Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Стефан Цвейг

Неожиданное знакомство с новой профессией

Даже самый воздух, сырой, но уже снова пронизанный солнцем, был великолепен в то чудесное апрельское утро 1931 года. Он таял во рту, как карамелька, сладкий, прохладный, влажный и сияющий, квинтэссенция весны, чистейший озон. Поразительно — в центре города, на Страсбургском бульваре, дышалось ароматом вспаханных полей и моря. Это очаровательное чудо сделал ливень, озорной апрельский дождь, которым капризница-весна нередко возвещает о своем, приходе. Еще дорогой наш поезд догонял темную тучу, черной полосой обрезавшую на горизонте поля; но только около Мо, когда уже видны были разбросанные на окраине города игрушечные дома-кубики, когда уже поднимались над потускневшей зеленью крикливые рекламы, когда уже складывала свои дорожные принадлежности — бесчисленные флакончики, футляры, коробочки — сидевшая напротив меня пожилая англичанка, только около Мо прорвалась, наконец, набухшая, набрякшая водой, злобная свинцовая туча, от самого Эпернэ бежавшая наперегонки с паровозом. Сигнал был подан бледной вспышкой молнии, и тотчас же туча с воинственным грохотом обрушила на землю водные потоки и стала поливать поезд мокрым пулеметным огнем. Окна плакали под метким обстрелом больно бьющего града, паровоз сдался на милость победителя и опустил свое дымное знамя. Ничего не было видно, ничего не было слышно — только капли, перебивая друг друга, торопливо барабанили по стеклу и металлу, и поезд, спасаясь от ливня, бежал по блестящим рельсам, словно преследуемый зверь. И что же — не успели мы благополучно прибыть на Восточный вокзал и в ожидании носильщиков остановиться на крытой платформе, а за серой, ровно обрезанной кромкой дождя уже ярко блестел бульвар; острый луч солнца пронзил своим трезубцем убегающие тучи, и фасады домов загорелись, как начищенная медь, и небо засверкало океанской синевой. Словно Афродита Анадиомена,[1] в сиянии наготы встающая из волн морских, божественно прекрасен вставал город из сброшенной пелены дождя. И сразу, точно отпустили тетиву, слева и справа, из сотен укромных уголков, из сотен прибежищ высыпали на улицу люди; они отряхивались, смеялись и бежали своей дорогой; возобновилось приостановленное движение, покатились, загрохотали, затарахтели в уличной толчее сотни колес, все дышало и радовалось возвращенному сиянию дня. Даже чахоточные деревца на бульваре, крепко зажатые в твердую рамку асфальта, еще все омытые и обрызганные дождем, потянулись своими острыми пальчиками-бутонами к обновленному, насыщенному синевой небу и сделали робкую попытку заблагоухать. И как это ни удивительно — попытка их увенчалась успехом. Свершилось чудо: несколько мгновений в сердце Парижа, на Страсбургском бульваре, явственно ощущалось нежное, робкое дыхание цветущих каштанов.

Великолепно в этот благословенный апрельский день было еще и то, что, приехав рано утром в Париж, я до самого вечера был свободен. Ни одна душа из четырех с половиной миллионов парижских жителей еще не знала, что я здесь, никто не ждал меня; итак, я ощущал божественную свободу, я мог делать что хочу. Я мог, если мне заблагорассудится, без цели шататься по городу или читать газету, мог позавтракать или просто посидеть в кафе, или пойти в музей, мог глазеть на витрины магазинов или рассматривать книги в ларьках букинистов на набережной; я мог позвонить друзьям или просто глядеть в ласковое, светлое небо. Но, к счастью, мне помог всезнающий инстинкт, и я сделал самое благоразумное, что можно было сделать: а именно — не сделал ничего. Я не составил никакого плана, я дал себе полную свободу, отрешился от всяких намерений и целей и предоставил случаю выбрать мой путь, то есть я отдался во власть уличному потоку, медленно проносившему меня мимо сверкающих магазинами берегов и быстрее через речные пороги — переходы с одного тротуара на другой. В конце концов волны выкинули меня на бульвары. Чувствуя приятную усталость, высадился я на террасе кафе на углу бульвара Осман и улицы Друо.

Ну, вот я опять здесь, думал я, закуривая сигару и удобно располагаясь в податливом плетеном кресле, и вот ты, Париж! Целых два года мы не видались с тобой, старый приятель, так давай же посмотрим друг другу в глаза. Ну, Париж, начинай, выкладывай, покажи, чему ты за это время научился, начинай, покажи мне твой непревзойденный звуковой фильм «Парижские бульвары», шедевр света, красок и движения, фильм, в котором участвуют тысячи неоплаченных и неподсчитанных статистов под звуки неподражаемой музыки твоих улиц, звенящей, грохочущей, шумной. Не скупись, скорее покажи себя, покажи, на что ты способен, заведи свою исполинскую шарманку, дай послушать шумы и звуки твоих улиц, пусть катятся машины, вопят газетчики, кричат рекламы, ревут гудки, сверкают магазины, спешат люди — вот я сижу и жду, готовый воспринять тебя, у меня есть и досуг и охота смотреть и слушать до тех пор, пока не зарябит в глазах и не замрет сердце. Ну, начинай, не скупись, не утаивай ничего, больше, больше давай, громче, громче, давай все новые и новые крики и возгласы, гудки и дребезжащие звуки, меня это не утомит, я весь превратился в зрение и слух, ну, скорей отдайся мне целиком, ведь я тоже отдаюсь тебе, отдайся мне, вечно новый, вечно пленительный город!

И — третье очарование этого необычайного утра — я уже чувствовал по знакомому трепету в крови, что сегодня у меня опять один из тех моих приступов любопытства, которые чаще всего приходят ко мне после путешествия или бессонной ночи. В такие дни я чувствую себя раздвоенным и даже размноженным. Мне уже мало тогда моей собственной, ограниченной определенными рамками жизни; что-то напирает, теснит меня изнутри, словно выталкивая из моей оболочки, как бабочку из ее куколки. Все поры раскрыты, все нервы напряжены, это уже не нервы, а тончайшие, горячие крючочки; у меня появляется какое-то сверхслышание, сверхвидение, мысль работает с почти пугающей ясностью, слух и зрение необычайно обостряются. Все, чего коснется мой взгляд, завораживает меня своей тайной. Я могу часами наблюдать за дорожником, как он вздыбливает асфальт электробуром, и, глядя на него, я так остро ощущаю его работу, что каждое движение его вздрагивающих плеч невольно передается и мне. Я могу без конца стоять перед чужим окном и выдумывать жизнь незнакомого человека, который здесь живет или мог бы здесь жить, я могу следить за прохожим или часами идти за ним по пятам, притянутый, как магнитом, бессмысленным любопытством, ясно сознавая при этом, что поведение мое покажется непонятным и глупым всякому, кто случайно обратит на меня внимание, и все же эта игра увлекает меня сильнее, чем любое театральное зрелище или приключение, о котором рассказано в книге. Быть может, такая сверхвозбудимость, такое обостренное ясновидение самым естественным образом связано с внезапной переменой места и является простым следствием изменения атмосферного давления и вызванного им изменения состава крови, — я никогда не пытался объяснить себе это странное нервное возбуждение. Но каждый раз, когда оно у меня появляется, моя обычная жизнь кажется мне бледной и будничной, а все ее события ничтожными и пустыми. Только в такие минуты я во всей полноте ощущаю себя самого и фантастическое многообразие жизни.

Вот и в тот благословенный апрельский день я сидел в кресле на берегу человеческого потока в таком состоянии саморасширенности и напряженно, всем своим существом ждал, сам не зная чего. Но ждал с тем трепетным ощущением холодка, с которым рыболов ждет, чтоб дернулся поплавок. Я инстинктивно знал, что сегодня мне непременно встретится что-то или кто-то, ибо сегодня меня томило желание перевоплотиться, дать пищу игре воображения, утолить любопытство. Но улица ничего мне не подбрасывала, и через полчаса я устал глядеть на людской поток, я уже переставал различать лица в выплеснутой на бульвар пестрой толпе. В глазах рябило от желтых, коричневых, черных, серых шляп, капюшонов и кепи, ненакрашенных и грубо накрашенных лиц — все слилось в скучные помылки, в грязноватые помои, и чем больше уставали мои глаза, тем бесцветнее, мутнее казалась мне катившаяся передо мной человеческая волна. Я был утомлен, как от мигающей и нечеткой копии фильма, и уже хотел встать и уйти. И тут… и тут я, наконец, увидел его.

