родина? Ради нее можно пожертвовать всем, даже собственной жизнью. Так считали все в семействе Хаяси. Ведь и Сакико оставила малолетних братьев и сестер, понимая, что эвакуированные малыши больше нуждаются в ее заботе. Эйдзи прочитал ее письмо в короткий обеденный перерыв. Впрочем, каким бы коротким ни был перерыв, более чем скромную порцию пищи, которая им полагалась, они съедали еще быстрее. Тарелка супа из соленой трески и немного бобов были обычным рационом.
— Покажи записи лекций! — Это приказание было первым его словом. Дрожащей рукой я протянул их ему: я ведь знал, что стенографическая запись заключала в себе одну-единственную лекцию. Он быстро просмотрел эти две страницы и, без малейшего признака волнения, положил тетрадь на стол. Затем он подвинул стул, сел, посмотрел на меня серьезно, но без всякого упрека, и спросил: — Ну, что ты думаешь обо всем этом? Как ты представляешь себе это в дальнейшем?
Эйдзи сел подальше от шумной компании одноклассников и углубился в письмо.
Этот спокойный вопрос сразил меня окончательно. Я был в состоянии судорожного напряжения: если бы он стал меня бранить, я бы гордо оборонялся; если бы он попытался растрогать меня, я бы его высмеял. Но этот деловой вопрос сломил мое упрямство: его серьезность требовала серьезного ответа, его выдержанное спокойствие — уважения. Я не решаюсь даже вспоминать, что я отвечал; весь последующий разговор еще и теперь не поддается моему перу: бывают внезапные потрясения, внутренние взрывы, которые в пересказе звучали бы сентиментально, слова, которые можно искренне произнести только раз в жизни, с глазу на глаз, в минуту неожиданного смятения чувств. Это был единственный мой разговор с отцом, когда я без малейшего колебания покорился ему добровольно: я предоставил ему всецело решение моей судьбы. Он же только посоветовал мне покинуть Берлин и следующий семестр поработать в каком-нибудь провинциальном университете. Он не сомневался, что я с увлечением нагоню пропущенное.
«Дорогой брат!
Его доверие тронуло меня; в этот миг я почувствовал, как несправедлив я был в течение всего своего отрочества к этому старику, моему отцу, окружившему себя стеной холодной формальности. Я закусил губы, удерживая горячие слезы, подступавшие к глазам. И он, по-видимому, был охвачен тем же чувством: он вдруг протянул мне дрожащую руку и поспешно вышел. Я не осмелился пойти за ним и остался — смущенный, неспокойный, — вытирая платком кровь, выступившую на губе, в которую я впился зубами, чтобы подавить свое волнение.
Извини, что не сразу написала тебе. Мы благополучно добрались до места назначения. В деревне, расположенной среди красивых гор, нас встретили очень тепло. Часть детей разместили в буддистском храме, остальные живут в деревне. Здесь есть школа, и поначалу мы попытались наладить занятия; учебники и какое-то количество тетрадей мы привезли с собой. Но скоро выяснилось, что дети не могут заниматься. У нас очень плохо с едой, у двух мальчиков во время уроков случился голодный обморок. И теперь мы не чувствуем за собой морального права заставлять их сидеть над учебниками, где то и дело встречаются упоминания о съестном.
Это было первое потрясение, постигшее меня — девятнадцатилетнего юношу; без вихря сильных слов оно опрокинуло шаткий карточный домик, со всей надуманной мужественностью, самообожанием, игрой в студенчество, который я выстроил в течение этих трех месяцев. Благодаря пробудившейся воле, я почувствовал в себе достаточно сил, чтобы отказаться от мелких развлечений. Мной овладело нетерпение направить растраченную энергию на занятия науками: жажда серьезности, трезвости, внутренней дисциплины и взыскательности охватила меня. В этот час я дал обет монашеского служения науке, еще не предчувствуя, какое упоение готовит мне научная работа, и не подозревая, что и в возвышенном царстве духа буйный ум встретит и приключения, и опасности.
В местечке, где мы расположились, живут одни шахтеры, поэтому все, что удается раздобыть для наших детей, это карточная норма риса, немного соленой капусты и суп из соевой пасты. Я слышала, что долгое пережевывание пищи способствует появлению чувства насыщения, поэтому уговариваю своих ребятишек не глотать сразу же, а долго держать каждый кусочек капусты, каждый комок риса во рту…
* * *
Все, что родители смогли дать детям в дорогу, быстро кончилось, а нормы выдачи риса еще уменьшились. Группа самых маленьких находится на грани истощения. В городе нам тоже приходилось тяжко, но здесь ситуация несравненно хуже. Кроме того, выяснилось, что староста деревни и его подручные открыто похищают часть продуктов, предназначенных для детей. Пожаловаться на них нельзя: они действуют как будто бы по закону — берут себе рис или овощи и платят за них по официальному курсу. На самом деле за эти деньги нигде ничего приобрести нельзя. Я пыталась спорить с ними. Но они заявили, что оказали школе большую любезность, пустив к себе такую ораву, и, если их гостеприимство нам не по вкусу, можем возвращаться в город под бомбы. Я заплакала и ушла.
Маленький провинциальный город, выбранный мною по совету отца на следующий семестр, находился в Средней Германии. Его громкая академическая слава находилась в резком противоречии с тощей кучкой домов, теснившихся вокруг университета. Мне не стоило большого труда путем расспросов добраться от вокзала, где я оставил свои вещи, до alma mater, и, попав в это старомодное, широко раскинувшееся здание, я сразу почувствовал, что внутренний круг замыкается здесь, быстрее чем в берлинской голубятне. В течение двух часов я успел быть зачисленным и посетить большинство профессоров; только моего непосредственного руководителя — профессора английской филологии — мне не удалось застать сразу: мне сказали, что после обеда, около четырех часов, его наверное можно будет увидеть на семинаре.
Теперь время от времени я, как нищенка, обхожу окрестные деревни и в прямом смысле прошу подаяния для моих ребят. Узнав, что происходит, кое-кто из родителей пытается прислать какую-то еду, но им самим негде ее взять…
Движимый стремлением не терять ни одного часа — ибо теперь я рвался к науке с той же страстностью, с какой избегал ее прежде, — я, после беглого осмотра маленького города, который, в сравнении с Берлином, казался погруженным в наркотический сон, ровно в четыре часа был на месте. Служитель указал мне на дверь аудитории. Я постучал. Мне послышалось, что изнутри чей-то голос ответил мне, и я вошел.
Тяжелый комок стоит у меня в горле, когда я вижу, как голодные мальчики в закатанных по колено брюках ловят в холодной реке мелких раков, насаживают их на побеги бамбука и жарят на костре…
Но я ошибся. Никто не отвечал на мой стук, а донесшийся до меня невнятный возглас был частью энергичной речи профессора, который, очевидно импровизируя, излагал что-то двум десяткам окруживших его тесным кольцом студентов. Смущенный своим непрошеным вторжением, я хотел тихо удалиться, воспользовавшись тем, что мое появление никем из присутствующих не было замечено, но побоялся обратить на себя внимание. Я остановился у двери и стал невольно прислушиваться.
Голод, спартанские условия жизни, первое в жизни расставание с родителями послужили причиной постоянных заболеваний. Каждый день кого-то приходится вести к доктору. Лихорадка, понос, астма, ангина… Дети больше ничему не радуются и даже не просят еды. Они только спрашивают меня, когда приедут родители.
Лекция, по-видимому, возникла из коллоквиума или дискуссии — об этом позволяли догадываться непринужденные позы и совершенно случайная группировка слушателей вокруг профессора: сам он не стоял на кафедре, а, свесив ноги, сидел почти по-мальчишески на одном из столов; небрежные позы окружавших его студентов, под влиянием напряженного интереса, постепенно перерастали в пластическую неподвижность. По-видимому, они стояли, разговаривая, когда профессор вдруг вскочил на стол, заговорил, привлек их к себе — будто бросив лассо — и неподвижно приковал их к месту. Достаточно было нескольких минут, чтобы и я, забыв о своем непрошеном появлении, почувствовал чарующую силу его речи. Невольно я приблизился, чтобы видеть движения его рук, удивительным образом напрягавшие и обволакивавшие его речь: при властно вырвавшемся слове они расправлялись, будто крылья, и взлетали вверх, а затем опускались плавно и музыкально в успокаивающем жесте дирижера. И все жарче бушевала речь, а окрыленный всадник, словно отделяясь от крупа несущейся галопом лошади, ритмично подымался с твердого стола и увлекал за собой в этот бурный, наполненный сверкающими картинками полет мысли. Никогда мне не приходилось слышать такую вдохновенную, такую поистине захватывающую речь; в первый раз я пережил то, что римляне называли raptus, — вознесение человека над самим собой: не для него, не для других произносили слова эти неутомимые губы: внутренний огонь, пылавший в этом человеке, выбрасывал пламенные языки.
Один раз мы попробовали организовать экскурсию, чтобы посмотреть на старинную статую Будды возле водопада, высеченную из камня неизвестным мастером. Когда мы после трудного пути поднялись по ступеням, ведущим к статуе, нас буквально атаковала стая ос. Они искусали всех детей до единого. У одной девочки горло после укуса так распухло, что она не могла глотать. Дети были страшно напуганы. Я испугалась, когда доктор рассказал мне, что бывают смертельные случаи от шока, вызванного укусом…»
Эйдзи Хаяси плакал, читая письмо сестры. Он думал о детях, обреченных на безмерные страдания, потому что Япония окружена врагами, которые пытаются уничтожить ее. Эйдзи аккуратно положил письмо в карман ученической куртки — единственной своей одежды, полученной в школе по карточкам. Теперь письмо лежало рядом с повесткой. Послание из призывной комиссии как-то согревало душу Эйдзи. Скоро он попадет на фронт и будет защищать Сакико и ее голодных учеников от кровожадного врага.
Идзуми Арима было грустно. Он в последний раз присутствовал на торжественной церемонии поднятия флага в своей школе, а затем на зачтении императорского рескрипта в актовом зале, где висел большой портрет императора. Идзуми Арима заканчивал школу. Он прощался с товарищами, преподавателями и священным достоянием школы — текстом рескрипта и портретом Сына Неба. На уроках говорили, что Япония — уникальное государство-семья. Император, ведущий свое происхождение от богов, воплощает в себе единство народа и государства. Основа японской семьи — почитание предков, власть старших, подчинение и почтительность младших. С сыновней почтительностью должен японец относиться не только к главе семьи, но и к тем, кто выше его по положению — к начальнику, военному командиру, государству. «Любимые родители дали мне возможность появиться на свет, чтобы я мог служить Его Императорскому Величеству».
