Но знают пока и превозносят только Кеннеди. О том, что неподалеку, в соседней комнате, сидит еще крепкая, не совсем старая женщина, от которой, собственно, исходит этот поток воли, о том, что единственно ее напряженная энергия управляет, как куклой, этим юным медиком, что каждое его слово внушено ею, каждое движение его продиктовано и рассчитано, об этом никто пока не знает в Линне. Ибо в первые недели Мери Бекер пребывает полностью невидимой. Целые дни сидит она, как сова, тихо и незаметно в своей комнате и пишет, пишет свою таинственную книгу, свою \"библию\". Никогда она не входит в приемный кабинет своего Голема
[123], редко обменивается словом с сожителем; иногда лишь узкая, молчаливая тень скользит, к изумлению больных, из одной комнаты в другую. Но воля к утверждению своей личности слишком сильна в Мери Бекер, чтобы долго оставаться на заднем плане; она ничего не хочет и не может делить с другими, и менее всего успех. С изумлением, с трепетом видит эта женщина, годами терпевшая насмешки, глумление, издевательства, что практическая применимость ее метода доказана на примере чужих людей, и невыразимым экстазом наполняет ее нежданное счастье: тот камень, который она случайно подняла на своем трагическом пути, - действительно магнит, \"pierre philosophale\"
[226], обладающий магическою силой притягивать души и облегчать страдания. В ней, вероятно, вспыхнуло в ту минуту нечто от неистовой радости, от восторженного изумления конструктора, который, размышляя теоретически, набросал за письменным столом эскиз машины и видит через много лет, как она впервые правильно и творчески функционирует, нечто от блаженного состояния драматурга в миг, когда начертанные им образы воспроизводятся неожиданно людьми и действуют на людей; в эти часы, возможно, озарило ее смущенную душу первое предчувствие тех неизмеримых возможностей, которые заключались в этом начале. Во всяком случае, с этого первого намека на успех Мери Бекер не выносит более мрака. Неужели действительно доверить эту великую тайну одному-единственному, какому-то Кеннеди, неужели ее \"открытию\" суждено ограничиться рамками Линна? Нет, вновь обретенная тайна веры, посредством которой Христос излечивал прокаженных и воскресил Лазаря, столь божественный метод должен быть возвещен всему человечеству как некое Евангелие! Экстатически познает Мери Бекер свое новое, истинное призвание: учить и возвещать! И тотчас же она решает искать апостолов, учеников, которые с одного конца мира в другой пронесли бы ее учение об \"отрицании болезни\", как Павел - весть о Христе.
Несомненно, этот первый порыв Мери Бекер был благороден и чист; но, хотя и убежденная всем сердцем в своей правоте не меньше, чем любой пророк Самарии и Иерусалима, она остается, как и была, американкою, дочерью делового века. Счастливая и сгорая нетерпением наконец-то передать миру свою спасительную \"тайну\", она, со своим практическим смыслом, ни минуты не думает о том, чтобы передать эту благодетельную премудрость бесплатно; наоборот, с первого же момента она старается нотариально оформить положение и расценить по отношению к насквозь материалистическому миру свое потрясающее открытие в долларах и с такими гарантиями патентного свойства, как если бы речь шла о новом запале для гранат или гидравлическом тормозе. С самого начала в метафизике Мери Бекер имеется налицо удивительный провал: наше тело, наши чувства, все это она с презрением отвергает как призрачное и преходящее; ассигнации же охотно приемлет как реальность. С первого же часа она смотрит на свой неземной дар как на отличное средство сколотить, проповедуя нереальность зла, добрый и всегда полезный куш денег. Прежде всего она велит отпечатать для себя карточки делового, так сказать, свойства:
Mrs. M. GLOVER
Teacher of Moral Science
[227]
\"Moral Science\" - ибо спасительного, решающего слова \"Christian Science\" она тогда, в 1870 году, еще не нашла. Она не решается еще раздвинуть горизонт до пределов небесного, религиозного, она еще честным и добросовестным образом верит, что ее учение - всего только новая система лечения силами природы, усовершенствованный метод Квимби. Она предполагает в то время подготовить исключительно врачей, практикующих по ее \"ментальной\" системе, и это на первых порах должно быть проведено на полуторамесячных курсах, \"ускоренных\", сказали бы мы. В качестве гонорара за ее \"inition\", ее наставничество в изучении нового метода, она устанавливает для начала единовременный взнос в сто долларов (в дальнейшем повышающийся до трехсот), правда, возлагая притом, весьма предусмотрительно и деловито, обязательство отчислять в ее пользу десять процентов от всех доходов. Мы видим, как в первые же минуты первого ее успеха в этой неделовитой женщине проснулся, наряду с напряженностью жизненной энергии, мощный дух неутолимой предприимчивости.
Учеников ей не приходится долго ждать. Кое-кто из вылеченных Кеннеди пациентов - башмачников, трактирщиков и фермеров, две-три праздные женщины соблазняются перспективою. Не рискнуть ли в самом деле, думают эти бывалые, бравые люди, сотнею долларов, чтобы в шесть недель выучиться докторскому ремеслу у этой мистрис Бекер-Глоуер, придумавшей все так подходяще, в то время как другие, эти простаки-врачи, по пять лет болтаются в университетах и бог весть как мучатся? Не так-то уж трудно ее докторство, если ему научился этот неоперившийся птенец, этот картонажник, которому всего только двадцать один год и который загребает теперь по тысяче долларов в месяц. И образования, подготовки эта Сивилла
[124] тоже, по благородству своему, не требует, латыни и разных там других выдумок; почему бы не выбрать этот удобнейший из всех университетов? Кандидат из более осторожных, прежде чем рискнуть ста долларами, осведомляется на всякий случай у профессорши, не требуется ли все-таки для студента знать кое-что из анатомии. На это Мери Бекер отвечает весьма решительно и гордо: нет, ни в коем случае, это скорее было бы препятствием, так как анатомия относится к \"Knowledge\" (земной науке), a \"Science\", ментальная наука, - к богу, и миссия ее как раз в том, чтобы разрушить Knowledge при помощи Science. Этого достаточно, чтобы успокоить даже самых нерешительных, и вскоре дюжина таких узколобых, широкоплечих сапожных подмастерьев усаживается на метафизическую школьную скамью. Поистине, Мери Бекер-Глоуер не затрудняет им прохождения Science: двенадцать лекций и потом копирование и затверживание наизусть рукописи \"Вопросы и ответы\", которая - Мери Бекер впоследствии будет отчаянно от этого отпираться - в существенной своей части представляет из себя список с принадлежащего Квимби экземпляра. Закончив последнюю лекцию, она именует бравых башмачников или лавочных сидельцев \"докторами\" и тем самым отпускает их на волю; ученая степень получена, еще несколько человек могут прибить к дереву дощечку с докторским титулом и храбро взяться за лечение.
Что там ни говори, а эти курсы и ускоренные выпуски Мери Бекер отзываются фарсом и чем-то смехотворным. Но здесь мы сталкиваемся с основной чертой в характере этой удивительной женщины: она совершенно лишена чувства смешного. Она исполнена такого самоуважения, до такой степени забронирована и замкнута в своей убежденности, что никакой довод рассудка не доходит до ее мозгов и нервов. Ее захватная логика сильнее, чем логика всего мира. То, что она говорит, истина, что другие говорят - ложь. То, что она делает, безупречно, то, что об этом думают другие - не имеет значения; словно танк, забронированный вплоть до последней щели, продвигается она, в своей самоодушевленности, вперед, через все проволочные заграждения действительности. Именно из этой недоступности доводам разума проистекает ее фанатическая, несравненная мощь в деле увлекательной проповеди самых невероятных вещей, и, по мере успеха, она перерастает в самовластие и деспотизм. С того момента как Мери Бекер достигает у больных успеха при помощи своего метода, с момента, когда она начинает наблюдать, с высоты своей кафедры, сияющие, возбужденные, пламенные взоры преданных своих учеников, с этого момента кровь так бурно приливает ей к сердцу и к вискам, что она в продолжение всей своей дальнейшей жизни глуха ко всяким доводам.
Это новое для нее чувство в несколько недель совершенно преобразует все ее существо, вплоть до мельчайших клеточек. На протяжении ряда лет бесполезным, забытым грузом лежала она в самом нижнем помещении трюма, и вот теперь стоит наверху, на капитанском мостике, держа руку на колесе рулевого управления; с этого момента шаткость и порывистость уступают место властности. Впервые она, столь невыносимо долго бесплодная, познала самое опасное из опьянений: власть над людьми. Наконец-то кольцо льдов вокруг нее оттаяло, наконец-то бедность выпустила ее из своих цепких когтей: в первый раз за свои пятьдесят лет она живет не на чужие, а на свои собственные, заработанные деньги. Наконец-то она может выбросить рваные, штопаные, чадом нищеты пропитанные тряпки и облечь свое тело, приобретшее повелительную осанку, в черное шелковое платье. Отныне эта так долго отвергаемая жизнью женщина навсегда пронизана электрическою энергиею самосознания. И та, кто в двадцать лет была уже стара, становится в пятьдесят лет молодою.
Но - таинственное возмездие! Столь внезапный прилив новой жизненной силы, столь бурная напряженность и омоложение связаны и с особого рода опасностями. Ибо эта пятидесятилетняя пророчица, наставница, проповедница осталась в глубине своего существа женщиною, или, правильнее, она только теперь ею стала. Происходит нечто неожиданное. Этот юный, мало значащий Кеннеди, ее ученик, с поразительной быстротой содействовал успеху ее метода. Как healer, он исполнил все, чего могла требовать учительница от ученика, и даже превзошел все ожидания: два года работали они вместе в великолепном содружестве, и текущий счет в банке свидетельствует о деловитости, честности и неутомимом усердии этого \"practitioner\".
Но странно, этот личный успех Кеннеди, вместо того чтобы осчастливить ее, начинает вызывать в ней инстинктивное раздражение против компаньона. Какое-то чувство, в котором эта пуритански-суровая женщина никогда, конечно, не даст себе полного отчета, все чаще и чаще нарастает в ней в его присутствии, и понемногу ее чувственная установка по отношению к нему окрашивается (защитная окраска - нам это сразу же психологически понятно!) в тайную враждебность. По существу дела, она ничего бы не могла против него возразить. Этот милый молодой человек держится по отношению к ней неизменно вежливо, признательно, участливо, почтительно и покорно, он выполнил все ожидания - по крайней мере те, которые она с полным сознанием возложила на этого красивого, симпатичного юношу; но кажется, ее подсознание, кровный физиологический инстинкт стареющей женщины ожидали от него, вне контроля собственной ее неослабной воли, еще чего-то другого. Конечно, он с нею вежлив, мил и любезен, но не более того; и затем он точно так же вежлив, мил и любезен с другими женщинами. И что-то такое (что именно, - в этом никогда не признается ее пуританское чувство) проникается к нему неприязнью в этой пятидесятилетней женщине, которая над дверью своей комнаты начертала библейские слова: \"Thou shalt have no other Gods before me\"
[228].
Чего-то нет все-таки, чего она от него ожидала, и ясно, чего именно: женщина, плотская женщина в ней требует такого же признания, как наставница, хотя она не осмеливается ни себе самой, ни ему дать понять о таком желании. Но скрытые и подавленные чувства проявляют себя по большей части в других симптомах. И так как не слишком умный Кеннеди все еще не понимает или не хочет понимать, то тайное напряжение прорывается внезапно в виде пополняющего эротику чувства - ничем не прикрытой, дикой ненависти. Однажды, когда они спокойно играют как-то вечером в карты втроем с замужней уже Сюзи Мэгоун и Кеннеди выигрывает, скрытое напряжение дает вспышку (даже и в карточной игре ее самовластная натура не терпит, чтобы кто-нибудь другой брал верх). С Мери Бекер-Глоуер происходит припадок истерики: она швыряет карты на стол, заявляет, что Кеннеди сплутовал, и при свидетелях называет его мошенником и шарлатаном.
Бравый Кеннеди, отнюдь не истерик, поступает как человек спокойный и рассудительный. Он тотчас же направляется в их общую квартиру, достает из письменного стола договор, разрывает его на части, бросает клочья в огонь и заявляет, что с совместной их деятельностью навсегда покончено. Мери Бекер впадает в истерический транс и без чувств валится на пол. Но \"доктор\" Кеннеди, он, кому, по слезливому свидетельству ало-розовой биографии, она \"разъяснила физически недосягаемые понятия истины с большей глубиною и проникновенностью, чем другому какому-либо ученику\" этот бравый Кеннеди кое-чему научился как будто из практической медицины. Он принимает обморок не слишком трагически и спокойно оставляет истеричку на полу. На следующий день он хладнокровно подсчитывает итоги своих обязательств, вручает ей шесть тысяч долларов, как причитающуюся ей за два года долю в совместном лечебном предприятии, берет шляпу и открывает свою собственную практику.
Этот резкий разрыв с Кеннеди является, может быть, важнейшим душевным движением Мери Бекер-Глоуер на протяжении всей ее жизни. Это не первая ее размолвка со случайным партнером и не последняя - такие бурные, кончающиеся разлукой сцены являются, можно сказать, неизбежным следствием ее деспотического характера и проходят через всю ее жизнь. Ни с кем из своих близких - ни с мужем, ни с сыном, ни с пасынком, ни с сестрою, ни с друзьями - не могла расстаться эта безнадежно своевольная женщина иначе, чем поссорившись на жизнь и смерть. Но здесь ей нанесена рана в область наиболее глубокую и темную - в область ее женственности. И как могуче должно было быть запоздалое чувство стареющей женщины к этому ученику, узнаем мы только впоследствии, только теперь, по той кричащей, неистовствующей, судорожно-задыхающейся, смертной, до безумия доведенной ненависти, которую она, как истая истеричка, постепенно возводит до пределов чего-то метафизического, до кульминационной точки своей мировой системы. То, что Кеннеди, это ничтожество, выуженное ею с картонажной фабрики, может совершенно спокойно жить без нее, что он продолжает свою практику, ею же вбитую ему в голову, за несколько улиц от нее, без ее помощи и с выдающимся успехом, эта мысль взвинчивает ее гордость почти до сумасшествия. В дьявольском отчаянии она непрестанно, стиснув зубы, думает и думает о том, как бы уничтожить предателя и отторгнуть от бывшего компаньона свою \"Science\". Чтобы сорвать с него маску, она должна как-нибудь доказать своим приверженцам, что этот изменник в области чувства изменил вместе с тем и \"истине\", что его метод ложен, \"mental malpractice\"
[229]. Но логически это неприемлемо - очернить ни с того ни с сего метод Кеннеди как \"malpractice\", ибо у бравого Кеннеди никогда не было и тени собственной идеи, он ни на йоту не отступает от ее инструкций, но, наоборот, ведет свою практику точка в точку так, как напела ему Мери Бекер-Глоуер. Назвать его шарлатаном значит опорочить свой собственный метод. Но если Мери Бекер чего-нибудь хочет, то она пробьет стену головою. Чтобы иметь право назвать безумно ненавистного ей Кеннеди обманщиком, \"malpractitioner\", она согласна лучше опровергнуть свой способ в одном из решающих пунктов; и неожиданно она запрещает то, что до сих пор предписывала всем своим ученикам в качестве непременной первоначальной стадии воздействия: поглаживание висков увлажненными пальцами и пожимание колен, то есть физико-гипнотическую подготовку внушения верою. Отныне тот, кто коснется тела пациента, совершает, согласно этой неожиданно изданной папской булле, не только ошибку в отношении \"Science\", но и прямое преступление. И так как ничего не подозревающий Кеннеди энергично продолжает орудовать по старому методу, то на него налагается запрещение. Мери Бекер открыто клеймит его как преступника против науки, как \"духовного Нерона
[125]\", как \"месмериста\". Но ей недостаточно этого акта личной мести; внезапно, под влиянием болезненно взвинченной и накалившейся ярости против отступника, мирное понятие \"месмеризм\" принимает в ее глазах демонический характер: в безудержном своем раздражении эта женщина приписывает бравому Кеннеди - в середине девятнадцатого века - сатанинские влияния. Она обвиняет его в том, что он при помощи своего месмеризма парализует ее целительную силу, что он, оперируя черной магией, напускает на людей болезни и отравляет их посредством таинственных телепатических токов. Поистине невероятно для 1878 года, но эта, мощью волевого воздействия одаренная истеричка собирает своих учеников, заставляет их взяться за руки и образовать круг, чтобы отвратить от нее зловредные месмерические излучения нового \"Нерона\".
Безумие, скажут некоторые, неправдоподобно или вообще придумано. Но по счастью эта, личной ненависти посвященная (и впоследствии, как слишком неуместная, опущенная) глава \"Демонология\", в которой она обличает \"malicious animal magnetism\"
[230], черным по белому напечатана во втором издании ее книги - три печатных листа столь бешено-суеверной чепухи, какая едва ли предавалась тиснению со времен \"Молота ведьм
[126]\" и псевдокаббалистических сочинений. Мы видим, что и в области чувства, так же как в области веры, эта женщина утрачивает перспективу, как только дело доходит до ее \"я\". Когда она хочет добиться своего- а она всегда и везде хочет добиться своего, - она теряет всякое чувство справедливости и меры. Процесс за процессом возбуждает она против отступника; то ищет с него невыплаченных по договору сумм, то оклеветывает его перед студентами; в конце концов она своей бредовой идеей так настраивает своего сына, простоватого сельского рабочего, что тот отправляется к Кеннеди на квартиру и грозит испуганному лекарю револьвером, если он не перестанет оказывать \"зловредное месмерическое влияние\" на его мать. Жалобы становятся все бессмысленнее: то он направил на нее особые смертные лучи, парализующие ее силы, то отравил Аза Эдди \"месмерическим мышьяком\", то сделал невозможным проживание в ее квартире при помощи магнетической дьявольщины; - словно пена с уст эпилептика, безудержно срываются с ее судорогою сведенных губ такого рода бредовые бессмыслицы. Во всяком случае, этот разрыв с первым ее и самым любимым учеником внес на долгие годы расстройство в интимнейшую сферу чувствительности женщины, переживающей климактерический период, и вплоть до смерти она подпадала, время от времени, все той же мании преследования - будто Кеннеди тревожит ее и подавляет, и грозит ей при помощи телепатических и магнетических приемов. Так, вопреки ее поразительной продуктивности в области мысли, вопреки гениальному, в деловом и тактическом смысле, дару организации, в личной ее жизни до конца преобладает тон невероятной напряженности и болезненного, до предела доведенного раздражения. Но созданная ею система, целиком основанная на противоречии с логикою, была бы неосуществима на началах полного равновесия духовных и душевных сил. Как у Жан-Жака Руссо и множества других, универсальная система, направленная к оздоровлению всего человечества, порождена болезнью одного-единственного человека.
Но такие трагические столкновения никогда не действуют на ее боевую мощь подавляюще или разрушающе; наоборот, к ней применимы слова Ницше
[127]: \"То, что меня не губит, сообщает мне еще большую силу\". Вражда и сопротивление удваивают волевую мощь этой женщины. И как раз этот кризис с Кеннеди становится как бы судорогою, в которой рождается собственное ее учение. Ибо, запрещая отныне категорически всякое ослабляющее волю прикосновение к больному, она сразу же и творчески разрывает всякую связь между своим методом и методом своих предшественников месмеровского толка; теперь только Christian Science становится, в чистом виде, \"лечением духом\". Теперь чудо достигается только словом и верою. Последний мост, ведущий к логике, последняя связь с прежними системами разрушены. Лишь теперь вступает Мери Бекер, своим твердым шагом мономанки, в неприступную доселе область, в область бессмысленного.
УЧЕНИЕ МЕРИ БЕКЕР-ЭДДИ
В 1875 году становятся наконец зримыми те десятки лет длившиеся во мраке усилия, которые достались на долю этой безвестно живущей и слишком долго пребывающей в тени женщине. В этом году Мери Бекер-Эдди (в то время еще Мери Бекер-Глоуер) выпускает ту \"бессмертную\" книгу, которая объединяет в одну систему ее теологию, философию и медицину, то есть научные дисциплины трех факультетов, ту книгу \"Science and Health\"
[231], которая и сейчас еще является для сотен тысяч и миллионов людей самой важной после Библии.
Отделываться от этой во многих отношениях своеобразной и отличной от других книги и объявлять ее, как это часто водится, с сердитою, презрительной или сострадательной усмешкой попросту чепухою - не годится. Все, что имеет следствием воздействие в мировом масштабе на миллионы людей, важно по меньшей мере в психологическом отношении, и уже самая техника возникновения этого библейского труда свидетельствует о необычайной решимости духа, о редком в наши дни героизме замысла. Стоит только вспомнить: с 1867 года гонимая из одного дома, от одного стола к другому женщина таскает повсюду, вместе со скудным своим скарбом, и свою рукопись. В ее скверном чемоданчике нет второго платья на смену, золотые часы с цепочкою - все ее имущество, не считая этих нескольких листов бумаги, давно уже стертых и загрязнившихся во время чтений и от периодически возобновляемых переработок. Поначалу эта знаменитая рукопись представляла собою не что иное, как точный список с \"Вопросов и ответов\" Квимби, дополненный ею и снабженный предисловием. Но понемногу предисловие перерастает последующий текст, ее добавки становятся с каждым разом самостоятельнее и пространнее, ибо не единожды, но два, три, четыре и пять раз перерабатывает начисто эта одержимая свое фантастическое руководство по врачеванию душ. Никогда она не приходит к концу своего труда. И десять, двадцать, тридцать лет спустя после появления книги будет она вносить в нее улучшения и изменения; никогда не даст ей эта книга покоя, никогда она не оставит в покое книгу. В 1867 году, приступая к работе, она, в качестве истой дилетантки, едва справляется с орфографией, еще менее - с языком, и менее всего - с тою огромною проблемою, на которую она отважилась; как сомнамбула, с закрытыми глазами, в каком-то таинственном сне, взбирается она на высочайшие башни, на головокружительнейшие гребни философской проблематики. Вначале она не знает, куда, собственно, ведут ее ее труд, ее дорога, не подозревает и тех трудностей, которые ждут ее. Никто ее не подбадривает, никто не предостерегает. У нее нет, в доступном ей кругу, ни одного образованного человека, ни одного специалиста, с которым она могла бы посоветоваться; и как ей надеяться, что найдется издатель для такого сумбурного нагромождения мыслей! Но с той великолепной одержимостью, которая совершенно несвойственна профессионалам и которая отличает только идущих своим, особым путем, она все пишет и пишет в неистовом экстазе пророческого своего самоощущения. И то, что должно было стать, по первоначальному замыслу, лишь орнаментацией рукописи Квимби, преобразуется постепенно в вихревую туманность, из напряженного мрака которой возникает наконец мерцающая звезда единой мысли.
Наконец, в 1874 году рукопись готова к печати. Нежданный успех у учеников и пациентов внушил ей бодрость. Пусть теперь эта новая весть, это благословенное учение дойдет до всех, проникнет в мир! Но ни один издатель не думает, разумеется, о том, чтобы рискнуть деньгами ради этого двусмысленного порождения врачебной науки и религиозной мистики. Приходится, значит, обратиться к собственному карману. Но в собственный карман - мы это увидим из дальнейшего - Мери Бекер начисто отказывается залезать даже в те времена, когда он полон и переполнен. Ей, однако, знакома уже ее сила - внушать свою волю другим людям, она уже научилась претворять фанатическую веру в себя и в свою миссию - в покорность, в слепую, пламенную готовность к жертве. Тотчас же два студента заявляют о согласии своем дать на это дело в виде аванса три тысячи долларов. Благодаря их своевременной помощи выходит в 1875 году в издательстве \"Christian Science Publishing Company\"
[232], в Бостоне, под заглавием \"Science and Health\", книга книг, это второе, по мнению ее приверженцев, Евангелие христианства.
Это первое издание - четыреста пятьдесят шесть страниц убористой печати, в зеленом коленкоровом переплете, автор - тогда еще Мери Бекер-Глоуер, принадлежит в настоящее время к rarissimis
[233] в книжной торговле: во всей Европе существует, вероятно, один только экземпляр его, который составительница принесла в дар философскому факультету Гейдельбергского университета, этому высшему, в глазах каждого американца, трибуналу in rebus philosophicis
[234]. Ho как раз этот недоступный, первый вариант, тот единственный, который ею самою составлен и не выправлен чужою рукою, кажется мне единственно пригодным для психологической оценки ее образа, ибо ни одно из последующих четырехсот или пятисот изданий не достигает уже близости к первичной, варварской прелести оригинала. В последующих изданиях немало самых отчаянных выпадов против здравого смысла, грубейших исторических и философских промахов изъято по совету образованных доброжелателей; кроме того, один бывший священник, Виггинс, взял на себя нелегкий труд расчесать дикие заросли ее языка под корректную английскую речь. Постепенно и исподволь смягчены были самые крупные несуразности, в особенности злостные выпады против врачей. Но то, что выиграла эта книга в разумности, потеряла она в отношении пламенности и великолепной ее, чисто личной угловатости; постепенно, в позднейших изданиях пантера, яростно вцепляющаяся в науку, превратилась в дикую, можно даже сказать в домашнюю кошку, которая благодушно уживается с другими домашними друзьями современного общества - с государственной моралью, с просвещением, с церковной верою; как и всякая религия, всякое евангелие, и эта новейшая, последняя религия, Christian Science, в интересах более успешного уловления душ, отошла от истоков, омещанилась и исказилась.
Но как раз в первичной своей, начальной форме \"Science and Health\" принадлежит к замечательнейшим произведениям частной теологии, к тем метеоритическим книгам, которые, вне какой бы то ни было зависимости от окружающего, словно из чуждых миров, устремляются в самое средоточие эпохи. В этом кодексе, одновременно гениальном и нелепом в силу его неистовой и слепой целеодержимости, беспредельно смешном по ребяческой нелогичности и все же поражающем маниакальною мощью прямолинейности, есть, безусловно, нечто от средневековья, от религиозного фанатизма таких самобытных представителей теологии, как Агриппа Неттесгеймский
[128] и Яков Бёме. Элементы шарлатанства и творчества сменяются в причудливой игре мысли, самые противоположные влияния бурлят, стекаясь и растекаясь, астральная мистика Сведенборга
[129] переплетается с дешевкою популярных знаний, приобретаемых из брошюрок в десять пенни; рядом с библейским текстом приводятся вырезки из нью-йоркских газет; ослепительные образы чередуются со смехотворными и ребяческими утверждениями. Но бесспорно одно: в этом бурлении есть неизменный жар - все кипит и дергается и клокочет от взволнованности душевной, изумительнейшие пузыри выскакивают по поверхности, и если долго всматриваться в этот непрестанно кипящий в круговороте струй раскаленный котел, то глаза начинают слипаться от жара. Теряешь трезвый рассудок, кажется, что ты в фаустовской \"кухне ведьм\" и слышишь, как и он, \"бормотание сотни тысяч глупцов\"; но этот вихрящийся хаос обращается неизбежно вокруг одной и той же точки; неутомимо и непрестанно вколачивает Мери Бекер-Эдди вам в голову одну и ту же, единственную свою мысль, пока, наконец, не сдашься, не столько убежденный, сколько оглушенный. Уже как голый энергетический акт, как достижение совершенно необразованной, неученой, нелогичной женщины представляется поистине великолепным то, как она пламенным хлыстом своей одержимости вновь и вновь подгоняет, как волчок, свою бессмысленную идею и заставляет вращаться вокруг этой идеи солнце, луну и звезды, всю вселенную.
В чем же, собственно, эта новая, неслыханная идея, эта божественная, эта \"divine\" Science, которую она первая \"rendered to human apprehension\", которую Мери Бекер первая приблизила к нашему ограниченному земному пониманию? В чем по существу то мировое открытие, которое ало-розовая биография, не задумываясь, ставит в один уровень с законами Ньютона
[130] и Архимеда? Одна только мысль, одна-единственная, лучше всего выражающаяся в ее формулировке: \"Unity of God and unreality of evil\", что должно значить: есть только бог, и так как бог благо, то зла быть не может. В соответствии с этим никакие болезни невозможны, и мнимое их наличие есть всего только неправильная сигнализация со стороны наших чувств, \"error\"
[235] человечества. \"God is the only life and this life is truth and love and that divine truth casts out supposed error and heals the sick\". (Бог есть единая жизнь, и эта жизнь есть любовь и истина, и эта божественная истина побеждает всякое заблуждение и излечивает болезнь.) Значит, болезни, старость, недомогания могут лишь постольку угнетать человека, поскольку он, в ослеплении своем, дает веру этой нелепой мысли о болезни и старости, поскольку он сам создает себе мнимую картину их наличия. На самом же деле (великая истина Science!) бог никогда не посылает человеку болезни: \"God never made a man sick\". Болезни, следовательно, только заблуждение человечества; против этого опасного и заразительного заблуждения, а не против болезней, вовсе невозможных, и ополчается истинное, новое искусство врачевания.