Сначала я обратил на него внимание просто потому, что он все снова и снова попадал в поле моего зрения. Все остальные сотни и тысячи людей, поток которых прокатился за эти полчаса мимо меня, исчезали, словно кто-то дергал их за невидимые веревочки; быстро мелькали то профиль, то тень, то силуэт, и течение уносило их навсегда. И только этот один человек всплывал, все снова и все на том же месте; поэтому я и заметил его. Так прибой иногда с непонятным упорством выплескивает на берег все ту же грязную водоросль, слизывает ее мокрым своим языком, и тут же снова выбрасывает, и снова тащит обратно; вот и этот человек: только он один все снова всплывал в людском водовороте, и почти каждый раз через определенные, почти равные промежутки времени, и всегда на том же месте, и всегда у него был тот же затаенный, странно погашенный взгляд. Больше в нем не было ничего достопримечательного; на щуплом, исхудалом теле висело летнее пальтишко канареечного цвета, явно с чужого плеча, — из рукавов торчали только самые кончики пальцев; старомодное канареечное пальтишко, непомерно широкое, не по росту длинное, и острая мышиная мордочка с бледными, будто полинялыми губами, над которыми как-то боязливо топорщились белобрысые редкие усики, — сочетание получалось довольно комическое. Было в этом жалком субъекте что-то нескладное, разболтанное — одно плечо ниже другого, ноги тонкие, как у паяца, лицо озабоченное; он всплывал то справа, то слева в людской волне, останавливался, по-видимому, в нерешительности, пугливо озирался, как зайчонок в овсе, что-то высматривал, нырял в толпу и исчезал. Сверх всего прочего — и это тоже привлекло мое внимание — этот обтрепанный субъект, чем-то напоминавший мне гоголевского чиновника, был, по-видимому, очень близорук или поразительно неловок: я видел, и не один, а несколько раз, как этого ротозея толкали и чуть не сталкивали с тротуара торопливо и уверенно шагающие прохожие. Но его это, по-видимому, не трогало; он покорно сторонился, нырял в толпу, а затем опять появлялся, и снова он был тут, снова и снова я видел его, вероятно уже в десятый или в двенадцатый раз за полчаса.

Это заинтересовало меня, вернее сначала рассердило: я злился на себя за то, что при всем моем сегодняшнем любопытстве не мог сразу угадать, что этому человеку здесь нужно. И чем напраснее были мои старания, тем сильнее разгоралось мое любопытство. Черт возьми, что же тебе здесь собственно нужно? Чего или кого ты дожидаешься? Нет, ты не нищий, нищий не дурак, чтоб стоять в самой толкотне, где ни у кого нет времени сунуть руку в карман. И не рабочий, рабочий не станет в одиннадцать часов утра зря болтаться на улице. А что ты поджидаешь девицу — этому я никак не поверю, даже старуха и та не позарится на такого заморыша. Ну, так говори, что тебе здесь надобно, и дело с концом! Может быть, ты из тех подозрительных гидов, что, тронув за локоть приезжего, показывают ему из-под полы порнографические фотографии и за известную мзду обещают все наслаждения Содома и Гоморры? Нет, не то, ведь ты же ни с кем не заговариваешь, наоборот, ты робко уступаешь дорогу, опускаешь странно прячущиеся глаза. Черт тебя возьми, тихоня, да кто же ты, наконец? Что ты делаешь в моих владениях? Теперь я уже не спускал с него глаз; прошло пять минут, и у меня появился спортивный азарт, я должен был знать, зачем этот канареечно-желтый субъект толчется на бульваре. И вдруг я догадался: он сыщик.

Сыщик, переодетый полицейский! Я понял это совершенно инстинктивно, по пустячной черточке — по тому быстрому взгляду исподтишка, которым он окидывал каждого прохожего, по тому наметанному, примечающему взгляду, который нельзя не узнать, ведь полицейский должен наметать глаз в первый же год обучения своему ремеслу. Это не так-то просто: во-первых, надо быстро, как бритвой по шву, скользнуть взглядом по всему телу до самого лица и как при мгновенной вспышке магния запомнить все черты и мысленно сравнить их с приметами известных преступников, разыскиваемых полицией. Во-вторых — и, пожалуй, это еще труднее — такой испытующий взгляд надо бросить совсем незаметно — нельзя, чтобы тот, кого ты ищешь, признал в тебе сыщика. Человек, за которым я следил, прекрасно усвоил свое ремесло. С рассеянным видом, погруженный в свои думы, пробирался он сквозь толпу; его толкали, пихали; казалось, он ничего не замечает, и вдруг, с молниеносной быстротой — словно щелкнул затвор фотоаппарата — он вскидывал вялые веки и вонзался острым, как гарпун, взглядом в прохожего. Видимо, никто, кроме меня, не обратил внимания на сыщика, вышедшего на работу, и я бы тоже ничего не заметил, если бы мне не повезло: если бы в этот благословенный апрельский день на меня не напал приступ любопытства и если бы я не подкарауливал так давно и так упорно долгожданный случай.

Переодетый полицейский был, вероятно, во всех отношениях большим знатоком своего дела, — он до тонкости изучил искусство мистификации и, выйдя на охоту за дичью, преобразился в настоящего уличного зеваку, перенял манеры, походку, костюм, или, вернее, лохмотья, оборванца. Обычно переодетых полицейских можно безошибочно узнать издалека, ибо эти господа никак не могут отказаться от военной выправки. Сколько бы они ни переодевались, им никого не провести, ибо никогда не постигнут они в совершенстве робкие, приниженные манеры, вполне естественные для людей, которых с детства гнетет нужда. Он же разительно правдоподобно — я просто преклонялся перед ним — перевоплотился в опустившегося человека, до последней мелочи проработал грим бродяги. Как психологически тонко были задуманы хотя бы это канареечно-желтое пальто и чуть сдвинутая набекрень коричневая шляпа — последняя попытка сохранить какую-то элегантность, — а бахрома на брюках и сильно потертый воротник свидетельствовали о самой неприкрытой нужде: опытный охотник за людьми, он, несомненно, заметил, что бедность, подобно прожорливой крысе, обгрызает одежду прежде всего по краям. Совершенно под стать его жалкому гардеробу была изголодавшаяся физиономия — жиденькие усики (по всей вероятности, накладные), небритые щеки, умело растрепанные космы волос, — всякий неискушенный наблюдатель поклялся бы, что это бездомный нищий, проведший ночь где-нибудь на скамейке бульвара или на нарах в полицейском участке. Вдобавок он еще болезненно покашливал, прикрывая рот рукой, зябко ежился в своем летнем пальтишке и шел медленно, волоча словно налитые свинцом ноги. Ей-богу, создавалась полная иллюзия больного в последней стадии чахотки.

Признаюсь, нисколько не стыдясь, что я был в полном восторге. Ведь на мою долю выпала редкая удача: в качестве агента-любителя следить за полицейским агентом-профессионалом. Но где-то, в каком-то уголке души, я чувствовал всю гнусность того, что в такой благословенный, сияющий лазурью день, под ласковыми лучами апрельского солнца переодетый государственный чиновник, рассчитывающий на пенсию в старости, ловит какого-нибудь беднягу, что он схватит его и потащит в каталажку, прочь от пронизанного солнцем весеннего дня. Как бы там ни было, слежка захватила меня, все с бóльшим волнением наблюдал я за каждым его шагом и радовался каждой новой открытой мной черточке. Но вдруг радость открытия растаяла, как мороженое на солнце: в чем-то мой диагноз был неправилен, что-то в нем было не то. Меня опять охватило беспокойство. Да сыщик ли это, не ошибаюсь ли я? Чем внимательнее я следил за этим странным фланером, тем сильней становились мои сомнения — ведь эта его нарочитая бедность, пожалуй, не так уж нарочита, пожалуй, есть в ней что-то слишком подлинное, слишком правдивое для простой полицейской ловушки. Первое, что вызвало мое подозрение, — это воротничок сорочки. Нет, такой заношенной тряпки не вытащишь из мусорного ящика и не наденешь по доброй воле себе на шею; такую тряпку носят только вконец опустившиеся люди. Затем — второе несоответствие — башмаки, если вообще можно назвать такие жалкие, совсем развалившиеся обувки башмаками. Правый башмак вместо черного шнурка был завязан простой веревочкой, а на левом отстала подошва, и при каждом шаге он разевал рот, как лягушка. Нет, таких башмаков нарочно не придумаешь и не наденешь ради маскарада. Совершенно ясно, и сомнения быть не может — это растрепанное, шныряющее взад и вперед воронье пугало не полицейский агент, мой диагноз был ошибочен. Но если это не полицейский, то кто же тогда? Чего ради он толчется здесь, чего ради бросает исподтишка быстрые, высматривающие, выискивающие взгляды? Я злился, что не могу разгадать этого человека, мне хотелось схватить его за плечо: что тебе надо? Чего ты здесь трешься?

И вдруг меня как огнем обожгло, я вздрогнул: уверенность, словно пуля, вонзилась мне в сердце, теперь я знал все, окончательно и бесповоротно. Нет, это не сыщик — и как только мог он так меня провести? — это, если можно так выразиться, антипод полицейского: это карманный воришка, настоящий и неподдельный, обученный своему ремеслу квалифицированный профессионал, подлинный карманник, нахально охотящийся здесь на бульваре за бумажниками, часами, за дамскими сумочками и прочей добычей. Первое, почему я догадался о его профессии, — это то, что он всегда лез в самую гущу. Теперь я понял, что он умышленно изображал ротозея, умышленно на всех натыкался, путался под ногами. Картина становилась все яснее, все понятнее. То, что он выбрал именно это место — перед кафе и недалеко от угла, — тоже имело свой резон. Некий изобретательный владелец магазина придумал особый аттракцион для своей витрины. Товар у него в лавке был не очень ходкий и не привлекал покупателей: кокосовые орехи, восточные сладости и леденцы в пестрых бумажках. Но лавочнику пришла блестящая мысль — мало того, что он украсил витрину искусственными пальмами и тропическими видами, он еще пустил в этот роскошный южный пейзаж — надо прямо сказать: выдумка была гениальная! — трех живых обезьянок; они проделывали за стеклом преуморительные антраша, скалили зубы, искали друг у друга блох, корчили гримасы, кривлялись и, как и полагается обезьянам, вели себя бесцеремонно и непристойно. Умный торговец рассчитал верно, витрина была облеплена любопытными, особенно веселились женщины, если судить по их восторженным крикам и возгласам. И вот каждый раз, как у магазина собиралась густая толпа зевак, мой приятель оказывался тут как тут. Осторожно, с подчеркнутой деликатностью проталкивался он в самую толчею. Даже при моих скудных сведениях о до сих пор еще мало изученном и, насколько мне известно, не достаточно хорошо описанном искусстве карманников я знал, что уличному жулику для удачной операции теснота так же необходима, как сельдям для нереста — ибо в толчее, в давке трудно почувствовать прикосновение воровской руки, нащупывающей бумажник или часы в твоем кармане. Но кроме того — это я понял тогда впервые — чтобы действовать наверняка, надо чем-то отвлечь внимание, на какое-то мгновение усыпить бессознательную бдительность, с которой каждый охраняет свое имущество. В данном случае таким превосходным отвлекающим средством служили три обезьянки с их на самом деле уморительно-забавными ужимками. Собственно говоря, эти гримасничающие, прыгающие мартышки были деятельными сообщниками и пособниками моего нового приятеля — карманного вора.