Никогда мне не приходилось переживать слово, как экстаз, страстность речи, как стихийное явление. Будто внешний толчок бросил меня во власть неизведанного чувства. Испытывая магнетическое действие какой-то силы, которая была больше, чем любопытство, я подвигался вперед, сам того не замечая, почти неощутимыми шагами лунатика. Так, незаметно, я был вовлечен в магический круг: сам того не сознавая, я оказался на расстоянии одного шага от говорившего, среди других слушателей, так же, как и я, зачарованных и потому не замечавших ни меня, ни вообще окружающего. Я был захвачен течением речи, не зная ее истоков: по-видимому, кто-то из студентов высказал суждение о Шекспире, как о метеорическом явлении, а говоривший сверху хотел доказать, что он был только самым ярким представителем целого, поколения, духовным выражением бушевавшей страстями эпохи. Одним штрихом он нарисовал тот необыкновенный час Англии, тот единственный миг экстаза, который внезапно наступает в жизни каждого народа, как и в жизни каждого человека, напрягая все силы к мощному порыву в вечность. Земля вдруг расширилась, появился новый континент, а между тем древнейшая опора старого мира — папство — под угрозой падения; за морями, которые принадлежат им, с тех пор как испанская Армада погибла в волнах во время бури, открываются новые возможности; мир ширится, и невольно тянется за ним душа: и она хочет быть обширной, хочет познать всю глубину добра и зла, хочет открывать, завоевывать, подобно конквистадорам; ей нужен новый язык — новая сила. И со сказочной быстротой нарождаются новые люди, владеющие этим языком, — поэты — полсотни, сотня в течение одного десятилетия — буйные, необузданные гуляки: они не возделывают сады Аркадии, подобно придворным поэтам предшествующей эпохи, не пересказывают в стихах прилизанную мифологию — они атакуют театр, завоевывают арену, которая до тех пор служила только для травли зверей и кровавых игр, — горячий пар крови еще дымится в их произведениях: их трагедии пока еще такой же circus maximus (circus maximus — колоссальный цирк в Древнем Риме (лат.)), в котором ненасытные чувства стравливаются, как дикие звери. Без удержу свирепствуют их львиные страсти; они стараются превзойти друг друга в жестокости и неумеренности; все дозволено перу — кровосмешение, убийство, всякое преступление и всякое злодеяние; неимоверно беспорядочное сплетение сего человеческого справляет буйную оргию; подобно голодным зверям, выпущенным из клетки, выбрасываются на огражденную деревянным барьером арену грозные, опьяняющие страсти. Взрыв петарды, продолжавшийся пятьдесят лет, кровоизлияние, стихийное извержение, опрокидывавшее и разрывавшее целый мир; едва слышны отдельные голоса, едва различимы отдельные фигуры в этой оргии силы. Одна страсть возбуждает другую, каждый дает, каждый крадет, каждый состязается с другими, чтобы превзойти их, быть первым, и все они — только духовные гладиаторы на общем празднике, раскрепощенные рабы, гонимые вперед духом времени. Он собирает их из кривых, темных улиц предместья и из дворцов: Бен Джонсон — внук каменщика, Марло — сын сапожника, Месинджер — потомок камердинера, Филипп Сидней — богатый, ученый государственный деятель, — все они захвачены кипучим водоворотом. Сегодня их превозносят, завтра они умирают в глубокой нищете, как Кид и Гейвуд, погибают с голоду, как Спенсер, на Кинг-стрит; все они — негодяи, буяны, развратники, комедианты, мошенники, но поэты, поэты, поэты. Шекспир составляет только их центр: the very age end body of the time (фигуральное выражение, которое можно передать по-русски: плоть от плоти и кровь от крови своего времени. — Примеч. пер.), но его почти не замечаешь, — так бушует этот ураган, в таком изобилии громоздятся сочинения, в таком смятении буйствуют страсти. И вдруг это изумительное извержение прекращается — так судорожно, как началось; драма кончилась: Англия истощена, и на сотни лет туманная пелена Темзы заволакивает умы. Одним набегом целое поколение завладело всеми вершинами и глубинами страсти; переполненная, необузданная душа вылилась из груди — и страна покоится, усталая, изможденная: пуританская ограниченность закрывает театры, умолкает язык страстей, снова заговорила Библия — заговорило божественное там, где звучало самое человеческое, где раздавалась самая горячая исповедь всех времен, где одним кипучим поколением изжита жизнь многих тысяч людей…
На еженедельных уроках морального воспитания изучался главный принцип, стержень мировоззрения японца: «почитание императора, любовь к родине». Подъем национального флага, созерцание императорского портрета и чтение рескрипта превратились в важнейшую церемонию, требующую безукоризненного соблюдения ритуала.
Читал рескрипт обыкновенно сам директор. Он вносил его в актовый зал не дыша, на руках обязательные белые перчатки. Читать следовало с выражением и без ошибок. Предыдущий директор, об этом было известно в школе, во время чтения рескрипта пропустил целый абзац. В тот же день, чтобы искупить позор, он покончил жизнь самоубийством. В случае пожара или землетрясения рескрипт и портрет следовало спасать в первую очередь, если надо — ценой собственной жизни.
Тут он неожиданно направил огненные вспышки своей речи на нас. — Теперь вы понимаете, почему я читаю свой курс не в исторической последовательности, почему я начинаю не с короля Артура (средневековые повести о короле Артуре и рыцарях Круглого стола.) и Чосера (Чосер английский поэт XIV века.), а. вопреки всем правилам, с елизаветинцев (Елизаветинцы — писатели эпохи расцвета английской литературы в XVI веке, в царствование королевы Елизаветы (1558-1603); их имена приведены в тексте. Этот период завершился шекспировской драмой. — Примеч. пер.)? Вы понимаете, почему я требую, прежде всего, ознакомления с этой эпохой, вживания в ее исключительно богатую жизнь? Ибо нет филологии без переживания, нет чисто грамматического слова без понимания его значения. И вы, молодые люди, должны увидеть язык и страну, которую вы хотите изучать, прежде всего в состоянии высшего расцвета красоты, силы и молодости, высшего напряжения страстей. Прежде всего, вы должны услышать язык из уст поэтов — тех, кто его создает и совершенствует; вы должны почувствовать и пережить поэзию раньше, чем мы начнем ее анатомировать. Поэтому я всегда начинаю с вершин, ибо Англия — это Елизавета, это Шекспир и шекспирианцы. Все предшествующее — только подготовка, все последующее — жалкие попытки повторить этот смелый прорыв в бесконечность. Но здесь, — почувствуйте это, молодые люди, — здесь самый яркий расцвет юности нашего мира, и всякое явление, всякий человек познается только в горении, только в страсти. Ибо дух рождается из крови, мысль из страсти и страсть из вдохновения. Прежде всего — воодушевление, потом уже прилежание, прежде всего он, самый недосягаемый, самый совершенный — Шекспир: пусть это великолепнейшее отражение мира предшествует изучению слова.
Выпускников приветствовал директор школы.
— Ну, довольно на сегодня. До свидания, — властным заключительным жестом он внезапно оборвал свою речь и спрыгнул со стола. Дрогнув, рассыпалось тесное кольцо студентов, стулья заскрипели, застучали, задвигались столы, два десятка ртов разомкнулись, глубоко дыша, заговорили, закашляли — теперь только стало очевидно, как магнетически действовало очарование, замкнувшее уста двадцати юношам. Зато теперь в тесной комнате царило оживленное движение; одни подошли к профессору, чтобы поговорить с ним, другие, раскрасневшись, обменивались впечатлениями; ни один слушатель не остался безучастным, все испытывали действие электрического тока — он внезапно прервался, но его искры будто еще сверкали, и треск их будто еще слышался в сгустившемся воздухе.
— В момент прощания следует грустить, — говорил он, глядя из-под очков на сидевших перед ним юношей и девушек. — Но я расстаюсь с вами, исполненный чувства радости. Ибо вы вступаете в жизнь любящими родину и императора, готовыми исполнить великие предначертания наших предков. Школа закалила вашу волю и ваш характер, снабдила вас знаниями, необходимыми японцу. Осуществление великой миссии Японии зависит от каждого из нас. Вам повезло: вы вступаете в жизнь в тот момент, когда страна достигла огромных успехов в создании сферы совместного процветания Великой Восточной Азии. Вам предстоит закрепить успех.
Я сам чувствовал себя прикованным к месту; я был совершенно подавлен. Страстный по натуре, я привык воспринимать явления жизни, всецело отдаваясь порыву чувства, — и вот, в первый раз я испытывал пленительное обаяние человека, учителя, превосходство, покориться которому казалось мне долгом и наслаждением. Кровь в венах кипела, я дышал учащенно, во всех членах своего разгоряченного тела я ощущал этот бешеный, кипучий ритм, нетерпеливо подталкивавший меня. Наконец я уступил ему и пробрался вперед, чтобы взглянуть в лицо этого человека, ибо — удивительно! — пока он говорил, я не разглядел его черт — до такой степени они слились с его речью, растворились в ней.
Дождь шел всю ночь и прекратился только к утру. Новобранцев подняли в половине шестого утра и, не покормив, сразу погнали на станцию. Идзуми Арима с сожалением смотрел на испачканные в грязи новенькие ботинки, неделю назад выданные в казарме. Такой прекрасной обуви у него еще не было. И он сам, и его родители, да и все жители деревни ходили в тэта, которые делали себе сами из деревянного обрубка, куска ткани и веревки. У отца Идзуми (и еще у нескольких человек в деревне) были брезентовые сапоги на резиновой подошве, но их носили только в очень холодную и дождливую погоду. Кожаной обуви в деревне ни у кого не осталось. Вся кожа и резина шли на изготовление обуви для армии и флота, поэтому еще до войны правительство стало убеждать сограждан носить исключительно патриотическую обувь — тэта. С началом войны хорошая обувь исчезла совершенно, ее нельзя было получить и по карточкам. На черном рынке в городе, правда, продавалось все, но в деревне не было никого, кто мог бы себе позволить что-то там купить. Они не голодали и уже за одно это были благодарны судьбе.
