Стефан Цвейг
Закат одного сердца
Для того чтобы нанести сердцу сокрушительный удар, судьба не всегда бьет сильно и наотмашь; вывести гибель из ничтожных причин — вот к чему тяготеет ее неукротимое творческое своеволие. На нашем невнятном человеческом языке мы называем это первое легкое прикосновение поводом и в изумлении сравниваем его невесомость с могучим действием, которое он оказывает впоследствии; но подобно тому как болезнь возникает задолго до того, как она обнаруживается, так и судьба человека начинается не в ту минуту, когда она становится явной и неоспоримой. Она долго таится в глубинах нашего существа, в нашей крови, прежде чем коснется нас извне. Самопознание уже равносильно сопротивлению, и почти всегда оно тщетно.
Старик Соломонсон — у себя на родине он имел право именоваться коммерции советником Соломонсоном — проснулся однажды ночью в номере гостиницы на озере Гарда, где он проводил пасхальные праздники со своей семьей, — проснулся от жестокой боли: будто тисками сдавливало живот, дыхание с трудом вырывалось из напряженной груди. Старик испугался: он страдал болезнью печени, и у него часто бывали колики, а между тем, вопреки совету врачей, он не поехал лечиться в Карлсбад, а предпочел сопровождать свою семью на юг. Опасаясь серьезного приступа, он в страхе ощупал свой большой живот и, несмотря на мучительную боль, несколько успокоился: давило только под ложечкой, очевидно из-за непривычной кухни, а может быть, это легкое отравление — нередкий случай среди туристов в Италии. Со вздохом облегчения он отвел дрожащую руку, но боль не проходила и не давала дышать. Тогда он, кряхтя и стеная, тяжело поднялся с постели, надеясь движением разогнать боль. И в самом деле, когда он встал на ноги и особенно когда сделал несколько шагов, ему сразу стало легче. Но в темной комнате было тесно, и, кроме того, он боялся разбудить жену, которая спала рядом, на второй кровати, и совершенно напрасно встревожилась бы. Поэтому он накинул халат, надел ночные туфли на босу ногу и осторожно пробрался в коридор, решив немного походить там.
В ту минуту, когда он отворял дверь в коридор, через настежь раскрытые окна с церковной башни донесся бой часов, четыре полнозвучных удара, замирающие мягким трепетным звоном за озером: четыре часа утра.
В коридоре было темно, но старик отчетливо помнил, что он очень длинный и прямой. Старик шагал из конца в конец, не нуждаясь в освещении, глубоко дыша и радуясь тому, что боль понемногу проходит; он уже хотел вернуться в комнату, как вдруг его остановил неясный шум. Где-то совсем близко что-то скрипнуло, послышался шорох, тихий шепот, и узкая полоска света из приоткрытой двери на мгновение прорезала темноту. Что это? Невольно старик прижался в угол, — конечно, не из любопытства, а из вполне понятного опасения, что кто-нибудь увидит, как он, словно лунатик, среди ночи разгуливает по коридору. Но в то мгновение, когда блеснул свет, он увидел — или ему померещилось, — что из приоткрывшейся двери выскользнула женская фигура в белом и скрылась в противоположном конце коридора. И верно — у одной из последних дверей тихо щелкнула ручка. И опять все замерло во мраке.
Старик вдруг зашатался, словно его ударили прямо в сердце. Там, в самом конце коридора, где предательски щелкнула ручка, там были… там ведь были только его собственные комнаты, трехкомнатный номер, который он снял для своей семьи. Жена — он оставил ее всего несколько минут тому назад — крепко спала; значит, эта женщина — нет, ошибки быть не могло, — крадучись выходившая из чужой комнаты, была его дочь Эрна, которой едва исполнилось девятнадцать лет.
Похолодев от ужаса, старик затрясся всем телом. Его дочь Эрна, его дитя, резвое, шаловливое дитя — нет, этого быть не может, он, конечно, ошибся! Зачем она пошла в чужую комнату, если не… Как бешеного зверя оттолкнул он эту мысль, но призрак скрывшейся женской фигуры властно впился в его мозг — не вырвать его, не избавиться от него; он должен узнать наверное, ошибся он или нет. Задыхаясь, держась за стену, добрался он до двери ее комнаты, смежной с его спальней, и с отчаянием увидел, что только здесь, только у этой единственной двери в щелку пробивалась тоненькая нить света и предательски белела замочная скважина: в четыре часа утра в ее комнате горел свет! И вот еще одно доказательство: щелкнул выключатель, белую нить света поглотил мрак — нет, нет, незачем себя обманывать — Эрна, его дочь, вышла из чужой комнаты среди ночи и тайком вернулась в свою.
Старик дрожал как в лихорадке, его знобило, холодный пот выступил на всем теле. Выломать дверь, наброситься на нее с кулаками, избить бесстыдницу было его первым побуждением. Но у него подкашивались ноги. Он едва дотащился до своей комнаты и как смертельно раненое животное, почти теряя сознание, упал на постель.
Старик лежал неподвижно и широко открытыми глазами смотрел в темноту. Рядом слышалось ровное сонное дыхание жены. Первой его мыслью было растолкать ее, сказать ей о страшном открытии, накричать, дать волю своему гневу. Но как вымолвить, как выразить словами этот ужас? Никогда, никогда ему не выговорить их. Но что делать? Что делать?
Он силился собраться с мыслями. Но они, как летучие мыши, вслепую метались в мозгу. Ведь это просто чудовищно: Эрна, это нежное, заботливо взлелеянное дитя с ласковыми глазами… давно ли, давно ли она сидела над букварем и розовым пальчиком водила по трудным, непонятным буквам; давно ли он заходил за ней в школу, и она выбегала к нему в голубом платьице, а по дороге домой кормил ее пирожными в кондитерской — он еще чувствовал поцелуй детских губ, сладких от сахара… Разве не вчера это было?.. Нет, годы прошли с тех пор… но ведь вчера — в самом деле вчера — она так по-детски упрашивала его купить ей пестрый голубой с золотом свитер, выставленный в витрине. «Папочка, ну пожалуйста», — умильно сложив руки и смеясь тем радостным, самоуверенным смехом, против которого он никогда не мог устоять… А теперь, в двух шагах от его двери, она пробиралась в комнату чужого мужчины, в его постель…
«Боже мой, боже мой… — невольно застонал старик. — Какой позор, какой позор!.. Мое дитя, мое нежное, любимое дитя с каким-то мужчиной… С кем? Кто бы это мог быть? Всего только три дня как мы сюда приехали, и раньше она не знала никого из этих вылощенных кретинов — ни графа Убальди с крохотной головой, ни итальянского офицера, ни этого мекленбургского барона… только на второй день после приезда они познакомились во время танцев, и уже с одним из них… Нет, он не мог быть первым, нет… это, наверное, началось еще раньше… дома… и я, дурак, ничего не знал, ни о чем не догадывался, старый, обманутый дурак… Но что я вообще о них знаю?.. Целый день я работаю на них, сижу по четырнадцать часов в конторе, точно так же как прежде сидел в поезде с чемоданом, полным образцов товара… ради денег, все ради денег… чтобы они могли покупать нарядные платья, чтобы они были богаты… а вечером, когда я прихожу домой, усталый, разбитый, их нет: они в театре, на балу, в гостях… Что я знаю о них, о том, как они проводят день? Вот и знаю только одно: что моя дочь по ночам отдает мужчинам свое юное, чистое тело, точно уличная девка… Боже мой, какой позор!»