Мое открытие (да простится мне это!) просто окрылило меня. Ведь еще никогда не видел я карманника. Нет, не хочу грешить против истины — один раз видел, еще студентом, когда учился в Лондоне; чтобы усовершенствоваться в английском языке, я часто ходил тогда в суд слушать английскую речь и однажды пришел в тот момент, когда два полисмена ввели рыжего прыщавого парня. На столе перед судьей лежал кошелек — corpus delicti,[2] несколько свидетелей под присягой дали показания, затем судья пробурчал какую-то английскую невнятицу, и рыжий парень исчез, если я верно понял, на шесть месяцев. Это был первый виденный мной уличный жулик, но — и в этом вся разница — мне абсолютно ни из чего не было ясно, что он действительно уличный жулик. Ведь его виновность устанавливалась свидетельскими показаниями, я присутствовал только при юридической реконструкции преступления, не при самом преступлении. Я видел только обвиняемого, осужденного, но не вора. Ведь вор действительно вор только в тот момент, когда ворует, а не два месяца спустя, когда судится за свое преступление, точно так же, как поэт по существу поэт только в тот момент, когда творит, а не два года спустя, когда выступает перед микрофоном со своими стихами; человек — автор своего действия только в момент его совершения. И вот теперь мне представился такой редчайший случай — я мог наблюдать карманного вора в самый характерный для него момент, в самой подлинной внутренней правде его существа, в тот краткий миг, который так же трудно подсмотреть, как зачатие или рождение. Даже самая мысль о такой возможности волновала меня.

Конечно, я твердо решил не прозевать такой замечательный случай, не упустить ни одной мелочи, проследить и подготовку, и самый акт воровства. Я сейчас же расстался со своим креслом в кафе — здесь мое поле зрения было слишком ограничено. Теперь мне нужна была позиция с широким кругозором, так сказать передвижная, откуда я мог бы беспрепятственно за ним подсматривать, и, перепробовав несколько мест, я в конце концов остановил свой выбор на столбе, со всех сторон обклеенном пестрыми афишами парижских театров. Там я мог стоять, не обращая на себя внимания, словно поглощенный чтением афиш, и наблюдать оттуда за каждым движением карманника. И вот я следил с самому мне теперь непонятным упорством за тем, как этот субъект занимался своим трудным и опасным ремеслом, и не припомню, чтобы когда-либо в театре или в кино я следил с таким же интересом за игрой актеров. Ибо драматическое мгновение в жизни захватывает гораздо сильнее, чем драматическое мгновение в любом искусстве. Vive la réalité![3]

И этот час на парижском бульваре — с одиннадцати до двенадцати дня — действительно промелькнул для меня как одно мгновение, хотя он был насыщен (или, вернее, именно потому, что был насыщен) неослабевающим напряжением, бесчисленными волнующими колебаниями и мелкими случайностями; я мог бы без конца рассказывать об этом часе, так был он наэлектризован энергией, так возбуждал своей опасной игрой. До этого дня я даже не подозревал, что воровство на улице среди бела дня необыкновенно трудное ремесло, которому почти невозможно обучить, нет, не ремесло, а страшное и требующее огромного напряжения искусство. До тех пор слово «карманник» вызывало у меня довольно неопределенное представление о ловкости рук и большой дерзости, я действительно считал, что для карманника, так же как для жонглера или фокусника, достаточно набить себе руку. Диккенс изобразил в «Оливере Твисте» профессионального вора, обучающего подростков искусству незаметно вытащить платок из кармана сюртука. К сюртуку привешен колокольчик, и если колокольчик зазвенит, значит новичок не сумел вытащить платок, значит он работает не чисто. Но Диккенс, теперь я это понял, обратил внимание только на грубо-техническую сторону дела, только на сноровку пальцев; вероятно, он никогда не наблюдал на живом объекте кражу платка — вероятно, у него не было случая заметить (вот так, как сейчас посчастливилось мне), что карманнику, работающему среди бела дня, мало проворства рук, он должен быть всегда начеку, всегда владеть собой, натренировать свою психику: сохранять спокойствие и в то же время обладать молниеносной реакцией, а главное — он должен быть невероятно, просто до безумия, смелым. Ведь карманный вор (это стало мне ясно уже после шестидесятиминутного обучения) должен действовать так же быстро и решительно, как хирург, который оперирует на сердце, — промедление на секунду может быть смертельно; но ведь операцию делают под хлороформом, пациент лежит на столе, он не может двигаться, он беззащитен, здесь же быстрая и легкая рука касается тела, ощущения которого не притуплены искусственно, а у людей обычно особенно чувствительно как раз то место, где у них кошелек. В то время как карманник уже начинает орудовать, в то время как его рука с молниеносной быстротой делает свое дело, в ту напряженную, волнующую минуту, когда он уже залез в чужой карман, он должен, сверх всего прочего, еще вполне владеть всеми мускулами и нервами своего лица, он должен прикидываться равнодушным, даже скучающим. Ему нельзя выдать свое волнение, он не грабитель и не убийца, которым не надо, вонзая нож в жертву, гасить злой огонь своих глаз; карманник, толкнув свою жертву, должен учтиво пробормотать самым обычным голосом «Pardon, monsieur»[4] — и посмотреть ясным и приветливым взором. Но это не все: мало быть хитрым, настороженным и ловким в самый момент кражи, — еще до того надо проявить много проницательности и знания людей, с точки зрения психолога и физиолога решить, пригодна ли для твоих целей намеченная жертва. Из всей толпы надо отобрать рассеянных, доверчивых людей, а среди них опять же только тех, у кого не застегнуто на все пуговицы пальто, кто идет не слишком быстро, а значит, к кому можно подобраться, не обратив на себя внимания, на сто, на пятьсот прохожих один или два, вряд ли больше, попадают в поле его обстрела, — за тот час я это проверил. Разумный жулик очень осторожно выбирает объекты для своей работы, да и то еще он нередко терпит неудачу из-за разных случайностей и большей частью в последнюю минуту. Для ремесла карманника (это я могу засвидетельствовать) нужен огромный житейский опыт, бесконечная осторожность и выдержка, ведь жулик во время работы не только напрягает все свои внешние чувства, чтобы наметить и застать врасплох свою жертву, — одновременно он каким то сверхчувством своих и без того уже перенапряженных чувств должен ощутить, не следят ли за ним, не подсматривает ли из-за угла полицейский, или ищейка, или один из тех назойливых любопытных, которых всегда так много на улице. Ничего нельзя пропустить. Зазеваешься — и уже пропал: не заметил, что твоя рука отражается в зеркальной витрине, что из магазина или из окна кто-то за тобой наблюдает. Едва ли разумна такая огромная затрата энергии, если принять во внимание, как легко провалиться; малейшая неудача или промах — и прощайте на три четыре года парижские бульвары; дрожь в пальцах или слишком поспешное нервное движение руки — и прощай, свобода. Воровство среди бела дня на людном бульваре свидетельствует о высокой отваге и мужестве, теперь мне это ясно, и с того памятного дня я всегда воспринимаю как известную несправедливость, когда газеты отводят этой категории жуликов, считая ее, вероятно, самой неважной, всего несколько строчек. Ведь из всех профессий, дозволенных и недозволенных, в нашем мире это одна из самых трудных и опасных: я бы сказал, что некоторые ее высшие достижения позволяют ей считать себя искусством. Я вправе так говорить, я могу это засвидетельствовать, ибо в тот памятный апрельский день я все это видел и пережил.