И теперь я мог различить только неясный, затененный профиль: он стоял в полусвете окна, обратив лицо к студенту, с которым он разговаривал, дружески положив руку ему на плечо. Но даже это мимолетное движение выражало внутреннюю красоту и сердечность, которой я не мог предположить у педагога. Между тем несколько студентов обратили на меня внимание, и, для того, чтобы не показаться непрошеным гостем, я приблизился к профессору, ожидая, пока он окончит разговор. Теперь только мне удалось посмотреть ему в лицо: голова римлянина, выпуклый мраморный лоб, сверкающий белизной под волной зачесанных назад, вьющихся и густо покрывающих виски седых волос, — импозантно-смелое и одухотворенное строение верхней части лица, переходящее в мягкие, почти женственные формы, благодаря глубоким теням под глазами, гладкой округлости подбородка и неспокойным, то улыбающимся, то нервно вздрагивающим губам. Мужественная красота лба смягчалась гибкой пластичностью бледных щек и подвижного рта, создавая общее впечатление добродушия. Его поза казалась принужденно сдержанной.
Идзуми Арима родился и вырос в Корее, в деревне возле Пусана, которую очистили от корейских крестьян и передали японским поселенцам. Его отец одним из первых откликнулся на призыв правительства взяться за колонизацию Кореи — в родной деревне на его долю земли не осталось. Он был третьим сыном в семье. Идти в город ему не хотелось. Много поколений Арима выращивали рис, и он не хотел порывать с семейной традицией. Он получил подъемные и на пароходе отправился в Корею. В Пусане чиновник военной администрации широким жестом развернул перед ним карту.
Левая рука небрежно покоилась на столе, но в суставах кисти чувствовалось непрерывное вибрирование; узкие пальцы, чересчур нежные, чересчур мягкие для мужской руки, нетерпеливо рисовали на пустом столе невидимые фигуры, в то время как глаза из-под тяжелых век приветливо устремлялись к собеседнику. Был ли он обеспокоен чем-нибудь, или не улеглось еще возбуждение в напряженных нервах, — во всяком случае, тревожная неутомимость руки противоречила спокойному, прислушивающемуся и выжидающему выражению его лица; казалось, что, утомленный, он все же всецело погружен в разговор со студентом.
— Выбирай любой участок. Бери землю пожирнее. Дом тебе ставить не надо. Корейца выставим, будешь жить в его доме.
Наконец очередь дошла до меня, я подошел к нему, назвал свою фамилию, и сейчас же загорелась искра в его излучающем почти голубой свет зрачке. В течение двух-трех долгих секунд блеск его вопрошающих глаз пробежал по моему лицу от подбородка до волос. Вероятно, я покраснел от этого ласково-испытующего созерцания, и он поторопился улыбкой положить конец моему смущению.
Арима посмотрел на чиновника с испугом.
— Вы хотите заниматься у меня? Нам придется поговорить подробнее. Только, простите меня, я не могу сделать этого сейчас. У меня есть еще кое-какие дела. Может быть, вы подождете меня внизу у ворот и проводите меня домой?
— Нет, нет, я поищу незанятый участок.
Он протянул мне руку — нежную, узкую руку, которая коснулась моих пальцев легче перчатки, — и сейчас же любезно обратился к следующему ожидавшему.
Таких совестливых, как Арима, оказалось не много. Он действительно нашел пустующий участок, оформил его аренду, получил пособие, на которое построил дом, женился. Он вполне ладил со своими соседями-корейцами, но их с каждым днем становилось все меньше. Японские колонисты бесцеремонно выставляли их из деревни. Делалось это просто: приезжал наряд жандармерии, вещички складывали на телегу и отправляли корейца на север. До Арима потом доходили слухи, что кое-кто из корейских крестьян, воспылав гневом, решил сквитаться с обидчиками. В соседней деревне, тоже «японизированной», однажды ночью убили старосту, отставного жандарма. У соседа Арима сгорел амбар. Сам Арима тоже ожидал какой-то беды, но его не тронули.
В течение десяти минут я поджидал его у ворот, с сильно бьющимся сердцем. Что ему ответить, если он спросит про мои занятия, как сознаться, что поэзия никогда не заполняла ни моего рабочего времени, ни моего досуга? Не станет ли он презирать меня? Не изгонит ли из пламенного круга, который так магически охватил меня сегодня? Но вот он, — ласково улыбаясь, приблизился быстрыми шагами — и одно его присутствие уже прогнало всякое смущение. Без всяких расспросов с его стороны я признался ему, что потерял первый семестр. Снова я ощутил его теплый, участливый взгляд.
Идзуми был единственным ребенком в семье. Он ходил в городскую школу, а когда окончил ее, отец решил отправить его на родину учиться в университете. Но этой идее не дано было осуществиться. Идзуми было всего восемнадцать лет, прежде в армию брали в двадцать, затем в девятнадцать, но Идзуми вернулся на Японские острова в неудачное время: была объявлена тотальная мобилизация.
— Пауза тоже необходима в музыке, — сказал он с ободряющей улыбкой, и затем очевидно, для того чтобы не смущать меня моим невежеством — он перевел разговор на личные дела, спросил, откуда я родом и где я собираюсь здесь поселиться. Узнав, что я еще не нашел себе квартиры, он предложил мне свое содействие и посоветовал, прежде всего, справиться в его доме, где старая, полуглухая женщина сдает комнату, которой многие его ученики оставались довольны; обо всем остальном он позаботится сам: если я действительно хочу серьезно заниматься, он сочтет приятным долгом помочь мне во всех отношениях.
На призывном пункте врач презрительно осмотрел его: низкорослый, с длинными руками.
Подойдя к дому, он снова протянул мне руку и пригласил меня посетить его на другой день вечером, чтобы совместно выработать план занятий. И так велика была моя благодарность этому человеку за его незаслуженную доброту, что я, преисполненный благоговения, едва коснулся его руки, смущенно снял шляпу и забыл поблагодарить его хотя бы одним словом.
— Раньше мы таких уродов браковали и посылали в строительные части, — громко сказал врач, не стесняясь присутствия юноши. — Мы недопустимо снизили требования к физическому состоянию призывников. Какая от них будет помощь доблестной императорской армии?
* * *
Поручик, присланный из учебного полка за пополнением, равнодушно отмахнулся:
Само собой разумеется, я тотчас же снял комнатку в том же доме. Я снял бы ее даже и в том случае, если бы она мне не понравилась, — из наивно-благодарного стремления ощущать пространственную близость к этому волшебному учителю, давшему мне в течение одного часа так неизмеримо много. Но комнатка оказалась прелестной: расположенная этажом выше квартиры моего учителя, она была темновата от выступавшего фронтона; зато из окна открывался прекрасный вид: за соседними крышами церковной башни виднелись зеленые луга и над ними облака, родные, любимые. Совершенно глухая старушка с материнской трогательностью заботилась о своих временных питомцах. Я столковался с ней, и через час скрипучая деревянная лестница стонала под тяжестью моего чемодана.
— На фронте все сгодятся.
Поручика сунули в учебный полк после третьего ранения, служба ему нравилась, и потому он постоянно пребывал в благодушном состоянии. В отличие от унтер-офицеров, которые нещадно мордовали новобранцев, словно задавшись целью выбить из них все человеческое.
В тот вечер я уже не выходил из дому; я забыл даже поесть, покурить. Сразу же я вытащил из чемодана случайно захваченного Шекспира и нетерпеливо раскрыл его — впервые после многих лет: мое любопытство страстно разгорелось после прослушанной лекции, и я воспринимал поэтическое слово, как никогда прежде. Можно ли объяснить подобное превращение? Внезапно передо мной раскрылся новый мир. Сверкающие слова так неудержимо неслись ко мне, будто искали меня веками. Огненными волнами разливались стихи, звуча и увлекая меня вдаль. Я чувствовал в висках удивительную легкость — это было ощущение полета. Я дрожал, я содрогался, я чувствовал, как лихорадочно согревалась кровь в моих венах, — ничего подобного я никогда не испытывал прежде, — и все это было только отзвуком насыщенной страстью речи профессора. Но опьянение этой речью еще не покинуло меня; читая вслух отдельные стихи, в своем голосе я слышал его голос, фразы неслись в том же стремительном ритме, мои руки повторяли движения его рук… Каким-то волшебством, за один час, была разрушена стена, отделявшая меня от духовного мира. В моей страстной натуре пробудилась новая страсть, которой я остался верен до конца, — жажда познать все земное наслаждение через пылающее слово. Случайно я наткнулся на \"Кориолана\", и, как откровение, поразила меня мысль, что во мне заложены все элементы этого, казалось бы, чуждого нашему времени римлянина — гордость, высокомерие, гнев, язвительная насмешливость, едкость, весь свинец, все золото, все металлы чувства. Какое неиспытанное наслаждение охватить все это одним магическим взлетом! Я читал, читал без устали, пока не заболели глаза; когда я посмотрел на часы, они показывали половину четвертого. Почти испуганный этой новой силой, которая в течение шести часов напрягала и в то же время усыпляла все мои чувства, я потушил свет. Но в душе продолжали жить и сверкать эти образы. Я едва уснул в страстном ожидании следующего дня, который должен был расширить открывшийся передо мной волшебный мир и сделать его моим достоянием.
Отправка в учебный полк задерживалась, и за неделю унтер-офицеры, щедро раздавая зуботычины, заставили новобранцев вволю помаршировать на плацу перед казармой и совершить два форсированных ночных марша. Двадцать километров следовало пройти за три с половиной часа. Новобранцы, разумеется, в норматив не уложились. Посему вместо отдыха полдня занимались строевой подготовкой в полном снаряжении, под тяжестью которого сгибались и крепкие деревенские парни. Идзуми Арима, который своей исключительной старательностью пытался произвести положительное впечатление на командира отделения, высунув язык, навешивал на себя ранец, скатанную шинель, палатку, плащ, запасную пару обуви, котелок, флягу, малую лопату, стальной шлем; тридцать патронов следовало положить в ранец, еще сто двадцать — в патронташи. Индивидуальный пакет пришивали к подкладке мундира. Закончив сборы, Идзуми первым ринулся из казармы на плац. Но унтер-офицеры никому не делали скидок. И Идзуми ушел с плаца совершенно измочаленным.