Старик тяжело стонал. Каждая новая мысль бередила его рану; ему казалось, будто его мозг лежит открытый и в кровавой массе копошатся красные черви.
«Но почему же я все это терпел?.. Почему я лежу здесь и мучаюсь, а она, распутница, спокойно спит? Почему я сразу не ворвался к ней в комнату и не сказал, что знаю об ее позоре?.. Почему я не переломал ей все кости?.. Потому что я слаб… Потому что я трус… Я всегда был слишком слаб с ними… во всем им уступал… я ведь так гордился тем, что могу дать им легкую жизнь, пусть я сам жил как каторжный… Ногтями я выцарапывал для них пфенниг за пфеннигом… я готов был содрать кожу со своих рук, лишь бы они были довольны… Но как только я создал для них богатство, они стали стыдиться меня… и неизящен-то я… и необразован… А откуда у меня могло быть образование? Двенадцати лет меня уже взяли из школы, и я должен был зарабатывать, зарабатывать, зарабатывать… скитался с образцами сначала из деревни в деревню, потом из города в город, пока не открыл свое дело… и едва они разбогатели и стали жить в собственном доме, как мое честное, доброе имя стало им не к лицу… Заставили меня купить звание тайного коммерции советника… для того, чтобы ее больше не называли фрау Соломонсон, чтобы корчить из себя аристократок… Аристократки!.. Они смеялись надо мной, когда я спорил против их претензий, против их «хорошего общества», когда я рассказывал им, как моя покойница мать вела дом, — тихо, скромно, жила только для отца и для нас… называли меня отсталым, старомодным… «Ты слишком старомоден, папочка», — посмеивалась она… Да, я старомоден… а она ложится в чужую постель с чужими мужчинами… мое дитя, мое единственное дитя… Ох, какой позор, какой позор!»
Он стонал так горестно, так мучительно, что его жена, наконец, проснулась. — Что с тобой? — спросила она сонным голосом. Старик не шевельнулся и затаил дыхание. Так он лежал неподвижно до утра в черном гробу своей тоски, словно червями, снедаемый мыслями.
К утреннему завтраку он пришел первым. С глубоким вздохом он уселся за стол, но кусок не шел ему в горло
«Снова один, — подумал он, — всегда один!.. Когда я утром ухожу в контору, они еще отсыпаются, устав от театров и балов, а когда я возвращаюсь домой, они уже веселятся где-нибудь в своем обществе, куда они меня не берут с собой… Ох, деньги, проклятые деньги!.. они их испортили… из-за денег мы стали чужие друг другу… А я, дурак, старался наскрести побольше — и что же?.. самого себя я ограбил, я сделал себя нищим, а их испортил… Пятьдесят лет я работал как вол, не знал, что такое отдых… а теперь — один…»
Жена и дочь все не приходили, и он начал сердиться. «Почему она не идет?.. Я должен поговорить с ней… я скажу ей… мы должны уехать отсюда… сегодня же… Почему она не идет?.. Верно, она еще не отдохнула, спит себе со спокойной совестью, а у меня сердце разрывается… Ее мать… часами наряжается, принимает ванну, наводит лоск… маникюр, парикмахер… раньше одиннадцати она не выберется… Чему же удивляться… что может выйти из девочки?.. Ох, эти деньги, проклятые деньги!»
За его спиной послышались легкие шаги. — Доброе утро, папочка, как ты спал? — Женская головка наклонилась через его плечо, и нежные губы коснулись его горячего виска. Невольно он отдернул голову: ему был противен слащавый запах духов Коти. И потом…
— Что с тобой, папочка?.. Опять не в духе?.. Дайте кофе и яичницу с ветчиной… Плохо спал или получил неприятные известия?
Старик подавил свой гнев. Он опустил голову, не решаясь взглянуть на дочь, и ничего не ответил. Он видел только кисти ее рук на столе, милые, холеные, лениво играющие на белом поле скатерти, будто избалованные породистые борзые. Весь дрожа, он робко скользнул взглядом по ее тонким девичьим рукам, еще полудетским… давно ли эти руки каждый вечер обнимали его, когда она прощалась с ним перед сном… Он видел округлость ее девичьей груди, ровно дышавшей под новым свитером. «Раздетая валялась с чужим мужчиной, терзался старик. — Он трогал ее, ласкал, наслаждался… моя плоть и кровь… мое дитя… о, негодяй!» — Он громко застонал, сам того не замечая. — Что с тобой, папочка? спросила она ласково и с тревогой. «Что со мной? закипали в нем гневные слова. — У меня дочь проститутка, и у меня не хватает мужества сказать ей это».
Но он только невнятно пробормотал: — Ничего, ничего! — и, поспешно схватив газету, развернул ее, чтобы отгородиться от вопросительного взгляда дочери — он не мог смотреть ей в глаза. Руки его дрожали. «Сейчас, сейчас надо сказать ей, пока мы одни», — мучился он. Но слова не шли с языка; даже взглянуть на нее у него не хватало сил.
И вдруг он резко отодвинул стул, тяжело поднялся и, повернувшись, ушел в сад; он почувствовал, что против воли крупная слеза потекла по его щеке. Этого она не должна была видеть.
Приземистый коротконогий старик долго шагал по саду и пристально смотрел на озеро. Его глаза, затуманенные едва сдерживаемыми слезами, все же не могли не видеть прелести ландшафта: за серебристой дымкой лежали мягкие зеленые волны холмов, словно заштрихованные тонкими черными линиями кипарисов, а за ними круто поднимались горы, строго, но без высокомерия взирая на красоту озера, как суровые люди наблюдают игры горячо любимых детей. Так ласково и радушно цветущая природа раскрывала объятия, призывая каждого быть добрым и счастливым, так божественно сияла вечная улыбка благословенного юга!
«Счастливым!.. — Старик горестно покачал отяжелевшей головой. — Да, здесь можно быть счастливым. Один только раз я позволил себе эту роскошь, один только раз захотел испытать, как хороша жизнь для тех, кто не знает забот… в первый раз после пятидесяти лет, ушедших на подсчеты, вычисления, сделки, мелочный торг, захотел насладиться несколькими светлыми днями… один-единственный раз, прежде чем меня закопают… Бог мой, шестьдесят пять лет… в такие годы смерть не за горами, и тут не помогут ни деньги, ни врачи… Я хотел только вздохнуть свободно, хоть раз в жизни подумать о себе… Но недаром покойный отец всегда говорил: «Удовольствия не про нас, тащи ношу на горбу до самой могилы…» Только вчера еще я думал, что могу позволить себе отдых… вчера еще я был почти счастлив… любовался своей красивой, веселой дочкой, радовался ее радости… и вот уже бог покарал меня, уже он все отнял у меня… теперь — конец… я больше не могу говорить с родной дочерью… не могу смотреть ей в глаза, так мне стыдно за нее… Всегда и везде будет преследовать меня эта мысль — и дома, и в конторе, и ночью в постели: где она сейчас, где она была, что она делала? Никогда уже я не приду домой спокойно… Бывало, она бежит мне навстречу, и сердце радуется оттого, что она так молода, так хороша собой… А теперь, когда она поцелует меня, я буду думать, кому принадлежали эти губы вчера… Быть в вечной тревоге, когда ее нет, и не сметь взглянуть ей в глаза, когда она со мной… Нет, так жить нельзя… так жить нельзя…»
Старик ходил взад и вперед, пошатываясь и бормоча себе под нос, как пьяный. Взгляд его снова и снова обращался к озеру, слезы непрерывно текли в бороду. Он снял пенсне и остановился на узкой тропинке, щуря мокрые, близорукие глаза; вид у него был такой потерянный и жалкий, что проходивший мимо мальчишка-садовник в изумлении застыл на месте, потом громко прыснул и насмешливо крикнул что-то по-итальянски. Это вывело старика из оцепенения, он торопливо надел пенсне и побрел вглубь сада, чтобы где-нибудь на уединенной скамье укрыться от людей.
