Стефан Цвейг
Летняя новелла
Август прошлого года я провел в Каденаббии, одном из тех местечек на берегу озера Комо, что так укромно притаились среди белых вилл и темных деревьев. Даже в самые шумные весенние дни, когда толпы туристов из Белладжио и Менаджио наводняют узкую полоску берега, в городке царят мир и покой, а теперь в августовский зной, это была сама тишина, солнечная и благоухающая. Отель был почти пуст, — немногочисленные обитатели его с недоумением взирали друг на друга, не понимая, как можно избрать местом летнего отдыха этот заброшенный уголок, и каждое утро, встречаясь за столом, изумлялись, почему никто до сих пор не уехал. Меня особенно удивлял один немолодой человек, чрезвычайно представительный и элегантный, нечто среднее между английским лордом и парижским щеголем. Он не занимался водным спортом и целые дни просиживал на одном месте, задумчиво провожая глазами струйку дыма своей сигареты или перелистывая книгу. Два несносно скучных, дождливых дня и явное дружелюбие этого господина быстро придали нашему знакомству оттенок сердечности, которой почти не мешала разница в годах. Лифляндец по рождению, воспитывавшийся во Франции, а затем в Англии, человек, никогда не имевший определенных занятий и вот уже много лет — постоянного места жительства, он — в высоком смысле — не знал родины, как не знают ее все рыцари и пираты красоты, которые носятся по городам мира, алчно вбирая в себя все прекрасное, встретившееся на пути. По-дилетантски он был сведущ во всех искусствах, но сильнее любви к искусству было аристократическое нежелание служить ему; он взял у искусства тысячу счастливых часов, не дав ему взамен ни одной секунды творческого огня. Жизнь таких людей кажется ненужной, ибо никакие узы не привязывают их к обществу, и все накопленные ими сокровища, которые слагаются из тысячи неповторимых и драгоценных впечатлений, — никому не завещанные, обращаются в ничто с их последним вздохом.
Однажды вечером, когда мы сидели перед отелем и смотрели, как медленно темнеет светлое озеро, я заговорил об этом. Он улыбнулся:
— Быть может, вы не так уж не правы. А впрочем, я не дорожу воспоминаниями. Пережитое пережито в ту самую секунду, когда оно покидает нас. Поэзия? Да разве она тоже не умирает через двадцать, пятьдесят, сто лет? Но сегодня я расскажу вам кое-что; на мой взгляд, это послужило бы недурным сюжетом для новеллы. Давайте пройдемся. О таких вещах лучше говорить на ходу.
Мы пошли по чудесной дорожке вдоль берега. Вековые кипарисы и развесистые каштаны осеняли ее, а в просветах между ветвями беспокойно поблескивало озеро. Вдалеке, словно облако, белело Белладжио, мягко оттененное неуловимыми красками уже скрывшегося солнца, а высоко-высоко над темным холмом в последних лучах заката алмазным блеском сверкала кровля виллы Сербелони. Чуть душноватая теплота не тяготила нас; будто ласковая женская рука, она нежно обнимала тень, наполняя воздух ароматом невидимых цветов.