Но следующее утро принесло разочарование. Горя нетерпением, я одним из первых вошел в аудиторию, где мой учитель (так я буду называть его отныне) должен был читать лекцию по английской фонетике. Но, увидев его, я испугался, неужели это был тот же человек? Неужели только мое возбужденное воображение создало из него Кориолана на форуме, с героической смелостью поражающего и покоряющего молниеносным словом? Тихой, медлительной походкой в аудиторию вошел усталый старик. Словно светящийся матовым диск спал с его лица. Сидя в первом ряду, я заметил почти болезненно тусклые черты лица, испещренного острыми морщинами и широкими складками; синие тени создавали впадины на серых, дряблых щеках; бледные веки скрывали его взор; чересчур бледные, чересчур узкие губы лишали голос металла. Куда скрылась его бодрящая веселость, куда исчез ликующий, избыток сил? Голос казался мне чужим: будто отрезвленный грамматической темой, он звучал утомительно однообразно, как усталые шаги по сухому, скрипучему песку.
К изучению боевого оружия командиры отделений отнеслись с меньшим интересом. Новобранцев, правда, познакомили с винтовкой образца 1905 года, но только издали, в руки не дали. Поручик лично продемонстрировал, как обращаться со станковым пулеметом Гочкиса образца 1914 года. Перечислил его достоинства: точность попадания, быстрота смены стволов и охлаждения. Отметил заслуги капитана Кодама, который сконструировал новый колесный станок, чтобы один человек мог переносить пулемет.
— Остальное узнаете в полку, — сказал поручик.
Беспокойство охватило меня. Ведь это был не тот человек, которого я ждал сегодня с минуты пробуждения: где его лицо, вчера еще освещенное добротой и вдохновением? Теперь состарившийся профессор автоматически разматывал клубок своего курса. Со все возрастающим трепетом я вслушивался в его речь: не вернется ли его вчерашний голос, согревающая вибрация, которая, будто звучащей рукой, охватила меня и вознесла на вершины страсти? Обращаясь к нему, мой тревожный взгляд с неизменным разочарованием встречал чуждый облик: это был несомненно тот же человек, но он казался опустошенным, лишенным всякой творческой силы — пергаментная маска усталого старика. Но как это могло случиться? Можно ли быть таким юным вчера и утратить всякие следы юности сегодня? Разве бывают такие внезапные вспышки духа, мгновенно преображающие и речь, и внешний облик старика? Меня мучил этот вопрос. Я сгорал от жажды разгадать этого двуликого человека. Едва он, не глядя на нас, сошел с кафедры, я, следуя внезапному внушению, поспешил в библиотеку и попросил его сочинения. Может быть, он сегодня устал, может быть, его воодушевление было подавлено недугом: здесь же, в непреходящих памятниках, должен был найтись ключ к пониманию этого удивительного двуликого существа. Служитель принес книги: я был изумлен — так мало! В течение двадцати лет этот уже стареющий человек не написал ничего, кроме жидкой пачки брошюр предисловий, введений, исследования о подлинности шекспировского \"Перикла\", параллели между Гельдерлином и Шелли (Гельдерлин — немецкий поэт (1770-1843); Шелли — английский поэт (1792-1822). -Примеч. пер.) правда, написанной в то время, когда ни тот, ни другой не пользовались широким признанием) и разной филологической мелочи. Во всех брошюрах было объявлено, как готовящееся к изданию двухтомное сочинение \"Театр \"Глобус\", его история, его драматургия\", — но, несмотря на то, что первое сообщение об этом появилось 20 лет тому назад, библиотекарь на мой вторичный вопрос ответил, что оно не вышло в свет. Нерешительно я перелистывал эти брошюры, в надежде восстановить по ним его звучный голос и бурный ритм речи. Но эти сочинения отличались неизменной строгостью, — в них не было и следа набегающего горячими волнами нетерпеливого ритма его пьянящей речи. \"Как жалко!\" — простонало в моей груди. Я готов был колотить себя, я дрожал от злости и разочарования в своем чувстве, которое я отдал ему так быстро и так легкомысленно.
На следующий день новобранцев погнали на вокзал. Поезд шел долго, с остановками. Поручик благодушно разрешил курить и рассказывал смешные истории. Ближе к расположению учебного полка его веселье несколько уменьшилось. Он дал понять новобранцам, что их ждет жесткая муштра и, вообще, им придется несладко.
Но через несколько часов, на семинаре, я снова узнал его. На этот раз он устроил дискуссию, по образцу английских семинариев. Два десятка студентов были разделены на две группы: одна группа защищала тезис, другая возражала.
— А кормят плохо, — совсем по-домашнему заметил поручик. — Надо в авиации служить, там рацион другой: много риса, шоколад, сахар.
Новобранцам дали в дорогу несколько рисовых колобков и немного красного перца. Они поспешно проглотили свои порции и теперь ощущали ноющую пустоту в желудке. Рисовыми эти колобки были только по названию; на самом деле они больше чем на три четверти состояли из ячменя.
Тема была взята опять из Шекспира: обсуждался вопрос — следует ли рассматривать Троила и Крессиду (Герои одноименной драмы Шекспира. — Примеч. пер.) (его излюбленная драма), как пародические фигуры, а само сочинение, как сатиру, или же оно представляет собой скрытую трагедию. Быстро из чисто интеллектуального спора возникло возбужденное его умелой рукой электрическое напряжение. Аргументы сталкивались, как удары; колкие, язвительные возгласы подогревали спор, который уже грозил чрезмерным возбуждением враждебных чувств. Слышалось уже потрескивание электрических искр, и вот — он бросался в огонь, умерял слишком сильный натиск, искусно возвращал спор в рамки темы и, направляя его ввысь, сообщал ему новое интеллектуальное напряжение. Так он стоял среди этого пламенного моря, зараженный общим возбуждением, то подстрекая, то удерживая петушиный бой мнений, — властитель этой нахлынувшей волны юношеского энтузиазма, и сам захваченный ею. Прислонившись к столу, скрестив руки на груди, он бросал взгляды на молодых людей, одному улыбаясь, незаметно подмигивая другому, подбадривая его к возражению, и, как накануне, возбуждение сверкало в его взоре: я чувствовал, — он должен был сделать над собою усилие, чтобы своим вмешательством не нарушить поток слов. Но он сдерживал себя: я видел это по его рукам, которые все теснее обхватывали грудь, я угадал это по вздрагивающим углам губ, с трудом сдерживавших готовое сорваться слово. Но настала минута, и он, как пловец, бросился в бурную дискуссию; энергичным жестом освободившейся руки он, будто дирижерской палочкой, прервал шумящий поток. Все умолкли. Он заговорил. По своему обыкновению, он нагромождал аргументы — и вдруг они предстали перед нами, как одно стройное целое. И во время речи к нему вернулось вчерашнее выражение лица, складки разгладились в живой игре нервов, стан выпрямился смело и властно, и, вырвавшись из напряженно выжидающей позы, он бросился в спор, как в бушующий поток. Импровизация увлекла его. Я начал догадываться, что, вялый наедине с собой, у себя в кабинете или в переполненной аудитории, он был лишен горючего материала, который здесь, в нашей среде, в атмосфере созданного им очарования, взрывал какую-то внутреннюю преграду; нужен был о, как я это чувствовал! — наш энтузиазм, чтобы пробудилось в нем вдохновение, наша откровенность — чтобы открылись его сокровища, наша молодость — чтобы воскресло его юношеское воодушевление. Подобно тому, как менада (Менада — в Древней Греции жрица бога вина и веселья Вакха. — Примеч. ред.) опьяняется неистовым ритмом рук, все быстрее и быстрее ударяющих в тимпаны, так и его речь становилась все прекраснее, все пламеннее, все ярче в потоке горячих слов, и, чем более сгущалось наше молчание (наше зачарованное безмолвие было словно разлито в аудитории), тем выше, тем напряженнее, тем торжественнее возносился его гимн. И в эти минуты мы были всецело в его власти, окрыленные, упоенные его полетом.
— В авиацию не попадешь, — заметил кто-то. — Нужно иметь образование, да и особое здоровье.
— Это раньше так было, — отозвался поручик. — Теперь формируются специальные авиаотряды, туда берут каждого, кто желает совершить подвиг во имя императора.
И снова, когда внезапно цитатой из \"Шекспира\" Гете он закончил свою речь, неудержимо прорвалось наше возбуждение. И снова, как вчера, он, утомленный, опирался руками на стол, с побледневшим лицом, по которому разливалась мелкими трелями игра нервов, и во взгляде его удивительно мерцало упоенное сладострастье женщины, только что освободившейся из могучих объятий. Мне было страшно заговорить с ним; но случайно его взор упал на меня. И он, очевидно, почувствовал мою восторженную благодарность: он приветливо улыбнулся мне и, слегка наклонившись и положив руку мне на плечо, напомнил, что мы условились встретиться у него сегодня вечером.
Идзуми Арима внимательно слушал поручика. Специальный отряд — что это за штука?
Ровно в семь часов я был у него. С каким трепетом перешагнул я, мальчик, через этот порог! Нет более сильной страсти, чем юношеское обожание; нет ничего более робкого, более трепетного, чем вызванная им тревожная застенчивость. Горничная проводила меня в его рабочий кабинет — полутемную комнату, в которой я прежде всего заметил цветные корешки многочисленных переплетов, мерцавшие за стеклянными дверцами шкафов. Над письменным столом висела \"Афинская школа\" Рафаэля — картина, которую (как я узнал впоследствии) он особенно любил, потому что все способы обучения, все воплощения духа символически объединились здесь в совершенном синтезе. Я видел ее впервые; своеобразное лицо Сократа невольно напоминало мне любимого учителя. Позади мраморной белизной блестело изваяние — парижский бюст Ганимеда: удачно уменьшенная копия; рядом — святой Себастиан — произведение старого немецкого матера — не случайное сопоставление трагической красоты с красотой торжествующей. С бьющимся сердцем я ожидал: все эти предметы символически открывали передо мной новый мир духовной красоты, о которой я до сих пор не подозревал и которой еще не открыл для себя, испытывая только напряженное стремление слиться с ней в братском объятии. Но времени для созерцания не оставалось: вот он вошел, приблизился ко мне, — и снова коснулся меня мягко обволакивающий взгляд, тлеющий подобно скрытому огню, который, к моему изумлению, расплавлял самые затаенные мои помыслы. Я заговорил с ним совершенно свободно, как с другом, и, когда он спросил о ходе моих занятий в Берлине, с моих уст невольно сорвался — к моему величайшему испугу — рассказ о встрече с отцом, и я повторил ему, чужому человеку, обет со всей серьезностью отдаться занятиям. Он смотрел на меня, растроганный.