Но не успел он выбрать подходящее место, как его вспугнул донесшийся откуда-то слева смех… знакомый смех, который теперь разрывал ему сердце. Музыкой звучал он ему целых девятнадцать лет, этот звонкий, шаловливый смех… ради него он провел столько ночей в вагоне третьего класса — тащился в Познань, в Венгрию только для того, чтобы привезти что-нибудь, высыпать перед ними горсточку желтого навоза, на котором расцветало это беззаботное веселье… только ради этого смеха он жил, ради него довел себя до болезни печени… лишь бы он постоянно звенел из любимых уст. А теперь он вонзался в его тело, как раскаленная пила, этот проклятый смех.
И все же старик не устоял перед искушением и подошел поближе. Он увидел свою дочь на теннисной площадке; она вертела ракетку в обнаженной руке, свободным движением подбрасывала и ловила ее, и вместе с ракеткой к синему небу взлетал ее шаловливый смех. Трое мужчин с восхищением смотрели на нее — граф Убальди, в свободной спортивной рубашке, офицер, в плотно облегающей военной тужурке, и мекленбургский барон, в безукоризненных бриджах — три резко очерченные мужские фигуры, будто изваяния вокруг порхающего мотылька. Старик и сам не мог оторваться от этой картины. Боже, как она была хороша в белом коротком платье, как золотило солнце ее светлые волосы! И с каким блаженством испытывало в беге и прыжках свою легкость и проворство это юное тело, опьяненное и пьянящее свободным ритмом своих движений! Вот она подбрасывает в воздух белый меч, следом за ним второй и третий; как грациозно изгибается ее стройный девичий стан; вот она подпрыгнула, чтобы поймать последний мяч. Такой он никогда ее не видел: полная задорного огня, она была словно реющее белое пламя, окутанное серебристым дымком смеха, девственная богиня, родившаяся из плюща южного сада, из мягкой лазури зеркального озера; никогда это гибкое, стройное тело так вольно, так безудержно не отдавалось пляшущему ритму движений. Нет, никогда не видел он ее такой в душном городе, в его каменных стенах, никогда, ни дома, ни на улице, так не звенел ее голос, будто освобожденный от всего земного, — так жаворонок поет свою веселую песню… Нет, нет, никогда не бывала она так хороша! Старик не сводил с нее восторженного взгляда. Он все забыл и только смотрел на это белое реющее пламя. Он мог бы без конца стоять так, с восхищением вбирая в себя ее облик, — но вот, высоко подпрыгнув, она ловко поймала последний из подброшенных мячей и, разгоряченная, тяжело дыша, с победоносной улыбкой прижала его к груди. — Браво, браво! — захлопали с увлечением следившие за ее игрой мужчины, будто прослушав оперную арию. Их гортанные голоса вывели старика из оцепенения. Со злобой он посмотрел на них.
«Вот они, негодяи! — стучало его сердце. — Вот они… Но кто же из них? Кто из этих трех франтов обладал ею?.. Как они разодеты, надушены, выбриты… бездельники… Мы в их возрасте сидели в заплатанных штанах в конторе, стаптывали башмаки, обивая пороги клиентов… их отцы, может быть, еще и сейчас мучаются, кровью и потом добывая для них деньги… а они катаются по белу свету, лодырничают… вон они какие — загорелые, глаза веселые, нахальные… Отчего им не быть красивыми и веселыми?.. стоит такому полюбезничать с тщеславной девчонкой, и она уже готова на все… Но кто же из них, кто? Ведь один из них и сейчас мысленно раздевает ее и самодовольно прищелкивает языком… Он знает ее всю и думает — сегодня ночью опять… и делает ей знаки глазами… Мерзавец!.. Убить бы его, как собаку!»
С площадки заметили старика. Дочка, улыбаясь, замахала ракеткой, мужчины поклонились. Он не ответил на приветствия и только в упор смотрел опухшими, налитыми кровью глазами на ее горделивую улыбку: «И ты еще смеешь улыбаться, бесстыдница!.. Но и тот, может быть, посмеивается про себя и думает — вот он стоит, старый, глупый еврей… всю ночь напролет он храпит в своей кровати… если бы он только знал, старый дурак?.. Да, да, я знаю, вы смеетесь, вы брезгливо обходите меня, как плевок… но дочь — смазливая девчонка и готова к услугам… а мать, правда, немного толстовата, накрашена и все такое, но еще ничего, пожалуй, и она не откажется… Верно, кобели, верно: вы правы — ведь они сами бегают за вами… Какое вам дело до того, что у кого-то сердце обливается кровью… лишь бы вам позабавиться, лишь бы их позабавить, потаскух!.. Застрелить бы вас из револьвера, отхлестать плетью!.. Но вы правы, ведь никто этого не делает… ведь только глотаешь обиду и гнев, как собака свою блевотину… трусишь… не хватаешь бесстыдницу за рукав, не оттаскиваешь ее от вас… стоишь тут, молчишь и давишься своей желчью… трус… трус… трус…»
Старик схватился за сетку, он дрожал от бессильного гнева. И вдруг он плюнул себе под ноги и, шатаясь, вышел из сада.
Старик бродил по улицам городка; вдруг он остановился перед витриной магазина; за стеклом высились пестрые пирамиды и ступенчатые башни, искусно сложенные из всевозможных товаров, — все, что может понадобиться туристам: сорочки и рыболовная снасть, блузки и удочки, галстуки, книги, даже печенье; но старик смотрел только на один предмет, небрежно брошенный среди дорогих нарядных вещей, — на толстую узловатую палку с железным наконечником; такой палкой, если крепко взять ее в руку и размахнуться…
«Убить… убить собаку!» — как в чаду, почти с наслаждением думал старик; он вошел в лавку и за ничтожную цену приобрел суковатую увесистую дубину. И как только он сжал ее в кулаке, он ощутил прилив сил: ведь любое оружие всегда придает физически слабому человеку известную уверенность. Старик крепко сжимал палку и чувствовал, как напрягаются мышцы руки. «Убить… убить собаку!» — бормотал он про себя, и невольно его тяжелый, спотыкающийся шаг становился тверже, ровнее; он проворно шел, нет, он бегал взад и вперед но набережной, задыхаясь, весь в поту — больше от прорвавшейся, наконец, ярости, чем от быстрой ходьбы. А рука его судорожно стискивала массивный набалдашник палки.
Так он вошел в голубоватую тень прохладной террасы, ища глазами неизвестного ему врага. И он не ошибся: в углу, развалясь в удобных плетеных креслах, потягивая через соломинки виски с содовой, весело болтая, сидели его жена, дочь и неизбежная троица. «Который из них, который? — думал он, крепко сжимая палку в кулаке. — Кому из них проломить голову… кому?.. кому?..» Но Эрна, неверно истолковав его ищущий взгляд, уже вскочила и бежала ему навстречу. — Где ты был, папочка? Мы повсюду искали тебя. Знаешь, господин фон Медвиц приглашает нас покататься в его автомобиле, мы поедем берегом до самого Дезенцано, вокруг всего озера. — Она ласково подталкивала его к столику, видимо ожидая, что он поблагодарит за приглашение.