Посредством такого ошеломляющего отрицания Мери Бекер в один момент порвала связь со всеми своими предшественниками как в философии, так и в медицине, и даже в теологии (ибо разве сам господь в Библии не поражает Иова проказой
[131]?). Ее непосредственные предтечи, Месмер и Квимби, как смело и настойчиво ни провозглашали они возможности врачевания, вытекающие из внушения, считались все же с болезнью, как с фактом, как с неоспоримой данностью. Болезнь была для них налицо, была у человека, и вот возникала задача устранить ее, преодолеть, \"overcome\" ощущение боли, а иной раз и самое страдание. При помощи ли магнетического гипноза или мысленного внушения, они честно пытались помочь больному в тяжелейшем его кризисе, \"to help through\", но, воздействуя через психику, все время сознавали, что перед ними действительная болезнь, страждущее человеческое тело. А Мери Бекер одним гигантским шагом переступает через эту исходную точку, она бесповоротно порывает с миром здравого смысла и опрокидывает воззрение своих предшественников, ставя попросту дело вверх ногами. Никоим образом, утверждает она, дух не может действовать на материю, \"matter cannot reply to spirit\", так как - логическое сальто-мортале! - никакой материи нет. Мы, люди, не материя, а божественная субстанция, \"man is not matter, he is the composed idea of God\". У нас нет тела, оно нам только снится, и земное наше существование всего только \"dream of life in matter\", сон о существовании в материальных пределах. Поэтому нельзя лечить болезни способами медицины, ибо их нет; по новому евангелию Мери Бекер-Эдди, всякая земная наука, всякое \"knowledge\"
[236], медицина, физика, фармакология - ни на что не нужная бессмыслица и заблуждение. Мы спокойно можем взорвать динамитом на воздух наши совершенно лишние больницы и университеты: к чему все эти дорогие затеи в борьбе с заблуждением, с самовнушением человечества! Только Science может помочь человеку, просвещая его относительно \"error\", доказывая ему, что болезнь, старость и смерть вообще не существуют. Как только больной уразумел и воспринял эту \"truth\", эту никогда не слыханную новую истину, боль, опухоль, воспаление и слабость и без того ведь исчезают. \"When the sick are made to realize the lie of personal sense, the body is healed\". Наш бедный земной, слишком научно воспитанный, к сожалению, разум вначале смущен несколько этим \"holy discovery\", этим священным, недосягаемо глубоким открытием Мери Бекер-Эдди. Что же, нам простительно поддаваться чувству изумления. Вот уже три тысячи лет, знаем мы, все мудрецы, все философы Востока и Запада, богословы всяческих религий страстно и без устали раздумывают над этой проблемой из проблем - о связи между душой и телом. Мы знаем, что самые светлые умы добивались хотя бы слабого освещения этой изначальной тайны, в бесконечных догадках, с непомерной затратой страстно напрягаемых умственных сил, и что же, в 1875 году эта решительная и скорая на философию женщина одним взмахом, одним головоломным прыжком за пределы здравого смысла разрешает вопрос психофизического соотношения, диктаторски заявляя: \"Soul is not in the body\", душа вообще не имеет ничего общего с телом. Как просто, как трогательно просто! Колумбово яйцо найдено, конечная и изначальная проблема всяческой философии разрешена - jubilemus!
[237] - и притом с такою дивной простотой, путем кастрирования действительности. Проделана радикальная коновальская операция над мыслью, устраняющая всякое телесное страдание тем, что объявляет тело попросту несуществующим - система, столь же примерно надежная и безошибочная, как если бы зубную боль пытались устранить, отхватывая больному голову.
\"Никакого состояния болезни нег\" - выставить столь безумно смелое утверждение не так уж в конце концов трудно. Но как доказать правильность этой сумасбродной мысли? Очень просто, отвечает Мери Бекер-Эдди, прислушайтесь только, настроившись чуть-чуть религиозно, ведь это же ужасно просто: бог сотворил человека по своему образу и подобию, а бог, как вам известно, есть благое начало. Следовательно, человек может быть только божественным, а так как все, что от бога, благо, то как могут найти себе пристанище в этом отображении божьем такие виды зла, как болезнь, слабость, смерть и старчество? Самое большое, это человек может вообразить себе, может, пожалуй, представить при помощи лживых своих чувств, что тело его болит, что оно слабеет и старится, но так как он способен на такие представления лишь при помощи чувств, которым не дано непосредственно познавать бога, то мнение его \"error\", ошибка, и эта ошибочная вера обусловливает его страдания, \"suffering is self imposed a belief and not truth\". Сам бог никогда ведь не болеет, как же может недомогать его образ и подобие, живое зеркало божеской его благости? Нет, люди сами у себя крадут свое здоровье, благодаря неверию в божественное свое начало. Быть больным поэтому не только \"error\", заблуждение мысли, но и даже, в известном смысле, \"преступление\", ибо тут налицо сомнение в боге, своего рода кощунство; таким путем приписывают всеблагому возможность зла, а бог никогда не причинит зла, \"God cannot be the father of error\". И вот неистовое колесо ее логики катится в дикой стремительности дальше: душа это mind, и mind - это бог, и бог - это spirit, и spirit - это опять-таки truth, и truth - опять-таки бог, и бог - опять-таки благо, и так как, значит, есть только благо, то зла нет, нет смерти и прегрешения. Мы видим, что техника аргументации Мери Бекер основана исключительно на круговращении, неизменно одно абстрактное понятие сопоставляется с другим, и значения слов с такою факирскою быстротою и с такой настойчивостью пускаются по кругу, что, как в рулетке, их нельзя отличить одно от другого. И эта путаница понятий мелькает на пятистах страницах \"Science and Health\" в таком множестве искусных перестановок и повторений, что начинает кружиться голова и перестаешь, ошеломленный, противиться.
Я преувеличиваю? Может быть, я злонамеренно привношу в ее систему нелогичность, которой нет в существе ее построения? Ну, так я дословно приведу для примера знаменитейшее ее положение, так называемый \"бессмертный тезис\" Мери Бекер-Эдди, за \"присвоение\" которого она подала на одного из своих учеников официальную жалобу. Это бессмертное положение гласит: \"Нет ни жизни, ни истины, ни разумения, ни существа в материи. Все безграничный дух (mind) и безграничное его откровение, ибо бог это все во всем. Дух - это бессмертная истина, материя - смертное заблуждение. Дух это подлинное и вечное, материя - неподлинное и преходящее. Дух - это господь, и человек - его образ и подобие, следовательно, человек не материален, а духовен\". Понятно это? Нет. Тем лучше. Ибо как раз этого \"credo quia absurdum\"
[238] требует Мери Бекер от нас, от человечества. Как раз того, чтобы мы оставили в стороне проклятый свой высокомерный земной рассудок. Вся наша нелепая \"Knowledge\", наша высокославная наука, двинула ли она вселенную хоть на шаг вперед? Нет, вся медицина, начиная от Асклепия
[132], Гиппократа и Галена, создала ровным счетом нуль. \"Physiology has not improved mankind\"
[239], диагностика и терапия ни на что не годны, к дьяволу их! \"Physiology has never explained soul and had better done not to explain body\". Медицинская наука не дает никаких объяснений душевным явлениям и даже телесным. Поэтому, по мнению Мери Бекер, врачи, эти \"manufactures of disease\", эти фабриканты болезней, как она насмешливо их именует, не только бесполезные, ненужные люди, нет, они, наоборот, вредители человечества, так как (весьма сложный оборот!), претендуя лечить болезни, в то время как на самом деле никаких болезней нет, они зловредно увековечивают прилипчивое, пагубное заблуждение, \"error\" - будто бы существуют какие-то болезни. И - еще один оборот! - имея перед глазами всегдашнее напоминание о болезни в лице этих по профессии существующих целителей болезней, люди начинают верить, что могут заболеть, и благодаря ложной этой вере чувствуют себя действительно больными. Таким образом (еще раз - какой изумительно смелый оборот!), врачи, фактом своего существования, вызывают, собственно говоря, болезни, вместо того чтобы лечить их: \"Doctors fasten disease\". В первой, начальной и чисто личной фазе Christian Science Мери Бекер-Эдди отвергает всех врачей, даже хирургов, как ни на что не нужных вредителей человеческого общества, и решительно объявляет им войну; лишь впоследствии, наученная кое-какими неудачами и тягостными судебными процессами, она умеряет свою строгость и допускает привлечение этих распространителей болезней в таких хирургического характера случаях, как перелом ноги, удаление зубов и тяжелые роды. В первый же и решающий период она признает только одного врача и только один, его метод, признает Христа, \"the most scientific man of whom we have any record\"
[240], его, чудесного целителя, который излечивал кровоточащих и прокаженных без порошков, лекарств, пинцетов и без хирургического вмешательства, его, \"который никогда не описывал болезней и только лечил их\", его, который поднял расслабленного с одра болезни одним только словом: \"Встань и иди!\" Его методом было лечение без диагноза и терапии, единственно лишь верою. С тех пор восемнадцать столетий осмеяли и отвергли это простейшее и самое естественное лечение, пока, наконец, она, Мери Бекер-Эдди, не сделала его вновь доступным пониманию и благоговейному признанию человечества. И потому-то и дает она своей науке горделивое наименование \"Christian Science\", что признает своим извечным повелителем и наставником только Христа и единственным исцеляющим средством - бога. Чем больше воплотит в себе ученик ее, \"healer\", от этого Христова метода, чем меньше думает он о земной науке, тем более совершенной явится его целебная мощь, \"То by Christ-like is to triumph over sickness and death\". Достаточно, чтобы врачеватель внушил больному, как глубочайшее убеждение, основную мысль Christian Science о том, что не только его лично-индивидуальной болезни, но и болезни вообще не существует в силу богоподобия человека, - это и есть начало и конец всей его работы. Удастся ему передать свою убежденность подлинно убедительно, тогда эта вера, подобно наркотическому средству, сразу же сделает тело больного нечувствительным ко всем страданиям и болям, внушение разрушит вместе с образом страдания и все его симптомы; \"not to admit disease, is to conquer it\" - \"отрицать болезнь значит преодолеть ее\". Врачеватель, значит, ни в каком случае не должен наподобие врача исследовать симптомы и сколько-нибудь серьезно ими заниматься; наоборот, его единственная задача не видеть их, принимать их не всерьез, а как плод заблуждения, и добиться от пациента, чтобы и он точно так же не видел больше их и в них не верил. И тогда сразу, без всякого исследования, без всякого вмешательства, устранены туберкулез и сифилис, рак желудка и перелом ноги, золотуха и белокровие, все эти мнимые явления, порожденные заблуждением человеческим - и все это единственно благодаря духовному наркозу Christian Science, этому непогрешимому универсальному средству, этому \"great curative principle\"
[241].
Едва оправившись от страшного удара дубиною - от вести об отсутствии у нас тела, о лживости наших чувств, об ошибочности нашего представления о болезни, старости и смерти, - поверженный в прах разум понемногу и робко приподнимается и начинает тереть воспаленные глаза. Как, спрашиваем мы, болезней нет? Все это \"error\" и \"bad habit\", дурная привычка, и все-таки в каждый миг миллионы людей лежат в больницах и лазаретах, потрясаемые лихорадкой, разъедаемые гноем, корчась от боли, глухие, слепые, измученные, расслабленные! И вот уж тысячи лет какая-то наивная наука, в глупом своем усердии, старается при помощи микроскопов, химического анализа и самых смелых операций облегчить и распознать эти вовсе несуществующие страдания, в то время как простой веры в их призрачность достаточно для моментального исцеления? Значит, совершенно зря одурачивают миллион людей операциями, всяческими курсами и медикаментами, в то время как все эти ужасы, будь то воспаление селезенки или желчные камни, спинная сухотка или кровоточивость, шутя можно уничтожить при помощи нового \"principle\"? Могут ли эти титанические нагромождения страданий, эта к небу вопиющая боль несчетного множества людей быть всего только плодом ослепления и ошибки? \"Да, отвечает она, - все еще есть ужасающее множество мнимобольных, но только потому, что человечество все еще не прониклось истиною христианской науки, и потому, что опаснейшая из всех болезней, вера в болезнь, совращает, в качестве непреходящей заразы, все новых и новых людей в страдание и смерть\". Ни одна из эпидемий не является будто бы столь роковою, как \"error\" о болезни и смерти, ибо всякий человек, мнящий себя больным и жалующийся на свое страдание, заражает другого этим роковым представлением, и мука передается, таким образом, от поколения к поколению. \"Но (я цитирую дословно), подобно тому как оспе поставлены были постепенно границы путем прививок, можно объявить войну и этому \"злу\", этой \"дурной привычке\" считаться с мнимыми болезнями и предстоящей якобы смертью\". Стоит только привить всему человечеству сыворотку веры Christian Science, и пора недомоганий миновала, так как чем меньше будет на свете глупцов, верящих в свою болезнь, тем меньше будет возникать на земле болезней. Но до тех пор пока большинство держится еще этого пагубного заблуждения, человечество будет находиться под непрестанной угрозой болезни и смерти.
Еще раз изумляешься - как, значит, нет и смерти? \"Нет, - решительно отвечает Мери Бекер-Эдди, - у нас нет никакого доказательства этого\". Ведь верят же, аргументирует она, при получении телеграммы о смерти друга, в то, что он действительно умер, но эта телеграмма, это известие могут быть ошибочными. Так как наши чувства приводят только к \"error\", к заблуждению, то частное наше мнение об отмирании тела не является достоверным доказательством этого. И на самом деле, до сих пор еще церковь Christian Science никогда не говорит о мертвых, а только о \"так называемых мертвых\", \"so called dead\", и по ее представлению, умерший не умер, а только отошел от нас за пределы, где он был доступен восприятию наших чувств, \"our opinions and recognitions\". Так же точно нет у нас и поныне никакого доказательства того, - вещает далее Мери Бекер с неумолимой последовательностью, - что пища и питье действительно необходимы для поддержания жизни; и никакие сострадательные улыбки физиологов не поколеблют ее упорства. Если подвести ее к покойнику, чтобы убедить в тленности жизни, то она будет утверждать, что видит всего только \"going out of belief\", что, очевидно, этот индивидуум недостаточно сильно верил в невозможность смерти. Действительно, вера в нашу духовную мощь слишком еще слаба, к сожалению, в наши дни для того, чтобы вытравить во всем человечестве это \"эпидемическое\" заблуждение о наличии болезней и возможности смерти. Но с течением столетий дух человеческий при помощи все более и более страстного приятия Christian Science, при помощи огромного напряжения заложенной в него веры приобретет невообразимую пока еще власть над нашей плотью: \"When immortality is better understood, there mill follow an exercise of capacity unknown to mortals\". Тогда только угаснет в человечестве эта пагубная мысль о болезни и смерти и будет восстановлено на земле божественное начало.
Этим столь же смелым, сколь и искусным поворотом в сторону утопического Мери Бекер незаметно приоткрывает дверь, через которую может выскользнуть, в некоторых неудобных случаях, из пределов своей теории: как и все религии, ее система скромно отодвигает свой идеал от настоящего к будущему, к царствию небесному. Бессмыслица, правда, мы сознаем это, но в этой бессмыслице есть, безусловно, свой метод, и ее кричащая нелогичность преподносится с такою логической твердолобостью, что в результате получается своего рода система.
Правда, система, которая в истории философии едва ли удостоится иного места, чем в кабинете курьезов, но которая конструктивно показала себя как нельзя более приспособленной для целей практики, для создания массового гипноза. В деле непосредственного воздействия психотехническая напряженность всякого учения имеет, к несчастью, более решающее значение, чем ее интеллектуальная ценность; и подобно тому как при гипнозе не требуется бриллианта - достаточно блестящего стеклышка, чтобы вызвать полное оцепенение, - так и при массовых психических движениях первобытный, но интуитивный инстинкт с избытком восполняет недостаток истинности и разумности. В конце концов - не следует закрывать глаза на факты, - аппарат религиозного внушения Мери Бекер-Эдди, несмотря на его логические изъяны, и поныне не превзойден по широте воздействия ни одним из позднейших вероучений; этого одного достаточно, чтобы признать за ее инстинктивной психологией безусловное значение. Было бы грубою подтасовкою отрицать неоспоримый факт, что тысячам и тысячам верующих эта Christian Science помогла больше, чем дипломированные врачи, что, согласно документальным данным, женщины рожали под ее внушением без боли, что производились без всякого наркоза безболезненные операции, потому что верующие последователи \"Science\" становились нечувствительными не под влиянием хлороформа, а благодаря новому духовному наркотику \"irreality of evil\", и что гигантская зарядка этого учения повысила жизнеспособность и жизнеощущение несказанного множества людей. При всех своих крайностях и увеличениях эта гениальная, несмотря на путаницу в мыслях, женщина весьма правильно уразумела некоторые основные законы психики и применила их в своей практике, и прежде всего тот бесспорный факт, что всякое воображаемое чувство, а следовательно, и чувство боли заключает в себе тенденцию к проявлению в действительности и что своевременное внушение нередко устраняет страх заболевания, который так же почти опасен, как сама болезнь. \"The ills we fear, are the only one that conquer us\", только та болезнь, которой мы боимся, берет над нами верх - за этими словами, если даже они логически уязвимы и фактически тысячекратно могут быть опровергнуты, кроется все же проникновение в какие-то истины психической жизни, и, по существу, Мери Бекер предвосхищает учение Куэ о самовнушении, когда говорит: \"Больные сами приносят себе вред, заявляя, что они больны\". Поэтому и пользующиеся ее методом врачеватели никогда не должны соглашаться с пациентом, что он болен: \"The physical affirmative should be met by a mental negative\"; и сам больной не должен признаваться себе в том, что чувствует боль, так как, согласно опытным данным, излишне уделяемое боли внимание усиливает, путем внушения, уже имеющуюся боль. Учение ее, подобно системам Куэ и Фрейда, возникло, несмотря на все их интеллектуальное различие, из того же чувства реакции: слишком уж долго современная медицина пренебрегала, на путях физико-химического развития, психическими факторами лечения, волею к здоровью, как пособником, в то время как наряду с мышьяком и камфарою могли быть вводимы в человеческий организм, в качестве жизненной инъекции, и чисто психические средства, как бодрость, вера в свои силы, вера в бога, действенный оптимизм. Как бы ни противился внутренне наш разум бессмысленному с терапевтической точки зрения учению, которое стремится устранять бациллы \"by mind\", сифилис при помощи \"truth\" и объизвествление сосудов через \"God\", мы не имеем никакого права - иначе как объяснить успех этой системы? - пренебрегать тем коэффициентом мощности, который, как доказано уже, характеризует это учение; мы поступили бы недобросовестно и вопреки истине, если бы сознательно стали отрицать ту тоническую силу, которую сообщила Christian Science бесчисленному количеству людей в часы их отчаяния, благодаря ее вероупоенности. Пусть это дурман, лишь мимолетно оживляющий нервную систему, как камфара или кофеин, лишь временно преграждающий путь болезни, пожирающей тело, но ведь часто он приносит облегчение в качестве силы, идущей от психики и благотворно влияющей на тело. В общем итоге Christian Science должна была принести своим приверженцам больше пользы, чем вреда. И в конце концов она помогла и науке, потому что психология, по мере все более обстоятельного и более серьезного ознакомления с поражающим воздействием Christian Science, может многому еще выучиться на ее чудесах и достижениях; следовательно, и в духовном отношении эта удивительная жизнь прожита недаром.
Но самым своеобразным чудом Christian Science остается все же вопреки всему ее поразительно быстрое распространение, ее прямо непостижимый для трезвого рассудка, лавиной разросшийся успех. Как вышло, приходится спросить, что система естественного лечения, столь несуразная духовно, логически столь скудная и любительская, стала в течение десятка лет для сотен тысяч людей средоточием их вселенной? Какие предпосылки способствовали тому, что именно эта теория, в ряду бесчисленных других попыток толкования мира, разлетавшихся в течение нескольких мировых минут как мыльные пузыри, объединила вокруг себя миллионы? Как могла такая сумбурная, якобы пророческая книга стать евангелием для несчетного количества людей, в то время как самые мощные духовные движения ослабевали большею частью в своем напоре уже в первые десять лет? Вновь и вновь задает себе застигнутый врасплох рассудок, перед лицом такого сказочного явления, вопрос: какие особые приемы мирового воздействия положила, сознательно или бессознательно, в основу своего труда эта женщина, если только эта одна ее секта, среди тысяч других, по существу с нею сходных, развила столь победную мощь, равная которой едва ли найдется в истории культуры на протяжении истекшего столетия?
Я попытаюсь ответить: решающим техническим фактором распространения Christian Science является ее доступность. Первою предпосылкою быстрого и широкого воздействия идеи остается, как показывает опыт, требование, чтобы она нашла себе простейшее и приноровленное к простейшим своим последователям выражение, чтобы ее формула могла быть вбита, подобно гвоздю, одним ударом молотка, быстро и легко в каждую голову. В одной древнебиблейской легенде некий неверующий требует от пророка в качестве мзды за свое обращение, чтобы тот изъяснил ему смысл своей религии в течение короткого срока, пока он, пророк, сможет устоять на одной ноге. Такому нетерпеливому требованию стенографически-краткого вразумления превосходно отвечает учение Мери Бекер-Эдди. И Christian Science может быть, в существенной своей части, изъяснена, пока стоишь на одной ноге: \"Человек божествен, бог это благо, следовательно, не может быть в действительности никакого зла, и все зло, болезнь, старость и смерть не действительность, а обманный призрак, и кто познал однажды это, того уже не посетит никакая болезнь, никакая боль не одолеет\". Этот экстракт содержит все, и такая всем понятная формула не предъявляет никаких запросов к интеллектуальности. Тем самым Science заранее был обеспечен удел массового фабриката; портативная, как \"Кодак\", как вечное перо, она является абсолютно демократическим продуктом духа. И удостоверено, что христианскую систему врачевания бесчисленные сапожники, агенты по сбыту шерсти и коммивояжеры изучили, действительно, в десять лекций по расписанию, то есть в меньший срок, чем требуется для того, чтобы стать приличным мозольным оператором, плетельщиком корзин или парикмахером. Каждый, независимо от духовного своего уровня, дорос до Christian Science, она не требует ни образования, ни интеллигентности, ни какой-либо вообще личной человеческой зрелости; благодаря этой грубой своей простоте она заранее доступна широким массам, в качестве everyman-философии
[242]. Сюда присоединяется второй психологически важный фактор: учение Мери Бекер-Эдди не требует от приверженцев, чтобы они хоть сколько-нибудь поступались личными удобствами. И - всякий день приносит нам доказательства этой заурядной истины - чем меньше моральных или материальных требований предъявляют та или иная вера, партия, религия к индивидууму, тем более широким кругам они желанны. Стать последователем Christian Science не означает какой-либо жертвы; это просто ни к чему не обязывающее, ни в какой мере не обременительное решение. Ни одним словом, ни одной строчкой не требует эта догма от нового последователя, чтобы он изменил внешнюю свою жизнь: ему не надо соблюдать поста, молиться, ограничивать себя в чем-либо, даже благотворительности с него не спрашивают. Этою американскою религиею дозволено зарабатывать сколько угодно денег и богатеть; Christian Science предоставляет кесарю кесарево и доллару - долларово; более того, среди всяческих восхвалений по адресу Christian Science можно найти и несколько странное, что эта \"holy Science\"
[243] улучшила баланс многих коммерческих предприятий. \"Men of business have said, this science was of great advantage from a secular point of view\". Даже жрецам своим и врачевателям эта снисходительная секта разрешает энергично зашибать деньгу. Так сильнейший из материальных инстинктов человека, погоня за деньгами, весьма рассудительно сочетается с его метафизическими склонностями. И право, я не возьму в толк, каким бы образом можно было стать мучеником во имя этой обладающей столь широким размахом секты, во имя Christian Science. И, в-третьих, - last not least
[244]: если, с одной стороны, Christian Science, при помощи мудрого своего нейтралитета, исключает всякий повод к столкновению с государством и обществом, то, с другой, она получает сильнейшую поддержку из живых источников христианства. Тем, что Мери Бекер-Эдди с гениальным провидением строит свою систему духовного врачевания на скале официально признанной церкви и связывает свою \"Science\" с магическим всегда и везде в Америке словом \"Christian\", она как бы прикрывает свой тыл. Ибо никто не отважится с такой уж легкостью назвать чепухою или шарлатанством систему, которой прообразом провозглашается Христос, а наглядным символом - воскрешение Лазаря. Скептически отвергать столь благочестивую родословную не значило ли бы сомневаться в библейских исцелениях и в содеянных спасителем чудесах? Уж одним этим гениальным приобщением своей религиозной системы к самому могущественному вероучению человечества, к христианству, свидетельствует эта ясновидящая в делax практики о своем, в дальнейшем столь плодотворном превосходстве над всеми предшественниками, над Месмером и Квимби, которые, по присущей им честности, упустили случай объявить свои методы боговнушенными, между тем как Мери Бекер-Эдди одним уж наименованием удалось привлечь в свою секту все скрытые течения американского христианства.
Таким образом, это на асфальте взращенное мировоззрение не только удовлетворяет свойственной американцу потребности в материальной и моральной независимости, но и опирается на его религиозное чувство, всецело замкнувшееся в формулах официально-церковного христианства. Но сверх всего этого, одним прямым, направленным в самое сердце ударом Christian Science проникает вплоть до последних душевных глубин американского народа, затрагивая его исполненный светлой веры, наивный, с такой великолепной легкостью воспламеняющийся оптимизм. Этой нации, всего сто лет назад себя открывшей и затем в один прием обогнавшей в техническом отношении весь мир, нации, которая сама еще не перестала с подлинно юношеским жаром дивиться собственному своему неожиданному росту, такой победоносно-реалистической нации никакое предприятие не может показаться слишком смелым, никакая вера в будущее - слишком странной. После того как силою воли столько чудес совершилось в течение двух столетий, почему бы считать невозможной (долой это слово!) победу воли над болезнью, почему бы не справиться и со смертью? Как раз эксцентричность такого рода вызова как нельзя лучше соответствовала инстинкту Америки, не переутомленному, наподобие европейского, двумя тысячелетиями сомнений и скепсиса; это учение, нимало не покушающееся на частную жизнь, деловые интересы и церковную веру демократически настроенного обывателя и вместе с тем окрыляющее его душу возвышенной надеждой, предъявило его энергии, его неукротимому боевому темпераменту вызов - сделать невероятное здесь на земле возможным. Самая смелая из гипотез нового времени нашла себе столь гостеприимное прибежище в новой части света именно потому, что была дерзновеннее, чем все предыдущие; церкви из мрамора и камня возникли на американской земле, чтобы вознести эту веру до небес. Ибо во все времена любимейшею игрою духа человеческого остается мыслить невозможное как возможность. И тот, кто пробудит в человечестве эту священнейшую его страсть, тот сам заранее выиграл игру.
ПЕРЕХОД В ОТКРОВЕНИЕ
Фундамент учения заложен, отныне может начаться творческое строительство - новая церковь, башня, взмывающая ввысь, с далеко гудящими колоколами. Но в каких крохотных масштабах, среди каких по-провинциальному смехотворных обстоятельств протекают первые, видоопределяющие годы юной системы! Неверного Кеннеди сразу же заменила дюжина других учеников часовые подмастерья, фабричные рабочие, две-три Spinsters, незамужние немолодые женщины, не знающие, куда девать свое время и свою жизнь. Напряженно сидят на партах широкоплечие, здоровые парни и, орудуя неповоротливыми мозолистыми пальцами, заносят в тетрадки, как в сельской школе, основные правила \"Science\", которые диктует им, сидя за деревянным столом, высокая, прямая, властная женщина; восторженно, с поднятыми на нее глазами, с полуоткрытым ртом, прислушиваются они и напряженно силятся понять ее речь, горячо и порывисто льющуюся с уст. Забавная и вместе с тем трогательная картина: в тесной, затхлой комнате, пропитанной запахом сношенного платья, унылого труда и нищеты, в низком и умственно убогом окружении впервые передает миру свою \"тайну\" Мери Бекер, и несколько жалких пролетариев, ничего другого не ищущих, как только променять свой изматывающий машинный труд на более легкую и доходную профессию, составляют сообщество ее первых последователей, зачаточную, мраком еще повитую ячейку, которая разовьется в одно из самых мощных духовных движений новой мировой эпохи.
Этим бесхитростным ребятам надо заплатить триста долларов за курс, прослушать двенадцать лекций, и потом они могут нахлобучить шляпу на голову и именовать ее докторской шляпой. После получения искомой степени каждый из них может заняться докторским ремеслом и уж не беспокоиться больше о Мери Бекер. Но происходит нечто неожиданное: ученики уж не отходят от своей учительницы. Впервые выявляется необычайное излучение, исходящее от этой потрясающей и насилующей души женщины, впервые обнаруживается ее таинственная способность подвигать на духовное служение даже самые ограниченные и тяжеловесные натуры и вызывать всегда и повсюду страсть поклонение или отчаянную ненависть. Проходит всего лишь полмесяца, и ее ученики душою и телом в ее власти. Они не могут ни говорить, ни думать, ни действовать без своей душеправительницы, они приемлют как откровение всякое ее слово, мыслят, направляемые ее волей. Под влиянием встречи с Мери Бекер - неслыханная мощь! - меняется жизнь каждого человека; всегда и повсюду вносит она в чужое существование, от избытка своей жизненной силы, нежданную перенапряженность - влечение или отталкивание, при неизменном возбуждении. Вскоре между ее учениками начинается соревнование на почве самозабвенного служения ей, какое-то яростное растворение в ее воле. Желание этих отдавшихся ей людей - чтобы она была не только истолковательницей науки, но и наставницей их жизни; они навязывают ей не только духовное, но и духовническое руководство. И все это приводит к тому, что в июне 1875 года ученики собираются и протокольно закрепляют следующее свое решение:
\"Имея в виду, что в недавнем времени в городе Линне объявилась открытая Мери Бекер-Глоуер наука врачевания, новая для наших дней и далеко превосходящая все другие способы, и что многие наши друзья распространили по всему городу добрую весть и высоко держали знамя жизни и истины, освободившее множество людей от оков болезни и заблуждения, и что в силу злостного и нарочитого непослушания одного-единственного, коему нет имени в царстве любви премудрости и истины, свет учения затмился тучами превратного толкования и туманом тайны и слово божие сокрылось от мира и осмеяно на улицах, мы, ученики и защитники этой философии, науки жизни, договорились с Мери Бекер-Глоуер, что она раз в неделю, по воскресеньям, будет держать нам проповедь и руководить нашими собраниями. И мы даем друг другу обет и заявляем и доводим до сведения всех, что согласились на протяжении года выплачивать суммы, указанные против нашей подписи, с оговоркою, однако, что наши взносы ни на что другое не должны быть обращаемы, как только на поддержку названной Мери Бекер-Глоуер, нашей учительницы и наставницы, а также на наем соответственного помещения\".
Далее следуют подписи восьми учеников: Елизавета М. Ньюхелль - 1.50 доллара, Даниэль X. Споффорд - 2 доллара, большинство остальных всего только 1 доллар или 50 центов. Из этой суммы уплачивается Мери Бекер-Глоуер по 5 долларов за ее каждодневную проповедь.