Мой спутник нарушил безмолвие:
— Начну с признания. До сих пор я умалчивал о том, что уже был здесь в прошлом году, именно здесь, в Каденаббии, в это же время года, в этом же отеле. Мое признание, вероятно, удивит вас, особенно после того, как я рассказывал вам, что всю жизнь избегал каких бы то ни было повторений. Так слушайте. В прошлом году здесь было, конечно, так же пусто, как и сейчас: тот же самый господин из Милана целыми днями ловил рыбу, а вечером бросал ее обратно в воду, чтобы снова поймать утром; затем две старые англичанки, тихого и растительного существования которых никто не замечал; потом красивый молодой человек с очень милой бледной девушкой — я до сих пор не верю, что они муж и жена, уж слишком они любили друг друга. И, наконец, немецкое семейство, явно с севера Германии: пожилая, ширококостая особа с волосами соломенного цвета, некрасивыми, грубыми движениями, колючими стальными глазами и узким — словно его ножом прорезали — злым ртом. С нею была ее сестра — да, бесспорно, сестра, — те же черты, но только расплывшиеся, размякшие, одутловатые. Они проводили вместе весь день, но не разговаривали между собой, а молча склонялись над рукодельем, вплетая в узоры всю свою бездумность, — неумолимые парки душного мира скуки и ограниченности. И с ними была молоденькая девушка лет шестнадцати, дочь одной из них, не знаю, чья именно; угловатая незавершенность ее лица и фигуры уже сменялась женственной округлостью. В сущности, она была некрасива — слишком худа, слишком незрела и, конечно, безвкусно одета, но в ней угадывалось какое-то трогательное, беспомощное томление; большие глаза, полные темного огня, испуганно прятались от чужого взгляда и поблескивали мерцающими искорками. Она тоже повсюду носила с собой рукоделье, но руки ее часто медлили, пальцы замирали над работой, и она сидела тихо-тихо, устремив на озеро мечтательный, неподвижный взгляд. Не знаю, почему это так хватало меня за душу. Быть может, мне просто приходила на ум банальная, но неизбежная мысль, которая всегда приходит на ум при виде увядшей матери рядом с цветущей дочерью — человека и его тени, — мысль о том, что в каждом юном лице уже таятся морщины, в улыбке — усталость, в мечте — разочарование. А может быть, меня просто привлекало это неосознанное, смятенное, бьющее через край томление, та неповторимая, чудесная пора в жизни девушки, когда взгляд ее с жадностью устремляется на все, ибо нет еще того единственного, к чему она прилепится, как водоросли к плавучему бревну. Я мог без устали наблюдать ее мечтательный, важный взгляд, бурную порывистость, с которой она ласкала каждое живое существо, будь то кошка или собака; беспокойство, которое заставляло ее браться сразу за несколько дел и ни одно не доводить до конца; лихорадочную поспешность, с которой она по вечера проглатывала жалкие книжонки из библиотеки отеля или перелистывала два растрепанных, привезенных с собой томика стихов Гете и Баумбаха… Почему вы улыбаетесь?
Я извинился и объяснил:
— Видите ли, меня рассмешило это сопоставление — Гете и Баумбах.
— Ах, вот что! Конечно, это несколько смешно. А с другой стороны — ничуть. Поверьте, молодым девушкам в этом возрасте совершенно безразлично, какие стихи они читают — плохие или хорошие, искренние или лживые. Стихи лишь сосуды, а какое вино — им безразлично, ибо хмель уже в них самих, прежде чем они пригубят вино. Так и эта девушка была полна смутной тоски, это чувствовалось в блеске глаз, в дрожании рук, в походке, робкой, скованной и в то же время словно окрыленной. Видно было, что она изнывает от желания поговорить с кем-нибудь, поделиться чрезмерной полнотой чувств, но вокруг не было никого — одно лишь одиночество, да стрекотание спиц слева и справа, да холодные, бесстрастные взгляды обеих женщин. Бесконечное сострадание охватывало меня. И все же я не решался подойти к ней. Во-первых, что для молодой девушки в подобные минуты такой старик, как я? Во-вторых, мой непреодолимый ужас перед всякими семейными знакомствами и особенно с пожилыми мещанками исключал всякую возможность сближения. И тут мне пришла в голову довольно странная мысль — я подумал: вот передо мной молодая, неопытная, неискушенная девушка; наверно, она впервые в Италии, которая, благодаря англичанину Шекспиру, никогда здесь не бывавшему, считается в Германии родиной романтической любви, страной Ромео, таинственных приключений, оброненных вееров, сверкающих кинжалов, масок, дуэний и нежных писем. Она, конечно, мечтает о любви, а кто может постичь девичьи мечты, эти белые, легкие облака, которые бесцельно плывут в лазури и, как все облака, постепенно загораются к вечеру более жаркими красками — сперва розовеют, потом вспыхивают ярко-алым огнем. Ничто не покажется ей неправдоподобным или невозможным. Поэтому я и решил изобрести для нее таинственного возлюбленного.
В тот же вечер я написал ей длинное письмо, исполненное самой смиренной и самой почтительной нежности, туманных намеков и… без подписи. Письмо, ничего не требовавшее и ничего не обещавшее, пылкое и в то же время сдержанное — словом, настоящее любовное письмо из романтической поэмы. Зная, что гонимая смутным волнением, она всегда первой выходит к завтраку, я засунул письмо в ее салфетку. Настало утро. Я наблюдал за ней из сада, видел ее недоверчивое удивление, внезапный испуг, видел, как яркий румянец залил ее бледные щеки и шею, как она беспомощно оглянулась по сторонам, как она поспешно, воровским движением спрятала письмо и сидела растерянная, почти не прикасаясь к еде, а потом выскочила из-за стола и убежала подальше, куда-нибудь в тенистую, безлюдную аллею, чтобы прочесть таинственное послание… Вы хотели что-то сказать?