Да, пережил! Я не преувеличиваю, потому что только вначале, только в первые минуты я мог чисто по-деловому, спокойно наблюдать за работой этого профессионала; но когда следишь за чем-нибудь с интересом, неизбежно отдаешься чувству, а чувство в свою очередь объединяет; итак, сам того не сознавая и не желая, я уже отождествлял себя с этим воришкой, в какой-то мере я уже влез в его кожу, вселился в его руки, из стороннего зрителя стал в душе его сообщником. Процесс переключения начался с того, что после пятнадцатиминутной слежки я, к собственному удивлению, уже рассматривал всех прохожих с одной точки зрения: какой интерес они представляют для жулика. Застегнуто или расстегнуто у них пальто, рассеянный или внимательный взгляд, можно ли предположить, что бумажник туго набит, короче говоря — стоит ли моему новому приятелю тратить на них силы. Вскоре я почувствовал, что уже давно не нейтрален в предстоящем бою, что я всем сердцем желаю вору удачи, больше того, я с трудом удерживался от соблазна помочь ему в его работе. У картежного болельщика так и чешутся руки подтолкнуть игрока, который пошел не с той карты, вот и меня так и тянуло мигнуть моему приятелю, когда он пропускал удобный случай: вон того не упусти! Вон того, толстого, с большим букетом подмышкой! В другой раз, когда мой приятель опять мелькнул в толпе, а из-за угла появился полицейский, мне просто показалось, что я обязан его предостеречь; у меня так задрожали от страха колени, словно схватят сейчас меня, я уже ощущал тяжелую лапу полицейского на его, на моем плече. Но — я вздохнул с облегчением! — мой замухрышка уже выбрался из толпы и с неподражаемо скромным и невинным видом прошмыгнул мимо блюстителя порядка. Я следил за ним с замиранием сердца. Игра шла захватывающая. Но мне было этого мало, ибо чем больше я вживался в этого человека, чем лучше, после того как стал свидетелем уже не меньше двадцати неудачных попыток, начинал постигать его работу, тем с большим нетерпением я ждал, когда же, наконец, он бросит примеряться и приглядываться и начнет действовать. Меня попросту злили его вечные колебания и нелепая медлительность. Черт возьми, долго ты еще будешь выжидать, трус? Ну, смелей! Вон того, вон того облюбуй! Да ну, начинай!

К счастью, мой приятель не знал и не подозревал о моем непрошеном сочувствии, и мое нетерпение нисколько на него не влияло. Между подлинным, испытанным мастером и новичком, дилетантом, любителем есть разница: мастер из долгого опыта знает, что каждой настоящей удаче неизбежно предшествуют многие поражения, он привык не спешить и терпеливо ждать последней, решающей возможности. Совершенно так же, как писатель равнодушно проходит мимо тысячи как будто заманчивых и богатых сюжетов (только дилетант необдуманно хватает все, что ни попадет под руку) и копит силы для последней ставки, так и этот жалкий субъект прошел мимо сотни возможностей, а мне, дилетанту, не профессионалу, казалось, что тут успех обеспечен. Он проверял, и высматривал, и нащупывал, он подбирался к прохожим, и, конечно, уже сто раз его рука скользила по чужим сумочкам и пальто. Но он все еще не решался рискнуть, так же нарочито незаметно, по-прежнему терпеливо шагал он к витрине и обратно и при этом то и дело украдкой поглядывал кругом наметанным глазом, учитывая все шансы и взвешивая все опасности, которых я, новичок, даже не замечал. В этой спокойной, невероятной выдержке было что-то, что при всем моем нетерпении восхищало меня и внушало уверенность, что в конце концов он добьется удачи, ибо его упорная энергия служила ручательством того, что без добычи он не отступит. И я тоже твердо решил не уходить, пока не увижу его победы, хотя бы мне пришлось ждать до полуночи.

Наступил полдень, час прилива, когда вдруг из всех уличек и переулочков, со всех лестниц и дворов в широкое русло бульваров вливаются шумливые и быстрые людские ручьи. Из мастерских, с фабрик, из контор, школ, канцелярий вырываются на волю рабочие, портнихи, приказчики, запертые в бесчисленных мастерских на вторых, третьих, четвертых этажах. Словно темные клубы пара растекается по улицам толпа — рабочие в белых блузах, в халатах, щебечущие мидинетки с приколотыми к платью букетиками фиалок, по две, по три вместе, мелкие чиновники в залоснившихся сюртуках с обязательным портфелем подмышкой, носильщики, солдаты в серо-голубых мундирах, бесчисленные люди, профессию которых не всегда определишь, незаметный, невидимый трудовой люд столицы. Они засиделись в душных комнатах, сейчас им хочется размять ноги, двигаться, шуметь, вдыхать свежий воздух, выдыхать в этот воздух сигарный дым, толкаться, в течение часа веселая толпа оживляет улицы. В течение одного только часа, а там опять наверх, за закрытые окна, работать на токарном станке, шить, стучать на пишущих машинках, складывать колонки цифр, печатать, портняжить, тачать сапоги. Тело всеми своими мускулами, всеми нервами знает это — вот почему так весело, так сильно напрягаются каждый мускул, каждый нерв, и душа тоже знает — вот почему так радостно, так полно наслаждается она в обрез отпущенным часом, с жадностью ищет и ловит весь этот трудовой люд свет и веселье, радуется любому предлогу, чтобы посмеяться и пошутить мимоходом. Чего же удивляться, что витрина с обезьянками особенно привлекала любителей даровых развлечений. Народ толпился перед многообещающим окном, мидинетки впереди всех, — в воздухе стояло громкое чириканье, словно перессорились птицы в клетке, — а сзади, отпуская крепкие шутки, давая волю рукам, напирали рабочие и уличные зеваки, и чем гуще и плотнее становилась толпа любопытных, сбившаяся в крепкий ком, тем чаще мелькала, проворно и быстро всплывая и опять ныряя в толпу, моя золотая рыбка в канареечно-желтом пальтишке. Я уже больше не мог просто следить за ним со своего наблюдательного поста, я должен был отчетливо видеть его пальцы, чтобы уловить, так сказать, самую сущность профессионального приема. Однако это оказалось совсем не легко: у этой натренированной борзой выработалась особая сноровка — он вдруг делался гладким, как угорь, и проскальзывал всюду, где хоть на волосок расступалась толпа. Вот и сейчас: только что он спокойно стоял тут, рядом, и вдруг, как по волшебству, исчез и мгновенно очутился впереди, у самой витрины. Он, видимо, сразу протиснулся сквозь три-четыре ряда.

Я, разумеется, стал продираться за ним, так как боялся, что, раньше чем я доберусь до витрины, он со свойственным ему умением куда-то нырнет и опять исчезнет. Но я ошибся, он притаился и ждал, совсем спокойно, странно спокойно. Внимание! Это неспроста, тут же подумал я и стал присматриваться к его соседям. Рядом с ним стояла очень толстая женщина, по всей видимости бедная. Правой рукой она заботливо держала за ручку бледненькую девочку лет одиннадцати, а в левой — открытую дерматиновую хозяйственную сумку, из которой беззаботно выглядывали два длинных батона; в сумке, верно, лежал обед для мужа. Выходки обезьянок приводили в неописуемый восторг эту женщину, явно из простонародья, — она была без шляпки, в ярком платке, в дешевом клетчатом ситцевом платье, видимо сшитом своими руками, все ее грузное, рыхлое тело тряслось от смеха так сильно, что подпрыгивали батоны в сумке, она хохотала во все горло, всхлипывала, захлебывалась и потешала публику не меньше, чем обезьянки. Она наслаждалась редким зрелищем с наивной радостью примитивных натур, с трогательной благодарностью тех, кого не балует жизнь. Ах, только бедные могут быть так искренне благодарны, только они, ведь для них дороже всего даровое развлечение, как бы подаренное им господом богом. Добродушная толстуха то и дело наклонялась к девочке, спрашивала, хорошо ли ей видно, обращала ее внимание на выходки обезьянок. «Regarde donс, Marguerite»,[5] — все время повторяла она с южным акцентом бледненькой девочке, стеснявшейся громко смеяться при чужих людях. Эта женщина, эта мать была великолепна, — истая дочь Геи,[6] прародительницы всего сущего на земле, здоровая, цветущая дочь французского народа; хотелось ее расцеловать, расцеловать эту чудесную женщину за то, что она умеет так громко, весело, так беззаветно радоваться. Но вдруг мне стало как-то не по себе. Я заметил, что канареечно-желтый рукав все ближе подбирается к беспечно открытой хозяйственной сумке — только бедные бывают беспечны.

Ради бога! Неужели ты хочешь вытащить из хозяйственной сумки тощий кошелек этой бесконечно добродушной и веселой женщины? Вдруг что-то во мне возмутилось. До того я наблюдал за жуликом со спортивным интересом, мысленно вселившись в него, в его тело, в его душу, я жил его чувствами, я надеялся и желал, чтобы такая огромная затрата сил, смелости и риска не пропала даром. Но теперь, когда я увидел не только покушение на воровство, но и того живого человека, которому предстояло пострадать от воровства, когда я увидел эту трогательно-простодушную, эту блаженно-беспечную женщину, которая, верно, за несколько су часами трет и скребет полы и лестницы, — я почувствовал злобу. «Эй ты, катись отсюда! — хотелось мне крикнуть вору, — поищи себе кого другого, оставь в покое эту бедную женщину!» И я протиснулся между ним и толстухой, чтоб уберечь хозяйственную сумку от угрожающей ей опасности. Но как раз в то короткое мгновение, когда я протискивался вперед, он обернулся и, задев меня, прошмыгнул мимо. «Pardon, monsieur», — пискнул слабый и очень кроткий голосок (я услышал его впервые), и желтое пальтишко уже выскользнуло из толпы. И сейчас же, сам не знаю почему, я почувствовал: кончено! Я опоздал! Только бы не упустить его теперь! Я бесцеремонно проложил себе дорогу сквозь толпу; какой-то господин выругался мне Вслед — я больно наступил ему на ногу. Слава богу, я поспел как раз вовремя: канареечно-желтое пальто свернуло с бульвара и уже мелькало в переулке. Скорей вдогонку, вдогонку за ним! Не отставать ни на шаг! Но это оказалось не так легко, потому что — я глазам своим не поверил — этот жалкий субъект, за которым я наблюдал в течение часа, вдруг преобразился. Куда девались неуверенная, как у пьяного, походка, нерешительное топтанье на месте? Теперь он решительно и быстро шел по тротуару характерной походкой служащего, пропустившего омнибус и боящегося опоздать в канцелярию. Последние сомнения исчезли: такой походкой спешат как можно скорей и незаметней уйти подальше от места преступления; это воровская походка номер два, походка после совершения кражи. Нет, сомнений быть не могло: подлец вытащил кошелек из сумки у бедной толстухи.