Приятельская подписка собутыльников, хочется сказать с улыбкой по поводу мизерности этих взносов. Но день 6 июня 1875 года является поворотным в истории Мери Бекер, в истории Christian Science; с этого дня начинается перекраска личного миросозерцания в цвета религии. Из Moral Science разом возникла Christian Science, из школы - община, из бродячей врачевательницы - вестница божья. Отныне она не представительница природных методов лечения, случайно устроившаяся в Линне, а промыслом божьим ниспосланная для врачевания душ. Еще раз сделала Мери Бекер гигантский шаг вперед, претворив свою дотоле духовную мощь в духовническую. Внешне на первых порах происходит нечто едва ли даже заметное: каждое воскресенье Мери Бекер-Глоуер держит в снятом для этой цели помещении проповедь своим ученикам, час или два; потом исполняется какой-нибудь благочестивый гимн на фисгармонии, - и скромное утреннее служение закончено. Кажется, таким образом, что дело ограничилось всего лишь тем, что ко многим тысячам крохотных американских сект прибавилась еще одна. В действительности же эта перекраска врачебного метода в религиозный культ опрокидывает вниз головою все наши обычные представления: в несколько месяцев и на глазах всех людей совершается процесс, требовавший у других религий десятилетий и столетий, а именно некая земная вера сама себя утверждает в качестве божественной и, следовательно, непреложной догмы, человек еще при жизни превращается в миф, в пророчески-сверхземной образ. Ибо с того мгновения, как чистейшее Mind Cure, лечение путем внушения, соединяется с богослужением, как Мери Бекер из \"practitioner\", из телесного врача превращается в блюстительницу душ и акт врачевания становится религиозным обрядом, с этого мгновения все то земное и рациональное, что характеризует возникновение Christian Science, должно быть сознательно затушевано. Никогда никакая религия не должна казаться верующим придуманной отдельным разумом человеческим; ей во всех случаях подобает быть сошедшей свыше, из миров невидимых, быть \"явленной\"; в интересах веры она должна утверждать, что избранный общиной есть на самом деле избранник самого господа бога. Кристаллизация церкви, морфологическое превращение закона, задуманного первоначально как чисто гигиенический, в закон божий свершается в данном случае столь же явно и открыто, как в химической лаборатории. Шаг за шагом можем мы наблюдать, как легенда вытесняет документальную историю Мери Бекер, как Christian Science измышляет свой день благовещения, свой Дамаск, Вифлеем
[133] и Иерусалим. На наших глазах \"открытие\" Мери Бекер становится \"внушением божьим\", составленная ею книга - священной, ее земной путь - странствием нового спасителя по лицу земли.
Разумеется, столь внезапное обожествление требует основательной переработки биографии Мери Бекер в духе верующих. Сначала сознательно подмалевывается, в стиле \"legenda aurea\"
[134], детство будущей святой, при помощи двух-трех трогательных черточек. Что должна была слышать, уже ребенком, истинная призванница божья? Она должна была слышать голоса, как Жанна д\'Арк, и ангельское вещание, как Мария. Само собой разумеется, Мери Бекер (согласно своей автобиографии) их слышала, а именно на восьмом году. Ночью доносится к ней из мирового пространства таинственный призыв по имени, и она отвечает - восьмилетний ребенок! - словами Самуила: \"Говори, о господи, твой раб тебе внемлет\". Второй случай являет аналогию беседе Христа с книжниками: отвечая, на двенадцатом году жизни, на вопросы пастора, белокурая бледная девочка повергает в трепет всю общину ранней своей мудростью. После столь осторожной подготовки прежнее научное \"открытие\" легко может быть переделано в \"озарение\". Долгое время колебалась Мери Бекер, к какому сроку приноровить момент сошествия благодати, пока наконец не решилась приурочить это \"озарение\" к 1866 году (то есть осторожным образом, к тому времени, когда Квимби уже не было в живых). \"В 1866 году я открыла христианскую науку, или божественные законы жизни, истины и любви, и назвала свое открытие Christian Science. Господь на протяжении целого ряда лет, в милосердии своем, подготовлял меня к восприятию этого решающего откровения, в коем явлен абсолютный и божественный принцип научного целения духом\". \"Озарение\", согласно задним числом придуманной версии, свершилось следующим образом: 3 февраля 1866 года Мери Бекер (тогда еще Паттерсон) падает, поскользнувшись на мостовой в Линне, и ее поднимают в бессознательном состоянии. Ее отвозят на дом, где врач объявляет (будто бы), что случай безнадежный. На третий день, в отсутствии врача, она отказывается от лекарства и возносит (по ее собственным словам) \"сердце к богу\". Дело происходит в воскресенье, она отсылает из комнаты присутствующих, берет Библию и раскрывает ее; взор ее останавливается на исцелении Христом расслабленного. Тотчас же, она \"внемлет утраченному голосу истины из глубин божественной гармонии\" и благоговейно познает свой принцип на примере распятого Христа, когда он отверг уксус, смешанный с желчью, поднесенный ему для смягчения мук. Она познает бога лицом к лицу, она \"касается невиданных вещей и берет их в руки\", она, как чадо божье, постигает это свое состояние, она слышит, как он вещает ей: \"Встань, дочь моя!\" И тотчас Мери Бекер встает, одевается, входит в общую комнату, где ждут уже священник и несколько друзей, трагически-готовых принести ей последнее утешение на земле. И вот они останавливаются в оцепенении при виде воскресшего Лазаря. Лишь в этом лично ею пережитом чуде познала якобы она, Мери Бекер, под влиянием молниеносного внушения свыше, универсальный принцип творческой веры.
Этой легенде противоречит, к сожалению, данное под присягою показание врача, и еще более резко опровергает ее собственноручное письмо Мери Бекер-Эдди, от весны 1866 года, в котором она, спустя много недель, с отчаянием пишет преемнику Квимби, д-ру Дрессеру, об этом падении и об ужасных его последствиях для нервной системы и в котором заклинает его (давно уже выздоровевшая, по последующей версии) помочь ей по методу Квимби. Но Квимби? Кто же такой Квимби? Имя это внезапно исчезло, одновременно с превращением Christian Science в сверхземное наитие. В первом издании \"Science and Health\" несколько вялых, случайных строк посвящены еще ее благодетелю и наставнику, но в дальнейшем Мери Бекер, стиснув зубы, до последнего издыхания отрицает, что когда-либо восприняла от него какой-либо духовный толчок. Напрасно ей указывают на ее панегирики в \"Portland Courier\", напрасно опубликовывают ее благодарственные письма и доказывают, при помощи фотографических снимков, что ее первые рукописные инструкции являются буквальными копиями его текстов, - на женщину, которая весь мир реальности объявляет \"error\'ом\", заблуждением, ни один документ не производит впечатления. Сначала она отрицает, что вообще пользовалась когда-либо его рукописями, и, припертая наконец к стене, не задумываясь опрокидывает факты вверх ногами и утверждает, что не Квимби просветил ее относительно новой науки, а она его. Только богу, только его милосердию обязана она своим открытием. И ни один верующий не заслуживает этого наименования, если он отваживается сомневаться в ее догме. Проходят год, два года, и свершилось самое ошеломляющее из превращений: из светского метода, по поводу которого \"изобретательница\" еще несколько месяцев назад с честной наивностью хвалилась, что \"при помощи его можно в короткий срок составить хорошее состояние\", получилось в мгновение ока божественное наитие; участница, в половинной доле, доходов доктора-картонажника Кеннеди стала боговдохновенной пророчицею. Ее инстинкт самовластия ограждается отныне непроницаемым прикрытием: всякое свое желание она выдает за божественный глагол и требует, во имя небесной своей миссии, повиновения даже в случаях самых смелых претензий. Так, например, теперь уж учебный курс не просто стоит у ней триста долларов добрыми американскими банкнотами, но она поясняет (дословно!): \"Когда господь внушил мне назначить плату за мое наставничество в христиански-научном врачевании, то какое-то особенное прозрение привело меня к установлению этого взноса\". Своею книгою (авторское право на которую она яростно отстаивает) она обязана не собственному своему тленному разуму, но наитию божьему. \"Никогда бы я не осмелилась утверждать, что книга написана мною\". Всякое противодействие ей является поэтому непризнанием \"божественного начала\", коего она здесь, на земле, избранница. Благодаря такому приливу мощи ее личное воздействие неизмеримо возрастает; отныне ее авторитет должен достигнуть гигантской высоты. Опьяненная новым ощущением своего избранничества, она все пламеннее и пламеннее захватывает и слушателей. Веря в себя как в некое чудо, она созидает веру, и через какой-нибудь десяток лет сотни тысяч людей подчинятся ее воле.
ПОСЛЕДНИЙ КРИЗИС
Всякое религиозное движение рождается в судороге и напряжении; грозная атмосфера неизменно сопутствует его проникновению в мир. И для Мери Бекер эти творческие часы первичного оформления веры не проходят без опасного потрясения нервной системы, опасного даже для ее жизни. Ибо слишком внезапно совершился фантастический переход от ничтожества к всемогуществу; вчера еще безнадежно больная, нищая, гонимая из одной мансарды в другую, она оказывается неожиданно в самом фокусе безудержного поклонения, она целительница, почти святая. Ошеломленная, смятенная, в нервной лихорадке, испытывает теперь Мери Бекер то состояние, которое подмечено всеми врачами по нервным болезням и психологами, а именно что при всяком психическом лечении пациенты сообщают поначалу свое собственное беспокойство, свои неврозы и психозы нервной системе врача, и он должен проявить величайшее напряжение, чтобы его самого не захлестнули эти истерические состояния. Внезапный напор создавшегося вокруг Мери Бекер возбуждения почти опрокидывает ее. Испуганная, застигнутая неожиданно слишком крупным, слишком бурным успехом, она убеждается, что нервы ее не в силах справиться с предъявляемыми к ним требованиями. И вот она просит, чтобы ей дали вздохнуть, одуматься хотя бы на миг. Она заклинает слушателей оставить ее в покое со своими признаниями, просьбами и вопросами, - ей не вынести этой назойливой близости, этого отчаянного цепляния за нее. Пусть они сжалятся над ней, умоляет она, - иначе она сама погибнет: \"Those, who call on me mentally, are killing me\". Но вызванный ею экстаз не знает удержу. Жаркими своими, пылающими устами ученики крепко к ней присасываются и обессиливают ее вконец. Напрасно она противится, спасается даже раз бегством из Линна, \"driven into wilderness\"
[245], от этой нежданной, непривычной ей любви и пишет потом из своего прибежища: \"Если ученики и дальше будут обо мне думать и просить меня о помощи, мне в конце концов придется прибегнуть к самозащите, и притом так, что я начисто отделюсь от них неким духовным мостом, которого им не перейти\". Подобно тому как изголодавшийся человек, вместо того чтобы проглотить предложенную пищу, извергает ее обратно, потому что его желудок, после длительных лишений, стал чрезмерно чувствителен и не усваивает пищи, так и в данном случае десятилетиями привыкшее к одиночеству чувство отвечает поначалу на столь неожиданное преклонение безудержным испугом, судорожным отталкиванием. Она сама еще не поняла чуда своего воздействия, а уже от нее требуют чуда. Она еще чувствует себя едва-едва исцелившейся, а уже хотят, чтобы она была святая и всецелительница. Такого неистового напора нервы ее не выдерживают: она лихорадочно озирается вокруг, выискивая человека, который бы помог ей самой.
К этому присоединяется еще и личная неустойчивость женщины в климактерическом возрасте. Более десяти лет жила она в стороне от мужского общества, вдовою или покинутой, и первый же молодой человек, к ней внешне приблизившийся, Кеннеди, при всем его равнодушии, вызвал в ней смятенность. И вот она нежданно оказывается целыми днями, с утра до ночи, в кругу мужчин, молодых людей, и все они проявляют по отношению к ней избыток преданности, покорности, обожания. С трепещущим сердцем, с просветленным взором вскидываются они с места, как только она коснется порога платьем, всякое слово, которое она скажет, они принимают как истину, всякое желание как приказ. Но - вопрос поставлен, может быть, только бессознательно относится ли это мужское преклонение к ней как духовной только руководительнице или, может быть, и как к женщине? Неразрешимый конфликт для этой жесткой, пуританской натуры, десятилетиями подавляющей в себе голос плоти! Еще, кажется, не вполне улеглась потревоженная Кеннеди кровь женщины за пятьдесят лет; во всяком случае, ее отношение к студентам не вполне устойчивое, ее поведение характеризуется то жаром, то холодом, непрестанными переходами от товарищеской простоты к деспотической отчужденности. Что-то такое в сексуальной жизни Мери Бекер всегда давало отклонение в сторону; равнодушие, можно сказать, почти отвращение к собственному ребенку, наряду с постоянно возобновляемыми попытками возместить этот изъян материнского чувства путем брака или близости с молодыми мужчинами, придают особую загадочность ее чувственной сфере. Всю жизнь она нуждалась в окружении молодых людей, и эта близость одновременно успокаивает и обеспокоивает ее. Все явственнее прорывается эта внутренняя неуравновешенность в ее втайне страстных призывах \"отойти\" от нее. В конце концов она пишет любимому своему ученику Споффорду, единственному, кого она с большею нежностью зовет по имени, \"Гарри\", чрезвычайно экзальтированное и вместе с тем крайне неловкое письмо, полностью ее обличающее, несмотря на отчаянное сопротивление. \"Оставите вы меня в покое или хотите убить меня? обращается она к ничего не подозревающему слушателю, - вы одни виновны в ухудшении моего здоровья, и оно никогда не поправится, если вы не возьмете себя в руки и не отвратите своих мыслей от меня. Не возвращайтесь больше ко мне, я уж никогда не поверю мужчине\".
\"Я уж никогда не поверю мужчине\", - пишет она в избытке раздражения Споффорду 30 декабря 1876 года. Но уже через двадцать четыре часа тот же самый Споффорд с изумлением читает другую записку, в которой Мери Бекер сообщает, что переменила свои взгляды. Она завтра венчается с Аза Джильбертом Эдди, другим своим учеником. На протяжении суток Мери Бекер пришла к дикому решению; ужасаясь перспективе полного расстройства своих нервов, она в отчаянии цепляется за первого человека, оказавшегося под рукою, только чтобы не впасть в безумие, и вырывает у него согласие. Она связывает себя прочными узами с одним из своих учеников, с человеком случайным, ибо до сих пор никто из ее общины - да и она сама, вероятно, не замечал ни малейшего признака особого ее расположения к Аза Джильберту Эдди, слушателю на одиннадцать лет ее моложе, бывшему агенту по швейным машинам, славному, несколько болезненному парню с прозрачными пустыми глазами и красивым лицом. Но теперь, стоя вплотную перед бездной, она резким порывом привлекает к себе этого скромного незначительного человека, который, будучи сам ошеломлен непонятной стремительностью этого выбора, честно поясняет изумленному в свою очередь Споффорду: \"I didn\'t know a thing about it myself until last night\"
[246]. Но само собою понятно: каким образом решится слушатель отклонить отличие, которым удостоила его божественная наставница? Он слепо покоряется столь почетному выбору и в тот же день достает от властей разрешение на брак. И сутки спустя - как не узнать в этом неистовом темпе чудовищной целеустремленности Мери Бекер! - в первый день нового, 1877 года заключается этот третий брак, и во время церемонии истине наскоро наносится некоторый ущерб: невеста и жених в один голос заявляют, что им по сорок лет, хотя Эдди уже исполнилось сорок пять, а Мери Бекер - не менее пятидесяти шести. Но что значит \"chronology\"
[247], пустяковая, продиктованная кокетством ложь для женщины, которая с таким великолепным размахом распоряжается вечностями и эонами, которая презирает всю нашу земную действительность как нелепый обман чувств. В третий раз стоит она, теоретически отвергающая в своей книге брак, перед алтарем; но в этот раз новое имя, ею присваиваемое, принадлежит не только ей, но и истории. В качестве Мери Глоуер, Мери Паттерсон никто не ценил и не знал этой дочери фермера из Вирджинии; ее первые два мужа бесследно исчезли для истории современности. Но это новое имя, Мери Бекер-Эдди, она разносит по пяти частям нашего света; и в дар своему жениху, маленькому агенту по швейным машинам, она приносит половинную долю своей славы. Такие порывистые, такие молниеносные решения бесконечно характерны для подлинно роковых мгновений ее судьбы. Самые важные поступки в жизни Мери Бекер-Эдди вытекают отнюдь не из сознания, не из логической проработки, а из вулканических извержений ее энергии, из каких-то судорожных разрядов подсознательной сферы. Ее перенапряженная нервная энергия, сказывающаяся по временам гениальностью, а по временам безумием, прорывается в столь неожиданных решениях, что ее сознательное \"я\" не может считаться за них ответственным. Что же удивительного в том, что она мнит себя озаренной свыше, что она смотрит на разрядку своей нервной энергии как на вспышку от неземной искры, а на себя самое как на избранницу, призванную к пророческой проповеди? Она ведь непрестанно переживает чудо претворения болезненных припадков нерешительности в озаряющую молнию прозрения, и большею частью с самым счастливым результатом. Ибо поступая импульсивно и неожиданно, она почти всегда попадает в цель; инстинкт Мери Бекер в сто раз умнее ее рассудка, гений в тысячу раз выше разума. И в этом решающем ее женскую судьбу кризисе она, даже продумав самым тщательным образом, не могла бы найти более разумного, с терапевтической точки зрения, способа укрепить свои нервы, чем избрать себе, столь молниеносно, человека, правда, суховатого, но именно потому надежного, как прочная трость, на которую можно спокойно опереться. Без этого спокойного и успокоительно действующего Аза Джильберта Эдди, без этого надежного прикрытия тыла, она, вероятно, не вынесла бы напора критических лет своей жизни.
Ибо этим ближайшим годам ее учения, Christian Science, суждено быть критическими. Одно мгновение даже кажется, что с таким трудом созданная община накануне распада, что недостроенная башня истинной веры обрушится. В ответ на ее замужество задетый в своей гордости Споффорд, вернейший из верных, соучастник книги \"Science and Health\", покидает круг смиренных и открывает в Линне, как и Кеннеди, собственную торговлю Christian Science. Само собою разумеется, наставница, чья властная натура не терпит отпадений, мечет ему вслед громовые проклятия; она затевает тяжбу и с ним; так же, как и по отношению к Кеннеди, она пускает в ход против Споффорда маниакальное обвинение, что он телепатически-зловредно влияет на расстоянии, что он отравляет ни в чем не повинным и ничего не подозревающим людям здоровье своим M. a. M., своим \"malicious animal magnetism\"
[248].
Как раз своих сбежавших учеников травит Мери Бекер всего яростнее, всеми псами своей ненависти, ибо, как и все основоположники церквей, она знает, что именно в первые миги созидания новой церкви всякий раскол, всякое отщепенчество грозят потрясением зданию в целом, - вспомним только ненависть Лютера к \"свинскому\" Цвингли
[135], сожжение Сервета
[136] Кальвином
[137] из-за одного-единственного разногласия в области богословия. Но все эти исторические распри на первых церковных соборах могут показаться исполненными благодушия в сравнении с яростью, с бешеной энергией преследования, развиваемыми Мери Бекер-Эдди, ни в чем никогда не знающей меры. Недосягаемая и непостижимая в своей страстности, эта женщина, неизменно переходящая все границы в области чувства, не останавливается и перед открытого бессмыслицею, когда хочет уничтожить противника. Происходит нечто невероятное, нелепость, вот уже сто лет не имевшая места в Америке: в современный суд поступает самое настоящее дело о колдовстве. Ибо сила психического воздействия Мери Бекер столь затуманивает разум ее сторонников, что 14 мая 1878 года, в разгаре девятнадцатого столетия, одна из преданных ей душою и телом и разделяющих ее ненависть учениц, последовательница Christian Science, мисс Лукреция Броун, подает на Даниэля X. Споффорда официальную жалобу в том, что \"он, пользуясь своей силою и искусством, вот уже год как наслал на нее, неправым и коварным образом, с намерением повредить ей, тяжкую болезнь, телесную и душевную, сильнейшие боли в области позвоночника и нервные, а также периодически повторяющееся умственное расстройство\". Хотя, как доказано, Споффорд никогда не видел этой благочестивой Лукреции, никогда с нею не разговаривал и не подвергал ее врачебному освидетельствованию, и, следовательно, речь могла бы идти только о средневековых бреднях на темы телепатического околдования при помощи \"malocchio\"
[249], этот курьезнейший из всех процессов недавнего времени доходит все же до суда. Судья, разумеется, объявляет себя несостоятельным в таких каббалистических вопросах и со смехом бросает дело о колдовстве в корзину. Казалось бы, после такой конфузной катастрофы атмосфера Линна, накаленная \"духовной\", богословской дискуссией, должна разрядиться приливом безграничной веселости. Но смешное ни в какой мере недоступно восприятию Мери Бекер-Эдди; она верует и ненавидит с отчаянной серьезностью. Она не идет на уступки. Споффорд и Кеннеди должны быть уничтожены. Неожиданно ее муж и второй ее любимец из учеников, Арене (с которым она, впрочем, в дальнейшем тоже затеяла тяжбу), подвергаются аресту по обвинению в том, что подговорили двух безработных к покушению на Споффорда. Это темное дело никогда не разъяснилось до конца; во всяком случае, уже один факт официального обвинения в попытке убийства, непосредственно после колдовского процесса, свидетельствует, до какой смертельной неприязни дошли эти несогласия в вопросах веры. Одна жалоба опережает другую; что ни месяц, появляется в суде Мери Бекер-Эдди по новому делу. В конце концов и судья уже начинает улыбаться, когда худощавая седая женщина, волнуясь и кусая губы, излагает новую жалобу: то один из учеников не платит следуемых с него долларов и процентов по долгу, то какой-нибудь обманувшийся в ожиданиях требует деньги обратно, то \"присвоили\" какой-нибудь тезис ее учения. Сегодня слушательница заявляет, что ее учили сплошной чепухе и требует возмещения расходов, завтра Мери Бекер в свою очередь подает жалобу на какого-нибудь отступника Christian Science по поводу нанесенного \"inition\"
[250] ущерба, короче, в тесных пределах этого городишки необычайная по мощи энергия демонической властительницы душ разменивается на смехотворное сутяжничество и крючкотворство. И одно из самых примечательных духовных зрелищ недавней современности грозит снизойти до уровня простого шарлатанского фарса.
Это начинают наконец понимать и ученики. Они чувствуют то смехотворное, что заключается в этих колдовских процессах, в этой \"демонофобии\" их руководительницы. Постепенно начинает пробуждаться у них затуманенный с давних пор \"common sense\". Восемь вернейших дотоле учеников тайно собираются вместе и решают выразить свое несочувствие всей этой проникнутой ненавистью бредне о \"malicious animal magnetism\", вклинившейся в их учение. Они утверждают согласованно, что примкнули к Science, потому что она явилась для них вестью о всеблагости и вездесущии божьем; и вот теперь Мери Бекер - по примеру всех религий - задним числом вселила в мир, вместе с богом, и дьявола. И этого смехотворного дьявола, malicious animal magnetism, воплощенного в таких жалких фигурах, как Споффорд и Кеннеди, они не согласны признать в богопроникновенном мире божием. И восемь ветеранов \"Science\" опубликовывают 21 октября следующее сообщение:
\"Мы, нижеподписавшиеся, признавая и ценя, что наставница наша, Мери Бекер-Глоуер-Эдди помогла нам в усвоении истины, подвинуты божественным внушением к тому, чтобы с сожалением отметить ее отход от прямого и тесного пути (каковой единственно ведет к преуспеянию в добродетелях Христовых) ; этот отход выразился в частых вспышках гнева, в любви к деньгам и в склонности к лицемерию. Посему мы не можем долее подчиняться такому руководству. На этом основании мы, без малейшего чувства неприязни, мести или мелочного недовольства, а единственно из сознания долга по отношению к ней, к нашему делу и к себе самим, почтительнейше уведомляем о нашем выходе из сообщества учеников и из церкви христианской науки\".
Это сообщение как громом поражает Мери Бекер-Эдди. Тотчас же она бросается к каждому из отступников и требует отказа от заявления. Но так как все восемь человек остаются непреклонными, то она хочет отстоять по крайней мере права своей гордости. Ловким образом она выворачивает дело наизнанку и находит (как выражается, виляя, ало-розовая биография) \"мастерское решение\", оспаривая у ушедших право самовольно покинуть общину, и, таким образом, как бы кричит через улицу восьми ученикам, уже захлопнувшим за собою двери, что она приказывает им покинуть дом. Но такой мелочный триумф ее правоты не может изменить решающего факта - игра Мери Бекер-Эдди проиграна в Линне. Община распадается среди непрестанных распрей, газеты отвели Christian Science постоянную рубрику увеселительного свойства, дело ее рушилось. В качестве единственной возможности остается наново создать его в другом месте и на более прочном, широком фундаменте. И вот непризнанная пророчица поворачивается спиною к неблагодарному Вифлеему и перекочевывает в Бостон, этот Иерусалим американской религиозной мысли.
Еще раз - который раз в жизни? - Мери Бекер-Эдди проиграла игру. Но именно это последнее поражение становится ее величайшей победою, так как только вынужденное переселение пробивает ей дорогу. Учение ее не могло широко распространиться, имея исходною точкою Линн. Слишком уж нелепо было в этом узком кругу несоответствие между ее манией величия и ничтожным сопротивлением. Воля такого масштаба, как Мери Бекер, требует простора для своего действия; при такой вере, как у нее, нужна, в качестве почвы для посева, не кучка людей, а целая нация; никакой спаситель, сознает она, не в состоянии творить чудеса, если соседи целыми днями глазеют в его мастерскую; никто не может остаться пророком в привычной и буднично-примелькавшейся обстановке. Тайна должна окутывать чудо; ореол может воссиять только в сумерках отдаления. Только в большом городе Мери Бекер может развернуться во всю свою величину.
Но еще решительнее требует у нее судьба последней жертвы. Еще раз, в последний раз старый жестокий рок пригибает к земле тяжелой своей дланью шестидесятилетнюю женщину. Едва только устраивается она в Бостоне, едва успевает заложить новый фундамент Christian Science на более прочном, стойком основании, как на нее обрушивается предательский удар. С давних времен Аза Джильберт Эдди, ее молодой супруг, страдал болями в груди; единственно эта слабость здоровья привела его когда-то к Споффорду и к Science; теперь сердечная болезнь быстро начинает развиваться. Напрасно Мери Бекер-Эдди с большим жаром, чем когда-либо, практикует на этом самом нужном для нее человеке свою \"науку\", напрасно она применяет к нему свой \"духовный\" метод, испытанный на множестве людей, для нее безразличных, усталое сердце и обызвествленные сосуды не поддаются никаким целебным молитвам. И на глазах у мнимой чародейки-целительницы он постепенно угасает. Та, кто принесла и возвестила здоровье тысячам и десяткам тысяч, сознает себя - трагический жребий - бессильной перед болезнью собственного мужа.
В этот исполненный драматизма миг Мери Бекер-Эдди совершает - самая, по-моему, человечная секунда в ее жизни - предательство по отношению к своей науке. Ибо в безвыходном своем положении она делает то, что деспотически воспрещает всем другим; она уж не пытается более спасать своего мужа \"by mind\"
[251], но призывает к постели умирающего настоящего врача, д-ра Руфуса Нейеса, одного из \"confectioners of decease\"
[252]. Один-единственный раз склоняется эта неукротимая душа перед своим врагом, перед действительностью. Д-р Нейес устанавливает наличие сильно запущенной сердечной болезни, прописывает дигиталис и стрихнин. Но поздно. Вечный закон сильнее науки, сильнее веры. 3 июня 1882 года Аза Джильберт Эдди умирает в присутствии той самой женщины, которая перед лицом миллионов людей объявила болезнь и смерть невозможными.
В этот один-единственный раз, у смертного одра своего собственного мужа, Мери Бекер-Эдди отреклась от своей веры: она, вместо того чтобы довериться своей Christian Science, позвала врача. Один раз, лицом к лицу с сильнейшим из противников, со смертью, эта исполинская воля сложила оружие. Но лишь на секунду, не более. Как только оборвалось дыхание на устах у Аза Джильберта Эдди, вдова поднимает голову, более непреклонная, более упорствующая, чем когда-либо. Установленный вскрытием диагноз она именует ложным; нет, не от перерождения сердца скончался Аза Джильберт Эдди; он отравлен \"metaphysical arsenic\", \"mental poison\"
[253], и она сама не могла его спасти при помощи \"Science\" только потому, что в то время ее собственные силы были надломлены месмерически-телепатическим воздействием Кеннеди и Споффорда. Чтобы ослабить впечатление, произведенное этой смертью на верующих, она пишет буквально следующее: \"My husband\'s death was caused by malicious mesmerism... I know was poison thet killed him, but not material poison, but mesmeric poison... after a certain amount of mesmeric poison has been administered, it can not be averted. No power of mind can resist it\"
[254]. Даже на могиле мужа воздвигает она знамя этой ужасающей бессмыслицы о магнетическом отравлении на расстоянии, смехотворно-величественная и величественно-нелепая, как всегда в решающие моменты своей жизни.
Но это было последним ее потрясением. Первого мужа она схоронила, второй ее покинул, теперь и третий под землею. С этого часа, ни с кем не связанная чувством любви, ни к чему на свете не прилепившаяся, живет она для одного-единственного - для своего дела. Ничего не осталось у нее после шестидесяти лет горестей, кроме этой непоколебимой, непреклонной, фанатической и фантастической веры в свою веру. И вооружась этой своею несравненною мощью, она завоевывает теперь, в старческом возрасте, мир.
ХРИСТОС И ДОЛЛАР
Шестьдесят один год насчитывает Мери Бекер-Эдди, когда возвращается с могилы третьего мужа. Шестьдесят один год, прародительский возраст, когда другие женщины надевают черный чепчик и тихонько усаживаются в темный уголок; возраст, когда равнодушие и усталость впервые берут верх над человеком, ибо как долго можно еще действовать и во имя кого? Но у этой поразительной женщины другой счет мирового времени. В старческом возрасте еще более отважная, умная, проницательная и страстная чем когда-либо, приступает Мери Бекер-Эдди, в шестьдесят один год, к настоящему своему делу.
Сопротивление всегда было ее силою; единственно на противодействии строит она свою мощь. Отчаянию обязана она своим выздоровлением, болезни смыслом жизни, бедности - упорным стремлением ввысь, неверию других непреклонною верою в самое себя. То обстоятельство, что город, где она основала свою церковь, Линн, отвергнул ее, становится даже, в деле развития ее учения, решающим преимуществом. Ибо пределы этого городишки башмачников были слишком тесны для широких ее планов; тот гигантский рычаг, которым она хочет вывернуть мир из его основ, не мог быть слишком глубоко заложен в землю; там она была в стороне от великих факторов успеха. В Бостоне, при взгляде на современный деловой город, ей сразу же становится ясным, что ее \"духовную\" идею нужно подкрепить всеми материальными и механизированными средствами техники, пропаганды, рекламы, прессы и производственной деловитости, что под духовный аппарат надо подвести как бы стальные колеса, чтобы он, как огненная колесница Ильи
[138], поднял ввысь, к небесам, сердца человеческие.