Курсанты вытянулись по стойке «смирно». Тамио Кавабэ пытался скосить глаза, чтобы увидеть приближающегося командира отряда. Высокий для японца майор Мацунага медленно шел вдоль строя. Лицо его показалось Тамио самым обыкновенным: жесткое, малоподвижное. С обязательными усиками. Мягкий суконный козырек офицерского кепи почти закрывал глаза. Ничего доброго такое лицо не сулило. Особенно для Тамио, в личном деле которого наверняка сделана соответствующая пометка: «Ненадежен. Подлежит контролю политического офицера или сотрудника военной жандармерии». Хотя… Возможно, все его опасения напрасны. Стоило ему заикнуться о желании вступить в отряд — просьба была немедленно удовлетворена. Разве неблагонадежных зачисляют в отряд, созданный решением императорской ставки? Если бы за ним числилось что-то серьезное, его бы сразу отправили на Южные моря, в одну из пехотных частей, гибнущих под ударами американцев…
— Не только с серьезностью, но, прежде всего, со страстью, мой мальчик, сказал он. — Кто не отдается науке страстно, тот, в лучшем случае, становится педагогом. Из самых недр своего существа надо подходить к вещам. Всегда-всегда страсть должна служить импульсом к работе.
Майор Мацунага счел своим долгом сказать несколько слов курсантам. До Тамио Кавабэ доносились обычные формулы: «Божественное Провидение, сто миллионов сердец, бьющихся как одно, воля к победе, сила духа, вера в императора, величие Японии…»
Все теплее становился голос в сгущающихся сумерках. Он рассказывал о своей молодости, как и он в свое время натворил много глупостей, прежде чем нашел свое призвание; он уговаривал меня не терять бодрости духа и обещал сделать все от него зависящее, чтобы содействовать успешности моих занятий; он предложил мне без стеснения обращаться к нему со всеми вопросами и желаниями. Никогда в жизни никто не говорил со мной так участливо, с таким глубоким вниманием. Я дрожал от благодарности и был рад сумеркам, которые скрыли от него навертывавшиеся на глаза слезы.
Эти слова были знакомы ему с детства. О божественной миссии Японии говорили учителя в школе, о ни с чем не сравнимом счастье родиться японцем писали в газетах. В третьем классе Тамио Кавабэ написал сочинение, которое было признано лучшим на конкурсе ученических работ, и директор школы сам пришел в класс, чтобы вручить победителю Золотую медаль. Сочинение называлось «Хочу умереть за императора».
Часами я мог бы беседовать с ним, не замечая времени, но вот тихонько постучали в дверь. Дверь открылась и, словно призрак, вошла худенькая фигурка. Он встал и представил: \"Моя жена\". Стройная тень приблизилась, протянула мне узкую руку и, обращаясь к нему, напомнила: — Ужин готов. — Да, да, я знаю, — ответил он поспешно и (по крайней мере, так мне показалось) с некоторой досадой. Внезапно в голосе его мне послышались холодные нотки, и теперь, когда зажглось электричество, передо мной опять стоял бесстрастный старик-педагог, который вялым жестом простился со мной.
Получив повестку, Тамио стал искать какие-то документы и нашел это сочинение, написанное неустоявшимся детским почерком.
* * *
Юный Кавабэ написал: «Мысль о том, что со временем я смогу поступить на службу в императорскую армию, наполняет меня счастьем и гордостью. Я буду старательно учиться воинскому делу и, когда начнется война, не испугаюсь смерти».
Держа в одной руке повестку о призыве на воинскую службу, а в другой — школьное сочинение, Тамио не знал, что ему делать: то ли плакать, то ли смеяться. Он хотел было разорвать и выбросить листок с выцветшими иероглифами, но потом раздумал.
Следующие две недели я был захвачен чтением и занятиями. Я почти не покидал своей комнаты, обедал стоя, чтобы не терять времени; я занимался без перерыва, не останавливаясь, почти не ложась спать. Со мной случилось то же, что с принцем в восточной сказке: срывая одну за другой печати с дверей запертых комнат, он находил в каждой все больше и больше сокровищ и с все возрастающей алчностью обыскивал эти комнаты, горя нетерпением дойти до последней. Точно так же и я бросался от одной книги к другой, не утоляя ими свою безграничную жажду. Первое предчувствие необъятной шири духовного мира было так же обольстительно, как, еще недавно, полная приключений необъятность большого города; но к этому чувству примешивался детский страх, что мне не удастся овладеть ею. Я отказывал себе в сне, в развлечениях, в разговорах, запрещая себе отвлекаться, чтобы не терять ни минуты времени, которое я впервые научился ценить. Но более всего возбуждало мое усердие стремление оправдать доверие учителя, заслужить его одобрительную улыбку, быть им замеченным. Малейший повод обращался в испытание; непрерывно я подстрекал неумелую, но окрыленную мысль, чтобы произвести на него впечатление, удивить его. Если он упоминал в лекции имя поэта, которого я не знал, я после обеда бросался на поиски, чтобы на следующий день в дискуссии выказать свои знания. Мельком брошенное пожелание, едва замеченное другими, обращалось для меня в закон: достаточно было ему обронить замечание по поводу вечного курения студентов, чтобы я тотчас же бросил зажженную папиросу и навсегда подавил в себе привычку, которую он порицал. Как слово евангелиста, было для меня его слово благодатью и законом. Мое напряженное внимание, насторожившись, жадно ловило каждое его самое незначительное замечание. Алчно я хватал на лету каждое его слово, каждый жест, чтобы дома со всей страстностью, со всем напряжением чувств ощупать добычу и сохранить ее на дне души. Признав его единственным руководителем, я со жгучей нетерпимостью смотрел на товарищей, как на врагов: моя ревнивая воля неутомимо повторяла клятву во что бы то ни стало превзойти и опередить их.
Какой в этом смысл? Прошлое нельзя уничтожить. «По крайней мере хорошо, что отец никогда не видел этого сочинения», — подумал Тамио. Пока младший Кавабэ живописал свои будущие ратные подвиги во имя императора, старший отбывал тюремное заключение за оскорбление императора.
Почувствовал ли он мое обожание, или пришелся ему по душе мой порывистый нрав, — во всяком случае, он выделял меня явным участием. Он руководил моим чтением, выдвигал меня, новичка, почти незаслуженно, в общих дискуссиях, и мне было разрешено заходить к нему по вечерам побеседовать в интимной обстановке. Он брал из шкафа какую-нибудь книгу и читал своим звучным голосом, который от возбуждения становился еще ярче и звонче, стихи, отрывки из трагедий, или разъяснял спорные проблемы. За эти две первые недели опьянения я узнал о сущности искусства больше, чем за все предшествующие девятнадцать лет. Всегда мы бывали одни в этот слишком короткий для меня час. Около восьми часов тихонько стучали в дверь: его жена напоминала об ужине. Но она не входила в комнату, по-видимому, следуя указанию не мешать нашим беседам.
Майор Мацунага решил закончить свою речь поэффектнее.
* * *
— В этом году император отказался отмечать Новый год как обычно. Члены правительства и высшее военное командование, которые обычно являлись к нему в парадной форме с поздравлениями, не были приглашены во дворец. В полдень первого января военный адъютант подал его величеству белую деревянную тарелку с чашкой сваренного риса и красной фасолью, кусочком жареного морского леща и фляжкой сакэ. «Ваше величество, — сказал он, — вот что дают нашим камикадзе, когда они улетают на задание». Император посмотрел на него — глаза его были полны слез. Он резко встал и вышел из комнаты, не притронувшись к еде. Целый час он ходил по саду, запущенному и поросшему сорняками. Он думал о будущем страны и о патриотизме камикадзе… В этом году, — закончил свою речь майор Мацунага, — только души наших камикадзе засвидетельствовали свое почтение его величеству… Давайте будем помнить всегда, что и будущее страны, и настроение императора теперь зависят от нашей с вами силы духа…
Так прошли, до предела заполненные, две недели — горячие недели раннего лета, — когда, однажды утром, моя работоспособность лопнула, как чересчур натянутая пружина. Мой учитель не раз предостерегал меня от чрезмерного напряжения сил; он советовал мне время от времени позволять себе передышку и совершать прогулки за город. Теперь нежданно сбылось его предсказание: я проснулся с тяжелой головой от тяжелого сна; буквы мелькали перед глазами, как иглы, едва я пытался читать. Рабски повинуясь малейшим указаниям учителя, я решил послушаться и на этот раз и на один день прервать занятия, отдавшись развлечениям.
Курсантов разбили на две эскадрильи и повели обедать. По дороге в столовую они обсуждали слова Мацунага. Все испытывали гордость за то, что принадлежат к одному из специальных отрядов, о судьбе которых в Новый год размышлял император.
А Тамио Кавабэ рассказ о трапезе летчиков-камикадзе, предложенной императору, почему-то напомнил день, когда он в последний раз видел мать. В 1942 году Тамио удалось поступить в Киотос-кий университет. Университетскому начальству хорошо была известна его фамилия, что не оставляло ему никаких шансов. Но мать Тамио происходила из древнего самурайского рода. Ее влиятельные родственники ничем не желали ей помогать, потому что она никогда об этом не просила. Но когда сын заканчивал школу, она, сломив гордость, отправилась на Кюсю. Ее просьба возымела действие: Тамио был зачислен в университет. Родственники, зная, что семья Кавабэ бедствует, предложили ей денег. Она отказалась.
Я вышел рано утром; в первый раз осмотрел старинный город; пересчитав сотни ступенек, поднялся, чтобы размять застывшие в неподвижности ноги, на церковную башню, с площадки которой в открывшемся передо мной море зелени увидел маленькое озеро. Уроженец прибрежной полосы Северного моря, я страстно любил плавать, и как раз здесь, на вершине башни, откуда моему взору открывались, подобно зеленеющей водной равнине, залитые яркими лучами солнца луга, у меня появилось, словно навеянное родным ветром, непреодолимое желание броситься в любимую стихию. Едва я успел, пообедав, отыскать купальню и окунуться в воду, как вернулось ко мне прежнее радостное ощущение своего тела, силы своих мышц, прикосновения солнца и ветра к обнаженной коже. За полчаса я преобразился в прежнего буяна, который дрался с товарищами и готов был рисковать жизнью ради какой-нибудь безумной шалости. Плавая и ныряя в воде, я забыл обо всем на свете, забыл и о книгах, и о науке. С присущей мне одержимостью снова отдаваясь страсти, которая в течение долгого времени не получала удовлетворения, я целых два часа бурно наслаждался встречей с любимой стихией; не менее тридцати раз я бросался с трамплина в воду, чтобы разрядить нахлынувший подъем сил, дважды я переплывал озеро, — а моя неукротимость все еще не была истощена. Фыркая, вздрагивая всем телом, я жадно искал нового испытания; мое напряжение стремилось вылиться в каком-нибудь из ряда вон выходящем поступке.