Очевидно, я сделал невольное движение, которое мне и пришлось объяснить:
— А не было ли это слишком рискованно? Неужели вы не подумали, что она попытается разузнать или, наконец, просто спросит у кельнера, как попало письмо в салфетку. А может быть, покажет его матери?
— Ну, конечно, я об этом подумал. Но если бы вы видели эту девушку, это боязливое милое существо, видели, как она со страхом озиралась по сторонам, стоило ей случайно заговорить чуть громче, — у вас отпали бы все сомнения. Есть девушки, чья стыдливость настолько велика, что с ними можно поступать как вам заблагорассудится, ибо они совершенно беспомощны и скорее снесут все, что угодно, чем доверятся кому-нибудь. Я с улыбкой наблюдал за ней и радовался тому, что моя игра удалась. Но вот она вернулась — и кровь застучала у меня в висках. Это была другая девушка, другая походка. Она шла смятенно и взволнованно, жаркий румянец заливал ее лицо, очаровательное смущение сковывало шаги. И так весь день. Ее взгляд устремлялся к каждому окну, словно там ждала ее разгадка, провожал каждого, кто проходил мимо, и однажды упал на меня, однако я от него уклонился, боясь выдать себя даже движением век; но и в это кратчайшее мгновение я почувствовал такой жгучий вопрос, что почти испугался, и снова, как много лет назад, понял, что нет соблазна сильнее, губительней и заманчивей, чем зажечь первый огонь в глазах девушки. Потом я видел, как она сидела между матерью и теткой, видел ее сонные пальцы, видел, как она временами судорожно прижимала руку к груди — без сомнения, она спрятала там письмо. Игра увлекла меня. Вечером я написал ей второе письмо, и так все последующие дни; мне доставляло своеобразное удовольствие описывать в своих посланиях чувства влюбленного юноши, изображать нарастание выдуманной страсти; это превратилось для меня в увлекательный спорт, — то же самое, вероятно, испытывают охотники, когда расставляют силки или заманивают дичь под выстрел. Успех мой превзошел всякие ожидания и даже напугал меня; я уже хотел прекратить игру, но искушение было слишком велико. Походка ее стала легкой, порывистой, танцующей, лицо озарилось трепетной, неповторимой красотой, самый сон ее, должно быть, стал лишь беспокойным ожиданием письма, потому что по утрам черные тени окружали ее тревожно горящие глаза. Она даже начала заботиться о своей наружности, вкалывала в волосы цветы; беспредельная нежность ко всему на свете исходила от ее рук, в глазах стоял вечный вопрос; по тысяче мелочей, разбросанных в моих письмах, она догадывалась, что их автор где-то поблизости — незримый Ариэль, который наполняет воздух музыкой, парит рядом с ней, знает ее самые сокровенные мечты и все же не хочет явиться ей. Она так оживилась в последние дни, что это превращение не ускользнуло даже от ее туповатых спутниц, и они не раз, с любопытством посматривая на ее подвижную фигурку и расцветающие щеки, украдкой переглядывались и обменивались добродушными усмешками. Голос ее обрел звучность, стал громче, выше, смелей, в горле у нее что-то трепетало, словно песня хотела вырваться ликующей трелью, словно… Я вижу, вы опять улыбаетесь.
— Нет, нет, продолжайте, пожалуйста. Я только подумал, что вы прекрасно рассказываете. Прошу прощения, но у вас просто талант, и вы смогли бы выразить это не хуже, чем любой из наших писателей.
— Вы, очевидно, хотите осторожно и деликатно намекнуть мне, что я рассказываю, как ваши немецкие новеллисты, напыщенно, сентиментально, растянуто, скучно. Вы правы, постараюсь быть более кратким. Марионетка плясала, а я уверенной рукой дергал за нитки. Чтобы отвести от себя малейшее подозрение — ибо иногда я чувствовал, что ее взгляд испытующе останавливался на мне, — я дал ей понять, что автор письма живет не здесь, а в одном из соседних курортов и ежедневно приезжает сюда на лодке или пароходом. И после этого, как только раздавался колокол прибывающего парохода, она под любым предлогом ускользала из-под материнской опеки, забивалась в какой-нибудь уголок на пристани и, затаив дыхание, следила за приезжающими.