И вот она сразу же ставит дело в Бостоне на более широкое основание. Убожество - она уже знает это - вредит в земном нашем мире; за человеком, с виду незначительным, не признают силы. Поэтому она уж не снимает, как в Линне, одноэтажный невзрачный деревянный сарайчик, а покупает в лучшей части города, в авеню Колумба, трехэтажный гранитный дом, с приемными помещениями, картинами, коврами и красивым салоном. Аудитория не уставлена грубо сработанными скамьями, но отделана изящно, ибо ее учениками в Бостоне будут не починщики каблуков, не тяжеловесные неуклюжие парни, a \"refined people\"
[255]; этих новых клиентов не следует отпугивать видом скудости. И снаружи новая вывеска с широкою серебряной доской знаменует повышение социального уровня. Такие слова, как \"Teacher of Moral Science\", преподаватель моральной науки, звучат для Бостона слишком жидко, слишком скромно и невнятно. Слишком легко можно угодить с ними в один ряд с карточными гадалками, телепатами и спиритуалистами. Поэтому школа высшего разряда сразу же присваивает себе и более высокое наименование: Christian Science преобразуется в университет, в \"Massachusetts Metaphysic College\"
[256], где, как объявляет Мери Бекер, преподаются, с разрешения властей, патология, терапевтика, философия, метафизика и их практические приложения к болезням. В кратчайший срок, с чисто американскою поспешностью, подпольная учительница превратилась в доцента университета, докторское ремесло стало профессурой, и ускоренные \"духовные\" курсы - утвержденною государством \"высшею\" якобы научною школою.
Но наряду с этим внешним превращением еще более разительною представляется внутренняя приспособляемость Мери Бекер-Эдди к ее собственному возвышению; по мере своего успеха она неизменно поднимается выше и выше, до духовного и социального уровня новой сферы. Здесь, где слушательницами ее явятся дамы общества, образованные или - скажем осторожнее - наполовину образованные люди, она уж ни на секунду не ведет себя в лучшем \"society\" как особа \"inferior\" или провинциалка; уже на первой ступени сказывается ее поразительный дар самовыдвижения; она сразу же превращается в леди и производит впечатление даже на самых требовательных в смысле светскости. Та, которая сорок лет одевалась в скроенные за дешевку тряпки, принимает в Бостоне, в своей гостиной, за чайным столом гостей, изящно одетая. Всякий разговор она умеет с успехом поддержать, и когда по воскресеньям она всходит в своей церкви на кафедру в белом шелковом платье, с ясным и твердым взором, в ореоле постепенно седеющих волос, у всех захватывает дыхание - так властно действует ее величественная фигура. Неизменно, с первых же ее слов, слушатели чувствуют себя захваченными ее красноречием. На протяжении десятка лет эта женщина преодолевает в речи и в письме, в учении и в жизни все препоны своего скромного происхождения, своего недостаточного образования; она научается не учась; все как-то само собой приходит к ней. Вскоре вокруг ее личности создается ореол, исполненный шелеста крыльев; все более пламенным становится обожание окружающих; но по опыту Линна эта вдумчиво наблюдающая женщина знает, что, только соблюдая дистанцию, можно сохранить ореол. Теперь уж Мери Бекер-Эдди не подпускает ни одного чужого человека к своей жизни; она не терпит, чтобы в окна ее заглядывало любопытство. И тем сильнее действует появление ее в аудитории или на церковной кафедре, по воскресеньям; кажется всякий раз, что она выступает из какого-то облака тайны; и отныне между нею самою и миром установлены живые буфера - личный секретарь и низшие служащие, которые избавляют ее от всех деловых и неприятных процедур. При такой недоступности ценят как выдающееся отличие, если она примет иной раз, в виде исключения, частным образом, ученика или пригласит в салон гостей. В центре миллионного города, в грохоте городских дорог, под глум биржи и в круговороте людских потоков создается постепенно вокруг ее личности легенда. Уже в Бостоне Мери Бекер-Эдди становится из живой человеческой фигуры мифом.
Но она сознает с полной ясностью, что, если тишина и тайна повышают психическое воздействие имени, то само учение требует громкости, требует органа для звучания. Америка 1890 года - она убеждается в этом по шуму большого города - не из тех стран, где можно пробиваться незаметно, тихо, медленно. Если хочешь обеспечить там успех чему-либо, нужно это \"что-либо\" вбивать в сознание масс тяжким молотом, громкими, звучными, то и дело отдающимися в мозгу ударами рекламы. И новая секта также нуждается там в шумихе, в пропаганде, в плакатах, подобно новому мылу, вечному перу новой системы, новой марке виски. Слишком велик, слишком широк стал наш мир, чтобы весть могла переноситься из уст в уста, как в раннюю пору человечества. Здесь надо иметь в своем распоряжении для каждой вести микрофонную трубку, мегафон, для того чтобы она прогремела до другого края страны, до Кентукки и Калифорнии, вплоть до берегов Тихого океана. Все новое нуждается в век типографских чернил в газете; и так как наиболее крупные из них проявляют к ее учению равнодушие, то она решает основать, в качестве первого и главнейшего средства пропаганды, собственный орган, \"Christian Science-Journal\". Тем самым впервые преодолено пространство, границы звучания слова раздвинуты в бесконечность. Основание \"Christian Science-Journal\" тотчас же решает победу Christian Science; впервые узнают в дальних провинциях больные, нигде не нашедшие себе исцеления, о новом бостонском универсальном медицинском методе, благодаря обстоятельно расписанным случаям чудесного выздоровления. А для отчаявшихся никакая дорога не кажется дальней. Вскоре первые больные отваживаются на попытку. Из Нью-Йорка, из Филадельфии прибывают пациенты; некоторые выздоравливают, и эти выздоровевшие разносят учение дальше. С другой стороны, \"healer\" из разных городов, первые евангелисты Мери Бекер-Эдди, печатают в \"Journal\" объявления со своими адресами, и вот колеса этого нового трактора успеха начинают работать все быстрее и быстрее. Ибо всякий \"healer\", чтобы расширить возможность заработка, настоятельнейшим образом заинтересован в том, чтобы максимально распространить учение и веру в это учение; всякий новый \"доктор\" действует как новый пропагандист \"Christian Science-Journal\", он вербует подписчиков, продает экземпляры \"Science and Health\". От этого колесо вертится еще быстрее; наново привлеченные читатели увеличивают число пациентов \"Massachusetts College\", некоторые из выздоровевших, в свою очередь, пользуются удобным случаем, чтоб самим стать \"healer\", эти новые целители вербуют опять новых подписчиков и новых пациентов - и так, наподобие снежного кома, нарастают, в силу взаимопритяжения интересов, тираж газеты, тираж книг, число верующих. Стоит в каком-нибудь городе завестись первому стороннику, как через два-три месяца туда перекочевывает \"healer\", пациенты которого образуют общину, и так происходит повсюду; короче, питательный провод Christian Science приключен полностью к духовно-нервным путям Соединенных Штатов. Явственно можно измерить неудержимо быстрый расцвет Christian Science ростом цифр. В 1883 году в \"Christian Science-Journal\" печатают свои адреса четырнадцать \"healer\", в 1886 году уже сто одиннадцать, в 1890 - двести пятьдесят; кроме того, в том же году числятся официально тридцать три академии, то есть филиалы, в Колорадо, Канзасе, Кентукки, во всех департаментах Америки. В том же темпе растет и число изданий \"библии\": в 1882 году выходит первая, а в 1886-м - шестнадцатая тысяча \"Science and Health\"; к концу столетия число экземпляров этой книги переходит, вероятно, за триста тысяч. И от всех этих внезапно открывшихся источников - от книг, газеты, объявлений, университета и от практики - начинают притекать все более обильные денежные потоки, объединяемые кассовой книгой \"mother Mary\"
[257], цифры из десятилетия в десятилетие растут в кубической прогрессии. Тысячи и сотни тысяч гонорара за университетский курс, сотни тысяч авторского гонорара, сотни тысяч в форме подарков и миллионы долларов как вклады на построение церквей. О том, чтобы поставить преграду этому нечаянному притоку мамоны, Мери Бекер-Эдди никогда и не думала; наоборот, с тех пор как ее костлявая, жесткая старческая рука однажды ухватилась за рукоять насоса, она не перестает уже до последней капли выжимать золотую кровь из верующих. Вместе с первыми нажитыми деньгами проснулись в Мери Бекер, наряду со многими другими дремавшими в ней способностями, прямо-таки гениальная деловая сметка, безграничное сребролюбие. С тою же жесткою непреклонностью, с которою она впитывает жаждущей своей душою всякую земную власть, загребает она теперь деньги, эту наиболее наглядную форму власти. Чем доходнее оказывается Christian Science, тем более деловитую организацию придает ей проявившая неожиданный практический талант руководительница. Как в хорошо идущем торговом доме, она открывает, по трестовской системе, одно за другим, отделения своего предприятия. Едва только спрос на \"Science and Health\" бурно повышается, как Мери Бекер-Эдди поднимает продажную цену на пятьдесят центов, обеспечивая себе на каждом экземпляре доллар чистоганом \"авторских\". Кроме того, почти каждое издание видоизменяется, ибо верующие покупают вдобавок к прежним и новую, \"окончательную\" обработку; таким образом избегается какой бы то ни было застой в сбыте. Все явственнее проглядывает за \"делом веры\" финансовая организация; возникает целая промышленность, обслуживающая Christian Science, - книги, брошюры, уставы, \"автентичные фотографические снимки\" Мери Бекер-Эдди по пять долларов за штуку, \"Christian Science spoons\" (ужасающе безвкусные серебряные ложки) с ее изображением на эмали. К доходам от промышленной продукции присоединяются благодарственные приношения верующих своей руководительнице, о которых обстоятельно сообщается в журнале на рождество и Новый год, чтобы подвинуть к жертвам менее ревностных; большой бриллиантовый крест, горностаевый палантин, кружева и драгоценности - все это плоды кроткой настойчивости \"mother Mary\". Человечество не припомнит, чтобы когда-либо духовного порядка вера была удачнее и быстрее переделана в прибыльную статью, чем Christian Science - при помощи финансового гения ее основательницы; десять бостонских лет преобразуют метафизическое учение о нематериальности мира в одно из самых доходных, в материальном смысле, предприятий. И Мери Бекер-Эдди, недавно еще нищая, может в конце века с гордостью именовать себя миллионершей.
Но, неизбежным образом, чем шире разливается какая-либо идея в массах, тем в большей степени улетучивается ее как бы радиоактивная сущность; всякая вера, которая служит денежным интересам или власти, берет грех на душу. Нажива во всех случаях понижает моральную ценность подвига; так и здесь: связавшись с рекламой, с деньгами, с пропагандой и придав, таким образом, Christian Science характер делового предприятия, Мери Бекер-Эдди протянула черту мизинец; скоро и вся она будет в его лапах. С момента этого своеобразного сочетания христианского будто бы метода с полновесными тысячедолларовыми чеками, появляется изъян в фанатически-прямолинейной доселе тактике Мери Бекер-Эдди: все труднее становится верить в ее веру, поскольку она при помощи этой веры делает неплохие дела. Ибо для всякого искреннего чувства необходима неразрывная связь благочестия с самоотвержением, с отказом от земного; Будда, покидающий свой царский дворец и несущий свое учение в мир в качестве нищего, Франциск, срывающий с себя одежды и раздающий их бедным, любой неприметный еврей-начетчик, презирающий деньги и наживу и корпящий над священными книгами, с коркою хлеба в руке - все они убеждают жертвою, а не словом. Путь всех религий к божеству вел до сих пор только через бедность и лишения. Но здесь, в этой новой американской религии, в догме Мери Бекер-Эдди, банковский счет, с текущими по нему процентами, впервые не являет собою огорчения для пророка, а ссылка на Христа не препятствует ему энергично хватать отовсюду доллары. В этом пункте теологической системы оказывается трещина, в направлении которой энергично обрушивается великий американский сатирик Марк Твен с целью ниспровергнуть здание Мери Бекер-Эдди. В своей блестящей полемической статье он ставит ряд щекотливых вопросов новой пророчице, которая, презирая материю, загребает больше миллиона в год в высшей степени \"материальными долларами\". Раз ее книга \"Science and Health\", по собственному ее признанию, написана не ею самой, но продиктована свыше, почему, спрашивает он, ставит она чужую собственность под защиту закона об авторском праве и получает таким образом отчисления, причитающиеся, собственно говоря, богу? И если в своем методе она ссылается на исцеления, которые совершал Христос, то пусть она Библиею докажет и вторую половину своей аналогии, а именно что Христос, подобно ей и ее ученикам, когда-либо требовал денег или иных ценностей за лечение духом. В забавной форме изображает он расхождение между теорией и практикой: бравый \"healer\" с пафосом внушает своему пациенту, что все нереально, опухоль на ноге нереальна, боль от опухоли нереальна, нога нереальна и самое тело, к которому привешена эта нога, нереально, человек вместе со своим телом нереален и мир нереален, - и все же, если больной тут же не выложит на стол за лечение столько-то реальных земных долларов наличными, \"healer\" обязательно бежит к ближайшему реальному окружному судье. Неумолимо разоблачает Марк Твен эту своеобразную, двойственную любовь Мери Бекер-Эдди к сиянию святости и к блеску золота и в конце концов называет сплошным лицемерием религию, которая набивает свои карманы деньгами, не помышляя о том, чтобы проповедовать и исполнять закон благотворительности. Даже его, прирожденного и присяжного американца, сына страны, где деловитость не мешает гражданам быть добрыми христианами, коробит эта трестовски-деловитая торговля предметами веры, эта слишком тесная связь между Христом и долларом, и он развивает всю силу своего художественного дара, чтобы динамитом сатиры взорвать, пока не поздно, здание ее мощи.
Но что может и кто может смутить такую женщину, как Мери Бекер-Эдди? Что она сказала - истина, что сделала, то правильно. В деспотическом своем великолепии она никогда не станет считаться с чьими бы то ни было доводами против своих поступков и мыслей. Слух у ней тугой на возражения, так же, как тугая рука на власть и на деньги; она умеет, самым честным образом, не слушать того, чего не хочет слышать. В особенности двух вещей не позволяет она касаться в непоколебимом своем упорстве: своего капитала и своей веры. Поэтому она никогда не поступится ни йотою своих убеждений, ни одним центом из своих трех миллионов долларов. И от брошенного ей упрека в наживании денег она легко отмахивается. Да, отвечает она, верно, последователи Science зарабатывают теперь много денег, но как раз это доказывает добротность учения. То, что его провозвестники и распространители не нуждаются так, как раньше, лучше всего свидетельствует о необходимости этой науки и о ее торжестве. \"Now Christian Scientists are not indigent, and their comfortable fortunes are acquired by healing mankind morally, physically and spiritually\". И если когда-то господь повелел ей требовать платы за наставничество и лечение, то впоследствии она уразумела смысл этого веления божия: принося материальную жертву, пациент тем самым крепит, как показал опыт, свою волю к вере. Чем тяжелее для него жертва, тем благотворнее напрягает он внутренние свои силы для выздоровления.
Нет, деньги - это сила, и ни одной крупицы силы не выпустит Мери Бекер добровольно из своих рук; глухая ко всем возражениям, приключает она мотор своей Science к электрической сети \"publicity\" (рекламы), которая питает все движения и начинания современности своей неистощимой динамикой. И действительно, беспримерный успех как бы оправдывает ее систему насильственного уловления душ. С тех пор как печатные станки в сотнях тысяч экземпляров распространяют ее книги, с тех пор как некий осведомительный центр повышает прежнее личное влияние до степени безличного, с тех пор как путем планомерной организации по всей нервной сети страны установлены переключающие контакты, учение начинает распространяться американскими темпами, и результат превосходит самые смелые ее ожидания. С каждою неделею, с каждым днем радиус удлиняется; уже давно в круг влияния Мери Бекер-Эдди входят не только Бостон, не только один Массачусетс, но и вся огромная страна от Атлантического до Тихого океана.
Когда в 1888 году, через 5 лет после открытия \"университета\", Мери Бекер-Эдди решается наконец устроить в Чикаго официальный смотр верующим, она впервые в жизни переживает мистическое головокружение от массового воодушевления, переживает полную, неоспоримую победу. Ожидали прибытия восьмисот делегатов Christian Science, но четыре тысячи человек ломятся в двери, чтобы воочию лицезреть \"бостонскую пророчицу\" (так ее теперь называют). Как только она появляется, все встают как наэлектризованные, и овации длятся несколько минут. Такому бурному воодушевлению она не может противопоставить надменного молчания. Хотя это и не входило первоначально в ее намерения, она вынуждена сказать несколько слов о смысле своего учения этим четырем тысячам, судорожно напряженным, благоговейно ждущим. Нерешительно всходит она на эстраду, оглядывает своими серыми глазами, о чем-то думая, толпу и потом приступает к импровизированной речи; сначала она говорит медленно, но торжественность минуты увлекает ее, и речь льется столь страстно, столь вдохновенно и вдохновляюще, что журналисты, так же как это было со знаменитой речью Линкольна в Блумингтоне, забывают ее стенографировать. Никогда, заверяют единодушно ее последователи, не говорила Мери Бекер-Эдди так горячо, так разительно и прекрасно, как в этот раз, на первом своем смотру, когда впервые ощутила живое дыхание масс у самых своих уст. В глубочайшей тишине прислушиваются четыре тысячи человек к этой все более и более окрыляющейся, рвущейся ввысь речи, и едва она кончила, как возникает какой-то дифирамбический шум. Мужчины безудержно бросаются на эстраду, женщины протягивают свои подагрические руки и кричат: \"Помоги!\", взрослые люди целуют ей руки, платье, ботинки, и требуются величайшие усилия, чтобы этот вихрь воодушевления и одержимости не сбил с ног и не смял Мери Бекер-Эдди. Положение, в силу чрезмерности экстаза, становится опасным: овации заглушаются по временам пронзительными воплями боли, рвутся шелковые платья и кружева, пропадают драгоценности; словно в опьянении, рвутся к ней верующие, чтобы коснуться только ее руки или края, складки ее платья и от этого прикосновения выздороветь. И по официальному сообщению \"Christian Science-Journal\", одиннадцать человек больных исцелилось в этот день только благодаря ее присутствию.
Этот \"праздник духа\" в июне 1888 года приносит Мери Бекер решающую победу. Он завоевывает ей Америку. Но теперь верующие требуют уже памятника этому торжеству. Они хотят, чтобы отныне, когда незримая церковь столь величественно утвердилась в душах, она и внешне величаво вознеслась бы ввысь, в каменных глыбах. Такой проект претворения духовной системы в храм земной ставит Christian Science под угрозу новой опасности. И Мери Бекер-Эдди, с безошибочным своим инстинктом, некоторое время колеблется. В первом издании \"Science and Health\", в эпоху своего радикализма, она высказалась ясно и отчетливо против наглядно-зримых храмов божиих и даже признала ошибкою со стороны учеников Христа, что они ввели церковное устройство и церковные обряды. \"Churches\'rites and Ceremonies draw us to material things\". Церковность тянет нас книзу, к земле, и молитва в храме не настоящая молитва - так писала она тогда, в 1875 году. Но теперь, когда ей предлагают соорудить собственное святилище, собственную церковь, \"mother Mary\" не в силах противиться попытке ее обожествления. После некоторых колебаний она дает свое согласие. Ученики поспешно собирают деньги на постройку, и, кажется, впервые со времен упадка Римской империи воздвигается святилище живому человеку. Впервые можно на фронтоне христианской церкви, где обычно высекаются надписи о посвящении богу или какому-нибудь святому, прочитать имя частного лица: \"A testimonial to Our Beloved Teacher, the Rev. Mary Baker-Eddy, Discoverer and Founder of Christian Science\"
[258]. Внутренность церкви украшена изречениями из двух священных книг, из Библии и из канонизированного уже евангелия Мери Бекер-Эдди. Но святая святых храма - невероятно, но на самом деле так - это \"The mother\'s room\"
[259], выложенная драгоценным деревом, отделанная ониксом и мрамором часовня, которая предназначена для ее пребывания, когда она вздумает посетить церковь, и которой никто, кроме нее, не вправе пользоваться. Неугасимая лампада горит в этой комнате - символ непреходящего смысла Christian Science. И оконная мозаика - в других церквах цветное отображение событий из жизни святых - представляет Мери Бекер-Эдди в тесной мансарде, озаренную звездою Вифлеема. Начало опасному обожествлению положено. Впервые в новую эпоху верующие соорудили святилище живой женщине; неудивительно, что вскоре и ее самое будут именовать святой.
ОТХОД В ОБЛАКА
На закате девятнадцатого столетия старая женщина с седыми как лунь волосами твердым еще шагом всходит вверх, по последним ступеням лестницы, ведущей к власти. На шестидесятом году фантастической ее жизни начался подъем; на семидесятом она достигает золотой ступени богатства и славы. Но вершина еще далеко; неутомимо, закалив сердце, устремляется она, в непомерном своем честолюбии, выше и выше. Когда она возвращается с первого своего публичного триумфа, с \"праздника духа\", из Чикаго, трепет благоговения пронизывает общину верующих. С изумлением собираются вокруг нее ученики, лихорадочное ожидание владеет всеми: какие новые чудеса совершит еще эта необыкновенная женщина? Не покорит ли она теперь своим чарующим красноречием город за городом, предприняв триумфальную поездку по огромной Америке? Не возникнут ли по всей стране сотни академий, сотни общин, конгресс за конгрессом? Все возможности, они ясно чувствуют, у нее в руках. Ей стоит только простереть их, и вся Америка перейдет на ее сторону.
Но выдающийся психологический гений Мери Бекер-Эдди в том и заключается, что в решающий час она поступает самым неожиданным и всегда самым правильным образом. В миг, когда вся община ждет от нее нового подъема, как раз в этот напряженный миг она, величественно, как будто отрекаясь, добровольно слагает с себя власть; возвратясь победительницею, она неожиданно выпускает из рук покрытое славою оружие. Три эдикта издаются один за другим, ошеломляя друзей, смущая приверженцев, три приказа, представляющихся ослепленному взору ей подвластных совершенно бессмысленными, даже нелепыми. Ибо разве не ставят они препоны делу, не грозят разрушением величаво вознесшейся постройке? Первый эдикт, от 1889 года, повелевает срыть до основания крепчайший бастион Christian Science, закрыть Massachusetts Metaphysical College, \"дабы дух Христов свободно веял среди учеников его\". Одновременно упраздняется и внешняя, зримая организация церкви. Вторым эдиктом, от 1890 года, она отклоняет от себя всякое вмешательство и всякое влияние на построение общины: \"Не следует ни устно, ни письменно просить у меня советов о том, кого включать или не включать в списки иногородних представителей, о том, что подлежит опубликованию в журнале, о несогласиях, буде таковые возникнут в среде учеников христианской науки, относительно приема или исключения членов христианско-научной церкви, или относительно лечения больных. Я же буду любить все человечество и работать для его блага\". Этим указом старая воительница торжественно слагает с себя доспехи. И третий эдикт заявляет даже о том, что она окончательно покидает резиденцию и отказывается от всех должностей и отличий. В мае 1889 года журнал ее, сообщавший до сих пор, подобно наполеоновскому \"Moniteur\", только о победах, обнародывает великую весть об ее отходе в облака: \"Так как дорогая наша мать во Христе удаляется из нашей среды в гору, дабы восприять высшее посвящение и указать нам и грядущим поколениям путь истинной осознанности в бога, то да осенит нас благоговейное безмолвие\". И действительно, она ликвидирует свое домашнее хозяйство в Бостоне, покупает себе уединенный сельский дом близ Конкорда \"Pleasant View\"
[260] и исчезает.
Учеников охватывает благочестивый трепет перед лицом столь высокой премудрости и столь неожиданного смирения. Этим отречением - так чувствуют они - Мери Бекер-Эдди нагляднее, чем когда-либо, явила миру свое равнодушие ко всему земному; подобно тому как император Карл удалился в монастырь св. Юста, дабы служить одному богу, удаляется и она в затворничество; подобно тому как Игнатий Лойола
[139] кладет свой меч на алтарь Монсеррата
[140], так и она отказывается от всякого видимого величия ради величия иного. Какое разительное указание клеветникам, дерзавшим именовать такую женщину, как Мери Бекер-Эдди, честолюбивой, падкой до денег и до власти! Теперь чистота ее доказана непреложно, и этим подвигом впервые истинно освящена ее вера. Но какое заблуждение со стороны этих простодушных ее последователей! Никогда эта женщина с цепкою хваткою не помышляла серьезно о том, чтобы выпустить власть из рук, и менее всего - в эти минуты лицемерного отречения. На самом деле этот мнимый отход свидетельствует лишь о гениальных тактических способностях испытанной воительницы. Если она рушит теперь свое дело, то единственно потому, что оно слишком разрослось, слишком расширилось и не поддается уже, в таком виде, твердому и последовательному руководству. Она рушит только существующую его организацию, чтобы забрать ее в руки по-новому, еще более крепко и, прежде всего, еще более самовластно, чтобы стать в еще большей степени госпожой над ней и владычицей. Ибо по мере того как церковь росла вширь, она все больше и больше освобождалась от ее авторитета; слишком свободным, слишком независимым образом, на расстоянии, недоступном личному воздействию, возникали отдельные общины и университеты в каждом отдельном случае под началом какого-нибудь случайного наставника или духовного руководителя. Как легко могло это кончиться отпадением отдельных общин! Подобно Кеннеди и Споффорду, и другие диадохи
[141] ее духовного, Александрова царства могли дерзко восстать против ее владычества, ученики и врачеватели могли добиться самостоятельности! И вот она решает, что лучше уж разрушить до основания прежний порядок и создать новый, более прочный и устойчивый во времени. Горизонтальная схема построения Christian Church
[261] заменяется по новому проекту как бы вертикальной, демократия в области веры - иерархией, пирамидою, где вершина власти олицетворяется ее личной волею. Все церкви, все общины Christian Science теряют, силою одного указа, свою самостоятельность; все они целиком подпадают власти наново созданной \"материнской церкви\", \"Mother Church\", и ее \"pastor emeritus\" (всего правильнее перевести: и ее папа), само собою разумеется, Мери Бекер-Эдди. Решения постановляются, правда, консисторией, но кто назначает ее членов? Мери Бекер-Эдди. Кто во всякое время может исключить непокорных участников? Мери Бекер-Эдди. Кто может своим \"veto\" объявить выбор председателя недействительным? Опять-таки Мери Бекер-Эдди, которая за понятием \"Mother Church\" незаметным образом, но с удесятеренною силою воздействия прячет свою собственную личность. Создается железный канон, который упраздняет отныне какую бы то ни было самостоятельность в пределах отдельных церквей, устраняет проповедников, имевших до сих пор возможность свободно и по собственному разумению изъяснять слушателям проблемы Christian Science, и заменяет их простыми \"reader\", чтецами; в церквах не могут продаваться никакие другие книги, кроме книг Мери Бекер-Эдди, и только собственные ее слова могут быть оглашаемы, с точным указанием текста, чем наперед исключается возможность ереси. Столь же планомерно видоизменяется и финансовая организация. Все денежные средства поступают отныне в фонд \"материнской церкви\", которою пожизненно распоряжается она одна и никто другой. Правда, и здесь pro forma
[262] имеется так называемый \"board of directors\"
[263] с президентом и казначеем, но горе тому, кто пожелает действовать по-своему и не подчинится незримой и непреложной воле той, которая покинула будто бы мир! Тотчас же проклятие церкви упадет на его голову из того облака, за которое скрылась, недоступная и непостижимая, Мери Бекер-Эдди.
Совершенно ясно, какими образцами воспользовалась Мери Бекер-Эдди в этой полной перестройке своей церковной системы: англосаксонская проповедница в точности воспроизводит в своей \"пирамиде власти\" иерархию католической церкви. В соответствии с этим на ее долю достается в стране демократии больше власти, чем президенту Соединенных Штатов, периодически переизбираемому. Она добилась важнейших прерогатив папы, несменяемости и непогрешимости. После столь успешного государственного переворота она уж не боится, что ее самовластие может быть ослаблено отступничеством, потревожено мятежом, поколеблено какими-либо протестами. Она свободно может теперь выполнять внутренний свой закон: приказывать, вместо того чтобы наставлять. С громами опалы в руках, безответственная, недоступная никому, кроме благочестивых пилигримов или отдельных избранных, живет она в своем новом Ватикане
[142], Pleasant View, в ореоле таинственности. Теперь она при жизни может стать в глазах верующих мифом, легендою, символом.
Этот исход из Бостона, за пределы будничной видимости и доступности, оказался, в психологическом смысле, безошибочным шагом. Ибо эта созданная ею самою завеса не только повышает ее власть и служит ей защитой в весьма трудных обстоятельствах. Дело в том, что за последние годы Мери Бекер-Эдди медленно и постепенно подошла к положению, своеобразие которого с трудом поддается представлению. В зените своего успеха она насчитывает от семидесяти до восьмидесяти лет, возраст, когда человек уже стар или становится старым - роковая неизбежность. И как ни поразительны в ней бодрость и дееспособность воли и духа, тело врачевательницы постепенно подчиняется непреложному закону. Ноги начинают отказываться служить, зубы выпадают, изменяет слух, временами нападает, под влиянием внезапной усталости, нервное оцепенение - слабость, в которой всякая другая восьмидесятилетняя женщина признается открыто, как в естественном для ее возраста явлении. Но роковое обстоятельство, связанное со слишком громогласной проповедью ее учения! Одной женщине, одной-единственной на земле, именно ей, Мери Бекер-Эдди, изобретательнице Christian Science, ей одной среди несчетного множества миллионов других людей, не дозволено болеть когда-либо, явить когда-либо черты старости, ибо разве не учила она сама, что старость и умирание - это недостаток веры в бога? Если тридцать лет подряд человек проповедовал и трубил всем в уши, что очень легко \"by mind\" преодолеть все болезни, победоносно справиться, при помощи Christian Science, с заблуждением относительно старости, с \"бессмыслицею смерти\", то нельзя дать застигнуть себя самого в состоянии начавшейся дряхлости. Уже в последние годы некоторые смельчаки из слушателей, всякий раз, когда она появлялась на кафедре в очках, возбуждали щекотливый вопрос, почему это представительница духовного метода исправляет свою дальнозоркость при помощи очков, то есть земными средствами, вместо того чтобы устранить ее \"by mind\". Насколько щекотливее был бы теперь вопрос, почему она при ходьбе пользуется палкою, почему, при ее отчаянной ненависти к докторам, она обращается со своими зубами к зубному врачу, а не к \"mind\", почему она облегчает свои боли и судороги морфием! Уже ради веры в ее собственную веру Мери Бекер-Эдди, великая изобретательница непогрешимой науки врачевания, не вправе дать повод другим к заявлению: \"Medica, cura te ipsam\", врачевательница, исцелись сама! Поэтому Мери Бекер поступает, как всегда, наиболее умно и в данном случае, укрывая свою дряхлость за легендой о благочестивом бегстве из мира, в Pleasant View. Спущенные ставни, тщательно охраняемая дверь садовой решетки оградят там ее личную жизнь от чужого, непосвященного взора!