Мужчины вежливо поднялись со своих мест, чтобы поздороваться с ним. Старик задрожал. Но он чувствовал близость дочери, ее теплую ласку, и это лишало его решимости. Воля его была сломлена, и он пожал одну за другой протянутые руки, молча сел, достал сигару и с ожесточением впился зубами в мягкую табачную массу. Прерванный было разговор на французском языке, сопровождаемый взрывами смеха, возобновился.
Старик сидел, съежившись, молча, и с такой силой грыз сигару, что коричневый сок окрасил его зубы. «Они правы… тысячу раз правы… — думал он. — Он может плюнуть мне в лицо… ведь я пожал ему руку!.. Я же знаю, что один из них и есть тот негодяй… а я спокойно сижу с ним за одним столом… Я его не убил, даже не ударил… нет, я вежливо подал ему руку… Они правы, совершенно правы, если смеются надо мной. И как они разговаривают в моем присутствии, будто меня вовсе нет… будто я уже лежу в земле!.. И ведь обе они — и Эрна и ее мать — прекрасно знают, что я не понимаю ни слова по-французски… обе это знают… обе, и ни одна из них не обратится ко мне хотя бы только для виду, чтобы мне не казаться таким смешным, таким ужасно смешным… Они стараются не замечать меня… я для них только неприятный придаток, что-то лишнее, мешающее им… они стыдятся меня и терпят только потому, что я даю деньги… О, эти деньги, эти грязные, гнусные деньги, которыми я их испортил… эти деньги, над которыми тяготеет божье проклятье… Хоть бы слово сказали мне моя жена, родная дочь, хоть бы слово… Только на этих зевак глядят они, на этих разряженных, вылощенных кретинов… и как они хохочут, чуть не визжат, слушая их… А я… все это я терплю… сижу, слушаю, как они смеются, ничего не понимаю и все-таки сижу, вместо того чтобы стукнуть кулаком… поколотить бы их этой палкой, разогнать, раньше чем они начнут безобразничать на моих глазах… Все это я позволяю, сижу и молчу, как дурак… трус… трус… трус!»
— Разрешите, — сказал на ломаном немецком языке итальянский офицер и потянулся к зажигалке.
Старик, пробужденный от глубокого раздумья, вздрогнул и бросил яростный взгляд на ничего не подозревавшего офицера. На мгновенье неистовый гнев овладел им, и он судорожно сжал в кулаке палку. Но тотчас губы его скривились и расплылись в бессмысленной усмешке: — О, я разрешаю, — повторил он резким, срывающимся голосом. — Конечно, я разрешаю, хе-хе… все разрешаю… все, что только хотите… хе-хе… все… все, что у меня есть, к вашим услугам… со мной можно себе все позволить…
Офицер удивленно посмотрел на него. Плохо зная язык, он не все понял. Но кривая, бессмысленная усмешка старика смутила его. Немец невольно вскочил, обе женщины побледнели как полотно — на мгновение воцарилась удушливая тишина, точно в короткий промежуток между молнией и раскатом грома.
Но быстро исчезла с лица старика злобная усмешка, палка выскользнула из рук, он съежился, как побитая собака, и смущенно кашлянул, испуганный собственной смелостью. Эрна поспешно заговорила, чтобы нарушить тягостное молчание, немецкий барон ответил с нарочитым оживлением, и спустя несколько минут уже вновь беспечно журчал на миг задержавшийся поток слов.
Старик безучастно сидел среди весело болтающих людей, всецело уйдя в себя, — можно было подумать, что он спит. Увесистая палка, выскользнувшая из его рук, болталась между ног. Все ниже опускалась его склоненная на руку голова. Но теперь уже никто не обращал на него внимания: над его унылым молчанием звучно плескались словесные волны, время от времени вскипая пеной смеха от игриво брошенной шутки, а он неподвижно лежал на дне, в бескрайнем мраке стыда и горя.
Мужчины встали, Эрна поспешно последовала их примеру, несколько медленнее поднялась мать. Они гурьбой отправились в гостиную и не сочли нужным обратиться с особым приглашением к задремавшему старику. Почувствовав внезапно образовавшуюся вокруг него пустоту, он очнулся — так просыпается спящий среди ночи, когда с него соскользнет одеяло и холодный воздух коснется обнаженного тела. Он невольно обвел взглядом опустевшие кресла, но из гостиной, где стоял рояль, уже неслись громкие забористые звуки джаза, смех и одобрительные возгласы. Танцевать пошли! Да, танцевать, без устали танцевать — это они умеют. Снова и снова горячить кровь, бесстыдно прижиматься друг к другу — и цель достигнута. Танцуют, лентяи, лоботрясы, вечером, ночью и средь бела дня — этим они и завлекают женщин.
Он опять со злобой схватил свою палку и поплелся за ними. В дверях он остановился. Барон сидел у рояля вполоборота, чтобы видеть танцующих, бренча наизусть и наугад американскую модную песенку. Эрна танцевала с офицером, а длинноногий граф Убальди не без труда вел свою тяжеловесную, полную даму. Но старик смотрел только на Эрну и ее кавалера. Как легко и вкрадчиво этот бездельник положил руки на ее хрупкие плечи — словно она всецело принадлежала ему! Как она подавалась к нему всем телом! Как они льнули друг к другу у него на глазах, едва сдерживая сжигающую их страсть. Да, это он, он: каждое их движение выдавало уже проникшую в кровь близость. Да, это он — он, и никто другой: он читал это в ее полузакрытых глазах, в которых сияло воспоминание о более полном наслаждении; да, вот он — вор, который ночью пламенно касался всего, что сейчас полускрыто легким развевающимся платьем! Вот вор, похитивший у него дитя… его дитя! Старик невольно сделал шаг к ней, чтобы вырвать ее из его рук. Но она не взглянула на него. Всем существом отдавалась она ритму танца, подчиняясь едва уловимому движению ведущей ее руки: откинув голову, полуоткрыв рот, она самозабвенно уносилась в увлекавшем ее потоке музыки, не ощущая ни пространства, ни времени, не замечая старика, который, дрожа как в лихорадке и задыхаясь, не сводил с нее воспаленного негодующего взгляда. Она ощущала только себя, свое собственное юное тело, послушно следовавшее бешено скачущему ритму. Она ощущала только себя да еще близость горячего мужского дыхания, сильную руку, обнимающую ее, и боролась против искушения ринуться навстречу этому желанию, отдаться его властной силе. И все это мучительно обостренным чутьем угадывал старик; каждый раз, когда она уносилась от него в круговороте танца, ему казалось, что она пропадает навеки.
Внезапно, словно лопнувшая струна, музыка оборвалась посреди такта. Барон вскочил и, смеясь, сказал по-французски: — Довольно я для вас играл. Сам хочу танцевать. — Все весело засмеялись в ответ, танцующие пары разошлись, и маленькое общество рассеялось по комнате.
Старик опомнился: надо что-то сделать, что-то сказать! Только не стоять таким чурбаном, не быть таким невыносимо лишним! Его жена проходила мимо, слегка задыхаясь, но, видимо, очень довольная. Гнев помог старику принять решение. Он вдруг преградил ей дорогу. — Идем, — резко сказал он, — мне надо поговорить с тобой.