За два с лишним года учебы Тамио ни разу не смог выбраться домой. Понимая, что за его поведением внимательно наблюдает университетская администрация, Тамио старался в занятиях быть первым. Он занимался вдвое больше любого своего однокурсника, хотя отличные оценки ему ставили весьма неохотно. Не менее рьяно участвовал он в выполнении трудовой повинности — работал на спичечной фабрике. Домой он попал поздней весной 1945-го, когда сакура уже отцветала.
И вот из женской купальни донесся треск дрогнувшего трамплина — стоя на деревянном полу купальни, я почувствовал отраженное колебание от сильного прыжка. Стройная женская фигура, изогнутая полукругом, подобно турецкой сабле, стремительно бросилась в воду. На несколько мгновений забурлила и покрылась белой пеной поверхность озера, и сейчас же из образовавшегося водоворота вынырнула, уже выпрямившись, фигура женщины; нервными толчками она поплыла по направлению к острову. \"За ней! Догнать ее!\" Спортивный азарт обуял меня, быстро я бросился в воду и, выбрасывая руки вперед, ожесточенно поплыл вслед за ней. По-видимому, заметив преследование, она приняла вызов. Она использовала свое преимущество — в момент начала состязания она была значительно впереди меня — и, по диагонали достигнув острова, поспешно направилась обратно. Быстро угадав ее намерение, я бросился по тому же направлению и работал так усердно, что моя вытянутая рука уже почти касалась ее ног; нас разделяло расстояние не более фута, — но вот она внезапно скрылась под водой и через несколько минут вынырнула у самого барьера женской купальни, лишая меня возможности дальнейшего преследования. Победительница поднялась по лесенке; на мгновение она остановилась, приложив руку к груди: по-видимому, ей не хватало воздуха. Затем, повернувшись в мою сторону и увидев меня у самого барьера, она торжествующе улыбнулась, сверкая зубами. Яркое солнце и глубоко надвинутый капор мешали мне разглядеть ее лицо; только улыбка светилась насмешливо и ослепительно.
— Есть ли известия от отца? — спросил он первым делом.
Постаревшая, осунувшаяся мать покачала головой. Семья Кавабэ всегда жила скудно, но в этот приезд Тамио поразился нищете, в которой существовала его мать. Тамио появился, не предупредив о приезде, и в доме не оказалось никакой еды. Увидев сына, мать захлопотала, хотела бежать к соседям, занять немного риса, но Тамио удержал ее. Он привез несколько кусков мыла, которые собирался обменять на черном рынке на рис.
Я и сердился, и радовался в то же время: впервые после Берлина мне пришлось встретить заинтересованный взгляд женщины — может быть, я снова стоял перед приключением? Несколькими толчками я доплыл до мужской купальни и быстро натянул одежду на влажное тело, торопясь опередить ее и встретить у выхода из купальни. Десять минут мне пришлось ждать, прежде чем я заметил тонкую, мальчишескую фигурку моей надменной соперницы; увидев меня, она ускорила свои легкие шаги, с очевидным намерением лишить меня возможности заговорить с ней. Ее движения были быстры и легки, как во время плавания; все мышцы подчинялись этому сильному, юношески тонкому, пожалуй, слишком тонкому телу: мне стоило немалого труда приноровиться к ее быстрой походке, не привлекая к себе в то же время внимания прохожих. Наконец это мне удалось: на перекрестке я ловко пересек ей путь, по студенческому обычаю высоко поднял шляпу и, еще не взглянув прямо ей в лицо, спросил, не разрешит ли она мне проводить ее. Искоса она бросила на меня насмешливый взгляд и, не сбавляя быстрого темпа своих шагов, с почти вызывающей иронией ответила: \"Пожалуйста, если вас не смущает мой быстрый шаг. Я очень спешу\".
— Все свои вещи я уже обменяла на еду, — тень улыбки скользнула по бледному лицу матери. — Я не рисковала ходить на черный рынок, ездила в деревню. Один раз — неудачно. Полиция устраивала облаву, и у меня отобрали рис и картофель, вырученные за праздничное кимоно.
Ее невозмутимость ободрила меня, я становился навязчивее, предложил десяток вопросов, один глупее другого, на которые она отвечала с полной готовностью и с такой поразительной смелостью, что я почувствовал скорее смущение, чем уверенность в успехе: мой берлинский репертуар обращений был рассчитан на иронию и сопротивление, а вовсе не на такой откровенный разговор во время быстрой ходьбы. И опять я почувствовал, что неловко и глупо подошел к противнику, оказавшемуся и в этой борьбе более сильным.
В последние месяцы по карточкам давали так мало, что горожане обменивали на еду все, что было в доме ценного. Редко ходившие поезда были забиты людьми, отправлявшимися на поиски съестного. Тамио слышал историю об одной женщине, которой не с кем было оставить маленького сына. Она привязала его к спине, как принято в Японии, и поехала. Когда вернулась домой и развернула его, то увидела, что он мертв… В набитом людьми вагоне он задохнулся…
Дальше дело пошло еще хуже. Когда, в своей нескромной назойливости, я спросил ее, где она живет, на меня обратился пронзительный взгляд ее карих глаз, и, уже не скрывая улыбки, она насмешливо ответила: \"В непосредственном соседстве с вами\". Пораженный, я остолбенел. Она еще раз искоса взглянула на меня, чтобы убедиться в том, что парфянская стрела попала в цель. И действительно, она застряла у меня в горле. Сразу оборвался наглый тон, так подходивший для моих берлинских приключений; неуверенно, даже больше — почтительно, я пробормотал вопрос, не неприятно ли ей мое общество. \"Но почему же, улыбнулась она снова, — нам осталось еще всего два квартала, мы можем пробежать их вместе\". Кровь ударила мне в голову, я еле двигался, но что оставалось делать? Улизнуть было бы еще позорнее. И мы вместе подошли к дому, где я жил. Она внезапно остановилась, протянула мне руку и совсем просто сказала: \"Спасибо за компанию. Вы ведь будете сегодня в шесть часов у моего мужа?\"
Свое мыло Тамио обменял на рис, который в те годы называли «серебряным», хотя с неменьшим успехом его можно было назвать «золотым» — настолько дорого он стоил. Впрочем, сами деньги не имели никакой ценности. Валютой становились предметы первой необходимости: консервы, сигареты, спиртное. Мыло тоже пользовалось спросом.
Яркая краска залила мое лицо, но раньше, чем я успел попросить прощения, она быстро поднялась по лестнице; оставшись один, я едва решался восстановить в памяти свои глупые и наглые речи. Будто какую-нибудь портниху, я, безрассудный фанфарон, пригласил ее на воскресную прогулку, пошлыми словами восхвалял ее тело, завел сентиментальную волынку об одиноком студенте… Мне стало тошно от стыда и отвращения. А она, помирая со смеху, верно, уже рассказывает о моих пошлостях своему мужу — человеку, мнением которого я дорожил больше всего на свете; стать в его глазах посмешищем было бы для меня мучительнее, чем быть наказанным розгами на базарной площади.
Оказавшись на черном рынке, Тамио Кавабэ испытал странное чувство. Ему казалось, что он попал на какой-то странный праздник, который следовало бы назвать пиром во время чумы.
Ужасные часы провел я в ожидании вечера. Тысячу раз я представлял себе тонкую, ироническую улыбку, которой он меня встретит, — я отлично знал, как искусно он владеет язвительным словом, как больно может обжечь его шутка. Как осужденный подымается на эшафот, так подымался я в тот вечер по лестнице, и едва я перешагнул порог его кабинета, подавляя подступавшее к горлу сухое рыдание, как замешательство мое превзошло всякую меру: мне послышалось в соседней комнате шуршанье женского платья: это она, моя надменная победительница, пришла позабавиться моим смущением, насладиться позором болтливого мальчика. Наконец пришел мой учитель. \"Что с вами? — спросил он озабоченно. — Вы сегодня так бледны\". Я робко возразил в ожидании удара. Но то, чего я так боялся, не случилось: он говорил, как всегда, на научные темы; ни в одном слове, как я ни прислушивался, не скрывалось намека или иронии. И, сперва с изумлением, а затем с безграничной радостью, я понял: она не выдала меня.
На черном рынке было все: мясо и вино, белоснежный рис и дорогие украшения, велосипеды и мебель. За прилавками стояли прекрасно одетые люди, которые могли есть шоколад, свежую рыбу и рисовые колобки. Тамио давно уже не видел таких сытых, довольных лиц. По внешнему виду все они были призывного возраста, но, видно, верно говорили, что богатому военная служба не грозит. Здесь же шныряли мальчишки, которых торговцы гоняли с непонятным для Тамио озлоблением. Потом он понял, в чем дело. На его глазах босой мальчик в коротких обтрепанных штанах подскочил к зазевавшемуся торговцу, схватил с лотка несколько рисовых колобков и исчез в толпе.
В восемь часов опять постучали в дверь. Я простился. Я вновь обрел душевный покой. Когда я выходил, она прошла мимо. Я поклонился, — она ответила едва заметной улыбкой. И в глубоком волнении я истолковал эту улыбку, как обещание молчать также и в дальнейшем.
Здесь было много плохо одетых стариков. Продать им было нечего, купить не на что. Часами стояли, глядя на рисовые колобки. Украсть они не решались, понимая, что не успеют убежать. Больше всего в тот момент Тамио хотелось иметь много риса, чтобы дать каждому из стариков по колобку.
* * *
К рису, который он принес домой, мать добавила мелко нарезанную редьку, сказав, что в «такое время нельзя есть чистый рис». Прежде чем они сели за стол, она тщательно заперла дверь. О тех, кто ел рис, соседи сообщали в полицию. Такого доноса было достаточно для того, чтобы полицейские являлись немедленно и переворачивали весь дом вверх дном, допытываясь, откуда у хозяев рис. Не промышляют ли на черном рынке? А может быть, воруют?