Но за этими защитными ставнями Pleasant View, за очаровательно подстриженным газоном, за роскошной балюстрадою веранды, этим \"любимым местом уединения\", кроется на самом деле целый ад страстей. Ибо и в зените своего торжества этот непрестанно перенапрягаемый ум не находит себе успокоения; все еще мелькает по комнатам старый призрак - мания преследования; та, что лечила в своей жизни тысячи людей, все еще до конца не излечилась от ужасов воображаемого M. a. M., Malicious animal Magnetism. За длительными периодами душевного спокойствия следуют вновь и вновь нервные припадки особенной силы. Тогда, в самом разгаре ночи, испуганный дом сотрясается от звонков, сбегаются приближенные и пытаются ослабить бредовый экстаз или судороги Мери Бекер успокоительными речами или умеряющими боль вспрыскиваниями. Но в еще большей степени, чем от этих истерических припадков, страдает она в душе от своего полного и трагического одиночества. Всю свою жизнь эта жесткая, замкнувшаяся в себе натура тосковала по мужчине, к которому она могла бы приблизиться вплотную, на которого могла бы опереться, или по меньшей мере по двум-трем духовно полноценным людям, приятным в общении. Но трагическая судьба всех деспотических натур: всегда хотят они иметь около себя людей, которых могли бы ценить, и все-таки способны выносить лишь рабов, угодливо им поддакивающих, которых они сами презирают. Так же и Мери Бекер-Эдди. Она чувствует себя чужою всем своим телохранителям и доверенным в Pleasant View: \"I and my folks here are distinct, I never take them into counsel\". Покорные рабы, они подчиняются ее властным и прихотливым распоряжениям, никогда не пытаясь противоречить. Но втайне старая воительница тоскует по живому сопротивлению; ей противны эти подчиненные натуры; потрясенная, пишет она своей подруге, что отдала бы состояние за то, чтобы хоть однажды собрать вокруг себя несколько действительно интересных людей. Но кто излучает холод, тот может ждать только холода; и стареющая женщина обречена на безнадежное одиночество. \"I am alone in the world like a solitary star\"
[264], она знает это, и все-таки вновь и вновь, до последнего биения своего сердца, ищет, не познав в жизни счастья, такого человека, которого могла бы любить. Трижды пыталась она осуществить это в супружестве; двое ее мужей умерли, один ее покинул. И вот, на семидесятом году жизни, вспоминает она вдруг, что где-то в мире есть у нее сын, рожденный от ее плоти. Может быть, в нем найдет она наследственного хранителя своей воли; она делает попытку и выписывает его. И тут-то отомщается старинная вина не знавшего любви материнства. На слишком долгие, преступно долгие годы отдалила она своего ребенка от себя, сдав его на руки необразованной служанке и ни разу не побеспокоившись о его воспитании; и вот стоит перед нею широкоплечий, тяжеловесный фермер с Запада, из незажиточных, и смущенно вертит в руках шляпу; необразованный как рыба, без каких-либо духовных интересов, этот ком здоровенного человеческого мяса благодушно, но совершенно неосмысленно вскидывает на нее свои тупые глаза, когда она заводит разговор о христианской науке. Ей противен его скверный английский язык, не то деревенский, не то извозчичий, и уж через две-три недели она замечает, что он плевать хочет на ее метафизику и что ему ничего не требуется от объявившейся неожиданно матери, как только получить несколько сот долларов на ремонт своего домишка. Разом разлетается материнская греза; к ней вернулась трезвость, и она сознает, что ни одна мысль, ни одно чувство не связывают и никогда не свяжут их обоих. И мановением своей жесткой руки она спешно отсылает назад, на Запад, своего слишком поздно разыскавшегося сына. Всякий раз, когда он впоследствии пытается вновь повидаться со своею матерью-миллионершею, она неумолимо его отстраняет. \"Я хочу иметь покой у себя в доме, - пишет она грубо в ответ, - тебе в Бостоне не понравится. Ты не такой, каким я надеялась тебя увидеть; тебе незачем приезжать\". Но запоздалое материнское чувство или вытесненная, эротического характера, потребность иметь около себя мужчину помоложе, как когда-то Кеннеди и Эдди, дают еще себя знать в этой непостижимой, холодно-чувствующей и вместе с тем чувственно-раздираемой женщине. И так как в собственном сыне она разочаровалась, то ищет теперь другого. Ко всеобщему изумлению, Мери Бекер-Эдди, в патриархальном возрасте семидесяти лет, усыновляет некоего врача, д-ра Фостера, который отныне, в честь своей новой матери, именует себя Фостер-Эдди; он вместе со своею венценосною матерью будет править новым королевством ее веры. Но и этот наскоро избранный наследный принц не в состоянии долго вынести гнета ее ревнивой властности; и он слишком уж любит \"жизнь во плоти\"; ему предъявляется обвинение в поступке, довольно простительном, - в том, что он сошелся с молодою женщиной. Тотчас же новая Елизавета
[143], или новая Екатерина
[144], отсылает от себя и этого последнего фаворита. И вот в доме остается, в качестве единственно доверенного лица, некий Фрайе, покорный раб, безответный исполнитель, ведающий кассою, ведущий все ее дела; при выездах из дома он, как лакей, присаживается на козлы, а по ночам вспрыскивает ей морфий - раб в ее вкусе, слепой, послушный автомат в ее руках, полностью ей преданный. Но в нем она, в свою очередь, презирает его ничтожество, его рабскую тупость и именует его \"the most disagreeable man that can be found\"
[265]. Нет, Pleasant View никогда не был, как хочет уверить ало-розовая биография, мирным уголком; тень умершей Мери Бекер-Эдди и ныне не найдет там покоя. За его закрытыми ставнями, незримо и недоступно для мира, разыгрываются, как на безмолвном дне морском между полипами и мечом-рыбою, поразительнейшие бои. Внешне пристанище успокоения, храм тишины, священный центр паломничества, Pleasant View являет собою в действительности, как усадьба Толстого, ад человеческий, то пламенеющий страстями, то пронизанный холодом трагического одиночества, сопутствующего всякому стареющему деспоту.
Но как бы ни вибрировали в электрическом трепете ее нервы, ее величественная, титаническая воля к власти остается стальною и непоколебимой, и всякий успех служит лишь поводом к дальнейшему ее перенапряжению. После каждого извержения ее вулканического чувства кратер природного огня вздымается, в новых наслоениях, выше и выше; среди непрестанных припадков, в судорогах, созидает она невидимую свою мировую державу - гигантский труд, на протяжении восьмого десятка лет. К концу столетия движение Christian Science достигло исполинских размеров. Число учеников приближается уже к ста тысячам, состояние ее выражается миллионными цифрами, и все еще растет дело, начатое сорок лет назад в чердачной каморке башмачника; церкви из камня и мрамора возникают в городах, экстренными поездами, разом по десять тысяч человек, прибывают в Конкорд паломники, чтобы хоть секунду лицезреть, с балкона, глубокочтимую воительницу. Новые общины шлют вести о своем возникновении из Англии, из Европы, из Африки; теперь уж ей лично ничего не нужно делать, все делает за нее ее ореол, механически работающее и засасывающее души внушение, столь дальновидно организованное ее гением. Без какого-либо ее намека, без единого движения руки набирает ее ученица, Августа Стетсон, с какою-то фанатической энергией миллион двести пятьдесят тысяч долларов, чтобы построить в Нью-Йорке, напротив Центрального Парка, в самом дорогом месте города, гигантскую церковь Christian Science, вмещающую в своих мраморных стенах пять тысяч человек и, кроме того, имеющую двадцать пять приделов для целителей.
Но как раз то обстоятельство, что все произошло без ее помощи, что нью-йоркская церковь, этот величайший из видимых памятников ее триумфа, возникла без всякого ее участия, раздражающе действует на ее самолюбие. Неизменно недовольная слабыми способностями части своих учеников и друзей, неизменно ревнивая к дарованиям других, она не прощает Августе Стетсон ее успеха, не прощает того, что она превзошла свою руководительницу. Неужели этому величественному нью-йоркскому сооружению суждено затмить ее скромную бостонскую церковь, стоящую только пятьдесят тысяч долларов? Неужели вправе люди думать, что Августа Стетсон руководительница, а она, Мери Бекер-Эдди, уже устала и на покое? Нет! Мери Бекер-Эдди не даст превзойти себя. Натура властная и деспотическая до последнего издыхания, она ни с кем не разделит славы и титула. Пусть еще раз познакомится мир с мощью ее непреклонной воли.
И вот в 1902 году, на восемьдесят первом году жизни, Мери Бекер еще раз простирает руку. Твердой Моисеевой дланью ударяет она о скалу и требует от конгресса верующих два миллиона долларов на постройку новой церкви в Бостоне. Два миллиона долларов требует женщина, которая сорок лет назад не могла заплатить полтора доллара в неделю за комнату; два миллиона долларов, сумму, превышающую стоимость даров, когда-либо подносившихся народами этого мира королю или императору. И все же - чудо беспримерное! - Мери Бекер-Эдди приказала, и огромная сумма собрана в несколько недель. Ровно три месяца прошло с момента, как одна, отдельная женщина набросала на бумагу десять строк приказа, и уж тысячи рабочих приступают к величественному сооружению. Так же как мраморный флорентинский собор мощно превзошел высотою свой прообраз, прежний собор, нынешнюю Баптистерию, так и исполинский храм из белоснежного мрамора вознесся своим светозарным куполом не только над маленькою, как-то разом поблекшею \"Mother Church\", но и над всеми соседними зданиями и даже башнями города - красивейшее из зданий Бостона в ту пору и, несомненно, одно из самых величественных и в новейшие времена и прежде всего замечательное как памятник духовной энергии, ибо создалось оно волею одной-единственной женщины на восемьдесят пятом году ее жизни.
В 1906 году, то есть именно на восемьдесят пятом году жизни Мери Бекер-Эдди, происходит освящение гигантского храма. Столь величественного торжества не переживал еще старый Бостон. Со всех сторон на кораблях и в экстренных поездах прибывают верующие. Так как церковь вмещает только пять тысяч человек, а принять участие в священной церемонии хотят тридцать тысяч, то обряд освящения повторяется, начиная с пяти часов утра, шесть раз. Со знаменами и хоругвями проходят делегаты из всех городов, из Гаваны, из Лондона, из Дрездена, из Парижа, из Калифорнии и Канады. Десятки ораторов всех стран сообщают на всех языках и наречиях о чудесных исцелениях Christian Science; неопровержимо свидетельствуется, какое множество людей издали с благоговением взирает на одну женщину как на спасительницу во всех бедствиях телесных и душевных; тысячи верующих поют снова и снова сочиненный самою Мери Бекер-Эдди гимн: \"Shepherd, show me how to go\"
[266], детские звонкие голоса - вестники нового поколения - хором возносятся к небу, развеваются, как на празднике победы, знамена и штандарты. И действительно, со времен Елизаветы Английской и Екатерины II ни одна женщина не удостаивалась такого мирового триумфа, ни одна из них не воздвигла владычеству своему на земле столь зримого памятника, как Мери Бекер-Эдди, королева своею волею, владычица собственной державы, опирающаяся на собственную свою мощь.
РАСПЯТИЕ
На восемьдесят пятом году Мери Бекер-Эдди достигает - подъем, ни с чем не сравнимый! - вершины власти. Гигантская церковь в Нью-Йорке, десяток церквей и университетов в Соединенных Штатах, одна в Европе, в центре Лондона, и вот теперь, вдобавок ко всему этому, двухмиллионный, затмивший своим сияющим куполом все другие здания собор-базилика в Бостоне, - какая другая женщина на земле за последние сто лет сумела стяжать себе, двумя дряхлыми руками, такую наполеоновскую мощь? Постройка этой новой церкви св. Петра означает небывалый успех - но, может быть, слишком уж большой, слишком вызывающий успех. Ибо он привлекает к ней вдруг внимание и, прежде всего, недоверчивую настороженность страны. До сих пор широкие общественные круги Америки сравнительно мало интересовались Мери Бекер-Эдди. От поры до времени вспоминали о ее секте, но так же, как о сотне других, смешивали последователей Christian Science с методистами, баптистами и сторонниками других религиозных течений. Но перед этой гигантской мраморной постройкой, горделиво возвышающейся над всеми башнями и кровлями города, люди останавливаются с раскрытым ртом: ничто ведь не импонирует так в нашем мире чисел и цифр, как арифметическая мистика миллиона. Начинаются шепот и вопросы: что это за загадочная женщина, которой стоит только шевельнуть пальцем, написать воззвание, чтобы к ней в две-три недели притекли миллионы долларов? Кто эта волшебница, по мановению руки которой вырастают такие миллионные соборы на самых красивых и дорогих улицах Бостона и Нью-Йорка, кто она такая? Газеты чуют этот интерес и дают пространные описания; тут же бьет в барабан и \"Publicity office\" христианской науки, чтобы использовать всеобщее любопытство в целях новых денежных сборов. Но одновременно с этим наставляют свои орудия и враги, постигая опасность, грозящую им в случае дальнейшего распространения Christian Science. Марк Твен выпускает отдельною книгою свою сатиру, и наследники Квимби, привлеченные шумом, узнают, какие деньги нажила бывшая ученица их отца и деда на его инициативе. Они печатают в газетах обличающие письма и статьи, объявляют идею Christian Science плагиатом и богатство - узурпацией; одна статья следует за другою, нападки сменяются нападками. Прожектор общественности оказывается неожиданно направленным прямо на нее, и о Мери Бекер-Эдди говорят больше, чем о какой-либо другой женщине в Америке.
В день открытия бостонской базилики сто репортеров стоят наготове с подвернутыми вечными перьями, чтобы описать ее появление, два десятка фотографов наставили свои объективы, чтобы схватить ее наружность. Но увы, разочарование! В день своего высшего торжества Мери Бекер не появляется в своей церкви в Бостоне. Сначала удивляются, потом начинаются подозрительный шепот и разговоры о том, что Мери Бекер-Эдди, в честь которой выстроены все эти церкви, давно умерла и что какая-то анонимная компания обделывает свои дела под ее фирмою. Упорное нежелание Мери Бекер-Эдди показаться миру усиливает это подозрение, ибо все появляющиеся теперь в Pleasant View, чтобы взглянуть на нее, отсылаются под разными предлогами обратно, никому не удается проникнуть в ее святилище. То приближенные уверяют, что она слишком занята и не может принять, то - что у нее приезжие; иной раз отказывают под тем видом, что великая наставница пребывает в состоянии религиозной углубленности и ее нельзя потревожить. Так как любопытство разгорается все неистовее, \"Christian Science-Journal\" обращается от ее имени к ее последователям с отчаянною мольбою \"не заниматься ее личностью\" - \"to look away from personality and fix their eyes on truth\". Трагическая перемена - семьдесят лет подряд хотела эта женщина только одного, чтобы мир занимался ее личностью; и вот, когда ей восемьдесят пять лет, когда она устала, больна и разваливается и впервые хочет укрыться от взоров, как раз теперь настаивает мир на том, чтобы ее увидеть.
С того дня как в Бостоне вознеслась базилика, Америка прониклась любопытством по отношению к Мери Бекер-Эдди. И подобно всем чувствам человека, любопытство имеет свой собственный орган: газету. Американский ежедневный листок масштаба \"World\" не потерпит, чтобы какой-то один человек в Америке сказал \"нет\" и отказывался принять его репортеров, в то время как полмиллиона читателей желают наконец знать, жива ли эта женщина, слабоумна она или владеет всеми чувствами. Редакция масштаба \"World\" не согласна ни от кого на свете слышать слово \"невозможно\"; и вот двум наиболее отчаянным и прожженным репортерам дается поручение взорвать, какою бы то ни было ценою, закрытые двери \"святая святых\", будь то посредством долларов или динамитом, и дать точные сведения о Pleasant View и о Мери Бекер-Эдди. Оба раба, предназначенные для выполнения бичевания, уезжают, готовые на все. Сначала они обращаются к важнейшему лицу в доме, к управляющему ее финансами; тот в испуге отклоняет требование, но они наступают и грозят до тех пор, пока им не разрешают бегло ознакомиться по крайней мере с домом. Впрочем, им уже в первый день удалось установить пикантное обстоятельство, а именно что закутанная в вуаль седая дама, совершающая каждый день в послеобеденное время прогулку по аллеям Конкорда в экипаже Мери Бекер-Эдди, вовсе не мистрис Эдди, а предназначенная для ее замены камеристка: великолепный материал! Как парни толковые, они раздувают несколько незначительных подробностей в огромную статью, где сообщают, что Мери Бекер-Эдди, верховная представительница непогрешимого метода врачевания, коей подвластна всякая болезнь, душевно и физически опустилась и является послушным орудием в руках окружающих.
Бомба взорвалась. В крайнем смущении собираются члены комитета Christian Science для обсуждения дела. Они сразу же постигают, как тяжело пострадал бы авторитет Science, если бы действительно распространилась по всей Америке, посредством мегафона прессы, весть, что Мери Бекер-Эдди, отрицающая болезнь и старость, одряхлела физически и проявляет слабость ума. И вот они умоляют руководительницу спасти веру и церковь - принять один только раз репортеров, с тем чтобы опровергнуть легенду о ее душевной расслабленности и телесном расстройстве. В этом 1906 году Мери Бекер-Эдди уже восьмидесятипятилетняя старуха. Она уплатила неизбежную дань возрасту, плохо видит, плохо слышит; во рту у нее нет ни единого зуба, ноги ей не повинуются; и для этой гордой и властной женщины нет мысли страшнее, чем явить свою расслабленность чужому, враждебному взору. Но в этой развалине жива еще в первоначальной полноте и цельности старая мощь, демоническая воля к самоутверждению. И так как дело идет о самом для нее важном, о вере в ее веру, она героически соглашается на пытку и в возрасте восьмидесяти пяти лет добровольно становится к мученическому столбу - принимает интервьюеров.
30 октября 1906 года она переживает потрясающий час. Журналисты сговорились с \"board of directors\" поставить Мери Бекер-Эдди только четыре вопроса:
1. Совершенно ли вы здоровы?
2. Есть ли у вас другой врач кроме господа бога?
3. Выезжаете ли вы ежедневно?
4. Управляете ли вы сами вашим имуществом, или кто-нибудь другой ведает вашими делами?
В салон вводят девять репортеров. Там они ждут в некотором волнении. Неожиданно откидывается в сторону занавес, отделяющий соседнее помещение, и перед ними, держась за бархатную портьеру, стоит неподвижно мистрис Эдди (постарались избегнуть зрелища ее мучительного передвижения). Ее ввалившиеся щеки подмазаны, пергаментная кожа напудрена, горностаевый палантин прикрывает блеклые плечи, бриллиантовое колье болтается на морщинистой шее. Всех бросает в дрожь перед этим взнузданным в бой призраком, перед этим мертвым Сидом в снаряжении живого, перед разукрашенной и расцвеченной мумией. На один миг воцаряется в салоне тяжелое, почти участливое молчание. Потом выступает репортерша - выбрали из деликатности Сибил Вильбер, впоследствии составительницу ало-розовой биографии, - и бичевание начинается вопросом:
- Совершенно ли вы здоровы, мистрис Эдди?
Лицо восьмидесятипятилетней женщины напрягаетея. Звук не поколебал утратившей упругость барабанной перепонки. Она не поняла.
- What... what?
[267] - спрашивает она.
Еще раз громче, почти крича, повторяет репортерша условленный вопрос. Теперь мистрис Эдди поняла и отвечает:
- Да, да, я здорова.
При втором вопросе: \"Есть ли у вас другой врач кроме господа бога?\" слух опять изменяет. Приходится повторить вопрос громче. И она лепечет тихо, сопровождая ответ энергичным жестом отрицания (хотя в данное время ее пользует зубной врач) :
- Нет, нет! Его всемогущая десница на мне!
На третий вопрос, выезжает ли она ежедневно, она, собравшись с последними силами, отвечает утвердительно (равным образом - неверно). Но на четвертый: управляет ли кто-либо ее имуществом, она не в силах ответить. Нервная дрожь пробегает по телу, шляпа с большими перьями начинает раскачиваться на голове из стороны в сторону, вся фигура колеблется, - еще миг, и она упадет без чувств. Разом подбегают друзья и уводят ее прочь. Этим мгновением пользуется один из беззастенчивых палачей, чтобы подступить к ней вплотную и заглянуть вблизи в одряхлевшее, напудренное и накрашенное лицо с остановившимся взором (лишних тридцать строчек!). Его торопливо отталкивают. Этим кончается интервью; Мери Бекер-Эдди прошла первую стадию пытки.
Но и от второй она не избавлена. Интервью \"удалось\". Мир знает теперь, что Мери Бекер-Эдди существует, и любопытство разгорается с новым неистовством. Тотчас же редакция требует для ненасытных своих гигантских столбцов добавочных порций этого лакомства - Мери Бекер-Эдди и Christian Science, - она требует материала, материала интересных, возбуждающих подробностей, захватывающих анекдотов из жизни женщины, которая сама хочет только покоя и забвения. Десяток репортеров, вооруженных чековыми книжками, рассылается по стране, чтобы проследить, где только можно, прошлое Мери Бекер-Эдди. Прощупывают каждую квартиру, в которой она когда-либо жила, фотографируют бывших ее учеников в Линне, интервьюируют их, тащат к нотариусу, чтобы они протоколом подтвердили свои показания; снимают копии с запылившихся документов, опрашивают ее врагов и друзей, перепечатывают с торжеством газетные статьи стародавних времен Квимби. При этих обстоятельных поисках один из посланцев открывает, неожиданно для себя, чрезвычайную сенсацию; он открывает, что у святой есть сын, родной сын, начисто забытый, покинутый и презираемый, Джордж Глоуер; он живет где-то на западе, в самых стесненных обстоятельствах, в то время как его мать одними своими сочинениями зарабатывает четыреста тысяч долларов в год. Какая находка для газеты! Теперь придется Мери Бекер-Эдди уплатить свой материнский долг с процентами и процентами на проценты; придется ответить за то, что она навязала его чужим людям и десятилетиями о нем не вспоминала. И вот у забывчивой матери налицо все поводы к тому, чтобы раскаяться в постоянных своих отказах в ответ на его скромные просьбы о деньгах. Ибо некий прожженный адвокат, сенатор Чендлер, спешно, экспрессом устремляется к сыну и натравливает его на мать, у которой миллионное состояние и которая, впав будто бы в слабоумие, находится в руках целой шайки. Он-де один имеет все права на ее деньги; пусть он подаст жалобу в суд, это ничего не будет стоить; пусть уж он положится на него, Чендлера. Для бедного Глоуера, который никогда не имел сколько-нибудь правильного представления о богатстве своей матери, эта весть звучит как ангельская музыка. Конечно, он покажет этим бандитам, преграждающим ему путь к родной матери! В прошлом году, когда он просил пятьсот долларов для больной своей жены, один из этих негодяев, конечно, припрятал его письмо. И тотчас же он пишет, под диктовку поверенного, спокойное и вежливое письмо, сообщая, что собирается посетить дорогую свою мать.
Это письмо производит в Pleasant View впечатление землетрясения. С первого же мгновения руководители комитета Christian Science постигают ту опасность, которая грозит всему религиозному тресту, если жестокосердие Mother Mary станет достоянием гласности и если оглашены будут на суде ее неприятные по содержанию, грубые письма к сыну. Черт возьми, от этого ореол святости основательно поколеблется; мать, которая несколько десятков лет не заботится о законном своем, в браке прижитом ребенке! Только не процесс! Лучше помириться, лучше заплатить! Тотчас же навстречу Джорджу Глоуеру посылается гонец, который должен отобрать у него письма, столь мало похожие на материнские. Но прожженный адвокат весьма осторожно припрятал эти письма в безопасном месте; нет, заявляет он яростно, теперь мы разоблачим эту шайку из Pleasant View. По шкале цифр можно проверить, какой лихорадочный страх трясет руководящую группу Christian Science. Ибо тот самый правитель финансовых дел, Фрайе, который отказал Джорджу Глоуеру в жалких пятистах долларах для больной его жены, теперь вдруг согласен выложить ему на стол сто двадцать пять тысяч долларов - да, 125000 долларов, - если он оставит жалобу при себе.
Но уже поздно, газеты и поверенный не хотят упустить процесса. Еще раз трагическая перемена: тридцать лет подряд громоздила Мери Бекер-Эдди один процесс на другой из дикого упрямства и болезненной уверенности в постоянной своей правоте; целые груды документов хранятся в Линне и в Эмсбери как свидетельство ее неукротимого, непреклонного сутяжничества; а теперь, когда она, смертельно усталая и больная, во что бы то ни стало хочет избежать открытой тяжбы, она навязывается ей насильно и частный иск раздувается в целый процесс против христианской науки. Подготовляется вторая стадия пытки. Сенатор Чендлер заявляет перед судом, что изобретательница Christian Science, \"pastor emeritus\" слабоумная женщина, и в качестве аргумента в пользу этой \"dementia\"
[268] не только ссылается с особой жестокостью на ее преклонный возраст, но и утверждает, что распространяемое ею учение само по себе является лучшим доказательством ее помешательства, \"delusion\".
\"Мир, - так начинает м-р Чендлер свою аргументацию, - известен астрономам, геологам, физикам, химикам, естествоиспытателям и законодателям страны. А мистрис Эдди между тем, под влиянием своего безумия (delusion), уверяет, что мира не существует\". Эта бредовая мысль, продолжает он, ведет и к другим бессмыслицам, как-то: к утверждению, что она, чудесным и сверхъестественным образом, избрана богом для того, чтобы воспринять его откровение и дать миру новый и непогрешимый способ лечения болезней. Он издевается и глумится над ее патологической верой в \"malicions animal magnetism\", над ее смехотворной боязнью черта и утверждает, опираясь на множество частностей, что эта \"dementia\" с годами прогрессирует. Впервые Мери Бекер-Эдди соприкасается со скальпелем правосудия и немилосердным образом подвергается вскрытию на глазах широкой общественности. Суд не выносит определенного решения. Он вполне основательно воздерживается от того, чтобы предвзято трактовать учение Christian Science как знак \"insanity\"
[269], а самое Мери Бекер-Эдди - как помешанную; он корректным образом постановляет произвести сначала судебно-психиатрическое освидетельствование ее умственных способностей. Два члена суда командируются к мистрис Эдди, два члена суда и - ужасающее оскорбление! один врач-психиатр, который ex officio
[270] должен установить, страдает ли учредительница величайшей религиозной общины в Америке, изобретательница Christian Science паранойей или нет.
Теперь Мери Бекер-Эдди ждет третья, самая мучительная стадия пытки. В марте 1907 года восьмидесятишестилетняя женщина вынуждена принять у себя в доме психиатра и обоих членов суда. Но даже в состоянии упадка и разрушения эта стальная женщина являет себя величественной, коль скоро речь идет о ее вере, о деле ее жизни. Опасность неизменно извлекает из ее больного, надломленного тела последние нежданные запасы энергии, и в этот решающий час она еще раз проявляет полную ясность и мощь. Целый час подряд задают ей вопросы, и притом не по поводу духовных и метафизических проблем; ей ставятся типично психиатрические вопросы - сколько деревьев у нее в саду, испытывают ее в отношении хронологических дат и чисел; ее, проповедницу нереальности всего земного, спрашивают, - ужасающая ирония! - как она помещает свои деньги, предпочитает ли она счет в банке, или городской заем, или государственные бумаги. Мери Бекер-Эдди собрала остатки сил, она отвечает твердо и ясно. Мучители застали ее в надлежащий миг, и сознание, что от нее зависит спасение или гибель ее дела, заставляет сосредоточиться ее слабый и затуманенный рассудок. Врач и двое судей удаляются, не высказав своего заключения; их окончательное решение было бы, вероятно, в пользу отважной женщины. Но друзья Мери Бекер-Эдди не хотят нового процесса, они настаивают на соглашении. И вот поверенные обеих сторон усаживаются в конце концов за стол и торгуются относительно суммы отступного в пользу Джорджа Глоуера. Представители мистрис Эдди предлагают ее сыну двести пятьдесят тысяч долларов и приемному сыну д-ру Фостеру пятьдесят тысяч долларов, если они сразу же возьмут жалобу обратно. По счастью, Джордж Глоуер объявляет себя удовлетворенным суммою в четверть миллиона; единственно благодаря этому примирению в последний, двенадцатый час, потомство не дождалось от американского суда курьезного решения на тему: является ли Christian Selene боговнушенной, или она - продукт паранойи.
После такого троекратного бичевания Мери Бекер-Эдди лишается последних сил. Нервы ее пылают, возобновляются старинные бредовые представления о \"malicions animal magnetism\", ибо невозможно было, по ее мнению, естественным путем создать вокруг нее такую травлю. За этим преследованием скрывается ненависть месмерианцев, их зловредный магнетизм. Опять овладевает ею старый бред преследования, в патологической форме. Внезапно Мери Бекер-Эдди объявляет, что она и дня больше не может выдержать в Pleasant View, она не может ни дышать здесь, ни спать, ни жить, она должна прочь отсюда, во что бы то ни стало, и сразу же прочь из этого отравленного магнетизмом дома. Если Мери Бекер-Эдди требует чего-либо, то и самое бессмысленное ее желание превращается для рабов в закон. Со страхом и втайне трепеща подчиняются они ее лихорадочному бреду. Наскоро посланные агенты покупают за сто тысяч долларов новую виллу в Честнет-Гилле близ Бостона, и так как Мери Бекер-Эдди ни дня больше не хочет оставаться в своем \"отравленном\" доме в Pleasant View, то нанимают семьсот рабочих, которые в сумасшедшем темпе работают день и ночь посменно, чтобы только двумя часами раньше предоставить возможность переселиться одержимой нервами женщине. Но как изменились времена! Этот исход из одной резиденции в другую совершается отнюдь не так, как некогда выезд из Линна, когда ее выгнали на улицу и бросили ей вслед, на дождь, ее деревянный чемодан; теперь в правлении дороги заказывается специальный поезд, я, мало того, впереди этого поезда - только русский царь из всех монархов мира позволял себе эту предосторожность, эту роскошь! - впереди этого поезда следует отдельный паровоз. Позади следует другой, чтобы исключить всякую возможность крушения и сохранить для мира на возможно долгий срок эту драгоценную жизнь. Ибо в патологическом бреду по поводу жизненного магнетизма несчастная, даже в поезде, боится смертоносного воздействия своих врагов. К вечеру она прибывает в новое свое пристанище, в Честнет-Гилль. И начиная с этого дня прежний Ватикан, Pleasant View, священное место, куда притекали сотни тысяч благоговейных паломников, покинут навсегда.