И вдруг однажды — стоял серый, пасмурный день, и я от нечего делать наблюдал за ней — произошло нечто неожиданное. Среди других пассажиров с парохода сошел красивый молодой человек, одетый с той броской элегантностью, которая отличает молодых итальянцев; он огляделся вокруг, и взгляд его встретился с отчаянным, зовущим взглядом девушки. И тут же ее робкую улыбку затопила яркая краска стыда. Молодой человек приостановился, посмотрел на нее внимательнее — что, впрочем, вполне понятно, когда тебя встречают таким страстным взглядом, полным тысячи невысказанных признаний, — и, улыбнувшись, направился к ней. Уже не сомневаясь в том, что он и есть тот, кого она так долго ждала, она обратилась в бегство, потом пошла медленней, потом снова побежала, то и дело оглядываясь: извечный поединок между желанием и боязнью, страстью и стыдом, поединок, в котором слабое сердце всегда одерживает верх над сильной волей. Он, явно осмелев, хотя и не без удивления, поспешил за ней, почти догнал ее — и я уже со страхом предвидел, что сейчас все смешается в диком хаосе, как вдруг на дороге показались ее мать и тетка. Девушка бросилась к ним, как испуганная птичка, молодой человек предусмотрительно отстал, но она обернулась, и они еще раз обменялись призывными взглядами. Это происшествие чуть не заставило меня прекратить игру, но я не устоял перед соблазном и решил воспользоваться этим так кстати подвернувшимся случаем; вечером я написал ей особенно длинное письмо, которое должно было подтвердить ее догадку. Меня забавляла мысль ввести в игру вторую марионетку.
Наутро я просто испугался — все ее черты выражали сильнейшее смятение. Счастливая взволнованность уступила место непонятной мне нервозности, глаза покраснели от слез, какая-то тайная боль терзала ее. Само ее молчание казалось подавленным криком, скорбно хмурился лоб, мрачное, горькое отчаяние застыло во взгляде, в котором именно сегодня я ожидал увидеть ясную, тихую радость. Мне стало страшно. Впервые в мою игру вкралось что-то неожиданное, марионетка отказалась повиноваться и плясала совсем иначе, чем я того хотел. Игра начала пугать меня, я даже решил уйти на весь день, чтобы не видеть упрека в ее глазах. Вернувшись в отель, я понял все: их столик не был накрыт, они уехали. Ей пришлось уехать, не сказав ему ни слова, она не могла открыться своим домашним, вымолить у них еще один день, хотя бы один час; ее вырвали из сладких грез и увезли в какую-нибудь жалкую провинциальную глушь. Об этом я и не подумал. До сих пор тяжким обвинением пронизывает меня этот ее последний взгляд, этот взрыв гнева, муки, отчаяния и горчайшей боли, которым я — и, быть может, надолго — потряс ее жизнь.
Он умолк. Ночь шла за нами, и полускрытый облаками месяц изливал на землю странный, мерцающий свет. Казалось, что и звезды, и далекие огоньки, и бледная гладь озера повисли между деревьями. Мы безмолвно шли дальше. Наконец мой спутник нарушил молчание:
— Вот и все. Ну чем не новелла?
— Не знаю, что вам сказать. Во всяком случае, это интересная история, я сохраню ее в памяти вместе со многими другими. Очень вам благодарен за ваш рассказ. Но назвать его новеллой? Это только превосходное вступление, которое, пожалуй, могло бы побудить меня на дальнейшее. Ведь эти люди — они едва только успевают соприкоснуться, характеры их не определились, это предпосылки к судьбам человеческим, но еще не сами судьбы. Их надо бы дописать до конца.
— Мне понятна ваша мысль. Дальнейшая жизнь молодой девушки, возвращение в захолустный городок, глубокая трагедия будничного прозябания.
— Нет, даже и не это. Героиня больше не занимает меня. Девушки в этом возрасте мало интересны, как бы значительны они ни казались себе, все их переживания надуманны и потому однообразны. Девица в свое время выйдет замуж за добропорядочного обывателя, а это происшествие останется самой яркой страницей ее воспоминаний. Нет, она меня не занимает.