В первый момент я так разъярился, что чуть не закричал «Au voleur!»[7] Но потом у меня не хватило духа. Ведь самого факта кражи я не видел, как же обвинять так поспешно? А потом — надо обладать известным мужеством, чтобы схватить человека и взять на себя роль карающего господа бога. Обвинить человека и отдать его в руки правосудия — нет, на это у меня никогда не хватит мужества, ибо я отлично знаю, как неустойчивы все критерии в нашем сумбурном мире и какое высокомерие по одному недоказанному случаю заключать о виновности и решать, что добро и что зло. Но пока я, гонясь за ним по пятам, обдумывал, что мне делать, мне готовился новый сюрприз — не успели мы пройти и двух кварталов, как этот поразительный человек усвоил третью походку. Он внезапно замедлил шаг, он уже не спешил, не бежал рысью, он вдруг пошел совсем медленно, не торопясь, он спокойно прогуливался. Очевидно, он знал, что опасная зона пройдена, никто его не преследует, значит сейчас никто уже не может его уличить. Я понял: после невероятного напряжения ему хотелось свободно вздохнуть, теперь он был в известном смысле карманником не у дел, рантье, стригущим купоны со своей профессии, одним из тех многочисленных парижан, которые, попыхивая сигаретой, медленно и неторопливо фланируют по улицам; с невинным видом брел этот тощий заморыш по Шоссе д\'Антен праздным, флегматичным, ленивым шагом. Мне показалось, что сейчас он даже присматривается к встречным женщинам и девушкам с точки зрения их красоты или доступности.

Ну, куда же теперь, человек с вечными сюрпризами? Вот как? В скверик перед церковью св. Троицы, обсаженный молодыми зелеными кустиками? Зачем? А, догадался! Тебе хочется минут пять отдохнуть, посидеть на скамейке? Оно и понятно. Все время на ногах, все время в движении — как тут не замучиться! Нет, оказывается, я ошибся, человек с непрестанными сюрпризами не сел на скамейку, он решительно направился — прошу меня извинить! — к предназначенному для интимных надобностей общественному домику и, войдя туда, тщательно запер за собой широкую дверь.

В первую минуту я просто расхохотался: в каком общежитейском месте нашло свое завершение столь высокое мастерство! Или со страху с ним приключилась медвежья болезнь? Однако я снова убедился, что проказница жизнь вечно находит самые забавные повороты, потому что она смелее всякого выдумщика-писателя. Она безбоязненно ставит рядом выдающееся и ничтожное и не без ехидства соединяет обыденное с исключительным. Пока я, сидя на скамейке, дожидался — что еще оставалось мне делать? — его возвращения из серого домика, мне стало ясно, что и в данном случае, замыкаясь в четырех стенах, чтобы сосчитать свою выручку, этот опытный и искушенный мастер своего дела действует совершенно логично; ведь профессиональный вор (раньше это не приходило мне в голову) должен заблаговременно подумать еще об одной трудности, которую мы, невежды, не учитываем: как без соглядатаев уничтожить улики. А в таком недреманном городе, смотрящем миллионами глаз, всего труднее найти четыре спасительные стены, за которыми можно чувствовать себя в полной безопасности; даже того, кто редко читает судебную хронику, всегда удивляет, как много свидетелей, вооруженных поразительной памятью, оказывается на месте любого, самого ничтожного происшествия. Попробуйте разорвать на улице письмо и бросить его в канаву. Можете быть уверены, что десятки глаз исподтишка следили за вами, и очень возможно, что пять минут спустя какой-нибудь досужий паренек от нечего делать постарается сложить кусочки. Проверьте где-нибудь в подъезде содержимое вашего бумажника, и завтра же, если будет заявлено о пропаже какого-то бумажника, найдется женщина, которая побежит в полицию и опишет вас до мельчайшей черточки не хуже Бальзака, а вы этой женщины даже не заметили. Зайдите в гостиницу, и лакеи, на которого вы не обратили никакого внимания, уже приметил ваши ботинки, костюм, шляпу, цвет ваших волос и форму ногтей. Из каждого окна, из каждой витрины, из-за каждой шторы, из-за каждого цветочного горшка следит за вами пара глаз, и если вы, в блаженном неведении, гуляя один по улице, полагаете, что никто за вами не подсматривает, вы ошибаетесь — всюду и везде найдутся непрошеные свидетели, вся наша жизнь оплетена густой, ежедневно обновляемой сетью любопытства. Да, ты знаток своего дела, тебе пришла превосходная мысль — за пять су ты купил на несколько минут четыре стены, сквозь которые ничего не видно. Никто не подсмотрит, как ты вытащишь содержимое из прикарманенного кошелька, а вещественное доказательство выбросишь, и даже я, твои двойник и спутник, которого ты и насмешил и разочаровал, даже я не могу подсчитать, сколько ты выручил.

Так по крайней мере думал я, но опять вышло иначе. Не успел он еще своими паучьими пальцами повернуть ручку двери, а я уже знал, что его постигла неудача, словно я вместе с ним сосчитал деньги в портмоне, ничтожно жалкая пожива! По тому, как шел этот разочарованный, вконец вымотанный человек, как вяло передвигал ноги, как безучастно глядели из-под устало опущенных век его глаза, я сейчас же это понял. Ах ты, неудачник, напрасно ты потел все утро! В кошельке, что ты стащил, заведомо не было ничего стоящего (я мог бы тебе это наперед сказать), в лучшем случае две или три скомканные десятифранковые бумажки — немного, очень немного, если принять во внимание затраченный труд и огромный риск, — много только, к сожалению, для бедной поденщицы, которая, верно, уже в сотый раз с плачем рассказывает в Бельвиле сбежавшимся соседкам о своей беде, клянет паразитов-карманников и в отчаянии дрожащими руками предъявляет всем и каждому злополучную сумку. Но и вор, тоже нищий, был не менее огорчен (я заметил это с первого же взгляда): он вытянул пустой билет, и уже через несколько минут мое предположение подтвердилось. Это жалкое убожество, этот пришибленный человек, уставший и душою и телом, остановился перед обувной лавкой и с вожделением долго разглядывал самую дешевую обувь на выставке. Ему действительно были нужны башмаки, новые башмаки вместо тех дырявых обносков, что были у него на ногах, нужнее, чем сотням тысяч других парижан, которые гуляли сегодня по улицам в башмаках на крепких кожаных подошвах или на мягких резиновых, — как раз для его невеселого ремесла и нужна была ему целая обувь. Но его голодный и в то же время безнадежный взгляд явно говорил: на пару башмаков, как вон те на витрине, начищенные до блеска, с проставленной ценой 54 франка, — не хватит украденных денег. Устало сгорбившись, отошел он от окна и побрел дальше.