Но удивительное дело, в Честнет-Гилле туман еще один раз спадает с ее помраченных чувств, еще раз собирается воедино ее прежняя, несокрушимая сила. Одна страсть остается до последнего издыхания живою в этой женщине гигантская воля к самоутверждению. Кто восстал на нее, должен склониться! Сила ополчилась на ее силу, воля - на ее волю: газета, ежедневная газета! А она не терпит никакой силы, помимо себя и наравне с собой. Месть должна свершиться над репортерами, месть над редакторами и собственниками газет. Они должны почувствовать, что во всей стомиллионной стране одна Мери Бекер-Эдди от них не зависит: она создаст свою собственную газету! 8 августа 1908 года выпускается булла на имя доверенных по управлению ее имуществом: \"Я хочу, чтобы вы теперь же приступили к изданию ежедневной газеты и назвали ее \"Christian Science Monitor\". He медлите\". Когда Мери Бекер-Эдди велит торопиться, все делается как по волшебству. 19 сентября сторонникам христианской науки предлагают открыть подписку, причем ни одним словом не поясняется, на что именно. Но призыва волшебницы достаточно. Тотчас же начинают притекать деньги. В кратчайший срок сносятся жилые дома по соседству с базиликой, чтобы очистить место для новой постройки, будущего помещения газеты; закутанные в непромокаемую парусину, чтобы никто преждевременно не догадался о тайне, подвозятся на место гигантской постройки ротационные машины. И потом, 25 ноября, совершенно неожиданно для всех, выходит первый номер ее ежедневной газеты \"Christian Science Monitor\", существующей и посейчас; впрочем, чтобы воздать должное истине, нужно сказать, что это превосходная, блестяще осведомленная, в культурном отношении особенно высоко стоящая газета, которая дает беспристрастную информацию во всех областях жизни - в политике, литературе, спорте и биржевой сфере - и которая отмечает свою принадлежность к Christian Science только той симпатичной особенностью, что, в противоположность большинству газет, по возможности исключает из своего кругозора всякие отвратительные и отталкивающие явления, как-то: убийства, эпидемии, скандальные происшествия и преступления, и вместе с тем подчеркивает все благотворное, все чистое и бодрящее - тенденция, счастливым образом воплощающая жизненные стороны Christian Science, без досадных крайностей ее догмы.
Держава, таким образом, утверждена. Оглядываясь назад, восьмидесятисемилетняя может быть довольна. Все ее противники побеждены или исчезли; Споффорд, и Кеннеди, и отступившийся от нее муж Паттерсон живут где-то во мгле, безымянные и никому неведомые, в то время как ее имя с каждым днем возносится ввысь в новом ореоле. Науке, с которой она боролась, она противопоставила свою собственную науку, университету - университет, церквам - свою церковь, газетам - свою газету; то, что весь мир считал бредом, личной ее нелепой фантазией, вкоренилось, как неотторжимое убеждение, в сотни тысяч душ. Она всего достигла, чего только можно достигнуть; вся сила земной власти, власти над эпохой досталась ей. И один только вопрос тревожит еще преклонно-старую женщину: что делать с этой властью? Кто ее унаследует, кто будет править ею? Взоры всех в общине давно уже обращены к одной, к вернейшей и преданнейшей из ее учениц, к Августе Стетсон, невероятная энергия которой покорила самый важный город, Нью-Йорк, и которая собрала на нужды святого дела больше миллионов, чем другие целители и ученики. Но Мери Бекер-Эдди ревнует даже и посмертное свое будущее. Как раз женщине, как раз даровитой женщине не согласна она оставить свое высокое наследие; ничье имя не должно иметь для Christian Science значения в настоящем и в будущем, как только ее. И вот на восемьдесят девятом году своей жизни - да, на восемьдесят девятом! - она, только для того, чтобы на вечные времена не допустить избрания Августы Стетсон, только для того, чтобы та не могла стать наследницей, торопливо изгоняет из церкви, своими дряхлыми и расслабленными руками вернейшую, способнейшую свою ученицу. За всю ее непреклонную жизнь ее самолюбие не выносило никого, кто стоял бы на одном уровне с ней, - так будет и во веки веков! Уж лучше она швырнет свое наследие какой-нибудь безымянной, чем свяжет его с чужим именем. И действительно, только одно-единственное имя признается отныне ее приверженцами - имя Мери Бекер-Эдди.
Вплоть до восемьдесят девятого года жизни вселяла борьба в эту неукротимую женщину новую и новую силу. Но теперь ей не с кем больше бороться. И тут берут над нею наконец верх старость, которую она тщетно отрицала, и непреодолимый закон действительности. Она уходит из мира, тело разрушается, или, выражаясь в ее стиле, \"тленный сон о жизни, сущности и духе теряет в материи свою силу\". И 4 декабря на подушках ее постели недвижно покоится \"смертная оболочка, покинутая верою\", труп Мери Бекер-Эдди. Единственно смерть могла сломить это стальное сердце.
Но для верующей ее общины всякая смерть означает не исчезновение, а переход в недоступное восприятию состояние. Без всякого пафоса и видимого волнения, как нечто незначительное и случайное, провозглашают в церквах Christian Science с кафедры, что Мери Бекер-Эдди, в возрасте девяноста лет, \"сокрылась за пределы нашего кругозора\". Не устраивают никакого официального поминовения, никакой пышной церемонии. И лишь небольшая кучка избранных принимает участие в простом, как бы безымянном погребении, которому стараются придать характер незаметности и незначительности, потому что для верующего последователя Science смерть не означает конца и разрушение тела не есть изменение по существу. Так называемую покойницу, \"so called dead\", кладут в стальной гроб, гроб опускают в землю, и могилу бетонируют. В продолжение двух дней, пока цемент не затвердел и стал непроницаемым, у могилы стоят на страже люди; вожди церкви сами поставили их в противовес чрезмерному фанатизму некоторых последователей Мери Бекер-Эдди, ожидающих, что она, как Христос, поднимет могильную плиту и восстанет на третий день. Но не происходит никакого сверхъестественного знамения. Чуда больше не требуется. Ибо успех ее жизни и учения, необъяснимый до конца путем рассудочным, сам по себе принадлежит к чудеснейшим явлениям нашей бедной чудесами и потому утратившей веру эпохи.
ПОСЛЕДЕЙСТВИЕ
Под гнетущим впечатлением несравненного триумфа Christian Science Марк Твен обращается в конце столетия со своим отчаянным призывом ко всем американцам. Если не оказывать должного сопротивления, то в два-три года это лжеучение завоюет всю страну, весь мир, ибо - справедливо, как всегда, аргументирует серьезно настроенный на этот раз юморист - Christian Science - это типичная наука для простаков, а так как четыре пятых человечества заведомо принадлежат к нищим духом, то этой метафизической чепухе обеспечена победа. Само собою разумеется, несколько преждевременное предсказание Марка Твена оправдалось в столь же слабой степени, как и мессианская вера последователей Science в то, что учение их \"откроет новую эру в мировом прогрессе\". Christian Science не побеждена, но и не победила; она неприметно, с вложенным в ножны мечом, приспособилась к миру и к мировой науке; обычная судьба всех духовных революций! Всякое движение в области веры, после периода начального преизбытка сил, переходит в более умеренную стадию, когда движения веры уже нет, когда она костенеет, обретая в творческом тумане очертания, превращаясь из живого организма в организацию; так было и с учением Мери Бекер-Эдди. До сих пор еще сотни тысяч разделяют это мировоззрение; число приверженцев Мери Бекер-Эдди, весьма вероятно, даже возросло после ее смерти. Но решающее значение имеет то обстоятельство, что наличие и непосредственная близость этих сотен тысяч не имеют ровно никакого влияния на миллионы остальных людей; тот буйный поток, что, неистово пенясь, грозил во времена Мери Бекер-Эдди опасностью пределам самой науки, течет ныне бесшумно в отведенных ему государством границах. Все еще устраивают последователи Science свои благочестивые сборища, все еще читаются в тех же церквах те же тексты \"Science and Health\", ежедневная газета \"Christian Science Monitor\" все еще выходит в колоссальном числе экземпляров, но этот глашатай не зовет уже в бой против \"physiology\", он благородным образом уклоняется от всякой борьбы, всякой распри. Не слышно больше ничего о процессах, о шумных столкновениях, и громовой громкоговоритель publicity замолк, уступив место неслышной агитации из уст в уста; со смертью великого конквистадора учение ее полностью утратило боевые черты своего темперамента. Мирно орудует в наши дни \"healer\", врачеватель Christian Science бок о бок с дипломированным врачом; новый метод религиозного внушения проникает, без каких-либо трений, в систему современной психологии и психиатрии; подобно бесчисленным другим революционным теориям, и эта теория весьма благоразумно ограничила себя более узкими пределами. Она не пробилась дальше Christian Science и не иссякла; она застыла, претворилась из пламенеющей мощью формы в формулу. После первого, бурного извержения вулканической души Мери Бекер-Эдди лава затвердела, и у потухшего кратера мирно ютится община верующих.
Но никакая сила из тех, что создали когда-то массовое психическое движение, не пропадает бесследно для вселенной нашего духа; ни одна мысль человеческая, пусть она даже далеко ушла за пределы разумного, не теряет в веках своей творческой мощи. Идея Мери Бекер-Эдди не погибла полностью вместе с ее личностью. Уже давно полагали в Америке, что спор относительно Christian Science, относительно лечения верою, кончен навсегда, как вдруг возвращается откуда-то с дальних берегов Европы медленно докатившаяся туда волна; теория Куэ вновь ставит перед наукой проблему Мери Бекер-Эдди относительно возможности преодоления болезни верою. Под несомненным влиянием идеи Christian Science аптекарь из Нанси вручает дело исцеления болезни самому человеку; он выключает даже требуемый Мери Бекер-Эдди промежуточный контакт - целителя, посредника между пациентом и его страданием: путем раздвоения личности он отводит одному и тому же индивидууму роль субъекта внушающего и роль воспринимающего внушение субъекта. Но, совмещая, подобно своей предшественнице, волю к исцелению с волею самого человека, он является, по отношению к этой отважной воительнице во имя сверхрассудочного, глашатаем ее и последователем. И если даже односторонним положениям Мери Бекер-Эдди суждено в будущем потерпеть изменения или даже быть вовсе отвергнутыми, то решающим для ее мирового значения в области психологии остается одно: проблема целения верою, столь резко поставленная этою женщиною перед человечеством, не может отойти в прошлое. Своею деятельностью эта ненавистница всяческой учености снискала себе, вне зависимости от правильности или неправильности своих идей, прочное место в ряду провозвестников новых путей в психологии и еще раз доказала, что в пределах истории духа чуждое учености и выучки неистовство человека непосвященного может иметь столь же важное значение для развития идей, как и всяческая ученость и премудрость. Ибо создать творческое беспокойство - это уже одно является первым испытанием для всякой наново оформившейся мысли. Тот, кто хватает через край - и именно он, - двигает дело вперед. Даже и заблуждение, в силу своей крайности, способствует успеху. Всякая вера, внушенная человеком человечеству силою его душевного напора, истинная или ложная, ведущая к победе или обреченная на неуспех, расширяет пределы духовного нашего мира и сдвигает в сторону отслужившие вехи.
ЗИГМУНД ФРЕЙД
Если тайная игра силы чувственного влечения кроется в тусклом свете обычных аффектов, то тем нагляднее, явственнее и огромнее проявляет она себя в состоянии бурной страсти; тонкий наблюдатель человеческой души, знающий, в какой мере можно, собственно, рассчитывать на механику обычной свободы воли и до какой степени дозволено мыслить аналогиями, извлечет из этой области немало опыта для своей науки и переработает его применительно к запросам нравственной жизни... Если бы явился, как в других областях природы, новый Линней
[145], который бы стал классифицировать по влечениям и склонностям, как бы мы изумились... Шиллер
[146]
ПОЛОЖЕНИЕ НА РУБЕЖЕ ВЕКОВ
Сколько истины может вынести дух, на какую степень истины он отваживается? Это становилось для меня все больше и больше мерилом ценности. Заблуждение (вера в идеал) не слепота, заблуждение - трусость. Всякое достижение, всякий шаг вперед в познании вытекают из мужества, из жесткости по отношению к себе, из чистоплотности по отношению к себе. Ницше
Вернейшим мерилом всякой силы является сопротивление, которое она преодолевает. И труд Зигмунда Фрейда, труд разрушения и созидания наново, становится понятным лишь в его сопоставлении с предвоенной ситуацией в области психологии, с тогдашними взглядами - или, правильнее, с отсутствием всякого взгляда - на мир человеческих инстинктов. В наши дни фрейдовские мысли - двадцать лет назад еще богохульные и еретические - свободно обращаются в крови эпохи и языка; отчеканенные им формулы кажутся сами собой понятными; требуется, собственно говоря, большее напряжение для того, чтобы мыслить вне их, чем для того, чтобы мыслить ими. Таким образом, именно потому, что нашему двадцатому столетию непонятно, почему это девятнадцатое так яростно противилось давно уже назревшему открытию движущих сил души, необходимо осветить установку тогдашнего поколения в вопросах психологии и потревожить в гробу смехотворную мумию предвоенной нравственности.
Презирать тогдашнюю мораль - а наша молодежь слишком жестоко за нее платилась, чтобы можно было не питать к ней искренней ненависти, - не значит еще отрицать самое понятие морали и ее необходимость. Всякое сообщество людей, связанное религиозными или гражданскими узами, считает себя вынужденным, ради самоутверждения, ограничивать агрессивные, сексуальные, анархические тенденции отдельных личностей, ставить им преграды и отводить их течение при помощи той плотины, которая именуется нравственным правилом или гражданским узаконением. Само собой разумеется, что каждая из этих групп создает для себя особые нормы и формы нравственности; начиная от первобытной орды и кончая веком электричества, каждое сообщество стремилось подавлять первобытные инстинкты при помощи своих, особых приемов. Жесткие цивилизации прибегали к жесткой силе: эпохи лакедемонская, древнеиудейская, кальвиновская и пуританская пытались выжечь извечный инстинкт сладострастия раскаленным железом. Но, жестокие в своих предписаниях и запрещениях, эти драконовские законы служили все какой-то логической идее. А всякая идея, всякая вера освящают до некоторой степени допущенное ради них насилие. Если Спарта требует нечеловеческой дисциплины, то лишь в интересах воспитания расы, мужественного, воинственного поколения; с точки зрения ее идеального \"города\", идеального общества, всякая свободно изливающаяся чувственность представляется хищением государственной мощи. Христианство, в свою очередь, борется с плотскими устремлениями человека ради одухотворения, ради спасения вечно заблуждающегося человеческого рода. Именно потому, что церковь, обладающая высшею психологическою мудростью, знает плотскую, адамову страстность в человеке, она насильственно противопоставляет ей как идеал страстность духовную; при помощи костров и темниц рушит она высокомерие своевольной человеческой природы, чтобы способствовать душе в обретении ее высшей, изначальной родины; жесткая логика, но все же - логика. Здесь и повсюду практика морального законодательства вытекает еще из твердого миросозерцания. Нравственность является осязаемой формой неосязаемой идеи.
Но во имя чего, ради какой идеи требует девятнадцатое столетие, с давних пор только внешне благочестивое, вообще какой-либо узаконенной нравственности? Чувственное, грубо-материалистическое и падкое до наживы, без тени религиозной воодушевленности, характерной для прежних благочестивых веков, провозглашающее начала демократии и права человеческие, оно не может даже сколько-нибудь серьезным образом оспаривать у своих граждан право на свободу чувственности. Кто начертал единожды на знамени культуры слово \"терпимость\", тот уже не имеет права вмешиваться в моральные воззрения индивидуума. В действительности и новейшее государство ничуть не беспокоится, как некогда церковь, о подлинном моральном усовершенствовании своих подданных; единственно закон общественности настаивает на соблюдениях внешних приличий. И не требуется, таким образом, действительной морали, подлинно нравственного поведения, требуется только видимость морали, порядок, когда каждый на глазах у каждого поступает \"словно бы\". А в какой мере отдельный человек ведет себя в дальнейшем действительно нравственно, остается его частным делом; он не должен только дать себя застигнуть врасплох при нарушении благопристойности. Может случиться всякое, и даже многое может случиться, но все это не должно вызывать никаких толков. Можно, следовательно, в строгом смысле выразиться так: нравственность девятнадцатого столетия вовсе не касается существа проблемы. Она от этой проблемы уклоняется и все свои усилия сосредоточивает на ее обходе. Единственно благодаря безрассудной посылке \"если что-либо прикрыть как следует, то оно не существует\" мораль нашей цивилизации, в трех или четырех поколениях, противостала всем нравственным и сексуальным проблемам или, вернее, уклонилась от них. И жестокая шутка нагляднее всего уясняет действительное положение: не Кант
[147] дал направление нравственности девятнадцатого века, a \"cant\"
[271].
Но как могла такая трезвая, такая рассудочная эпоха запутаться в дебрях столь нежизненной и несостоятельной психологии? Как случилось, что век великих открытий, век технических достижений снизошел в своей морали до столь откровенного фокусничества? Ответ простой: именно в силу того, что он возгордился своим разумом, в силу высокомерия своей культуры, в силу избыточно оптимистического отношения к цивилизации. Благодаря неожиданным успехам науки девятнадцатое столетие подпало какому-то рассудочному головокружению. Все, казалось, рабски покоряется власти интеллекта. Каждый день, каждый час мировой истории приносили известия о новых завоеваниях научного духа; укрощались все новые и новые, непокорные дотоле стихии земного пространства и времени; высоты и бездны раскрывали свои тайны планомерно испытующему любопытству вооруженного взора человеческого; повсюду анархия уступала место организации, хаос - воле расчетливого рассудка. Почему бы, при этих условиях, не взять было верх земному разуму над анархическими инстинктами в крови человека, не поставить на место разнузданные первобытные влечения? Ведь вся главнейшая работа в этой области давно уже проделана, и если время от времени и вспыхивает еще что-то в крови современного, \"образованного\" человека, то это всего только бледные, немощные зарницы отгремевшей грозы, последние содрогания старого умирающего зверя. Еще два-три года, еще два-три десятка лет, и то человечество, которое столь величаво возвысилось от каннибализма к гуманности, к социальному чувству, очистится пламенем своей этики и освободится и от этих остаточных, тусклых шлаков; поэтому нет никакой надобности даже вспоминать вообще об их существовании. Только не привлекать внимания людей на область пола, и они забудут. Только не дразнить разговорами, не пичкать вопросами древнего, посаженного за железную решетку нравственности зверя, и уж он станет ручным. Только проходить побыстрее, отвратив взоры, мимо всего щекотливого, поступать так, как будто ничего нет, - вот и весь кодекс нравственности девятнадцатого столетия.
В этот планомерный поход против искренности государство мобилизует согласованным порядком все зависящие от него силы. Все - искусство и наука, мораль, семья, церковь, низшая школа и университет, - все получают одинаковую инструкцию относительно ведения войны: уклоняться от всякой схватки, не приближаться к противнику, но обходить его на далеком расстоянии, ни в каком случае не вступать в настоящую дискуссию. Бороться отнюдь не при помощи аргументов, но молчанием, только бойкотировать и игнорировать. И чудесным образом послушные этой тактике, все духовные силы культуры, рабски ей преданные, отважно проделали лицемерный церемониал обхода проблемы. В продолжение целого столетия половой вопрос находился в Европе под карантином. Он не отрицается и не утверждается, не ставится и не разрешается, он потихоньку отставляется за ширмы. Организуется громадная армия надсмотрщиков, одетых в форму учителей, воспитателей, пасторов, цензоров и гувернанток, чтобы оградить юношество от всякой непосредственности и плотской радости. Ни одно дуновение свежего воздуха не должно коснуться их тела, никакой разговор, никакое разъяснение не должны потревожить их душевного целомудрия. И в то время как раньше и повсюду, у всякого здорового народа, во всякую нормальную эпоху достигший зрелости отрок вступает в возраст возмужалости как на праздник, в то время как в греческой, римской, иудейской цивилизациях и даже у всех нецивилизованных народов тринадцатилетний или четырнадцатилетний отрок открыто принимается в сообщество познавших жизнь - мужчина в ряду мужчин, воин в ряду воинов, убогая педагогика девятнадцатого века, искусственным и противоестественным образом, преграждает ему доступы ко всякой искренности. Никто не говорит свободно в его присутствии и таким путем не освобождает его. То, что ему известно, он может знать только по уличным разговорам или из пересказа товарища постарше, шепотом, на ухо. И так как каждый, в свою очередь, решается передавать дальше эту натуральнейшую из наук опять-таки только шепотом, то всякий подрастающий, сам того не сознавая, служит в качестве пособника этому культурному лицемерию.
Следствием такого, целое столетие упорно длящегося заговора - прятать свое \"я\" и его замалчивать - является беспримерно низкий уровень психологической науки наряду с чрезвычайно высокой культурой интеллекта. Ибо как могло бы развиться глубокое понимание душевных явлений без искренности и честности, как могла бы распространиться ясность, когда как раз те, кто призваны сообщать знание - учителя, пасторы, художники и ученые, - сами являются лицемерами от культуры или неучами? А невежественность всегда влечет за собою жестокость. И вот насылается на юношество безжалостное в силу своего непонимания поколение педагогов, причиняющее непоправимый вред детским душам вечными своими приказами быть \"моральными\" и \"владеть собою\". Мальчики-подростки, прибегающие, под гнетом полового созревания и в силу незнакомства с женщиною, к единственно возможному для них способу облегчения своего физического состояния, получают от этих \"просвещенных\" менторов мудрые, но опасно ранящие душу указания, что они предаются ужасному, разрушительно действующему на здоровье \"пороку\"; таким образом, их насильственно отягощают чувством неполноценности, мистическим сознанием вины. Студенты в университете (я сам еще пережил это) получают от того сорта профессоров, которых любили в те времена обозначать эффектным словом \"прирожденные педагоги\", памятные записки, из которых они узнают, что всякое половое заболевание, без исключения, \"неизлечимо\". Из таких орудий палит тогдашняя неистовая мораль, ничуть не задумываясь, по человеческим нервам. Таким мужицким, железом подкованным сапогом топчет педагогическая этика душевный мир подростка. Неудивительно, что благодаря этому планомерному насаждению чувства страха в нестойких еще душах что ни миг грохочет револьвер, неудивительно, что в результате этих насильственных оттеснений колеблется внутреннее равновесие несчетного числа людей и создается целыми сериями тип неврастеника, всю жизнь влачащего в себе свои отроческие страхи в форме неизжитых задержек. Беспомощно блуждают тысячи таких пришибленных моралью лицемерия от одного врача к другому. Но так как в то время медики не умеют еще прощупать болезнь в ее корне, а именно в области пола, и психологическая наука дофрейдовской эпохи, в силу этической благовоспитанности, не решается проникать в эти таинственные, обреченные на замалчивание зоны, то и неврологи оказываются в полной мере беспомощными перед лицом таких пограничных состояний. С чувством неловкости направляют они этих душевно расстроенных в водолечебницы, как еще не созревших для клиники или сумасшедшего дома. Пичкают их бромом, обрабатывают им кожу электровибрацией, но никто не решается доискиваться подлинных причин.
Еще больнее ранит это непонимание людей, ненормально предрасположенных. Заклейменные наукою как этически неполноценные, как отягченные наследственностью, трактуемые государством как преступники, влачат они за собою свою тайну, как незримое иго, всю жизнь, под постоянною угрозою вымогательства и тюрьмы. Ни у кого не находят они ни помощи, ни совета. Ибо если бы в дофрейдовские времена предрасположенный к гомосексуализму обратился к врачу, то господин медицинский советник возмущенно насупил бы брови по поводу того, что пациент дерзает лезть к нему с таким \"свинством\". Такого рода интимности не подходят для приемного кабинета. Куда же они подходят? Куда подходит человек с расстроенным жизнеощущением, человек, идущий неверным путем? Какая дверь раскроется перед миллионами этих людей, ждущих помощи и облегчения? Университеты уклоняются, судьи цепляются за статьи законов, философы (за исключением одного лишь отважного Шопенгауэра) предпочитают вовсе не замечать наличия в их благоустроенном мире этой формы эротического отклонения, которую, однако, безусловно понимали прежние культуры, общественность судорожно прикрывает глаза и объявляет все щекотливое не подлежащим обсуждению. Только ни слова об этом в газетах, в литературе, никаких научных дискуссий: полиция осведомлена, и этого достаточно. А то обстоятельство, что в непроницаемой оболочке этого тайнодействия задыхаются сотни тысяч замуравленных, столь же известно, сколь и безразлично высоконравственному и высокотерпимому веку, важно только, чтобы ни один звук не вырвался наружу, чтобы сохранился нерушимым ореол святости, созданный для себя этой культурой, самой нравственной из культур. Ибо видимость моральности важнее для этой эпохи, чем суть человеческого существования.
Целое столетие, ужасающе длинное столетие владеет Европою этот малодушный заговор \"нравственного\" молчания. И вдруг это молчание нарушает один, единичный голос. Не помышляя о каком-либо перевороте, поднимается однажды с места молодой врач в кругу своих коллег и, исходя из своих исследований относительно сущности истерии, заводит речь о расстройствах и задержках наших инстинктов и о возможностях их высвобождения. Он обходится без всяких патетических жестов, он не заявляет возбужденно, что настала пора утвердить мораль на новых основаниях и подвергнуть свободному обсуждению вопросы пола, нет, этот молодой, строго деловитый врач отнюдь не изображает проповедника новой культуры в академической среде. Он в своем докладе интересуется исключительно диагностикой психозов и их обусловленностью. Но та непринужденная уверенность, с которой он устанавливает, что многие неврозы и, собственно говоря, даже все имеют источником подавленные сексуальные влечения, вызывает смертный ужас в кругу коллег. Не то чтобы они признавали такую этиологию ложной, наоборот, большинство из них давно уже чует это или это наблюдало; все они, частным образом, сознают важное значение половой сферы для общей конституции человека. Но все же, связанные чувством эпохи, покорные той морали, которая принята цивилизацией, они чувствуют себя до такой степени задетыми этим откровенным указанием на ясный как день факт, словно бы этот диагностический выпад сам по себе явился неприличным жестом. Они переглядываются смущенно: разве этому юному доценту неведомо неписаное соглашение, в силу которого о таких щекотливых вещах не говорят, по крайней мере в открытом заседании высокопочтенного \"Общества врачей\"? По части сексуальности - это бы должен знать и соблюдать новичок - устанавливается взаимное понимание между коллегами при помощи дружеского подмигивания, на эту тему шутят за карточным столом, но ведь не преподносят же таких тезисов в девятнадцатом столетии, в столь культурный век, академической коллегии. Уже первое официальное выступление Зигмунда Фрейда - а сцена эта действительно имела место - производит в кругу его товарищей по факультету впечатление выстрела в церкви. И наиболее благожелательные из его коллег тотчас же дают ему понять, что он, уж ради своей академической карьеры, поступил бы правильнее, если бы в будущем отказался от столь щекотливых и нечистоплотных исследований. Это ни к чему не ведет, по крайней мере ни к чему такому, что могло бы быть предметом открытого обсуждения.
Но Фрейда интересуют не приличия, а истина. Он напал на след и идет по нему. И как раз раздражение, им вызванное, служит ему указанием, что он бессознательно дотронулся до больного места, что первое же прикосновение привело его вплотную к нервному узлу всей проблемы. Он держится цепко. Он не дает себя запугать ни старшим, великодушно-благожелательным коллегам, его предостерегающим, ни оскорбленной морали, сетующей на него и не привыкшей к столь резким прикосновениям.
С тем упорным бесстрашием, с тем чисто человеческим мужеством и с тою интуитивною мощью, которые в своей совокупности образуют его гений, он не перестает нажимать как раз на самое чувствительное место, все крепче и крепче, пока наконец нарыв молчания не лопается и не вскрывается рана, которую можно теперь начать лечить. В этом первом своем продвижении в область неведомого молодой врач не подозревает, как много обретет он в окружающей его тьме. Он только чувствует глубину, а глубина всегда магнетически влечет всякий творческий дух.
То обстоятельство, что первая же встреча Фрейда с современным ему поколением превратилась, при всей незначительности повода, в столкновение, является символом, а отнюдь не случайностью. Ибо здесь оказываются задетыми единичной теорией не просто оскорбленная стыдливость и вошедшая в привычку горделивая мораль; нет, здесь отживший метод замалчивания сразу же чует с нервной проницательностью, неизменно сопутствующей опасности, действительного противника. Не как касается Фрейд этой сферы, а то, что он вообще ее касается и смеет касаться, является поводом к войне не на жизнь, а на смерть. Ибо здесь с первого же мгновения речь идет не об улучшениях, а о совершенно обратной установке. Не о частных, а об основных положениях. Не о единичных явлениях, а обо всем в целом. Лицом к лицу сталкиваются друг с другом две формы мышления, два метода, столь диаметрально противоположные, что между ними нет и не может быть взаимного понимания. Старая, дофрейдовская психология, всецело покоившаяся на идее о первенстве мозга над кровью, требует от отдельного, от образованного и цивилизованного человека, чтобы он разумом подавлял свои инстинкты. Фрейд отвечает грубо и ясно: инстинкты вообще не дают подавлять себя, и крайне поверхностным является взгляд, что, будучи подавлены, они куда-то исчезают. В лучшем случае можно оттеснить их из сознательного в бессознательное. Но тогда они скопляются, утесненные, в этой области души и своим непрестанным брожением порождают нервное беспокойство, расстройства, болезнь. Полностью чуждый иллюзий и веры в прогресс, решительный и радикальный в своих суждениях, Фрейд устанавливает незыблемо, что игнорируемые моралью силы libido
[272] составляют неотъемлемую часть человека, наново рождающуюся с каждым новым эмбрионом, что они являются стихиею, которую ни в каком случае нельзя устранить и, самое большое, можно переключить на безопасную для человека работу путем перенесения их в сознание. Таким образом, Фрейд рассматривает как нечто благотворное как раз то, что этика старого общества объявила коренною опасностью, а именно процесс осознания; и то, что это общество признавало благотворным - подавление инстинктов, - он именует опасным. Там, где старый метод практиковал прикрытие, он требует раскрытия. Вместо игнорирования - идентификации. Вместо обхода - прямого пути. Вместо отвода глаз - проникновения вглубь. Вместо вуалирования - обнаженности. Инстинкты может укротить лишь тот, кто познал их; взять верх над демонами - лишь тот, кто извлечет их из глубинного их обиталища и смело посмотрит им в глаза. Медицине столь же мало дела до морали и стыдливости, как до эстетики и филологии; ее важнейшая задача - заставить заговорить то таинственное, что есть в человеке, а не обрекать на молчание. Ничуть не считаясь с тенденциями девятнадцатого века к набрасыванию покровов, Фрейд в резкой форме ставит перед своими современниками проблему самопознания и осознания всего вытесненного и неосознанного. И тем самым он приступает к целению не только несчетного числа отдельных лиц, но и всей морально нездоровой эпохи, путем выявления ее основного, подавленного конфликта и перенесения его из области лицемерия в область науки.