Она удивленно взглянула на него: капли пота выступили на его бледном лице, глаза блуждали. Что ему нужно? Зачем ему понадобилось беспокоить ее именно сейчас? Она уже открыла рот для уклончивого ответа, но в его поведении было что-то странное, пугающее, и она, вспомнив его недавнюю вспышку гнева, нехотя пошла за ним.
— Excusez, messieurs, un instant,
[1] — обратилась она с извинением к мужчинам. «У них она просит прощения, — с горечью подумал старик, — а передо мной они не извинились, когда встали из-за стола. Я для них собака, половая тряпка, которую можно топтать ногами. Но они правы, правы, раз я это терплю!»
Она ждала, строго подняв брови; как ученик перед учителем, стоял он перед ней, не смея заговорить.
— В чем дело? — наконец, спросила она.
— Я не хочу… я не хочу… — забормотал он дрожащим голосом, — я не хочу, чтобы вы… чтобы вы знались с этими людьми…
— С какими людьми? — переспросила она, разыгрывая непонимание и окидывая его возмущенным взглядом, как будто он нанес ей личное оскорбление.
— С теми, там… — Он злобно кивнул головой в сторону гостиной. — Мне это не нравится… я не хочу…
— Почему?
«Вечно этот инквизиторский тон, — с озлоблением думал старик, — как будто я ее слуга». И продолжал, запинаясь от волнения: — У меня есть причины… очень серьезные причины… Мне не нравится… Я не хочу, чтобы Эрна разговаривала с этими людьми… Я не обязан все объяснять.
— В таком случае я очень сожалею, — ответила она высокомерие. — Я нахожу, что все трое прекрасно воспитанные и достойные молодые люди, и предпочитаю их общество тому, в котором мы вращаемся дома.
— Достойные молодые люди!.. Эти бездельники… эти… эти… — Ярость душила его. Вдруг он топнул ногой. — Я этого не хочу… я запрещаю… поняла?
— Нет, — ответила она невозмутимо. — Я ничего не понимаю. Не понимаю, почему я должна портить девочке удовольствие…
— Удовольствие!.. Удовольствие! — Он пошатнулся, как от удара, густая краска залила лицо, холодный пот выступил на лбу, рука потянулась за палкой, чтобы опереться на нее или нанести удар. Но палку он забыл. Это сразу отрезвило его. Он овладел собой — на сердце у него вдруг потеплело. Он подошел к жене и сделал движение, как будто хотел взять ее за руку. Голос у него стал мягким, почти умоляющим.
— Послушай… ты меня не понимаешь… я ведь ничего не требую для себя… я вас прошу только… это моя первая просьба за долгие годы: уедем отсюда… уедем во Флоренцию, в Рим, куда хотите, я на все согласен… решайте сами, куда… куда вам угодно… только уедем отсюда… я прошу тебя… уедем… сегодня же… я больше не могу этого вынести… не могу.
— Сегодня? — Она с удивлением посмотрела на него и нахмурилась. — Уехать сегодня? Что за странная фантазия?.. и только потому, что эти люди тебе не симпатичны! В конце концов никто тебя не заставляет встречаться с ними.
Но он не уходил, он стоял перед ней, умоляюще сложив руки: — Я не вынесу этого… ты же слышишь… не вынесу… я не могу. Не спрашивай меня почему… прошу тебя… но поверь, я не вынесу этого… хоть раз в жизни сделайте что-нибудь для меня, один-единственный раз…
В соседней комнате опять забарабанили на рояле. Она посмотрела на мужа, словно тронутая его отчаянием; но как он был смешон, маленький, толстый человечек, с побагровевшим лицом, с воспаленными глазами, с торчащими из слишком коротких рукавов трясущимися руками. Тягостно было видеть его таким жалким. Но, вопреки шевельнувшемуся в ней состраданию, она ответила холодно:
— Это невозможно. Сегодня мы обещали поехать с ними кататься… а уехать завтра, когда мы сняли комнаты на три недели… над нами будут смеяться… Я не вижу ни малейшего повода для отъезда… я остаюсь здесь, и Эрна тоже…
— А я могу уехать, да?.. я здесь только порчу… порчу вам… удовольствие! — хрипло выкрикнул старик. Он резко выпрямился, руки сжались в кулаки, на лбу угрожающе вздулись жилы. Он, видимо, силился что-то сказать или сделать. Но вдруг круто повернулся, быстро, тяжело переваливаясь, засеменил к лестнице и торопливо, все ускоряя шаг, как будто спасаясь от погони, поднялся по ступенькам.
Старик, задыхаясь, бежал вверх по лестнице, только бы добраться до своей комнаты, побыть одному, овладеть собой, перестать безумствовать! Вот он уже достиг верхнего этажа, и вдруг — будто острые когти впились в его внутренности; он побледнел как полотно и прислонился к стене. О, эта яростная, жгучая боль! Он стиснул зубы, чтобы не закричать, и, подавляя стоны, корчился от мучительных колик.
Он сразу понял, что с ним: это был приступ болезни печени, один из тех страшных приступов, которые нередко терзали его в последнее время; но никогда он не испытывал таких ужасных мук, как в этот раз. «Избегайте волнений, — вспомнилось ему предписание врача, и, несмотря на боль, он злобно издевался над собой: — Легко сказать, избегайте волнений… пусть господин профессор сам покажет, как это не волноваться, когда… ой… ой…»
Старик громко стонал — так жгуче вонзались невидимые когти в истерзанное тело. С трудом он дотащился до двери своего номера, открыл ее и, упав на диван, впился зубами в подушку. Боль несколько утихла, как только он лег; раскаленное острие уже не так глубоко проникало в израненные внутренности. «Надо бы компресс положить, — вспомнил он, — принять капли — сразу станет легче». Но никого не было, кто бы помог ему, никого. А у самого не хватало сил добраться до соседней комнаты или хотя бы до звонка.
«Никого нет, — с горечью думал он, — вот так и подохну когда-нибудь, как собака… Я ведь знаю, это не печень болит… это смерть подбирается ко мне… я знаю, что все кончено, никакие профессора, никакие лекарства мне не помогут, в шестьдесят пять лет не выздоравливают. Я знаю, боль, которая все нутро мне переворачивает, — это смерть, и два-три года, которые мне осталось прожить, это уже не жизнь, а умирание, одно умирание… Но когда… когда же я жил?.. когда я жил для себя?.. Разве это была жизнь? Вечная погоня за деньгами, только за деньгами… и только для других, а теперь чем мне это поможет? У меня была жена я взял ее девушкой, любил ее, она родила мне ребенка; год за годом мы спали в одной постели, дышали одним дыханием… а теперь что стало с ней?.. Я не узнаю ее лица, ее голоса… как чужая говорит она со мною, ей нет дела до моей жизни, до моих чувств, мыслей, страданий… она давным-давно стала для меня чужая… Куда все исчезло, куда ушло? И дочь была у меня… нянчил ее, растил, думал — начинаешь жить сызнова, лучше, счастливее, чем выпало тебе на долю, и не умрешь весь, будешь жить в ней… и вот она ночью уходит от тебя, отдается мужчинам… Только для себя я умру, для себя… для других я уже умер… Боже, боже, никогда еще я не был так одинок!»