С этой минуты для меня начался новый ряд наблюдений: до сих пор, в своем юношески благоговейном обожании, я привык считать своего учителя до такой степени существом другого мира, что не обращал внимания на его личную, его земную жизнь. В своем увлечении я вознес его высоко над миром с его методически установленным будничным порядком. Подобно тому, как юноша, переживающий первую любовь, не осмелится в своих помыслах обнажить любимую девушку и смотреть на нее так же, как на тысячу других существ, одетых в женское платье, так и я не решался бросить нескромный взгляд на его частную жизнь: он казался мне отрешенным от всего вещественного, обыденного, апостолом слова, вместилищем творческого духа. Когда это трагикомическое приключение внезапно столкнуло меня с его женой, я уже не мог не замечать его личной, его домашней жизни; так — в сущности, против моего желания — во мне пробудилось тревожно насторожившееся любопытство. И как только я стал зорко всматриваться, я сейчас же со смущением почувствовал, что жизнь его в собственном доме была полна своеобразной, почти пугающей загадочности. Когда, вскоре после этой встречи, я был впервые приглашен к столу и увидел его в обществе жены, у меня создалось впечатление какой-то причудливой совместной жизни, и чем глубже я проникал в его домашнюю обстановку, тем больше смущало меня это чувство. Не то чтобы в словах или в жестах проявлялась какая-нибудь напряженность или отстраненность; напротив, было полное отсутствие всякого напряжения; ни обоюдного влечения, ни взаимного отталкивания не чувствовалось между ними; полное затишье чувств и даже слов таинственно облекало их непроницаемой дымкой.
Тамио Кавабэ не набрался мужества в тот приезд сказать матери, что записался в отряд камикадзе. Подумал, потом напишет в письме. К семьям камикадзе относятся с уважением. Может быть, матери увеличат паек… А вдруг и отцу выйдет снисхождение? Узнает тюремное начальство, что сын заключенного Кавабэ записался в камикадзе, и решат: отец столь патриотически настроенного юноши заслуживает снисхождения.
Иногда я с трудом узнавал его — до того уравновешенно холодна становилась его речь всякий раз, как нарушалось наше уединение, и, чем чаще, чем ближе приходилось мне встречаться с ним, тем больше тревожила меня его удивительная замкнутость — именно в домашнем кругу: именно здесь она застывала, скрывая под упругой мускульной оболочкой жизненное ядро.
Около года вице-адмирал Хомма проработал в министерстве вооружений, которое было создано в ноябре 1943 года на базе министерства торговли и промышленности. Он получил видный пост в бюро технического авиационного снабжения и, работая в министерстве, хорошо разобрался в возможностях японского самолетостроения. В 1945-м оно уже не справлялось с плановыми заданиями. Самолеты, выходившие из заводских ангаров, страдали серьезными дефектами. Особенно опасными были неполадки в двигателе. Некоторые отказывали в первом же полете. Лучшие летчики гибли, не успев встретиться с врагом, который безраздельно господствовал в воздухе.
Больше всего пугало меня полное его одиночество. Этот общительный, экспансивный человек не имел друга. С университетскими товарищами он был корректен — не более, ни у кого в гостях он не бывал; часто он целыми неделями не выходил из дома, не ходил никуда, кроме университета, находившегося в двадцати шагах от его квартиры. Все он глухо таил в себе, не доверяясь ни людям, ни бумаге. И теперь я понял эти словесные извержения, этот фанатический подъем его речей в кругу студентов: здесь прорывалась сквозь плотину его общительность; мысли, которые он молча носил в себе, бурно, неуверенно срывали запоры молчания и неслись в этой бешеной скачке слов.
Ставка требовала от министерства вооружений новых усилий по увеличению выпуска самолетов, прежде всего истребителей. Но промышленность не могла дать больше того, что она давала. Не хватало не только высококачественного сырья. Тотальная мобилизация забрала на фронт самых квалифицированных рабочих. «Здесь уже никто по-настоящему не работает, — жаловался адмиралу управляющий одного из авиационных заводов. — Число прогулов увеличивается с каждым днем. Люди плохо питаются, совсем не отдыхают и в буквальном смысле падают с ног».
Предложенная адмиралом, назначенным к тому времени командующим морской авиацией, стратегия камикадзе облегчала и задачу авиационной промышленности.
Дома он говорил очень редко, меньше всего со своей женой. И с робким, почти стыдливым изумлением, я, неопытный мальчик, заметил, что здесь между двумя существами лежала тень от какой-то постоянно развевающейся, невидимой, но плотной ткани, безвозвратно разделившей этих людей; и впервые я понял, сколько тайн, непроницаемых для постороннего взора, скрывает брак. Жена никогда не входила в его кабинет без особого приглашения, как будто на пороге была напечатана магическая пентаграмма, — и это подчеркивало ее полную отчужденность от его духовного мира. И мой учитель никогда не позволял в ее присутствии говорить о \"его планах, его работе. Резкость, с которой он на полуслове обрывал фразу, едва входила жена, положительно угнетала меня. Что-то оскорбительное, почти откровенное презрение, неприкрытое даже какой-либо формой вежливого умолчания, было в его манере, когда он резко и открыто отклонял ее участие, но она будто не замечала этого или уже привыкла к такому обращению. Стройная, цветущая, с задорным мальчишеским лицом, легко и быстро она носилась вверх и вниз по лестнице; всегда у нее было много работы и вместе с тем достаточно досуга; она посещала театр, занималась чуть ли не всеми видами спорта, — только к книгам, к спокойной кабинетной работе, ко всему замкнутому, сосредоточенному не было ни малейшего влечения у этой тридцатипятилетней женщины. Казалось, она чувствовала себя хорошо только тогда, когда, напевая, смеясь и шутя, она могла дать волю своему телу в танце, плавании, беге. Со мной она никогда не говорила серьезно: она поддразнивала меня, будто мальчика, и задорно вызывала на состязание. Ее резвый, детский, добродушный, жизнерадостный нрав находился в таком разительном противоречии с мрачным, замкнутым, проникнутым только духовными интересами складом жизни моего учителя, что я со всевозрастающим изумлением спрашивал себя: что могло связывать в прошлом эти столь чуждые друг другу натуры. Надо сознаться, что я извлекал пользу из этого удивительного контраста: когда, после нервной работы, я вступал с ней в разговор, мне казалось, что с моей головы снят тяжелый шлем; мои мысли освобождались от восторженного пыла, и все вещи принимали свою обычную окраску.
Пригласив к себе высших офицеров военно-морского министерства и главного штаба флота, адмирал Хомма продемонстрировал опытный образец нового оружия, названный «Ока» — «Цветы вишни».
Моряки и морские летчики столпились вокруг моноплана, сделанного практически из одного дерева. Вооружившись длинной указкой, Хомма давал пояснения:
Веселая жизнерадостная общительность настойчиво предъявляла свои права, и смех, о котором я совершенно забывал в напряженном общении с ним, благотворно разряжал мощное давление интеллектуального мира. Между нами установились товарищеские отношения; именно потому, что мы болтали только о безразличных вещах или вместе ходили в театр, наши встречи были лишены всякой напряженности. Одно только нарушало иногда полную непринужденность наших разговоров, каждый раз смущая меня: это — упоминание его имени. Она неизменно противопоставляла моему вопрошающему любопытству раздраженное молчание, моему энтузиазму — непонятную, скрытую улыбку. Но неизменно оставались замкнуты ее уста: в другой форме, но с той же решительностью она исключала этого человека из своей жизни. И все же, вот уже пятнадцать лет, они жили под одной скрывавшей тайну кровлей.
— Простота конструкции гарантирует не только дешевизну самолета, но и его выпуск большими партиями. Нехватка дорогого сырья, дефицит сложных приборов управления никак не отразится на производстве, поскольку для создания «Ока» требуются самые простые материалы.
Но чем непроницаемее становилась тайна, тем больший соблазн открывался моему кипучему нетерпению. Какая-то тень, какое-то покрывало чувствовалось в непосредственной близости: оно колебалось при каждом дуновении слова; нередко мне казалось, что я уже прикасаюсь к нему, но каждый раз эта запутанная сеть ускользала из моих рук, чтобы через минуту опять окутать меня; никогда она не облекалась в слово, никогда не принимала осязаемой формы. Ничто не способно в большей степени возбудить воображение молодого человека, чем щекочущая нервы игра предположений: обычно блуждающее бесцельно воображение внезапно находит цель и трепещет от неизведанного наслаждения охотничьего преследования. Совершенно новые чувства возникали в те дни у наивного мальчика: тонкая, восприимчивая мембрана предательски подслушивала каждую модуляцию голоса; ищущий, высматривающий, полный подозрения взор посиневших глаз; выслеживающее любопытство, стремящееся проникнуть в окружающую мглу; болезненное напряжение нервов, постоянно возбуждаемое подозрениями и никогда не разрешающееся в ясном чувстве.
Принцип использования: «Ока» поднимается в воздух двухмоторным бомбардировщиком «Мицубиси» и доставляется к месту нахождения кораблей противника. В зоне зенитного огня «Ока» освобождается из зажимов и начинает самостоятельный полет. Он может спланировать примерно на расстояние в восемьдесят километров со скоростью в триста шестьдесят километров в час. Выбрав цель и приблизившись к ней, летчик включает реактивные двигатели и на скорости в девятьсот километров в час прорывается сквозь средства ПВО и обрушивает бомбовый груз на палубу вражеского корабля. Силовая установка находится в хвосте — три реактивных двигателя на твердом топливе. Самолет, доставивший «Ока» к цели, благополучно возвращается на аэродром.
Но я не порицаю свое безудержное любопытство: помыслы мои были чисты. Охватившее меня возбуждение проистекало не из праздной пошлости, которая коварно ловит неизменно человеческое в превосходящем других существе; нет, наоборот, это был затаенный страх, еще не определившееся сострадание, которое с неосознанной тоской угадывало боль в этом молчании. Чем ближе я подходил к его жизни, тем чувствительнее угнетала меня тень, запечатленная на лице возлюбленного учителя, — та благородная, благородно подавляемая печаль, которая никогда не разменивала себя ни на угрюмое брюзжание, ни на вспышки беспричинного гнева. Если он с первой минуты привлек меня, еще чужого, вулканически вспыхивающим огнем своей речи, то теперь он еще глубже волновал меня, ставшего родным, — своим молчанием, неотступно сопровождающим его облаком печали. Ничто не захватывает так мощно юношеское чувство, как возвышенная, мужественная омраченность. \"Мыслитель\" Микеланджело, созерцающий свои собственные глубины, сжатые горечью губы Бетховена — эти магические личины мировой скорби — трогают незрелую душу сильнее, чем серебристые мелодии Моцарта и свет, разливающийся вокруг фигур Леонардо. Юность сама прекрасна и потому не нуждается в художественном преображении: в избытке сил она стремится к трагическому и охотно позволяет тоске глубокими глотками насладиться ее неопытной кровью, отсюда и свойственная юности отвага, и братское сочувствие всякому нравственному страданию.