Этот новый, навстречу жизни идущий метод Фрейда не только изменил взгляд на психику индивидуума, но дал другое направление всем основным вопросам культуры и ее генеалогии. И поэтому грубо недооценивает и крайне поверхностно судит тот, кто рассматривает, все еще с точки зрения 1890 года, заслугу Фрейда, как чисто терапевтическое достижение, ибо в данном случае он сознательно или бессознательно смешивает исходную точку с конечной целью. То обстоятельство, что Фрейд случайным образом пробил брешь в китайской стене старой психологии именно с ее медицинской стороны, исторически, правда, важно, но не важно для его подвига. Ибо решающим для творческого ума является не то, откуда он исходит, но единственно - в каком направлении и как далеко он продвинулся. Фрейд исходит из медицины не в большей степени, чем Паскаль
[148] из математики и Ницше из древнеклассической филологии. Несомненно, этот источник сообщает его работам известную окраску, но не определяет и не ограничивает их ценности. И как раз сейчас, на семьдесят пятом году его жизни, уместно подчеркнуть, что его труды и их ценность давно уже не зависят от второстепенного вопроса о том, большее или меньшее число невротиков вылечится каждогодно посредством психоанализа, а также от правильности отдельных пунктов и положений его вероучения. \"Замещена\" ли libido сексуально или нет, заслуживают или не заслуживают канонизации кастрационный комплекс, нарцистическая установка и не знаю еще какие из формулированных им тезисов - все это давно стало предметом богословских споров приват-доцентов и не имеет никакого касательства к непреходящему культурно-историческому факту открытия им душевной динамики и новой технической постановке вопроса. В данном случае одаренный творческим прозрением человек преобразовал всю внутреннюю нашу сферу, и то обстоятельство, что здесь действительно речь шла о перевороте, что его \"садизм правдивости\" вызвал революцию в воззрении мира на вопросы психики, - эту опасную сторону его учения (опасную именно для них) постигли первыми как раз представители отмирающего поколения; тотчас же все они, иллюзионисты, оптимисты, идеалисты, поборники стыдливости и доброй старой морали, со страхом отметили: тут взялся за дело человек, который проходит сквозь все запреты, которого не запугаешь никакими \"табу
[149]\", не смутишь никаким противоречием, человек, у которого поистине нет ничего \"святого\". Они почувствовали инстинктивно, что непосредственно вслед за Ницше, за антихристом, явился в лице Фрейда второй великий разрушитель древних скрижалей, антииллюзионист, человек, который своим беспощадным рентгеновским взором проникает сквозь все прикрытия, который в libido
[150] прозревает sexus
[273], в невинном ребенке - первобытного человека, в кругу мирной семьи - грозовую напряженность взаимоотношений отца и сына и в самых невинных снах - бурную игру крови. С первого же мгновения их мучит жуткое предчувствие: не проникнет ли, со своим жестоким зондом, еще дальше этот человек, ничего, кроме смутных вожделений, не видящий в их величайших святынях - в культуре, цивилизации, гуманности, морали и прогрессе. Не обратится ли этот иконоборец со своей бесстыдной аналитической техникой от отдельной души в конце концов и к душе массовой? Не дойдет ли он до того, что станет постукивать своим молотком по фундаменту государственной морали и по налаженным с таким трудом комплексам семейственности? Не разложит ли он своими ужасающе-едкими кислотами патриотическое чувство и, может быть, даже религиозное? И действительно, инстинкт отмирающего довоенного мира не обманулся: безотчетное мужество, духовная неустрашимость Фрейда нигде и ни перед чем не остановились. Равнодушный к возражениям и к зависти, к шуму и замалчиванию, он с рассчитанным и непоколебимым терпением ремесленника работал над усовершенствованием своего Архимедова рычага, пока не оказался в состоянии пустить его в ход против вселенной. На семидесятом году своей жизни Фрейд проделал и это - попытался применить свой испытанный на индивидууме метод по отношению ко всему человечеству и даже к богу. У него достало мужества идти вперед и вперед, вплоть до последнего nihil
[274], по ту сторону всяческих иллюзий, в величавую беспредельность, где нет уж ни веры, ни надежд, ни сновидений - даже сновидений о небе или о смысле и цели человеческого существования.
Зигмунд Фрейд - великий подвиг одного, отдельного человека! - сделал человечество более сознательным; я говорю более сознательным, а не более счастливым. Он углубил картину мира для целого поколения; я говорю углубил, а не украсил. Ибо радикальное никогда не дает счастья, оно несет с собою только определенность. Но в задачу науки не входит убаюкивать вечно младенческое человеческое сердце все новыми и новыми грезами; ее назначение в том, чтобы научать людей ходить по жесткой нашей земле прямо и с поднятой головою. В неустанной работе своей жизни Фрейд явил прообраз этой идеи; в его научных трудах его твердость превратилась в силу, строгость - в непреклонный закон. Ни разу не указал Фрейд человечеству, утешения ради, выхода в уют, в эдемы земные или небесные, а всегда только путь к самим себе, опасный путь в собственные свои глубины. Его прозрение было чуждо снисхождения; его мышление ни на йоту не сделало жизнь человека легче. Ворвавшись, подобно резкому и режущему северному ветру, в душную атмосферу человеческой психики, он разогнал не мало золотых туманов и розовых облаков чувствительности, но горизонт очистился, и область духа прояснилась. Иными глазами, свободнее, сознательнее и пристальнее, глядится новое поколение благодаря Фрейду в свою эпоху. Тем, что опасный психоз лицемерия, целое столетие терроризировавший европейскую мораль, рассеялся без остатка, что мы научились без ложного стыда вглядываться в свою жизнь, что такие слова, как \"порок\" и \"вина\", вызывают в нас трепет негодования, что судьи, знакомые с мощью человеческих инстинктов, иной раз задумываются над приговорами, что учителя в наши дни принимают естественное как естественное, а семья отвечает на искренность искренностью, что в системе нравственности все большее и большее место начинает занимать откровенность, а в среде юношества - товарищеские отношения, что женщины более непринужденно считаются со своею волею и с правами своего пола, что мы научились уважать индивидуальную ценность каждого существования и творчески воспринимать тайну нашего собственного существа, - всеми этими элементами более совершенного и более нравственного развития мы и новый наш мир обязаны в первую очередь этому человеку, имевшему мужество знать то, что он знал, и притом еще троекратное мужество навязывать это свое знание негодующей и трусливо отвергающей его морали. Некоторые отдельные элементы его системы могут казаться спорными, но что значит \"отдельное\"! Идеи живы столь же их приятием, сколь и встречаемым ими противодействием, творческий труд - столь же любовью, сколь и ненавистью, им возбуждаемой. Претворение в жизнь - вот что единственно означает решающую победу идеи, единственную победу, которую мы готовы еще чтить. Ибо в наше время пошатнувшегося права ничто не поднимает так веру в мощь духовного начала, как пережитый живой пример - пример того, как один-единственный человек проявляет, в своей правдивости, мужество, достаточное для того, чтобы повысить меру правдивости во всей вселенной.
ЗАРИСОВКА
Откровенность - источник всяческой гениальности. Бернс
[151]
Строгая дверь одного из венских больших домов вот уже полвека скрывает частную жизнь Зигмунда Фрейда; хочется даже сказать, что у него никакой частной жизни и не было, в столь скромной отдаленности проходит его личное существование. Семьдесят лет в том же городе, более сорока лет в том же доме. А дома прием больных в том же самом кабинете, чтение в том же кресле, литературная работа за тем же письменным столом. Pater familias из шести человек детей, лично без всяких потребностей, не знающий иных увлечений, кроме увлечения своим призванием и своей призванностью. Ни секунды размеренного и вместе с тем щедро расточаемого времени на тщеславный показ своей личности, на титулы и отличия; ни малейшего, по-агитаторски, выпячивания себя самого, как творца, на первый план, помимо своего творчества; у этого человека жизненный ритм подчиняется, полностью и единственно, безостановочному, терпеливо и равномерно протекающему ритму работы. Каждая неделя из нескольких тысяч недель его семидесятипятилетней жизни замыкает тот же одинаковый круг его деятельности; каждый день - как двойник другого дня: в его академическом распорядке времени раз в неделю лекция в университете, раз в неделю, по средам, духовное пиршество в кругу учеников, по примеру Сократа, раз, по субботам, после обеда, карты, - а в остальное время, с утра до вечера, вернее далеко за полночь, всякая минута целиком уходит на анализ, лечение, разработку тех или иных вопросов, чтение и научное оформление. Этот неумолимый календарь не знает пустой странички; на протяжении полустолетия напряженный день Фрейда заполнен, час за часом, исключительно умственным трудом. Непрестанная деятельность столь же естественно присуща этому работающему с точностью мотора мозгу, как регулирующее кровь биение - сердцу; работа является для Фрейда не вытекающим из веления воли действием, а естественной, постоянной и безостановочной функцией. Но именно эта безостановочность его бодрствующего ума и является самым поразительным в его духовном облике, норма воплощается в данном случае в жизнь. Сорок лет подряд Фрейд проделывает восемь, девять, десять, иной раз одиннадцать анализов в день, иначе говоря, девять, десять, одиннадцать раз сосредоточивается он, по целому часу, с крайним напряжением, можно сказать, с трепетом, на чужой личности, подстерегает и взвешивает каждое слово; и в то же время его память, никогда ему не изменяющая, сопоставляет данные этого анализа с результатами всех предыдущих. Он, таким образом, полностью сживается с этой чужой личностью, в то же время наблюдая ее извне, как психодиагност. И в один миг он должен, по истечении часа, переселиться из этого своего пациента в другого, следующего, восемь, девять раз в день, и, таким образом, хранить в себе обособленно, без всяких записей и мнемонических приемов, сотни судеб, наблюдая каждую в тончайших ее ответвлениях. Такая рабочая установка, с постоянным переключением внимания, требует духовной настороженности, готовности душевной и нервного напряжения, которых не хватило бы у другого и на два-три часа. Но поразительная жизненность Фрейда, его духовная мощь не знают усталости и упадка. Как только кончена аналитическая работа, девяти-десятичасовое служение человеку, начинается творческое оформление результатов, та работа, которую мир считает его единственной. И весь этот гигантский, безостановочный труд, практически касающийся тысяч людей и передающийся затем миллионам, осуществляется полстолетия без помощников, без секретаря, без ассистентов; каждое письмо написано собственноручно, каждое исследование единолично доведено до конца, каждая работа единолично оформлена. Единственно эта грандиозная равномерность творческой мощи свидетельствует о наличии, где-то за будничной гладью существования, истинно демонического начала. Это нормальная на первый взгляд жизнь проявляет свою единственность и ни с чем не сравнимое своеобразие лишь в области творчества.
Столь точный рабочий аппарат, никогда не изменяющий, десятилетиями не портящийся и не отказывающийся служить, мыслим только при безукоризненном материале. Как у Генделя
[152], у Рубенса
[153] и у Бальзака, столь же непрестанно творящих, духовный преизбыток имеет у Фрейда источником в корне здоровую натуру. Этот великий врач никогда не болел сколько-нибудь серьезно до семидесяти лет, этот тончайший наблюдатель игры человеческих нервов никогда не страдал нервами, этот проникновенный знаток ненормальной психики, этот прошумевший сексуалист был на протяжении всей своей жизни до жути прямолинеен и здоров во всем, что касалось его личных переживаний. По собственному опыту этот человек не знаком даже с самыми обыкновенными, самыми будничными помехами в умственной работе; он почти не знает головной боли и усталости. В течение нескольких десятков лет Фрейду ни разу не пришлось обратиться за помощью к товарищу по врачебной профессии, не пришлось ни разу отказать больному по нездоровью; лишь в патриархальном возрасте коварная болезнь пытается сломить это прямо-таки поликратовское здоровье
[154]. Но тщетно! Не успела еще зажить рана, а уж прежняя дееспособность возвращается, ни в какой степени не умаленная. Здоровье для Фрейда равносильно дыханию, бодрствование духа - работе, творчество - жизни. И подобно тому как напряженна и полна его дневная работа, совершенен и ночной отдых этого из стали откованного тела. Короткий, но крепкий, отрешенный от всего постороннего сон восстановляет, что ни утро, творческие силы его духа, столь величественно нормального и вместе с тем столь величаво необычного. Когда Фрейд спит, он спит очень крепко, а когда бодрствует, то его дух бодр неслыханно.
Этой уравновешенности внутренних сил не противоречит и внешний образ. И здесь полнейшая пропорциональность всех черт, до конца гармоническое сочетание. Не слишком высокий и не слишком низкий рост, не слишком плотное, но и не слабое сложение. Годами отчаиваются карикатуристы по поводу его лица, ибо в этом безукоризненно правильном овале не найти никакого указания для игры художественного преувеличения. Тщетно стали бы мы рассматривать, один за другим, его портреты поры молодости, чтобы подглядеть какую-нибудь преобладающую линию, что-либо по существу характеризующее. Черты лица тридцатилетнего, сорока- и пятидесятилетнего Фрейда говорят только одно: красивый мужчина, мужественный человек с правильными, пожалуй, чересчур уж правильными чертами лица. Правда, сосредоточенный взор темных глаз вызывает представление о духовности, но при всем желании в этих поблекших фотографиях не откроешь больше того, что наблюдаем мы в излюбленных Ленбахом
[155] и Макартом
[156] портретах - обрамленное выхоленною бородою лицо врача, идеально мужественного склада, смуглое, мягкое, серьезное, но в конечном счете мало изъясняющее. Уже думаешь, что придется отказаться от какой бы то ни было попытки выявить характерное в этом замкнувшемся в своей гармонии лице. И тогда вдруг начинают говорить последние портреты. Лишь старость, обычно смывающая у большинства людей основные черты индивидуальности и размельчающая их в тусклую глину, лишь патриархальный возраст приступают к Фрейду с резцом художника; лишь болезнь и преклонные годы непреложно изваивают физиономию из лица как такового. С тех пор как волосы поседели и борода, когда-то темная, не оттеняет так округло жесткого подбородка и резко сомкнутого рта, с тех пор как выступает наружу костисто-пластическое строение нижней части лица, обнаруживается нечто жесткое, агрессивное, обнаруживается неумолимость, чуть ли не неприязненность его волевого начала. Его взор, прежде взор простого наблюдателя, впивается теперь глубже, сумрачнее, упорнее, неотступнее, горькая складка недоверия прорезает, словно шрам от раны, его открытый, в морщинах, лоб. И напряженно, как бы отклоняя: \"Нет!\" или \"Неправда!\", смыкаются узкие губы. Впервые чуешь в этом лице упорство и строгость фрейдовской натуры; чуешь: нет, это не good grey old man
[275], ставший к старости кротким и обходительным, но твердый, неумолимый исследователь, который не дается в обман и никогда не согласен обманываться. Человек, которому побоишься солгать, потому что он своим насторожившимся, как бы из темноты нацелившимся взором стрелка следит за каждою попыткою уклониться и заранее видит каждый потайной уголок; лицо, может быть, скорее гнетущее, чем сулящее облегчение, но великолепным образом оживленное напряжением проникновенности, лицо не простого наблюдателя, а беспощадного провидца.
Следует отказаться от всяких льстивых попыток отрицать этот налет ветхозаветной суровости, эту жесткую непримиримость, которые светятся почти угрожающе во взгляде старого борца. Ибо если бы не было у Фрейда этой остроотточенной, открыто и беспощадно выступающей решимости, то вместе с нею не стало бы и лучшего, самого решающего, что есть в его подвиге. Если Ницше философствовал ударами молота, то Фрейд всю жизнь оперировал скальпелем; такие инструменты не созданы для руки мягкой и податливой. Условности, церемонии, жалость и снисходительность были бы ни в какой мере несовместимы с радикальными формами мышления, свойственными его творческой природе; ее смысл и назначение были исключительно в выявлении крайностей, а не в их смягчении. Воинственная решимость Фрейда признает только \"за\" или \"против\", только \"да\" или \"нет\", никаких \"с одной стороны\" и \"с другой стороны\", \"между тем\" и \"может быть\". Там, где речь идет об истине, Фрейд ни с чем не считается, ни перед чем не останавливается, не мирится и не прощает; как Иегова
[157], он отпустит вину скорее отступнику, чем наполовину усомнившемуся. Полувероятности не имеют для него цены, его влечет только чистая, стопроцентная истина. Всякая расплывчатость, как в личных отношениях одного человека к другому, так и в форме высокопарных туманностей человеческой мысли, именуемых иллюзиями, вызывает в нем неистовое и почти ожесточенное желание отделиться, отмежеваться, распоряжаться самостоятельно до конца; взор его во что бы то ни стало должен созерцать всякое явление во всей остроте непреломленного света. Но эта ясность видения, мышления и созидания не означают для Фрейда какой-либо напряженности, какого-либо волевого акта; анализировать - это неизменно ему присущее, это врожденное и неистребимое влечение его натуры. Там, где Фрейд сразу же и до конца не понимает, он уже не договорится о понимании; там, где он не видит ясно сам по себе, никто ничего ему не разъяснит. Его взор, как и ум его, самовластен и непримирим; и как раз в военных действиях, в одинокой борьбе с подавляющими силами противника выявляется полностью агрессивность его мышления, природою выкованного наподобие остро режущей стали.
Но жесткий, строгий и неумолимый к другим, Фрейд проявляет те же жестокость и недоверие к самому себе. Привыкший к тому, чтобы угадывать самую замаскированную неоткровенность другого человека в тайных дебрях его бессознательного, открывать за одним пластом другой, более глубокий, за каждой истиной - другую, еще более достоверную, за каждым признанием другое, еще более искреннее, проявляет он и по отношению к себе ту же бдительность контроля. Поэтому столь часто употребляемое выражение \"отважный мыслитель\" кажется мне, в отношении Фрейда, не слишком удачным. Идеи Фрейда не имеют ничего общего с импровизацией и едва ли обязаны многим интуиции. Чуждый в своих формулировках легкомыслия и поспешности, он часто целые годы колеблется, прежде чем открыто высказать как утверждение какое-либо свое предположение; его конструктивному гению совершенно не свойственны игра мысли и скороспелые построения. Опускаясь в глубины не иначе как ступенька за ступенькой, осторожный и отнюдь не восторженный, Фрейд первым замечает всякое шаткое положение; несчетное число раз встречаются в его сочинениях такие указания, как: \"Возможно, это только гипотеза\" или \"Я знаю, что в этом отношении мало могу сказать нового\". Истинное мужество Фрейда начинается позже, когда появляется уверенность. Только после того как этот беспощадный разрушитель всяческих иллюзий убедит до конца самого себя и поборет свои собственные сомнения, излагает он свою систему, уверенный в том, что не прибавит к мировым иллюзиям еще одну грезу. Но как только он постиг и открыто признал какую-либо идею, она входит ему в плоть и кровь, становится органической частью его жизненного существования, и никакой Шейлок
[158] не в состоянии вырезать из его живого тела хоть частицу ее.
Это твердое отстаивание своих взглядов противники Фрейда с раздражением именуют догматизмом; порою даже его сторонники жалуются на это, громко или тихомолком. Но эта категоричность Фрейда неотделима, характерологически, от его природы; она вытекает не из волевой установки, а из своеобразного, особого устройства его глаза. Когда Фрейд рассматривает что-либо творчески, он глядит так, как будто этого предмета никто до него не наблюдал. Когда он думает, он забывает все, что думали об этом до него другие. Он видит свою проблему так, как должен ее видеть по необходимости, по природе; и в каком бы месте он ни раскрыл Сивиллину книгу души человеческой
[159], ему раскрывается новая страница; и прежде чем его мышление критически к ней отнесется, глаз его почерпнул все что нужно. Можно поучать людей относительно ошибочности их мнения, но нельзя внушить того же глазу в отношении творческого его взора: видение находится по ту сторону всякой внушаемости, так же как творчество - по ту сторону воли. А что же именуем мы истинным творчеством, как не способность взглянуть на издревле установившееся так, как будто никогда не озаряло его сияние земного ока, высказать наново и в девственной форме то, что высказывалось уже тысячекратно, и притом так, словно бы никогда уста человеческие этого не произносили. Эта магия интуитивного прозрения, не поддаваясь выучке, не терпит и никаких наущений; упорство гения в отстаивании однажды и навсегда им увиденного - это не упрямство, а глубокая необходимость.
Поэтому и Фрейд никогда не пытается уговорить своего читателя, своего слушателя относительно правильности своих взглядов, не пытается заговорить его, его убедить. Он только излагает свои взгляды. Его безусловная честность не позволяет ему \"подавать\" даже самые важные для него мысли в поэтически-внушающей форме и таким образом делать, при помощи примиряющих оборотов, некоторые жесткие и горькие блюда более приемлемыми для чувствительных умов. По сравнению с головокружительною прозою Ницше, рассыпающеюся самыми отчаянными фейерверками искусства и художества, его проза кажется на первый взгляд трезвой, холодной и бесцветной. Фрейдовская проза не агитирует, не вербует приверженцев; она полностью отказывается от всякой поэтической подмалевки, от всякого музыкального ритма (к музыке, как он сам признается, у него нет никакой внутренней склонности - очевидно, в понимании Платона
[160], обвиняющего музыку в том, что она вносит расстройство в чистое мышление). А Фрейд только и стремится к чистому мышлению, он поступает по Стендалю
[161]: \"Pour etre bon philosophe, il faut etre sec, clair, sans illusion\"
[276]. Ясность для него - как во всех человеческих отношениях, так и в области словесного выражения - первое и последнее; этой максимальной озаренности и отчетливости он подчиняет, как нечто второстепенное, все художественные достоинства; единственно в результате достигаемой таким путем алмазной твердости очертаний его проза обретает свою несравненную vis plastica
[277]. Полностью безыскусственная, строю деловитая, подобная римской, латинской, эта проза не затуманивает поэтически изображенного предмета, но высказывает его резко и по существу. Она не приукрашивает, не нагромождает, не примешивает и не теснит изобилием; она до крайности скупа на образы и сравнения. Но если уж встречается в ней сравнение, то оно действует силою своей убедительной мощи, как выстрел. Некоторые образные формулировки Фрейда имеют в себе нечто от прозрачной четкости резных камней, и в составе его безупречно ясной прозы они действуют как оправленные в тяжелый хрусталь камеи, незабываемые каждая в отдельности. Но ни на минуту не покидает Фрейд в своих философских построениях прямого пути; отступления в области языка столь же ненавистны ему, как обходы в области мышления, и в составе его пространных трудов едва ли найдется положение, которое не было бы понятно, в его прямом и единственном смысле, даже и человеку необразованному. Его выражения, так же как и его мысли, неизменно рассчитаны на прямо-таки геометрическую точность определения; и поэтому его требованиям ясности мог служить лишь язык на взгляд неприглядный, но в действительности в высшей степени светоозаренный.
Всякий гений носит маску, говорит Ницше. Фрейд избрал для себя самую непроницаемую - маску неприметности. Его внешняя жизнь за трезвой, почти филистерской будничностью скрывает демонический подвиг труда; его лицо за чертами равновесия и спокойствия таит творческий гений. Его труд, более революционный и смелый, чем какой-либо другой, скромно стушевывается вовне в качестве натуралистически-точной разработки академического метода. И язык его холодом и бесцветностью прикрывает художественную мощь четкого образотворчества. Гений трезвости, он любит выявлять лишь то трезвое, что в нем заключено, а не гениальное. Только размеренность его доступна на первых порах взору, и лишь потом, на глубине - его чрезмерность. Во всех случаях Фрейд - больше, чем он дает о себе понять, и все же в каждый миг своего существования один и тот же. Ибо всякий раз, когда человеком творчески владеет закон высшего единства, он, этот закон, явственно и победно проявляет себя во всем его существе - в языке, в творчестве, во внешнем облике и в жизни.
ИСХОД
\"Особого влечения к карьере и деятельности врача я не чувствовал в молодости, а впрочем - не чувствовал и в дальнейшем\", - откровенно признается в своем жизнеописании Фрейд, со столь характерной для него беспощадностью к себе самому. Но это признание сопровождается следующим многозначительным пояснением: \"Скорее мною двигала своего рода любознательность, направленная, однако, больше на область человеческих отношений, чем на объекты природы\". Этой его глубочайшей склонности не соответствовала никакая, собственно, научная дисциплина, ибо в учебном плане медицинского факультета Венского университета такого научного курса, как \"Человеческие отношения\", не имеется. И так как юный студент должен подумать о куске хлеба в будущем, то ему не приходится долго предаваться личной своей склонности, а нужно, вместе с другими медиками, терпеливо пройти путь предуказанных двенадцати семестров. Уже в качестве студента Фрейд серьезно работает над самостоятельными исследованиями; но, согласно своему собственному откровенному признанию, оп \"довольно небрежно\" проделывает круг своих академических трудов и лишь в 1881 году, в возрасте двадцати пяти лет, \"с некоторым опозданием\" удостаивается звания доктора медицины.
Судьба многих и многих: этому неуверенному в правильности избранного пути человеку предчувствие приуготовило уже призвание в его духе, а ему приходится променять его для начала на отнюдь не желанную для него практическую специальность. Ибо с первого же мгновения ремесленный, школьный, врачебно-технический элемент медицинской науки мало привлекает этот склонный к универсальности ум. В глубине души прирожденный психолог, сам того пока еще не знающий, он инстинктивно пытается наметить себе теоретическое поле действия по крайней мере в соседстве с областью психики. Он, таким образом, избирает себе специальностью психиатрию и занимается анатомией мозга, ибо психология с установкою на индивидуальность, эта давно уже ставшая для нас необходимостью психическая дисциплина, в то время не преподается и не практикуется в медицинских аудиториях; Фрейду придется изобрести ее для нас. Всякая душевная неуравновешенность понимается механистически мыслящею эпохою исключительно как перерождение нервов, как болезненное изменение; непоколебимо царит ложное представление о том, что путем все более и более точного познания соответственных органов и на основе опытов с животными удастся когда-нибудь в точности рассчитать автоматику \"душевной области\" и регулировать всякое отклонение. Поэтому наука о душевных явлениях имеет своим поприщем психологическую лабораторию: люди думают, что исчерпывающим образом знакомятся с этою наукою, если при помощи скальпеля и ланцета, микроскопа и чувствительного электрического аппарата отмечают содрогания и сокращения нервов. И Фрейду, таким образом, приходится на первых порах присесть к анатомическому столу и при помощи всевозможной технической аппаратуры доискиваться причинности, которая в действительности никогда не проявляет себя в грубой форме чувственного восприятия. Несколько лет работает он в лаборатории у знаменитых анатомов Брюкке
[162] и Мейнерта
[163], и оба мастера своей специальности убеждаются вскоре во врожденном даре творческой изобретательности, присущем молодому ассистенту. Оба пытаются привлечь его как постоянного сотрудника в своей области; Мейнерт предлагает даже молодому врачу быть его заместителем по читаемому им курсу анатомии мозга. Но какая-то внутренняя настроенность, полностью бессознательно, этому противится. Может быть, уже в то время его инстинкт предчувствовал, как решится дело; во всяком случае, он отклоняет лестное предложение. Однако проделанные им гистологические и клинические работы, выполненные с академическою тщательностью, оказываются вполне достаточными для того, чтобы предоставить ему доцентуру по кафедре нервных болезней при Венском университете.
Доцент по неврологии - для двадцатидевятилетнего, молодого, не имеющего состояния врача это завидное в Вене по тем временам и притом доходное звание. Фрейду следовало теперь из года в год пользовать, без устали, своих пациентов по толково изученному, академически предуказанному методу, и он мог стать экстраординарным профессором и в конце концов даже гофратом. Но уже в то время проявляет себя характерный для него инстинкт самосохранения, который на протяжении всей жизни ведет его все дальше и все глубже. Ибо этот молодой доцент честно признает то, что боязливо замалчивают все другие неврологи друг перед другом и даже перед самим собою, а именно что вся техника трактовки нервно-психических явлений в той форме, в какой она преподается в то время, около 1885 года, беспомощнейшим образом и без всякой пользы для других застряла в тупике. Но как практиковать другую, когда никакая другая в Вене не преподается? Все, что можно было заимствовать там, около 1885 года (и долгое время спустя), у профессоров, молодой доцент постиг до последних деталей - тщательную клиническую работу, безукоризненно точное знание анатомии, а к тому же еще и главнейшие добродетели венской школы: строгую основательность и непреклонное усердие. Чему же учиться помимо этого у людей, знающих не больше, чем он сам? Поэтому известие, что в течение нескольких лет психиатрия в Париже рассматривается с совершенно иной точки зрения, является для него могучим и непреодолимым искушением. Он узнает с изумлением и с недоверием, но в то же время испытывая соблазн, что Шарко, поначалу и сам специалист по анатомии мозга, производит там своеобразные опыты при помощи того прошумевшего и преданного проклятию гипноза, который подвергся в Вене, со времени благополучного изгнания из города Франца Антона Месмера, семикратной опале. Издали, пользуясь только сообщениями медицинских журналов, нельзя получить отчетливого представления об опытах Шарко, это сразу понимает Фрейд; нужно самому их увидеть, чтобы судить о них. И тотчас же молодой ученый, с тем таинственным внутренним предчувствием, которое всегда указывает умам правильное направление, устремляется в Париж. Его патрон Брюкке поддерживает ходатайство молодого, не имеющего средств врача о командировочной стипендии. Стипендия ему присуждается. И молодой доцент уезжает в 1886 году в Париж, чтобы еще раз начать снова, чтобы поучиться, прежде чем учить.