Жестокая боль время от времени еще впивалась в его тело, потом отпускала, но другая боль все сильнее сдавливала виски; мысли, словно твердые, острые, раскаленные кремни, нещадно жгли лоб. Только бы забыться теперь, ни о чем не думать! Старик расстегнул сюртук и жилет; неуклюже, бесформенно выпячивался большой живот под вздувшейся сорочкой. Он осторожно нажал рукой на больное место. «Только это — я, — подумал он, — только то, что болит там внутри, под горячей кожей, и только это еще принадлежит мне; это моя болезнь, моя смерть… только это — я… нет уже ни коммерции советника, ни жены, ни дочери, ни денег, ни дома, ни конторы… осталось только то, что я сейчас осязаю пальцами, — мой живот и жгучая боль внутри… Все остальное — вздор, не имеет больше никакого смысла… а эта боль — только моя боль, и эта забота — только моя забота… Они уже не понимают меня, и я не понимаю их… я совсем один, наедине с самим собой — никогда я этого не сознавал так ясно. Но теперь, когда смерть уже гнездится в моем теле, теперь, я чувствую… слишком поздно, на шестьдесят пятом году, когда я скоро подохну, а они, бесстыжие, танцуют, гуляют, шляются… теперь я знаю, что всю свою жизнь я отдал им, неблагодарным, и ни одного часа не жил для себя… Но какое мне дело, какое мне до них дело?… зачем думать о тех, кто не думает обо мне? Лучше околеть, чем принять их жалость… какое мне до них дело?..»
Мало-помалу, шаг за шагом, оставляла его боль: уже не так цепко, не так жгуче впивались в него свирепые когти. Но что-то чувствовалось, — уже почти не боль, а что-то чуждое, инородное давило и теснило, проникая вглубь. Старик лежал с закрытыми глазами и напряженно прислушивался к тому, что происходило в нем: ему казалось, что какая-то чужая, неведомая сила сперва острым, а теперь тупым орудием что-то выгребала из него, нить за нитью обрывала что-то в его теле. Не было уже боли. Не было мучительных тисков. Но что-то тихо истлевало и разлагалось внутри, что-то начало отмирать в нем. Все, чем он жил, все, что любил, сгорало на этом медленном огне, обугливалось, покрывалось пеплом и падало в вязкую тину равнодушия. Он смутно ощущал: что-то свершалось, что-то свершалось в то время, как он лежал здесь, на диване, и с горечью думал о своей жизни. Что-то кончалось. Что? Он слушал и слушал.
Так начался закат его сердца.
Старик лежал с закрытыми глазами в полутемной комнате; мало-помалу он задремал, и его затуманенному сознанию представилось — не то сон, не то явь, — что откуда-то, из какой-то невидимой раны (которая не болит и о которой он не знает) сочится что-то влажное, горячее и вливается в его жилы, как будто он истекает кровью, но она течет не наружу, а внутрь. Ему не было больно, это происходило не быстро, очень спокойно. Медленно просачивались капли и, точно тихие, теплые слезы, падали в самое сердце. Но сердце не отзывалось ни единым звуком; безмолвно вбирало в себя чуждую влагу, всасывало ее, как губка, становилось все тяжелее, и вот оно уже набухло, ему уже тесно в грудной клетке. Собственная тяжесть тянет его вниз, раздвигает связки, дергает, напряженные мышцы. Все нестерпимее давит и жмет истерзанное огромное сердце. И вдруг — ах, как это больно! Его безмерно тяжелое сердце трогается с места и начинает медленно опускаться. Не сразу, не рывком, а плавно, постепенно отделилось оно от мышечной ткани и двинулось вниз; не так, как падает брошенный с высоты камень или созревший плод; нет, как губка, насыщенная влагой, опускалось оно — глубже, все глубже уходя в пустоту, в небытие, куда-то за пределы его существа, в непроглядную безбрежную ночь. И внезапно воцарилась зловещая тишина — воцарилась там, где только что билось теплое, переполненное сердце: там стало пусто, холодно и жутко. Не слышно было стука, не просачивались капли: все утихло, умерло. И будто в черном гробу лежало это непостижимо немое ничто в содрогающейся груди.
Так ярко было это испытанное во сне чувство, так глубоко смятение, охватившее старика, что он, проснувшись, невольно схватился за левую сторону груди, чтобы проверить, есть ли у него сердце. Но, слава богу! — что-то билось, глухо, размеренно под его пальцами, и все же казалось, что эти глухие удары раздаются в пустом пространстве, а сердца нет. У него было странное ощущение — как будто его собственное тело отделилось от него. Боль не тревожила, ничто уже не дергало истерзанных нервов; все безмолвствовало, все застыло, окаменело в нем. «Как же это так? — подумал он, — ведь только сейчас я невыносимо страдал, что-то жгло меня, теснило, каждый нерв вздрагивал. Что же случилось со мною?» Он прислушивался к пустоте внутри своего тела: не шевельнется ли там что-нибудь? Но все ушло — не струилась кровь, не стучало сердце; он слушал, слушал: нет, ничего, угасли, замерли все звуки. Ничто уже не теснило, не сжимало, ничто не мучило: там, должно быть, было пусто и черно, как в сердцевине сгоревшего дерева. Вдруг ему почудилось, что он уже умер или что-то умерло в нем — так медленно, так неслышно обращалась кровь в его жилах. Холодным, как труп, ощущал он собственное тело, и ему было страшно прикоснуться к нему теплой рукой.
Старик напряженно вслушивался в себя; он не слышал боя часов, доносившегося с озера, не замечал, что сгущаются сумерки. Близилась ночь, вечерний мрак постепенно вычеркивал предметы из темнеющей комнаты; погас, наконец, и кусок неба, еще слабо светившийся в прямоугольнике окна. Старик не замечал окружавшей его темноты: он вглядывался только во мрак в нем самом, вслушивался только во внутреннюю пустоту, как в свою смерть.
Вдруг в соседнюю комнату ворвался задорный смех, луч света брызнул сквозь щель приоткрытой двери. Старик испуганно привскочил: жена, дочь! Сейчас они увидят, что он лежит на диване, начнут расспрашивать. Он торопливо застегнул жилет и сюртук; зачем им знать об его припадке, какое им до этого дело?
Но мать и дочь не искали его. Они явно торопились: нетерпеливые удары гонга в третий раз уже приглашали к обеду. По-видимому, они переодевались, через дверь до него доносилось каждое движение. Вот они выдвинули ящики комода, вот звякнули кольца на мраморном умывальнике, стукнули брошенные ботинки; и, не умолкая ни на минуту, звучали их голоса: каждое слово, каждый слог с убийственной отчетливостью доносился до настороженного слуха старика. Сначала они говорили о своих кавалерах, посмеиваясь над ними, о забавном происшествии во время прогулки, перебрасывались отрывочными замечаниями, поспешно умываясь, причесываясь, прихорашиваясь. Но вдруг разговор перешел на него.
— Где же папа? — спросила Эрна, видимо сама удивляясь, что так поздно вспомнила о нем.
— Откуда я знаю? — ответил голос матери, раздраженной уже одним упоминанием о нем. — Вероятно, ждет внизу и в сотый раз перечитывает биржевой бюллетень во франкфуртской газете — больше ведь он ничем не интересуется. Ты думаешь, он хоть раз взглянул на озеро? Он сказал мне сегодня, что ему здесь не нравится. Он хотел, чтобы мы сегодня же уехали.
— Сегодня?.. Но почему же? — прозвучал голос Эрны.
— Не знаю. Кто его разберет? Здешнее общество его не устраивает, наши знакомства ему не подходят — вероятно, сам чувствует, что он не на месте среди них. Просто стыдно смотреть на него — всегда в измятом костюме, с расстегнутым воротничком… Ты бы сказала ему, чтобы он хоть вечером одевался приличнее — он тебя слушает. А сегодня утром… как он накинулся на лейтенанта, — я готова была сквозь землю провалиться…
— Да, да… что это было?.. Я все хотела тебя спросить… что это нашло на папу?.. Таким я его никогда не видала… я просто испугалась.