Добавлю: как показывает опыт, чтобы добраться до вражеского авианосца, нужно не менее двух десятков бомбардировщиков плюс истребители сопровождения. И при всем том результат чаще всего плачевный. Наши самолеты гибнут, а американские корабли получают повреждения, которые быстро ликвидируются. Попадание «Ока» гарантирует уничтожение цели. И если сейчас мы с трудом формируем эскадрильи для бомбовых ударов из-за нехватки исправных самолетов, то массовый выпуск «Ока» позволит нам разумно использовать наличные ресурсы.
И такой, поистине страждущий лик я встретил впервые. Сын маленьких людей, выросший в спокойной обстановке мещанского уюта, я знал тревогу только в смешных гримасах повседневной жизни, наряженную в злость или в желтое одеяние зависти, бренчащую мелкой монетой, но тревога, запечатленная на этом лице, родилась — я это чувствовал — из высшей стихии. Она поднялась из мрачных глубин; изнутри начертал жестокий резец эти складки на преждевременно одряхлевших щеках. Случалось, что, входя в его комнату, всегда с робостью ребенка, приближающегося к дому, в котором обитают духи, я заставал его в глубокой задумчивости, мешавшей ему услышать мой стук; и когда я, не зная, что мне делать, стоял перед погруженным в свои мысли учителем, мне казалось, что здесь сидит только Вагнер — телесная оболочка в плаще Фауста, — в то время как дух витает в загадочных ущельях, среди ужасов Вальпургиевых ночей. В такие мгновения он не замечал ничего вокруг. Он не слышал ни приближающихся шагов, ни робкого приветствия. Придя в себя, он пытался торопливыми словами прикрыть смущение: он ходил взад и вперед, старался вопросами отвлечь внимательно устремленный на него взгляд. Но долго еще витала тень над его челом, и только вспыхнувшая беседа разгоняла надвинувшиеся тучи.
Морские летчики с сомнением разглядывали опытный образец, больше похожий на устаревшую деревянную торпеду с игрушечным фюзеляжем и обрубленными крыльями.
— Во время полета камикадзе находится в кабине бомбардировщика. Перед входом в заданный район через бомбовый отсек перебирается в «Ока». Слуховая труба связывает его с пилотом бомбардировщика, он получает подтверждение о наличии цели и дергает ручку сцепления… Реактивные двигатели делают его совершенно неуязвимым для истребителей и зениток. Удар он наносит примерно под углом в пятьдесят градусов. При благоприятных обстоятельствах пробивает палубу и взрывается в трюме.
Должно быть, он чувствовал иногда, как трогал меня его вид: по моим глазам, быть может, по беспокойному блужданию моих рук; может быть, он подозревал, что на моих устах неслышно дрожала просьба довериться мне, читал в моем напряжении страстное желание принять на себя, впитать в себя его муку. Должно быть, он чувствовал это иногда: внезапно он прерывал живую беседу и, растроганный, смотрел на меня, — да, я чувствовал, как разливался по мне этот удивительно согревающий, затемненный своей теплотой взгляд. Он брал мою руку, держал ее в своей тревожно долго, и я думал: \"Вот теперь, теперь он раскроет мне душу\". Но он разрушал эту надежду резким движением, иногда даже холодным, нарочито отрезвляющим ироничным словом. Он, живший энтузиазмом, пробудивший и питавший его во мне, внезапно вычеркивал его, как ошибку в переводе, и, видя меня с открытой душой, алчущим его доверия, произносил леденящие слова: \"Этого вам не понять\", или: \"Оставьте преувеличения\" — слова, раздражавшие и приводившие меня в отчаяние. Как он заставлял меня страдать, этот сверкающий, подобно молнии, яркий, бросающийся из пламени в ледяную стужу человек, который невольно согревал меня, чтобы через минуту обдать холодом, который притягивал меня всеми нитями страсти, чтобы тотчас же взмахнуть бичом иронии! Мною овладело жестокое чувство: чем больше я стремился к нему, тем резче, тем тревожнее он отталкивал меня. Ничто не могло, ничто не должно было коснуться его тайны.
— Я так понимаю, — прервал его один из адмиралов, — что до последнего момента он должен держать глаза открытыми?
Тайна — все жарче жгла меня эта мысль — тайна, вызывавшая страх и отчуждение, обитала в его магически притягивающих глубинах. Я это чувствовал в его странно избегающем встречи взгляде, который пламенно устремлялся вперед и робко ускользал в ту минуту, когда хотелось благоговейно удержать его; я это чувствовал по горько сжатым губам его жены, по изумительно холодной сдержанности окружавших, которых чуть ли не оскорбляли мои восторженные отзывы о нем, по тысяче странностей и всеобщему смущению, возникавшему всякий раз, как о нем заговаривали. Что за мука проникнуть во внутренний круг такой жизни и блуждать в нем, как в лабиринте, не находя пути к его центру!
— Совершенно верно, — подтвердил Хомма, — до последней секунды он должен корректировать курс «Ока». Иначе корабль успеет выйти из-под удара.
— А наши летчики способны таким необычным образом совершить хладнокровное самоубийство? — задал новый вопрос тот же адмирал.
Но самым непонятным, самым волнующим были его исчезновения. В один прекрасный день, придя на лекцию, я увидел на дверях записку, извещавшую, что лекции прерваны на два дня. У студентов это, казалось, не вызвало удивления, но я, видевший его еще вчера вечером, поспешил домой с тревожным вопросом, не заболел ли он. Мое взволнованное вторжение вызвало у его жены только сухую улыбку. \"Это случается часто, — сказала она необычайно холодно, — вам это еще незнакомо\". И действительно, я узнал от товарищей, что он нередко исчезал таким образом ночью, иногда только телеграммой извещая об отмене лекции. Кто-то из студентов встретил его однажды в четыре часа ночи на одной из берлинских улиц, другой встретился в ним в подъезде. Он внезапно вылетал, как пробка из бутылки, и затем возвращался, неведомо откуда.
На сей раз ему ответил начальник главного штаба флота.
Этот внезапный побег болезненно взволновал меня. Два дня я провел, как помешанный, не находя себе места; бессмысленными, пустыми казались мне занятия в его отсутствие; я изнывал от смутных, ревнивых подозрений, даже чувство ненависти и злобы против его замкнутости подымалось во мне временами: в ответ на мое пламенное стремление к нему он изгоняет меня из своего внутреннего мира, как нищего в стужу. Напрасно я убеждал себя, что я, мальчик, ученик, не имею права посягать на эту чужую, ставшую мне родной, жизнь; что я должен принять, как милость, уже то, что он приблизил меня к себе. Но разум не восторжествовал над жгучей страстью: раз десять в течение дня я, глупый мальчишка, справлялся, не приехал ли он, пока, наконец, не почувствовал в ответах его жены все возраставшее раздражение. Я бодрствовал значительную часть ночи, прислушиваясь к шагам на лестнице, утром подкрадывался к двери, уже не осмеливаясь спрашивать. И когда, на третий день, он, наконец, неожиданно вошел ко мне в комнату, я едва не вскрикнул. Мой испуг был слишком очевиден — об этом свидетельствовало его удивленное смущение, диктовавшее ему ряд торопливых вопросов, один незначительнее другого. Он избегал моего взгляда. В первый раз наш разговор шел вкривь и вкось, вызывая обоюдное смущение. Когда он ушел, жгучее любопытство вспыхнуло ярким пламенем, постепенно оно лишило меня сна и покоя.
— Сомнение в способности наших летчиков пожертвовать своей жизнью может высказать только тот, кто напрочь забыл о героических традициях японского народа.
* * *
— Я полагаю, — продолжал начальник штаба, обращаясь уже к Хомма, — что использование «Ока» прежде всего внушит страх и ужас американцам. Противник психологически не готов к таким атакам. В этой войне победа не за техникой, а за духом. А боевой дух японской армии крепче, чем американской.
Неделями длилась эта борьба за откровенность; упрямо я стремился вскрыть огненное ядро, которое вулканически прорывалось время от времени сквозь скалу молчания. Наконец, в счастливый час, мне удалось впервые заглянуть в его внутренний мир. Я сидел как-то в сумерках в его комнате. Он достал сонеты Шекспира и читал мне в своем переводе эти будто из бронзы отлитые стихи, чтобы тотчас же магически расшифровать и осветить их кажущуюся непроницаемость. Слушая его, я испытывал восторг, смешанный с горечью сожаления о том, что дары так щедро рассыпаемые этим человеком в избытке творческих сил, гибнут, воплощаясь только в преходящем звуке живой речи. И, неожиданно для себя самого, я вдруг нашел в себе мужество спросить его, почему остался незаконченным его большой труд о театре \"Глобус\". Но едва я успел произнести этот вопрос, как уже испугался, поняв, что невольно коснулся неосторожной рукой наболевшей раны. Он встал, отвернулся и долго молчал. Комната как будто погрузилась в сумрак и безмолвие. Наконец он приблизился ко мне, серьезно взглянул на меня, и губы его вздрогнули несколько раз, прежде чем он вымолвил горькое признание:
Эйдзи Хаяси был зачислен в первую группу камикадзе и отправлен в летное училище. Их было одиннадцать человек, все — обычные пехотинцы, изъявившие желание стать летчиками-смертниками. Преподаватели были удивлены, познакомившись с новенькими. По физическим данным половина из них не могли бы пройти медицинскую комиссию ВВС. Изумление преподавателей достигло предела, когда они узнали, что должны втиснуть учебную программу в трехмесячный курс. Начальник училища попытался заикнуться насчет установленного объема учебных программ и необходимости учить летать все же в училище, а не на фронте, но его резко оборвали.
— Я не способен создать большое произведение. С этим покончено. Только юность строит смелые воздушные замки. Теперь у меня уже нет той выдержки. Я стал — к чему скрывать? — человеком мгновения. Большую работу я бы не вел до конца. Прежде у меня было больше сил, но они ушли. Теперь я могу только говорить: только слово иногда еще окрыляет меня, возносит меня над самим собой. Но спокойно сидеть и работать, всегда наедине с собой, с одним собой — это мне уже не удается.