Куда же теперь? Опять на свою опасную охоту? Опять рисковать свободой ради такой жалкой, скудной поживы? Не стоит, отдохни хоть немного, бедняга. И действительно, точно мое желание передалось ему, он свернул в переулок и остановился, наконец, у дешевой закусочной. Я, разумеется, последовал за ним, ибо мне хотелось все узнать о человеке, жизнью которого я уже два часа жил, жил в неослабном напряжении, всеми фибрами моего существа. Я поторопился купить газету, из предосторожности, чтобы спрятаться за ней, а затем, надвинув на лоб шляпу, вошел в закусочную и сел за столик позади него. Но все мои меры предосторожности оказались излишними — он, бедный, так измучился, что ничем уже не интересовался. Пустым, усталым взглядом тупо уставился он на накрытый столик, и только когда официант принес хлеб, его худые, костлявые руки ожили и с жадностью схватили кусок. Я был потрясен торопливостью, с которой он начал жевать, и понял все: бедняга был голоден, просто-напросто по-настоящему голоден — он не ел с самого утра, а то и со вчерашнего дня. Мне стало жаль его. Когда же официант принес заказанное питье — бутылку молока, — мне стало жаль его до слез. Вор — и вдруг пьет молоко! Ведь всегда какие-то отдельные черточки, словно вспыхнувшая спичка, вдруг освещают все тайники души, и в то мгновение, когда я увидел, что он, карманник, пьет самый невинный, младенческий напиток, обыкновенное белое молоко, он сразу перестал быть для меня вором. Он превратился в одного из тех бедных, гонимых, больных, несчастных, которыми так богат наш нескладно скроенный мир, и я вдруг почувствовал, что меня связывает с ним не только любопытство, а нечто более глубокое. При всех проявлениях общечеловеческой житейской потребности в одежде, тепле, сне, отдыхе, при всех нуждах немощной плоти рушится то, что разъединяет людей, стираются искусственные грани, разделяющие человечество на праведных и неправедных, достойных и недостойных, остается только извечно страждущий зверь, земная тварь, томимая голодом, жаждой, усталостью, так же как ты, как я и все на свете. Я следил за ним как завороженный, а он осторожными, маленькими и все же жадными глотками пил густое молоко, а потом подобрал еще и все крошки; и в то же время мне было стыдно, что я так смотрю, стыдно, что вот уже два часа из праздного любопытства, как за скаковой лошадью, слежу за ним, за этим несчастным, загнанным человеком, идущим своим нехорошим путем, и даже не пытаюсь удержать его или помочь. Меня охватило непреодолимое желание подойти, заговорить с ним, что-то ему предложить. Но как? Что я ему скажу? Я подбирал, я мучительно искал нужные слова, какой- нибудь предлог и не находил. Ничего не поделаешь, такие уж мы! Деликатны до малодушия там, где надо действовать решительно, смелы в своих намерениях и все же боимся прорвать тонкий слой воздуха, отделяющий от нас человека, даже если знаем, что он в беде. Нет ничего труднее, всякий это знает, чем помочь человеку, если он не просит о помощи, ибо пока он не просит, он еще сохраняет последнее, что у него есть: гордость, которую страшно оскорбить своей навязчивостью. Только нищие облегчают нам задачу, и мы должны быть им благодарны за то, что они не закрывают доступ к себе. Этот же человек принадлежал к тем упрямцам, которые предпочитают рисковать своей свободой, но не просить, красть, но не протягивать руку. А вдруг его смертельно испугает, если я под тем или другим предлогом, возможно, недостаточно ловко заговорю с ним? А потом он сидел такой бесконечно усталый, что потревожить его было бы просто жестоко. Он придвинул стул вплотную к стене, и, всем телом прислонясь к спинке, а головой опершись о стену, на мгновение сомкнул свинцовые веки. Я понимал, я чувствовал: ему бы сейчас поспать хоть десять, хоть пять минут. Я просто физически ощущал его усталость, его изнеможение. Разве бледность его лица — не отсвет выбеленных стен тюремной камеры? А дыра на рукаве, светящаяся при каждом движении, разве не говорит о том, что ему незнакома нежная женская забота? Я попытался представить себе его жизнь: где-то на пятом этаже, в нетопленой мансарде с грязной железной койкой, таз с отбитым краем, все имущество — небольшой сундучок; но и тут, в этой тесной каморке, тоже нет покоя, он вечно настороже — не заскрипят ли ступени под тяжелым шагом полицейского. Все увидел я в те две-три минуты, что он сидел, устало прислонив тщедушное, костлявое тело и чуть седеющую голову к стене. Но официант уже громко стучал грязными ножами и вилками, убирая со столиков: он не любил таких поздних, засиживающихся посетителей. Я заплатил первый и быстро вышел, чтоб не привлекать его внимания; когда несколько минут спустя он тоже очутился на улице, я последовал за ним; я решил ни в коем случае не покидать этого жалкого человека на произвол судьбы.

Теперь меня удерживало около него уже не праздное и щекочущее нервы любопытство, как утром, не желание постигнуть незнакомую профессию, — теперь я чувствовал, как у меня сжимается горло от смутного, гнетущего страха. Но, когда я заметил, что он опять направляется к бульвару, я просто задохнулся от страха. Господи, боже мой, да неужели же ты опять туда, к витрине с обезьянками? Не делай глупостей! Подумай хорошенько, та женщина, конечно, уже давно заявила в полицию, тебя, верно, уже поджидают и сразу схватят за рукав твоего канареечного пальтишка. Да и вообще на сегодня хватит! Не делай новых попыток, ты не в форме. Ты обессилел, скис, ты устал, а усталость в искусстве никогда не приводит к добру. Пойди лучше отдохни, выспись! Сегодня не надо, пожалуйста, не надо! Я не мог объяснить, почему вселился в меня этот страх, почему я до галлюцинации ясно видел, как его хватают при первой же попытке что-нибудь стащить. Мой страх возрастал по мере приближения к бульвару; уже был слышен несмолкаемый рев его волн. Нет, ради бога, не надо к той витрине, не будь дураком. Не смей! Я уже догнал его, уже протянул руку, чтоб схватить и оттащить прочь. Но он, словно опять поняв мой мысленный приказ, неожиданно свернул в сторону. За один квартал до бульвара он пересек улицу Друо и вдруг уверенно, будто к себе домой, направился к зданию, которое я сейчас же узнал: это был Отель Друо, известный парижский аукционный зал.

И опять я был озадачен, уже который раз, этим поразительным человеком. Ведь пока я старался разгадать его жизнь, какая-то внутренняя сила словно толкала его навстречу моим тайным желаниям. Среди сотен тысяч парижских домов я наметил сегодня утром как раз этот, потому что всегда проводил там чрезвычайно волнующие, поучительные и в то же время занимательные часы. Там больше жизни, чем в музеях, а сокровищ бывает в некоторые дни не меньше, там все постоянно меняется, и я люблю этот с виду неприглядный Отель Друо, вечно иной, вечно тот же, люблю как прекраснейший экспонат, потому что в нем представлен в миниатюре весь вещный мир Парижа. То, что обычно в замкнутой стенами квартире сливается в органическое целое, здесь раздроблено и разложено на множество отдельных вещей, словно разрубленная на куски огромная туша в мясной лавке. Предметы друг другу совершенно чуждые, неподходящие, предметы священные и обиходные объединены здесь самым обыденным: все, что тут выставлено, подлежит превращению в деньги. Кровать и распятие, шляпа и ковер, часы и умывальник, мраморные статуи Гудона[8] и томпаковые столовые приборы, персидские миниатюры и посеребренные портсигары, подержанные велосипеды бок о бок с первыми изданиями Поля Валери,[9] граммофоны бок о бок с готическими мадоннами, картины Ван Дейка на одной стене с плохими олеографиями, бетховенские сонаты рядом с поломанными печками, насущно необходимое и явно излишнее, откровенная халтура и ценнейшие произведения искусства, большое и малое, подлинное и поддельное, старое и новое, — все, что может быть создано руками и гением человека, высокое и пошлое, все вливается в реторту аукциона, которая с равнодушной жестокостью втягивает, а затем изрыгает все ценности этого огромного города. Здесь, на этой перегрузочной станции, где все ценности безжалостно переплавляются в монету, превращаются в цифры, здесь, на этом толкучем рынке человеческой суетности и человеческой нужды, в этом фантастическом хаосе ярче, чем где-либо, ощущается все сумбурное многообразие нашего материального мира. Все могут продать здесь неимущие, все могут купить имущие. Но здесь не только приобретаются вещи, здесь постигаешь и познаешь. Прислушиваясь и приглядываясь, любознательный человек может получить сведения из всех областей, научиться лучше понимать историю искусств, археологию, книговедение, филателию и нумизматику, а также, и прежде всего, психологию человека. Ибо столь же многообразны, как вещи, которые из этих зал переходят в новые руки и лишь недолго отдыхают здесь от подневольного существования, столь же многообразны здесь люди, обступившие стол аукциониста, любопытствующие, одержимые лихорадкой стяжательства, с беспокойными глазами, горящими жаждой наживы или таинственной страстью к коллекционированию. Рядом с солидными антикварами в добротных пальто и лоснящихся котелках сидят замызганные продавцы случайных вещей, старьевщики с Левого берега, пришедшие сюда за дешевым товаром для своих лавчонок, и тут же галдят и стрекочут мелкие спекулянты и посредники, комиссионеры, наддатчики, «маклаки» — неизбежные гиены, без которых не обходится ни одно поле битвы; они не упустят проходящую дешево вещь, вовремя перемигнутся и вздуют цену на стоящий предмет, если заметят, что его облюбовал какой-нибудь коллекционер. Тут и очкастые библиотекари, сами высохшие, как пергамент, медленно блуждают в толпе, словно сонные тапиры, а вот впорхнули райские птицы в ярком оперении — элегантные дамы в жемчугах и брильянтах, заранее пославшие своих лакеев занять им места впереди, у самого стола аукциониста. В стороне от других, спокойно и сдержанно стоят, неподвижные, как журавли, подлинные знатоки, так сказать масонский орден коллекционеров. А позади всех этих людей, которых привели сюда либо надежда на выгодное дельце, либо любопытство, либо действительная страсть к искусству, колышется всегда случайная толпа зевак, привлеченных желанием погреться у дарового огня, воспламенить свое воображение огромными цифрами, ярким фонтаном взлетающими вверх. Но у всякого, кто бы сюда ни пришел, есть своя цель — коллекционирование, азарт, заработок, стяжательство или просто желание погреться, воспламениться чужим пылом, и весь этот людской хаос можно систематизировать, разложить на бесконечное количество типов. Одну только категорию людей я никогда еще здесь не встречал и не предполагал, что могу встретить, — сословие карманников. Но когда я увидел, с каким безошибочным инстинктом шагнул сюда мой приятель, я сейчас же понял, что аукционный зал идеальное, пожалуй, даже самое идеальное место в Париже, где он может применить свое высокое мастерство. Ведь здесь, как по заказу, собраны все нужные компоненты: ужасающая, невыносимая давка, необходимое для удачи ослабление внимания, отвлеченного любопытством, нетерпением, ажиотажем. И в-третьих: в наши дни, пожалуй, только в аукционном зале и на скачках за все платят чистоганом, поэтому можно предполагать, что у каждого из присутствующих карман распух от туго набитого бумажника. Где же, как не здесь, можно рассчитывать на успех при известной ловкости рук, и утром, теперь я это понял, мой приятель, вероятно, просто репетировал, так сказать, разминал пальцы. Только здесь его талант проявится во всем блеске.