— Пустяки, просто был не в духе… наверное, цены на бирже упали… или оттого, что мы говорили по-французски… Он не выносит, когда другие веселятся… Ты не заметила: когда мы танцевали, он стоял у двери, точно убийца, спрятавшийся за деревом… Уехать! Сию минуту уехать! — и только потому, что ему так захотелось… Если ему здесь не нравится — это не причина мешать нам веселиться… Но я не обращаю внимания на его капризы, пусть говорит и делает что ему угодно.
Разговор оборвался. По-видимому, они закончили свой вечерний туалет, потому что дверь в коридор стукнула, послышались шаги, щелкнул выключатель, погас свет.
Старик неподвижно сидел на диване. Он слышал каждое слово. Но удивительно: он больше не чувствовал боли, ни малейшей боли. Неугомонный часовой механизм, который еще недавно так невыносимо стучал и неистовствовал в груди, затих и успокоился — должно быть, он сломался. Ничто не дрогнуло в нем от этого грубого прикосновения. Не было ни гнева, ни ненависти… ничего… ничего… Старик не спеша оправил костюм, осторожно спустился с лестницы и подсел к жене и дочери, точно к чужим людям.
Он не разговаривал с ними за обедом, а они не обратили взимания на это ожесточенное, стиснутое, словно кулак, молчание. Не прощаясь, он поднялся в свою комнату, лег и потушил свет. Много позже пришла его жена после приятно проведенного вечера; предполагая, что он спит, она разделась в темноте. Скоро он услыхал ее тяжелое, ровное дыхание.
Старик, наедине с самим собой, широко открытыми глазами смотрел в пустоту ночи. Рядом с ним что-то лежало и глубоко дышало в темноте; он силился вспомнить, что эту женщину, которая дышит одним воздухом с ним, он когда-то знал молодой и страстной, что она родила ему ребенка и была связана с ним глубочайшим таинством крови; он настойчиво внушал себе, что это теплое и мягкое тело, лежащее так близко, что он мог коснуться его рукой, когда-то было жизнью в его жизни. Но странно: мысли о прошлом не вызывали в нем никаких чувств, и он слушал дыхание жены точно так же, как доносящийся в открытое окно плеск волн, набегающих на прибрежную гальку. Все это ушло, давно миновало, осталось только случайное и чуждое соседство: кончено, все кончено навеки.
Еще один-единственный раз он вздрогнул — тихо, как бы крадучись, скрипнула дверь в комнате дочери. «Итак, сегодня опять», — подумал он и почувствовал легкий укол в уже омертвевшем, казалось, сердце. С минуту что-то дергалось в нем, словно умирающий нерв. Но и это прошло: «Пусть делает, что хочет! Что мне до нее!»
И старик опять откинулся на подушку. Мягче обволакивал мрак горячий лоб, благотворная прохлада проникала в кровь. И вскоре неглубокий сон затуманил обессиленное сознание.
Проснувшись на другое утро, жена увидела, что он уже в пальто и в шляпе. — Куда это ты? — спросила она сонным голосом.
Старик не обернулся; он невозмутимо засовывал ночную рубашку в чемодан. — Ты ведь знаешь, я еду домой. Я беру с собой только самое необходимое, остальное можете выслать.
Жена испугалась. Что это? Такого голоса она никогда у него не слыхала: холодно, жестко прорывались слова сквозь стиснутые зубы. Она вскочила с постели. — Неужели ты хочешь уехать?.. Подожди… мы тоже едем, я уже сказала Эрне…
Но он только нетерпеливо помотал головой. — Нет… нет… оставайтесь… не надо… — и, не оглядываясь, зашагал к двери. Ему пришлось поставить чемодан на пол, чтобы нажать ручку.
И в этот краткий миг он вспомнил: тысячу раз он ставил чемодан с образцами перед чужой дверью, прежде чем уйти, почтительно откланявшись и предложив свои услуги для дальнейших поручений. Но здесь его дела кончились, поэтому он не счел нужным прощаться. Без единого слова, без прощального взгляда он поднял чемодан и захлопнул дверь между собой и своей прежней жизнью.
Ни мать, ни дочь не поняли, что произошло. Но этот внезапный и решительный отъезд обеспокоил их. Тотчас же они послали ему вслед, в родной город на юге Германии, письма с подробными объяснениями по поводу происшедшего недоразумения, почти нежные, заботливые письма; они опрашивали, благополучно ли он доехал, как его здоровье, и даже изъявляли готовность немедленно прервать свое пребывание за границей. Он не ответил. Они опять писали, отправляли телеграммы: ответа не было. Только из конторы была получена сумма, упомянутая в одном из писем, — почтовый перевод со штемпелем фирмы, без письма, без привета.
Столь необъяснимое, тягостное положение вещей побудило их ускорить отъезд. Хотя они известили заранее о дне своего возвращения, никто не встретил их на вокзале и дома тоже ничего не было приготовлено: прислуга уверяла, что старик рассеянно бросил телеграмму на стол и ушел, не сделав никаких распоряжений. Вечером, когда они уже сидели за обедом, наконец хлопнула входная дверь; они вскочили и побежали ему навстречу; он посмотрел на них с изумлением, по-видимому, он забыл о телеграмме, — но никаких чувств не выразил, равнодушно дал дочери обнять себя, прошел с ними в столовую и с тем же безразличием слушал их рассказы. Он ни о чем не опрашивал, молча сосал сигару, на вопросы отвечал односложно, но чаще пропускал их мимо ушей; казалось, он спит с открытыми глазами. Потом он грузно поднялся и ушел в свою комнату.
Так продолжалось и в последующие дни. Тщетно встревоженная жена пыталась поговорить с ним: чем настойчивее она добивалась объяснения, тем упрямее он уклонялся от него. Что-то в нем замкнулось, стало недоступным, отгородилось от домашних. Он еще обедал с ними за одним столом, выходил в гостиную, когда бывали гости, но сидел молча, погруженный в свои мысли. Он оставался ко всему безучастен, и тому, кому случалось во время разговора увидеть его глаза, становилось не по себе, ибо мертвый взгляд их, устремленный в пространство, не замечал ничего вокруг.
Странности старика вскоре стали обращать на себя всеобщее внимание. Знакомые, встречая его на улице, украдкой подталкивали друг друга локтем: почтенный старик, один из самых богатых людей в городе, жался, словно нищий, к стене, в измятой, криво надетой шляпе, в сюртуке, обсыпанном пеплом, как-то странно шатаясь на каждом шагу и почти всегда что-то бормоча себе под нос. Если с ним раскланивались, он испуганно вскидывал глаза, если заговаривали, он смотрел на говорящего пустым взглядом и забывал подать ему руку. Сначала многие думали, что старик оглох, и громче повторяли сказанное. Но это была не глухота: ему требовалось время, чтобы очнуться от сна наяву, и посреди разговора он снова впадал в странное забытье; глаза меркли, он обрывал разговор на полуслове и спешил дальше, не замечая удивления собеседника. Видно было, что он лишь с усилием отрывается от сонных грез, что он погружен в самого себя и что люди для него уже не существуют. Он ни о ком не спрашивал, в собственном доме не замечал немого отчаяния жены, растерянного недоумения дочери. Он не читал газет, не прислушивался к разговору; не было слова, вопроса, который мог бы хоть на мгновение пробить непроницаемую стену его равнодушия. Даже дело, которому он отдал столько лет жизни, — и оно стало ему чуждо. Изредка он еще заглядывал в контору, но, когда секретарь входил в кабинет, он заставал старика все в той же позе: сидя в кресле у стола, он смотрел невидящим взглядом на непрочитанные письма. Наконец, он сам понял, что он здесь лишний, и перестал приходить.