— Странно. А я не понимаю, чем вас мог заинтересовать молодой человек. Такие мимолетные пламенные взоры выпадают в юности на долю каждого; большинство этого просто не замечает, другие — скоро забывают. Надо состариться, чтобы понять, что это, быть может, и есть самое чистое, самое прекрасное из всего, что дарит жизнь, что это святое право молодости.
— А меня интересует вовсе не молодой человек.
— А кто же?
— Я изменил бы автора писем, пожилого господина, дописал бы этот образ. Я думаю, что ни в каком возрасте нельзя безнаказанно писать страстные письма и вживаться в воображаемую любовь. Я попытался бы изобразить, как игра становится действительностью, как он думает, что сам управляет игрой, хотя игра уже давно управляет им. Расцветающая красота девушки, которую он, как ему кажется, наблюдает со стороны, на самом деле глубоко волнует и захватывает его. И в эту минуту, когда все выскальзывает у него из рук, им овладевает мучительная тоска по прерванной игре и по… игрушке.
Меня увлекло бы в этом чувстве то, что делает страсть пожилого человека столь похожей на страсть мальчика, ибо оба не чувствуют себя достойными любви; я заставил бы старика томиться и робеть, он у меня лишился бы покоя, поехал бы следом за ней, чтобы снова увидеть ее, — и в последний момент все-таки не осмелился бы показаться ей на глаза; я заставил бы его на другой год снова приехать на старое место в надежде встретиться с ней, вымолить у судьбы счастливый случай. Но судьба, конечно, окажется неумолимой. В таком плане я представляю себе новеллу. И это получилось бы…
— Надуманно, неверно, невозможно!
Я вздрогнул от неожиданности. Резко, хрипло, почти с угрозой перебил меня его голос. Я еще никогда не видел своего спутника в таком волнении. И тут меня осенило: я понял, какой раны нечаянно коснулся. Он круто остановился, и я с болью увидел, как серебрятся его седые волосы.
Я хотел как можно скорее переменить тему, но он уж заговорил снова, сердечно и мягко, своим спокойным, ровным голосом, окрашенным легкой грустью.
— Может быть, вы и правы. Это, пожалуй, было бы гораздо интересней. «L\'amour coыte cher aux vieillards»
[1] — так, кажется, озаглавил Бальзак самые трогательные страницы одного из своих романов, и это заглавие пригодилось бы еще для многих историй. Но старые люди, которые лучше всех знают, как это верно, предпочитают рассказывать о своих победах, а не о своих слабостях. Они не хотят казаться смешными, а ведь это всего лишь колебания маятника извечной судьбы. Неужели вы верите, что «случайно затерялись» именно те главы воспоминаний Казановы, где описана его старость, когда из соблазнителя он превратился в рогоносца, из обманщика в обманутого? Может быть, у него просто духу не хватило написать об этом.
Он протянул мне руку, голос его снова звучал ровно, спокойно, бесстрастно.
— Спокойной ночи! Я вижу, молодым людям опасно рассказывать такие истории, да еще в летние ночи. Это внушает им сумасбродные мысли и пустые мечты. Спокойной ночи.
Он повернулся и ушел в темноту своей упругой походкой, на которую, однако, успели наложить печать годы. Было уже поздно. Но усталость, обычно рано овладевавшая мною в мягкой духоте ночи, не приходила сегодня из-за волнения, которое поднимается в крови, когда столкнешься с чем-нибудь необычным или когда в какое-то мгновение переживаешь чужие чувства, как свои.
Я дошел по тихой и темной дороге до виллы Карлотта — ее мраморная лестница спускается к самой воде — и сел на холодные ступени. Ночь был чудесная. Огни Белладжио, которые раньше, словно светлячки, мерцали между деревьями, теперь казались бесконечно далекими и один за другим медленно падали в густой мрак. Молчало озеро, сверкая, как черный алмаз, оправленный в прибрежные огни. Плещущие волны с легким рокотом набегали на ступени — так белые руки легко бегают по светлым клавишам. Бледная даль неба, усеянная тысячами звезд, казалась бездонной, звезды сияли в торжественном молчании, лишь изредка одна из них стремительно покидала искрящийся хоровод и низвергалась в летнюю ночь, в темноту, в долины, ущелья, в дальние глубокие воды, низвергалась, не ведая куда, словно человеческая жизнь, брошенная слепой силой в неизмеримую глубину неизведанных судеб.