И все же, когда он медленно поднимался по лестнице в бельэтаж, мне хотелось схватить его за рукав и потянуть назад. Господи, боже мой, да неужели же ты не видишь вон того объявления на трех языках: «Beware of pickpockets!», «Attention aux pickpockets!», «Achtung vor Taschendieben!»[10] He видишь? Ну и дурак! О таких, как ты, здесь отлично осведомлены, уж конечно в толпе шныряют десятки агентов. Еще раз повторяю: ты сегодня не в форме, поверь мне! Но этот видавший виды человек равнодушно скользнул взглядом по объявлению, вероятно хорошо ему знакомому, и спокойно продолжал подниматься по лестнице — действие безусловно разумное, которое само по себе можно было только одобрить, ибо в нижних залах продаются предметы домашнего обихода, простая мебель, ящики, шкафы, там толкается и суетится толпа старьевщиков, от которых мало проку и мало радости; они еще чего доброго носят свой кошель, по старой крестьянской привычке, на животе, крепко обвязав его вокруг талии, и навряд ли целесообразно и выгодно подбираться к ним. Зато в залах бельэтажа, где идут с молотка предметы роскоши — картины, книги, автографы, драгоценности, — там, конечно, и карманы набиты туже и покупатели не так предусмотрительны.

Я с трудом поспевал за своим приятелем, потому что он прямо от главного входа начал соваться то в одну, то в другую залу, взвешивая, где больше шансов на успех; и всюду он изучал объявления на стенах, терпеливо и не спеша, как гастроном, смакующий изысканное меню. Наконец, он остановился на зале № 7, где распродавалась знаменитая коллекция китайского и японского фарфора графини Ив де Ж… По всему было видно, что проходящий здесь сегодня дорогой товар вызвал особый ажиотаж. Люди стояли плечом к плечу, за шляпами и пальто не было видно стола аукциониста. Сплошная стена в двадцать-тридцать рядов закрывала длинный зеленый стол, и с нашего места у входа можно было поймать только забавные движения аукциониста, который, не выпуская из рук белого молотка, как заправский капельмейстер, дирижировал со своего возвышения торгами и после томительно длинных пауз неизменно переходил на prestissimo.[11] Как и прочие мелкие служащие, он, верно, проживал на окраине, в Менильмонтане или еще в другом каком-нибудь пригороде, — двухкомнатная квартирка, газовая плита, граммофон как предел мечтаний и горшок пеларгонии на окне, — а здесь, тщательно причесанный и напомаженный, облаченный в модную визитку, он явно наслаждался тем, что ежедневно в течение трех часов в присутствии изысканной публики ударами своего молотка превращает в деньги самые большие парижские ценности. С заученно-любезной улыбкой, ловко, словно жонглер разноцветные мячики, подхватывал он на лету предлагаемые отовсюду цены — слева, справа, спереди у стола, в конце зала, у дверей — «шестьсот, шестьсот пять, шестьсот десять» — и возвращал обратно в зал те же цифры каждый раз с предложенной надбавкой. А когда более или менее долго никто не набавлял цену и каскад цифр останавливался, он изображал из себя заигрывающую девицу и с манящей улыбкой взывал: «Никто больше справа? Никто больше слева?», или же грозил, драматически сдвинув брови и подняв в правой руке молоток слоновой кости: «Окончательно!», или ласково уговаривал: «Это же совсем недорого, господа!» В то же время он раскланивался с завсегдатаями, хитро подмигивал в знак поощрения некоторым покупателям, и его тенор, при объявлении о продаже нового предмета — «тридцать третий номер», звучавший сухо, по-деловому, становился все театральнее, по мере того как возрастала цена. Он явно наслаждался тем, что в течение трех часов человек триста, а то и четыреста, затаив дыхание, впиваются глазами в его губы или в обладающий магической силой молоток в его руке. Хотя он был только рупором, передающим случайные предложения покупателей, он обольщался сознанием собственной значительности, его пьянила иллюзия, что ему принадлежит решающее слово; как павлин распускает хвост, так и он распускал свой словесный веер, но это нисколько не помешало мне подумать, что его наигранные манеры в сущности оказывают моему приятелю ту же услугу, что и утренние обезьянки.

Пока что мой добрый приятель еще не мог воспользоваться помощью своего невольного сообщника, потому что мы стояли в последнем ряду и всякая попытка вклиниться в эту плотную, теплую и вязкую людскую массу и пробиться к столу аукциониста представлялась мне совершенно безнадежной. Но я опять убедился, что я жалкий дилетант в этой увлекательной профессии. Моему товарищу, опытному мастеру и практику своего дела, давно было известно, что в ту минуту, когда молоток стукнет в третий раз, — «семь тысяч двести шестьдесят франков!» — только что ликующе возгласил тенор, что в это короткое мгновение разрядки стена расступится. Задранные головы опустились, торговцы вносили цены в каталоги, кое-кто отошел в сторону, на какое-то мгновение в густой толпе появились просветы. И этим мгновением он воспользовался с гениальной быстротой и, нагнув голову, как торпеда проскочил вперед, сразу пробившись через пять-шесть рядов. И я вдруг очутился один, а ведь я поклялся ни на минуту не оставлять этого неосторожного человека. Теперь я, правда, тоже поднажал, но аукцион уже продолжался, стена уже снова сомкнулась, и я застрял в самой гуще, как телега в болоте. Меня сжимали противные, жаркие, липкие тиски сзади, спереди, слева, справа, куда ни посмотришь — чужие тела, чужое платье, кашляющие в шею соседи. К тому же было просто нечем дышать, пахло пылью, затхлым, кислым, а главное пóтом, как всюду, где дело касается денег. Совсем упарившись, я попробовал расстегнуть пиджак и достать носовой платок. Напрасные старания! Я был плотно зажат. Но все же я не сдавался, медленно и упорно, ряд за рядом продвигаясь вперед. Увы, я опоздал! Канареечное пальтишко исчезло. Оно скрылось, застряло где-то в толпе, и никто, кроме меня, не подозревал о его опасном соседстве, а у меня дрожал каждый нерв от какого-то мистического страха, что сегодня с ним неминуемо случится что-то ужасное. Каждую минуту я ждал, что кто-нибудь крикнет: «Держи вора!», что начнется сутолока, шум и беднягу выволокут из толпы за рукава его желтого пальтишка — я не могу объяснить, почему я проникся страшной уверенностью, что сегодня, именно сегодня его постигнет неудача.

Но ничего не случилось. Ни криков, ни переполоха; наоборот, шелест, шарканье, шум внезапно как оборвались. Сразу стало удивительно тихо, словно все стоящие здесь двести-триста человек, будто, по уговору, затаили дыхание, все с удвоенным напряжением впились глазами в аукциониста, отступившего на шаг под лампу, при свете которой его лоб блестел особенно торжественно. Дело в том, что на сцену выступил главный аттракцион — огромная ваза, личный подарок китайского императора французскому королю, присланная триста лет назад и, как и многие другие вещи, во время революции таинственным образом отлучившаяся из Версаля. Четыре служителя в ливреях с особой и подчеркнутой осторожностью подняли на стол драгоценный предмет — сияющую белизной округлость в синих прожилках, — и, внушительно откашлявшись, аукционист объявил предложенную цену — сто тридцать тысяч франков! Сто тридцать тысяч — эта освященная четырьмя нулями цифра была встречена благоговейным молчанием. Никто не решался предложить свою цену, никто не решался проронить слово или переступить с ноги на ногу; толпа распаренных, плотно прижатых друг к другу людей замерла в почтительном восторге. Наконец, какой-то седенький старичок у левого края стола поднял голову и быстро, негромко и как-то робко прошептал: «Сто тридцать пять тысяч», после чего аукционист решительно возгласил: «Сто сорок тысяч!»

И тут началась азартнейшая игра: представитель крупного американского аукционного зала ограничивался тем, что подымал палец, и каждый раз цифра, как на электрических часах, подскакивала еще на пять тысяч. На другом конце стола личный секретарь известного коллекционера (в публике шепотом называли его фамилию) каждый раз удваивал ставки; постепенно аукцион превратился в диалог между этими двумя покупателями, сидевшими наискосок друг от друга и упорно не желавшими встречаться глазами: оба обращались только к аукционисту, которому этот торг явно доставлял удовольствие. Наконец, когда дело дошло до двухсот шестидесяти тысяч, американец в первый раз не поднял пальца; названная цифра, словно застыв, повисла в воздухе. Возбуждение еще возросло, четыре раза аукционист повторил: «Двести шестьдесят тысяч… двести шестьдесят тысяч…» Как сокола на добычу бросал он в зал эту цифру. Потом сделал паузу, выжидающе посмотрел направо, налево (ах, он так охотно продолжил бы игру!): «Кто больше?» Молчание… молчание. «Кто больше?» — в голосе его звучало почти отчаяние. Молчание дрогнуло, но струна не издала звука. Медленно поднялся молоток. Триста сердец перестали биться… «Двести шестьдесят тысяч франков раз… двести шестьдесят тысяч два… двести шестьдесят тысяч…»

Огромной глыбой стояло в онемевшем зале молчание, никто не дышал. Торжественно, точно совершая религиозный обряд, поднял аукционист молоток слоновой кости над онемевшей толпой. Еще раз предостерег: «Окончательно!» Ни звука! Ни отклика! «Двести шестьдесят тысяч… три!» Молоток опустился, резко и сухо прозвучал его удар. Все! Двести шестьдесят тысяч франков! Людская стена качнулась и распалась от этого резкого сухого удара на отдельные живые лица, задвигалась, вздохнула, заохала, заговорила, откашлялась. Как единое тело шевелилась, потягивалась плотная людская толпа, взмытая бурной волной, прокатившейся от передних рядов к задним.