Но вот чему больше всего дивился весь город: старик, никогда не принадлежавший к числу верующих членов общины, вдруг стал религиозен. Равнодушный ко всему и прежде не приходивший вовремя ни к обеду, ни на деловые свидания, он не забывал в надлежащий час прийти в синагогу; там он стоял, в черной шелковой ермолке, накинув на плечи белый талес, всегда на одном и том же месте — где некогда стоял его отец, — и, раскачиваясь, нараспев читал молитвы. В полупустом храме, где вокруг него слова гудели чуждо и глухо, он больше чем где-либо чувствовал себя наедине с самим собой; мир и покой заглушали его смятение, меньше давил мрак в собственной груди; когда же читали заупокойные молитвы и он видел родных, детей, друзей умершего, истово и скорбно совершающих обряд и вновь и вновь призывающих милосердие божие на усопшего, глаза его увлажнялись: он знал, что он последыш. Никто за него не помолится. И он набожно бормотал молитвы и думал о себе как о покойнике.
Однажды, поздно вечером, когда он возвращался из своих скитаний по городу, его застиг дождь. Старик, по обыкновению, забыл захватить зонтик; извозчики предлагали свои услуги за небольшую плату, подъезды и стеклянные навесы гостеприимно приглашали укрыться от внезапно разразившейся грозы, но чудак невозмутимо шел и шел под ливнем. В помятой шляпе образовалась лужа, с рукавов стекали ручьи ему под ноги; он не обращал на это внимания и шагал дальше — почти единственный на опустевшей улице. Промокший до нитки, похожий скорее на бродягу, чем на владельца нарядного особняка, он подошел к своему дому. В ту же минуту у подъезда остановился автомобиль с зажженными фарами, обдав его жидкой грязью. Дверцы распахнулись, из ярко освещенной машины вышла его жена в сопровождении какого-то важного гостя, услужливо державшего над ней зонт, и еще одного господина; у самых дверей они столкнулись. Жена узнала его и ужаснулась, увидев мужа в таком состоянии: насквозь промокший, измятый, он напоминал вытащенный из воды узел; она невольно отвела глаза. Старик сразу понял: ей было стыдно за него перед гостями. И без горечи, без гнева, — чтобы избавить ее от тягостной необходимости знакомить его, — он сделал еще несколько шагов и смиренно вошел через черный ход.
С этого дня старик пользовался в собственном доме только черной лестницей: здесь он был уверен, что никого не встретит. Здесь он никому не мешал, и ему не мешали. Он перестал выходить к столу — старая служанка приносила ему еду в комнату; если жена или дочь пытались проникнуть к нему, он быстро выпроваживал их, несколько смущенный, но с непоколебимой решимостью. В конце концов они оставили его в покое, отвыкли справляться о нем, и он тоже ни о чем не спрашивал. Часто к нему доносились сквозь стены смех и музыка из других, теперь уже чуждых ему комнат; он до поздней ночи слышал шум подъезжавших и отъезжавших экипажей. Но так безразлично ему было все это, что он даже не выглядывал из окна, — какое ему до них дело? Только собака приходила иногда и ложилась перед кроватью всеми забытого хозяина.
Он уже не испытывал боли в омертвелом сердце, но черный крот продолжал свою работу и вгрызался в кровоточащие внутренности. Приступы учащались с каждой неделей, и, наконец, измученный старик уступил настоянию врача и подвергся тщательному осмотру. Профессор хмурился. Осторожно подготовляя больного, он сказал, что необходима операция. Но старик не испугался, он только грустно улыбнулся: слава богу, скоро конец! Конец умиранию, приближается благостная смерть. Он запретил врачу сообщать об этом семье, велел назначить день и приготовился. В последний раз он пошел к себе в контору (где никто уже не ждал его и все смотрели на него, как на чужого), сел еще раз в черное кожаное кресло, в котором он за тридцать лет, за всю свою жизнь, просидел тысячи и тысячи часов, потребовал чековую книжку и заполнил один из листков; чек он передал ошеломленному размером вклада старшине общины. Эта сумма предназначалась для благотворительных целей и для ухода за его могилой; уклонясь от выражений благодарности, он торопливо ушел; при этом он потерял шляпу, но даже не захотел нагнуться, чтобы поднять ее. И так, с непокрытой головой, с мутными глазами на желтом, морщинистом лице, он побрел (прохожие изумленно смотрели ему вслед) на кладбище, к могиле родителей. Там тоже на него с удивлением глядели любопытные. Он долго говорил с замшелыми камнями, как говорят с живыми людьми. Извещал ли он о своем предстоящем приходе или просил благословения? Никто не слыхал его слов, только губы шевелились, шепча молитвы, и все ниже опускалась голова. У выхода его обступили нищие. Он стал поспешно вытаскивать из карманов монеты и бумажки; когда он все уже роздал, притащилась древняя старуха, вся в морщинах, и протянула руку. Он растерянно пошарил в карманах и ничего не нашел. Только на пальце еще давило что-то тяжелое и ненужное — золотое обручальное кольцо. Какое-то смутное воспоминание шевельнулось в нем, — он поспешно снял кольцо и отдал его изумленной старухе.
И так, нищим, исчерпанным до дна и одиноким, старик лег под нож хирурга.
Когда старик пришел в себя после наркоза, врачи, ввиду тяжелого состояния больного, вызвали жену и дочь, уже осведомленных об операции. С трудом поднялись синеватые веки. «Где я?» — спрашивал взгляд, устремленный на белые стены чужой комнаты.
Ласково наклонилась дочь над бледным, осунувшимся лицом. И вдруг что-то вспыхнуло в потухших зрачках. Искорка света зажглась в них: вот же она, любимая дочь, вот она, Эрна, нежное, прекрасное дитя! Медленно, медленно шевельнулись горько сжатые губы — улыбка, едва заметная, давно забытая улыбка тронула углы рта. И, потрясенная этим слабым, беспомощным выражением радости, она наклонилась, чтобы поцеловать обескровленную щеку отца.
Но вдруг — был ли то приторный запах духов, пробудивший смутные воспоминания, или в дремлющем мозгу ожили давние мысли, — лицо больного, только что сиявшее счастьем, страшно исказилось; синие губы гневно сомкнулись, рука под одеялом судорожно дергалась, пытаясь подняться, словно хотела оттолкнуть что-то отвратительное, все истерзанное тело дрожало от волнения. — Прочь!.. Прочь!.. — едва слышно, но все же внятно лепетали помертвевшие губы. И такое непреодолимое отвращение и мучительное сознание невозможности бегства отразилось в чертах умирающего, что врач озабоченно отстранил женщин. — Он бредит, — шепнул он, — лучше оставить его одного.
Как только жена и дочь ушли, на лице больного появилось прежнее выражение усталости и покоя. Он еще дышал — хриплое дыхание выше и выше приподнимало грудь, вбиравшую в себя воздух, которым дышит все живое. Но скоро она пресытилась этой горькой пищей, и когда врач приложил ухо к сердцу старика, оно уже перестало причинять ему боль.