Я тоже почувствовал ее, — кто-то ткнул меня локтем в грудь. И сейчас же чей-то голос рядом со мной пробормотал: «Pardon, monsieur!» Я вздрогнул. Его голос! Вот так чудо, ведь это он, он, о котором я так тосковал, которого страстно разыскивал; набежавшая волна — какое счастливое совпадение! — выбросила его прямо на меня. Теперь он, слава богу, опять тут, совсем рядом, теперь, наконец, я могу охранить, уберечь его. Из предосторожности я, разумеется, не посмотрел ему прямо в лицо; только краешком глаза взглянул на него сбоку, и не на лицо, а на руки, на его рабочий инструмент, но поразительно — они исчезли: вскоре Я заметил, что он крепко прижал руки к телу, а кисти, словно у него озябли пальцы, втянул в рукава, чтобы их не было видно. Так намеченная им жертва почувствует только будто случайное, ничем не грозящее прикосновение мягкой ткани, опасная воровская рука спряталась в обшлаг, как когти в бархатную кошачью лапку. Я был восхищен — отлично придумано! На кого же нацелился он теперь? Я осторожно покосился на его соседей: справа от него стоял худой, застегнутый на все пуговицы господин, а перед ним второй, с широкой неприступной спиной. Мне было неясно, как сможет он удачно подобраться к одному из них. Но тут я почувствовал легкое прикосновение к собственному колену, и сразу же мелькнула догадка — меня даже в холодный пот бросило: неужели все эти приготовления делаются ради меня? Дурак ты, дурак, кого ты собираешься обворовать? Единственного человека в этом зале, который знает, кто ты! И, значит, мне предстоит последний и совершенно потрясающий урок — на собственной шкуре познакомиться с твоим ремеслом. В самом деле, он как будто облюбовал меня, именно меня; этот злополучный неудачник наметил именно меня, друга, читающего его мысли, единственного человека, который проник в тайны его ремесла!

Да, несомненно, приготовления относились ко мне, я не ошибся, я уже чувствовал, как осторожно прижался к моему боку локоть соседа, как тихонько, чуть заметно подбирался ко мне рукав со спрятанной в нем рукой, верно уже нацелившейся быстро скользнуть во внутренний карман моего пиджака, едва только начнутся движение и давка. Правда, я мог бы принять некоторые контрмеры и тогда был бы в полной безопасности; достаточно чуть повернуться или застегнуть пиджак, но, странно, у меня не хватало на это сил, — все тело было как загипнотизировано возбужденным ожиданием. Все мышцы, все нервы словно оцепенели, и пока я ждал в тупом напряжении, я мысленно сосчитал деньги в своем бумажнике. Все то время, что мысли мои были заняты бумажником, я ощущал у себя на груди его теплое и спокойное прикосновение (ведь мы начинаем ощущать каждую частицу нашего тела, каждый зуб, каждый палец, каждый нерв, как только о них подумаем). Значит, пока бумажник был еще на месте и я мог спокойно ждать предстоящее посягательство. Но, удивительное дело, я сам не знал, желаю я этого посягательства или нет. Я запутался в своих чувствах и как бы раздвоился. С одной стороны, мне хотелось, чтобы этот дурак, ради своего же блага, оставил меня в покое; с другой стороны, я с тем же томительным напряжением, как у зубного врача, когда бормашина приближается к больному зубу, ожидал, чтобы он проявил свое мастерство, ожидал последнего решающего действия. А он, словно желая наказать меня за мое любопытство, ни капли не торопился. Он все еще выжидал, но от меня не отходил. Он все время пододвигался ближе, еще ближе, и хотя все мои чувства были парализованы этим настойчивым прикосновением, одновременно каким то другим, шестым чувством я совершенно ясно слышал, как аукционист выкрикивал предлагаемые цены: «Три тысячи семьсот пятьдесят... Кто больше? Три тысячи семьсот шестьдесят семьсот семьдесят… семьсот восемьдесят… кто больше? Кто больше?» Затем молоток опустился. И опять после его удара по толпе пробежала легкая волна, и в тот же миг я почувствовал, что она докатилась и до меня. Прикосновения я не ощутил, но мне почудилось, будто по мне скользнула змея, пробежало чье-то чужое дыхание, такое быстрое и неуловимое, что я бы его ни за что не заметил, если бы любопытство не держало меня все время начеку. Только пола моего пальто чуть колыхнулась, как от легкого ветерка, я почувствовал нежное дуновение, словно мимо пролетела птица и…

И вдруг случилось то, чего я никак не ожидал: моя собственная рука дернулась кверху и схватила чужую руку у меня под пальто. Я и не думал прибегать к такой грубой самозащите. Это было для меня самого неожиданное, рефлекторное движение мускулов. Рука автоматически дернулась из чисто физического инстинкта самозащиты. И вот — какое безумие! — к моему собственному удивлению и ужасу, мои пальцы крепко сжали запястье чужой, холодной, дрожащей руки. Нет, этого я не хотел.

Эту секунду я не могу описать. Я оцепенел от страха, вдруг почувствовав, что насильно сжимаю живое человеческое тело, холодную чужую руку. И совершенно так же оцепенел от страха и он. Как у меня не хватало сил, не хватало духа отпустить его руку, так и у него не хватало решимости, не хватало духа вырвать ее. «Четыреста пятьдесят… четыреста шестьдесят… четыреста семьдесят…» — патетически гремел с возвышения голос аукциониста, а я все еще держал чужую, холодную и дрожащую руку. «Четыреста восемьдесят… четыреста девяносто». Никто не замечал, что происходит между нами, никто не подозревал, что здесь между двумя людьми встала судьба; только между нами двумя, только между нашими до предела натянутыми нервами разыгрывалась небывалая битва. «Пятьсот… пятьсот десять… пятьсот двадцать…» — все быстрее мелькали цифры. Наконец — наверно, прошло секунд десять, не больше — я пришел в себя. Я отпустил чужую руку. Она сейчас же скользнула прочь и исчезла в рукаве желтого пальтишка.

«Пятьсот шестьдесят… пятьсот семьдесят… пятьсот восемьдесят… шестьсот… шестьсот десять…» - продолжало греметь с возвышения, а мы, два сообщника, связанные общей тайной, стояли рядом, парализованные только что пережитым. Я все еще ощущал тепло его тела, крепко прижатого к моему, и теперь, когда нервы сдали и у меня начали дрожать колени, мне почудилось, будто эта легкая дрожь передалась и ему. «Шестьсот двадцать… тридцать… сорок… пятьдесят… шестьдесят… семьдесят…» Все выше подскакивали цифры, а мы по-прежнему стояли рядом, скованные друг с другом железным кольцом страха. Наконец, я обрел силу хоть немного повернуть голову и взглянуть на него. И в тот же миг он взглянул на меня. Глаза наши встретились. «Пожалей, пожалей, не выдавай меня!» - казалось, молили его выцветшие маленькие глаза, страх его затравленной души, извечный страх всякой земной твари глядел из расширенных зрачков, и усики жалобно вздрагивали. Я увидел ясно только его широко открытые глаза, лицо заслонил такой безмерный страх, какого я ни до того, ни после не видал ни на одном лице. Мне стало невыразимо стыдно, что человек смотрит мне в глаза таким рабьим, таким собачьим взглядом, словно я властен над жизнью и смертью, и его страх я воспринял как унижение; я смущенно отвел глаза.

Он понял. Он знал теперь, что я ни за что не выдам его, и это сознание вернуло ему силы. Легким движением он чуть-чуть отклонился от меня, я почувствовал, что он хочет совсем уйти. Сначала слегка отодвинулось плотно прижатое колено, потом стало ослабевать ощущение чужого тепла у локтя, и вдруг — у меня было такое чувство, словно уходит часть меня самого, — место рядом со мной оказалось пустым. Мой собрат по несчастью юркнул в толпу и исчез. Сначала я вздохнул с облегчением, почувствовав, что уже не так тесно. Но в следующее мгновение я испугался: что он, бедняга, будет теперь делать? Ему нужны деньги, а я, я его должник, я обязан ему за столь занимательно проведенный день, я, его невольный соучастник, должен ему помочь! Я бросился за ним вдогонку. Но какая насмешка судьбы! Этот неудачник не понял моего доброго намерения и, издали увидев меня, испугался. Прежде чем я успел ободряюще кивнуть ему, канареечное пальтишко, мигом слетев с лестницы и выскочив на улицу, скрылось в недосягаемом людском потоке, и мое обучение новой профессии окончилось так же неожиданно, как и началось.