Тут он сразу же попадает в другую атмосферу. Правда, и Шарко, как и Брюкке, исходит из патологической анатомии, но он ее преодолел. В своей знаменитой книге \"La foi qui guerit\"
[278] великий француз исследует, в отношении душевной их обусловленности, те чудеса религиозного исцеления, которые отрицались дотоле как недостоверные столь много о себе мнящей медицинской наукой, и устанавливает в этих явлениях определенную закономерность. Вместо того чтобы отвергать факты, он начал толковать их и столь же непосредственно подошел и ко всем другим чудесным методам врачевания, в том числе и к пользующемуся столь дурною славою месмеризму. Впервые встречается Фрейд с учением, которое не отмахивается презрительно, подобно венской школе, от истерии как от симуляции, но доказывает, пользуясь этой интереснейшею, в силу ее выразительности, болезнью, что вызываемые ею припадки являются следствием внутренних потрясений и должны быть поэтому истолковываемы в их психической обусловленности. На примере загипнотизированных пациентов Шарко показывает в переполненных публикою аудиториях, что всем знакомые, типические состояния парализованности могут посредством внушения быть вызваны в гипнотическом сне и потом устранены и что, следовательно, это рефлексы не грубо-физиологические, но подчиненные воле. Если отдельные элементы учения Шарко не всегда являются убедительными для молодого венского врача, то все же на него неотразимо действует тот факт, что в области неврологии в Париже признается и получает оценку не только чисто физическая, но и психическая и даже метафизическая причинность; он чувствует с удовлетворением, что психология снова приблизилась здесь к старой науке о душе, и этот психический метод влечет его больше, чем все до сих пор изученные. И в новом кругу Фрейду выпадает счастье - впрочем, можно ли назвать счастьем то, что по существу является инстинктивным взаимопониманием высокоодаренных умов? - счастье вызвать особый интерес к себе со стороны своего наставника. Так же, как Брюкке, Мейнерт и Нотнагель
[164] в Вене, узнает сразу же и Шарко в Фрейде творчески мыслящую натуру и вступает с ним в личное общение. Он поручает ему перевод своих сочинений на немецкий язык и нередко отличает его своим доверием. Когда потом, через несколько месяцев, Фрейд возвращается в Вену, его мировосприятие изменилось. Правда, он чувствует смутно, что и путь Шарко не вполне его путь, что и этого исследователя занимает слишком много физический эксперимент и слишком мало - то, что этот эксперимент доказывает в области психики. Но уже в течение этих немногих месяцев созрели в молодом ученом новое мужество и стремление к независимости. Теперь может начаться его самостоятельная творческая работа.
Перед тем, правда, нужно выполнить еще одну небольшую формальность. Всякий университетский стипендиат обязан, вернувшись, сделать сообщение о научных результатах своей заграничной командировки. Это проделывает и Фрейд в Обществе врачей. Он рассказывает о новых путях, которыми идет Шарко, и описывает гипнотические опыты в Salpetriere. Но со времен Франца Антона Месмера сохранилось еще в медицинском цехе города Вены яростное недоверие ко всяким методам, связанным с внушением. Утверждение Фрейда, что можно вызывать искусственно симптомы истерии, встречается с снисходительною улыбкою, а его сообщение о том, что бывают даже случаи мужской истерии, вызывает явную веселость в кругу коллег. Сперва его благожелательно похлопывают по плечу, - что за чушь навязали ему там, в Париже; но так как Фрейд не уступает, ему, как недостойному, преграждают за его отступничество вход в святилище лаборатории мозга, где, слава богу, занимаются еще психологией \"строго научно\". С того времени Фрейд остался bete noire
[279] Венского университета, он не переступал уже порога Общества врачей, и только благодаря личной протекции одной влиятельной пациентки (как сам он, весело настроенный, признается) получает он через много лет звание экстраординарного профессора. Но величественный факультет в высшей степени неохотно вспоминает о его принадлежности к академическому составу. В день его семидесятилетия он даже предпочитает определенно не вспоминать об этом и обходится без всякого приветствия и пожеланий счастья. Ординарным профессором Фрейд никогда не сделался, равно как гофратом и тайным советником; он остался тем, кем был там с самого начала: экстраординарным профессором среди ординарных.
Своим мятежом против механистического подхода к невропатологии, выражавшегося в применении к психически обусловленным заболеваниям исключительно таких средств, как раздражение кожи или назначение лекарств, Фрейд испортил себе не только академическую карьеру, но и врачебную практику. Отныне ему приходится идти своим, одиноким путем. И в начале этого пути он знает, пожалуй, только одно, чисто отрицательное, - а именно что на решающие психологические открытия нельзя рассчитывать ни в лаборатории мозга, ни путем измерения нервной реакции особыми аппаратами. Только при помощи совершенно иного и с иной стороны подходящего метода можно приблизиться к таинственной области душевных сплетений; найти этот метод или, вернее, изобрести его - становится отныне страстной мечтою и страстным трудом его последующих пятидесяти лет. Некоторые указания относительно правильного пути дали ему Париж и Нанси. Но, так же как в искусстве, и в области науки одной мысли никогда не бывает достаточно для окончательного оформления; в деле исследования оплодотворение совершается путем скрещения идеи с опытом. Еще один, самый ничтожный толчок, и творческая мощь разрешится от бремени.
Этот толчок получается - столь интенсивно уже напряжение! - в результате личного дружеского общения с более старшим товарищем, доктором Йозефом Брейером
[165], с которым Фрейд встречался и раньше, в лаборатории Брюкке. Брейер, чрезвычайно занятый работою домашний врач, весьма деятельный и в научной области, без определенной, однако, творческой установки, еще раньше, до парижской поездки Фрейда, сообщал ему об одном случае истерии у молодой девушки, при котором он достиг удачного результата совершенно особенным образом. У этой молодой девушки были налицо все обычные, зарегистрированные наукой явления истерии, этой наиболее выразительной из всех нервных болезней, то есть параличные состояния, извращения психики, задержки и помрачение сознания. И вот Брейер подметил, что молодая девушка чувствовала облегчение всякий раз, когда имела возможность порассказать о себе то или другое. Врач, человек неглупый, терпеливо слушал все, что говорит больная, так как убедился, что всякий раз, когда она изливала свою фантазию, наступало временное улучшение. Но среди всех этих отрывочных, лишенных внутренней связи признаний Брейер чувствовал, что больная искусно обходит молчанием наиболее существенное, решающее в деле возникновения ее истерии. Он заметил, что пациентка знает о себе кое-что такое, чего она отнюдь не желает знать и что она, по этой причине, в себе подавляет. Для того чтобы очистить путь к предшествующему ее переживанию, Брейер решает подвергнуть девушку систематическому гипнозу. Он надеется, что вне контроля воли будут устранены все задержки, препятствующие конечному установлению имевшего место факта (спрашивается, какое слово вместо слова \"задержки\" применили бы мы, если бы психоанализ его не изобрел). И в самом деле, попытка его увенчивается успехом; в гипнотическом состоянии, когда чувство стыдливости как бы парализуется, девушка свободно признается в том, что она столь упорно замалчивала до сих пор перед лицом врача и что скрывала прежде всего от самой себя, а именно что у постели больного отца она испытала известного рода ощущения и потом их подавила. Эти оттесненные по соображениям благопристойности чувства нашли себе или, вернее, изобрели для себя, в качестве отвлечения, определенные болезненные симптомы. Ибо всякий раз, когда в состоянии гипноза девушка признается в этих своих чувствах, сразу же исчезает их суррогат - симптомы истерии. И вот Брейер систематически продолжает лечение в намеченном направлении. И поскольку он вносит ясность в самосознание больной, истерические явления ослабевают - они становятся ненужными. Спустя несколько месяцев пациентку можно отпустить домой как излечившуюся до конца и совершенно здоровую.
Об этом своеобразном случае Брейер рассказывал как-то своему младшему коллеге как о заслуживающем особого внимания. Его удовлетворил здесь прежде всего благополучный возврат нервнобольной к состоянию здоровья. Но Фрейд, со свойственным ему инстинктом глубины, сразу же чувствует, за открытым Брейером терапевтическим средством, закон значительно более общий, а именно что \"психическая энергия допускает перераспределение\", что \"подсознательное\" (и этого слова тогда еще не существовало) подчиняется какой-то определенной динамике переключения, которая преобразует подавленные и не нашедшие себе естественного исхода чувства (\"неотреагированные\", как мы теперь говорим) и претворяет их в другие, особые душевные или физические переживания. Констатированный Брейером случай освещает данные парижского опыта как бы с другой стороны, и друзья сообща берутся за работу, чтобы проследить открывшееся им явление на большей глубине. Их совместные труды \"О психическом механизме явлений истерии\" от 1893 года и \"Очерки истерии\" от 1895 года представляют собою первый опыт изложения этих новых идей; в них встречаемся мы с первыми проблесками новой психологии. Этими совместными исследованиями устанавливается впервые, что истерия обусловлена не органическим заболеванием, как предполагалось до сих пор, но известного рода расстройством в результате внутреннего, не осознанного самим больным конфликта, гнет которого вызывает в конце концов эти \"симптомы\", болезненные изменения. Подобно тому как лихорадка возникает благодаря внутреннему воспалению, возникают, в силу скопления чувств, душевные расстройства. И подобно тому как спадает в теле жар, чуть только гной найдет себе выход, прекращаются и судорожные явления истерии, если удается создать выход подавленному и оттесненному чувству, \"отвести энергию симптомообразующего аффекта, уклонившегося на ложные пути и там как бы защемленного, в правильном направлении, с тем чтобы он нашел себе исход\".
В качестве инструмента для такого рода душевной разгрузки Брейер и Фрейд применяли сначала гипноз. Но в ту эпоху, доисторическую эпоху психоанализа, гипноз отнюдь не представляет собою целебного средства; он является лишь вспомогательным приспособлением. Его назначение исключительно в том, чтобы помочь разрядить судорогу чувства; он является как бы наркозом для предстоящей операции. Лишь после того как отпали задержки контролирующего сознания, больной свободно высказывает все затаенное; и уж благодаря одной только его исповеди гнет, обусловливающий расстройство психики, ослабевает. Создается выход стесненному чувству, наступает то состояние душевной облегченности, которое превозносилось еще в греческой трагедии как несущее свободу и блаженство; потому-то Брейер и Фрейд назвали поначалу свой метод \"катартическим\", в смысле аристотелевского катарсиса. Благодаря сознанию и самосознанию становится излишним искусственный, болезненно ложный акт, исчезает симптом, имевший только символический смысл. Выговориться означает, таким образом, до некоторой степени и прочувствовать; осознанность несет с собою освобождение.
Вплоть до этих существенно важных, можно сказать решающих, предпосылок Брейер и Фрейд продвигались вперед сообща. В дальнейшем пути их расходятся. Брейер, врач по призванию, обеспокоенный опасными моментами этого спуска в низины, снова обращается к области медицины; его, по существу, занимают возможности излечения истерии, устранение симптомов. Но Фрейда, который только теперь открыл в себе психолога, влекут как раз таинственность этого акта трансформации, происходящий в душе процесс. Впервые установленный факт, что чувства поддаются оттеснению и замене их симптомами, подвигает его на все новые и новые вопросы; он угадывает, что в этой одной проблеме заключена вся проблематика душевного механизма. Ибо если чувства поддаются оттеснению, то кто их оттесняет? И прежде всего, куда они оттесняются? По каким законам происходит переключение сил психических на физические и где именно совершаются эти непрестанные переустановки, о которых человек ничего не знает и которые он, с другой стороны, сразу же осознает, если его принудить к такому осознанию? Перед ним начинает смутно обрисовываться незнакомая область, куда не отваживалась вторгаться до сих пор наука; новый мир открывается ему издали, в неясных очертаниях - мир бессознательного. И отныне страстное устремление всей его жизни - \"познать долю бессознательного в индивидуальной жизни души\". Спуск в низины начался.
МИР БЕССОЗНАТЕЛЬНОГО
Требуется всегда особое напряжение, чтобы забыть что-нибудь такое, что ты знаешь, чтобы с высшей ступени созерцания искусственно заставить себя спуститься до другой, более примитивной; так же трудно нам вернуть себя назад к тем представлениям, которые существовали в научном мире около 1900 года относительно понятия \"бессознательное\". То обстоятельство, что наша психическая деятельность отнюдь не исчерпывается сознательною работою разума, что за последнею проявляет себя какая-то другая сила, как бы в теневой области нашего существования и мышления, было, само собой разумеется, известно и дофрейдовской психологии. Но суть в том, что она не знала, что ей делать с этим представлением; ей чужды были какие бы то ни было попытки претворить это понятие в науку и опыт. Философия той поры охватывает явления психики, лишь поскольку они проявляют себя в пределах сознания. Но ей кажется бессмысленным - contradictio in adjecto
[280] пытаться сделать бессознательное объектом сознания. Чувство только тогда становится для нее чувством, когда оно отчетливо ощутимо, воля - только тогда, когда она проявляет себя в действии, а до тех пор, пока психические явления не проступают на поверхность сознательной жизни, психология исключает их из области науки как невесомые. Фрейд в своем психоанализе пользуется техническим термином \"бессознательное\", но он придает ему значение совершенно иное, чем школьная философия. В представлении Фрейда сознательное не является исключительной категорией душевной деятельности, и в соответствии с этим бессознательное не кажется ему категорией совершенно особой или даже подчиненной; наоборот, он решительно подчеркивает, что все душевные процессы представляют собой поначалу бессознательные акты; те из них, которые осознаются, не являются какою-либо особой или подчиненной разновидностью, но их переход в сознание есть свойство, привходящее извне, как свет по отношению к какому-либо предмету. Стол остается таким же столом независимо от того, стоит ли он невидимым, в темном помещении, или его делает доступным зрению включенная электрическая лампочка. Свет всего только делает его существование чувственно-постигаемым, но не обусловливает его существования. Несомненно, в этом состоянии повышенной доступности восприятию он может быть измерен точнее, чем впотьмах, хотя и в последнем случае возможно создать некоторые ограничивающие представления о нем при помощи другого метода, путем ощупывания и осязания. Но, логически, невидимый впотьмах стол столь же принадлежит к физическому миру, как и видимый, и по аналогии с этим бессознательное в той же мере входит в область душевных явлений, как и сознательное. В соответствии с этим \"бессознательное\", по Фрейду, впервые не равнозначаще непостижимому, и в этом новом понимании вводится им в терминологию науки. Новое в науке требование Фрейда - вооружиться новым вниманием, прибегнуть к другой методологической аппаратуре, к водолазному колоколу глубинной психологии, опуститься ниже глади сознания и осветить психические процессы не только поверхностно, но и в последних глубинах - сделало наконец из школьной психологии подлинную науку о душе человеческой, применимую практически и даже несущую исцеление.
В этом открытии новой области для исследований, в этой полной перестановке душевных сил и расширении арены их деятельности до невероятных размеров и заключается, собственно, гений Фрейда. Одним приемом область доступного восприятию в сфере психики во много раз увеличилась, и к двум поверхностным измерениям прибавилось и третье - по глубине. Благодаря этому одному, незначительному на первый взгляд переключению - ведь самые решающие мысли всегда представляются в дальнейшем простыми и сами собой понятными меняются, в пределах душевной динамики, все нормы. И в истории культуры, в будущем, этот творческий миг психологии будет, вероятно, сопричислен к тем великим мировым мгновениям, которые, установкою на другой угол зрения, изменили все мыслеощущения эпохи, как то было с Кантом и Коперником. Ибо уже сейчас академические представления начала нашего века о человеческой психике кажутся нам столь же неуклюжими, ложными и ограниченными, как птолемеева карта, именующая миром жалкую долю географической вселенной. В точности так же, как и наивные картографы той поры, дофрейдовские психологи обозначают все эти необследованные материки попросту словом \"terra incognita\"
[281], бессознательное для них - замена понятий \"недоступное познанию\", \"непостижимое\". Они чувствуют смутно: где-то должен находиться таинственный резервуар, куда стекают, чтобы застаиваться там, не использованные нами воспоминания, помещение, где без всякого толку скопляется все забытое и ненужное, складочное место, откуда память время от времени переводит тот или иной предмет в сознание. Но основоположением дофрейдовской науки было и остается: этот мир бессознательного сам по себе до конца пассивен, полностью недеятелен; это - отжитая, отмершая уже жизнь, прошлое, с которым покончено; все это не имеет никакой силы, никакого влияния на наше психическое настоящее.
Такому толкованию Фрейд противопоставляет свое: бессознательное - это отнюдь не отходы душевной жизни, но изначальная душевная субстанция, и только крохотная ее доля всплывает на поверхность сознания. Однако главнейшая, не выступающая на свет часть, так называемое бессознательное, ни в коем случае от этого не мертва и не лишена динамичности. На самом деле она влияет на наше мышление и наше чувство столь же живо и активно; она, пожалуй, является даже наиболее жизнедеятельной частью душевной нашей субстанции. Поэтому тот, кто не учитывает участия во всех наших решениях бессознательной воли, смотрит ошибочно, ибо упускает из вида самый существенный фактор внутренней нашей напряженности; сила удара ледяной горы не угадывается по той ее части, которая выдается над поверхностью воды (главнейший упор скрыт под поверхность) ; так и тот грубо обманывается, кто полагает, что только наши ясные нам порывы энергии определяют наши ощущения и поступки. Наша жизнь во всей ее полноте не развивается свободно на началах разумности, но испытывает непрестанное давление со стороны бессознательного; каждый миг новая волна из бездны позабытого якобы прошлого вторгается в живую нашу жизнь. Вовсе не в той величественной мере, как полагаем мы ошибочно, подчиняется внешнее наше поведение бодрствующей воле и расчетам рассудка; молниеносные наши решения, внезапные подземные толчки, потрясающие нашу судьбу, исходят из темных туч бессознательного, из глубин инстинктивной нашей жизни. Там, внизу, теснится слепо и беспорядочно то, что в сфере сознания разграничено ясными категориями пространства и времени; там бродят яростно желания давно заглохшего детства, которые мы считаем давно похороненными, и время от времени прорываются, жаждущие и алчущие, в нашу жизнь; страх и ужас, давно забытые сознанием, вздымают свои вопли ввысь, по проводам наших нервов; страсти и вожделения не только нашего личного прошлого, но и истлевших поколений, страсти и вожделения наших варваров-предков сплетаются корнями там, в глубине нашего существа. Оттуда, из глубины, возникают наиболее личные наши поступки, из области таинственного исходят внезапные озарения; сила наша определяется иною, высшею силой. Там, в глубине, неведомо от нас, живет изначальное наше \"я\", которого наше цивилизованное \"я\" не знает больше или не желает знать; но внезапно оно выпрямляется во весь рост и прорывает тонкую оболочку культуры; и тогда его инстинкты, первобытные и неукротимые, грозно проникают в нашу кровь, ибо извечная воля бессознательного - воспрянуть к свету, претвориться в сознание и найти выход в действие: \"Поскольку я существую, мне надлежит быть деятельным\". Всякий миг, какое бы слово мы ни произносили, какой бы ни совершали поступок, должны мы подавлять или, вернее, оттеснять наши бессознательные влечения; нашему этическому или культурному чувству приходится неустанно противиться варварским вожделениям инстинктов. И - величественная картина, впервые вызванная к жизни Фрейдом, - вся наша душевная жизнь представляется как непрестанная и страстная, никогда не приходящая к концу борьба между сознательною и бессознательною волей, между ответственностью за наши поступки и безответственностью наших инстинктов. Но и с виду бессознательное имеет во всех своих проявлениях, даже когда они нам непонятны, определенный смысл; сделать этот смысл, смысл бессознательных наших побуждений, постижимым для индивидуума - в этом видит Фрейд задачу новой и насущно необходимой психологии. Только после того как мы осветили глубинный мир человека, можем мы судить о его чувствах; только спустившись к глубинам психики, можем мы понять, по существу, причину ее расстройств и потрясений. Психологу и психиатру незачем учить человека тому, что он постигает сознанием. Лишь там, где человеку неведомо бессознательное, может оказать ему действительную помощь врач по душевным болезням.
Но как проникнуть туда, в эти сумеречные области? Современная наука не знает пути. Она категорически отрицает возможность постигнуть явления бессознательного при помощи аппаратуры, рассчитанной на точность механического порядка. И только в свете дня, только в области сознательного могла производить свои наблюдения старая психология. А мимо всего безмолвного или говорящего смутно она проходила равнодушно, не глядя. И вот Фрейд ломает это воззрение, как прогнивший кусок дерева, и швыряет его от себя прочь. По его убеждению, бессознательное не безмолвно. Оно говорит, но, правда, при помощи иных знаков и символов, чем язык сознания. Поэтому тот, кто с поверхности своего \"я\" хочет спуститься в глубины, должен изучить сначала язык этого нового мира. Подобно тому как египтологи использовали таблицу Розетты
[166], начинает и Фрейд наносить значок за значком, начинает разрабатывать для себя словарь и грамматику языка бессознательного, чтобы уразуметь те голоса, которые звучат за нашими словами и за нашим сознанием предостерегающе или зовуще и власти которых мы в большинстве случаев подпадаем более роковым образом, чем велениям сознательной нашей воли. А кто уразумел новый язык, уразумел и новый смысл. Таким образом, новый подход Фрейда к глубинной психологии открывает неведомый до того мир; только благодаря ему научная психология из системы простых, теоретически умозрительных наблюдений над актами сознания становится тем, чем она всегда должна была быть, - наукою о душевных явлениях. Одно из полушарий внутреннего нашего мира не пребывает уже более затененным и недоступным для науки. И в той мере как обозначаются первые контуры бессознательного, все более непреложным становится новое понимание чудесно осмысленной структуры духовного нашего мира.
ТОЛКОВАНИЕ СНОВ
Comment les hommes ont-ils si peu reflechi jusqu\'alor aux accidents du sommeil, qui accusent en l\'homme une double vie! N\'y aurait-il pas une nouvelle science dans ce phenomene?.. il annonce au moins la deunion frequente de nos deux natures. J\'ai donc enfin un temoignage de la superiorite qui distingue nos sens latents de nos sens apparents. Balzac, Louis Lambert, 1833
[282]
Бессознательное - глубочайшая тайна всякого человека; психоанализ ставит себе задачею помочь ему в раскрытии этой тайны. Но как раскрывается тайна? Трояким образом. Можно силою исторгнуть у человека то, что он утаивает; столетия пыток показали наглядно, каким способом можно разжать и упрямо стиснутые губы. Далее, можно путем различных сопоставлений угадать скрытое, пользуясь короткими мгновениями, когда смутный абрис тайны подобно спине дельфина над непроницаемой гладью моря - на секунду всплывает из мглы. И можно, наконец, дожидаться с величайшим терпением случая, когда, в состоянии ослабленной настороженности, высказано будет то, что скрывалось.
Всеми этими тремя техническими приемами пользуется попеременно психоанализ. На первых порах он пытался насильственно заставить заговорить бессознательное, подавляя волю гипнотическим внушением. Психологам давно уже было известно, что человек знает о себе больше, чем он сознательно признает перед самим собою и другими, но они не умели подойти к этому подсознательному. Только месмеризм показал впервые, что в состоянии искусственного сна из человека нередко можно извлечь больше, чем в состоянии бодрствования. Тот, чья воля парализована, кто пребывает в трансе, не знает, что он говорит в присутствии других; он полагает, что находится в мировом пространстве наедине с самим собою, и выбалтывает, не смущаясь, сокровеннейшие свои желания и тайны. Поэтому гипноз казался поначалу самым многообещающим методом; но вскоре (по соображениям, которые завели бы нас слишком далеко в детали дела) Фрейд отказывается от насильственного вторжения в бессознательное, как от способа неэтического и малопродуктивного; подобно тому как судопроизводство, на более гуманной ступени, добровольно отказывается от пытки, заменяя ее более сложным искусством допроса и косвенных улик, так и психоанализ вступает в эпоху комбинирования и догадок из эпохи насильственно добытых признаний. Всякая дичь, как бы ни была она проворна и легка на ходу, оставляет следы. И в точности так же, как охотник по самым слабым отпечаткам ног угадывает поступь и породу зверя, как археолог по осколку вазы устанавливает принадлежность к той или иной эпохе целого города, погребенного под землею, практикует, в этой последующей стадии развития, и психоанализ свое искусство тайного розыска, пользуясь малейшими указаниями, при посредстве которых бессознательное проявляет себя в данный момент в пределах сознательной жизни. Уже при первых своих наблюдениях в направлении этих указаний Фрейд обнаружил поразительные следы, а именно так называемые ошибочные действия. Под ошибочными действиями (для каждого нового понятия Фрейд неизменно находит особо меткое слово) глубинная психология понимает совокупность всех тех своеобразных явлений, которые человеческая речь, величайшая и старейшая представительница психологического опыта, давно уже объединила в одну целостную группу и обозначила одинаковым начальным слогом \"о\", как-то: о-говориться, о-писаться, о-ступиться, о-слышаться. Пустяк, без сомнения: человек оговаривается, произносит одно слово вместо другого, принимает один предмет за другой, описывается, пишет вместо одного другое слово - с каждым случается такая ошибка десять раз на дню. Но откуда берутся эти опечатки в книге жизни? В чем причина того, что материя противится нашей воле? Ни в чем - случай или усталость, отвечала старая психология, поскольку она вообще удостаивала своим вниманием столь незначительные изъяны повседневной жизни. Отсутствие всякой мысли, рассеянность, невнимательность. Но Фрейд берется за дело вплотную: что значит отсутствие мысли, как не то, что наши мысли не там, где надлежало бы им, в согласии с нашей волей, быть? И если, в результате, не осуществляется диктуемое волею намерение, то откуда выскакивает другое, волей не продиктованное? Почему вместо того слова, которое мы хотим произнести, мы произносим другое? Так как при ошибочных действиях вместо действия преднамеренного совершается другое, то кто-то должен был вмешаться и это действие воспроизвести. Кто-то такой должен быть, кто добывает это неправильное слово вместо правильного, кто прячет предмет, который мы ищем, кто коварно подсовывает вместо сознательно разыскиваемого другой предмет. И вот Фрейд приходит к убеждению (и эта идея становится первенствующей в его методике), что на всем пространстве психики нет ничего бессмысленного, случайного. Для него всякий душевный процесс имеет определенный смысл, всякий поступок - своего вдохновителя; и так как в этих ошибочных действиях сознательная сфера человека не участвует, но оттесняется, то что же такое эта оттесняющая сила, как не бессознательное, столь долго и безуспешно разыскиваемое? Таким образом, ошибочное действие означает для Фрейда не отсутствие мысли, но проникновение вовне некоей оттесненной мысли. Что-то такое высказывает себя в о-говорке, в о-писке, чему не давала выхода в речь наша сознательная воля. И это что-то говорит неведомым и подлежащим еще изучению языком бессознательного.
Этим самым объяснено нечто основное: во-первых, в каждом ошибочном действии, во всем якобы неправильно проделанном, выражается какое-то тайное намерение. И во-вторых, в области сознательной воли должно было быть налицо сопротивление этому проявлению бессознательного. Когда, например (я беру примеры самого Фрейда), профессор говорит на конгрессе о работе своего товарища: \"Мы не в состоянии дать достаточно низкой оценки этому открытию\", то сознательным его намерением было, правда, сказать \"высокой\", но в глубине своей души он думал \"низкой\". Это ошибочное действие выдает его истинную установку, оно, к его собственному ужасу, выбалтывает его тайну, состоящую в том, что он охотнее недооценил бы работу своего товарища, чем переоценил ее. Или если некая искушенная в туризме дама жалуется во время экскурсии, что у ней намокли от жары блуза и рубашка, и потом продолжает: \"Если бы только скорее добраться до панталон и сбросить все!\" - то кто же не поймет того, что поначалу она хотела высказаться полнее и сообщить наивно, что у нее намокли блуза, рубашка и панталоны
[283]. Понятие \"панталоны\" было близко к тому, чтобы соскочить с языка, но в последний момент является сознание непристойности положения; это сознание преграждает путь слову и оттесняет его; но подавленное намерение не до конца вытеснено, и вот роковое слово выскакивает, пользуясь мигом растерянности, в следующей фразе в качестве \"ошибочного действия\". При обмолвке высказывают то, чего, собственно, не хотели сказать, но что думали в действительности. Забывают то, что в глубине души хотели забыть. Теряют то, что хотели потерять. Ошибочное действие почти всегда означает признание и улику против самого себя.
Это психологическое открытие Фрейда, незначительное по сравнению с основными его творческими мыслями, встретило, в ряду его наблюдений, наиболее единодушное признание со стороны, как самое забавное и безобидное; в пределах же его системы ему принадлежит только промежуточная роль. Ибо такие ошибочные действия имеют место сравнительно редко, они являются лишь мельчайшими осколками бессознательного, слишком малочисленными и слишком рассеянными во времени, чтобы можно было составить из них мозаику целого. Но Фрейд, с присущей ему жаждой наблюдательности, нащупывает, конечно, исходя отсюда, всю нашу душевную жизнь по ее поверхности: нет ли налицо и других столь же \"бессмысленных\" явлений и нельзя ли их растолковать в том же смысле. Ему не приходится долго искать, чтобы столкнуться с наиболее постоянным явлением душевной нашей жизни, которое точно так же слывет бессмысленным и считается даже типичной бессмыслицей. Даже в разговорном языке сон, этот повседневный наш гость, характеризуется как назойливый пришелец и фантастический бродяга по логически безупречным путям нашей мозговой системы: \"сновидения - пена\". В глазах людей это - ничто, расцвеченная, как мыльный пузырь, пустота без цели и без смысла, мираж в крови; их содержание ничего не \"означает\". Человеку нечего делать со своими снами, он не повинен в этой своенравной, колдовской игре своей фантазии так аргументирует старая психология и отказывается от всякого осмысленного их толкования; пускаться в серьезные разговоры с этими лживыми и бестолковыми созданиями не представляет для науки никакого смысла, никакой ценности.
Но кто же говорит, показывает, живописует, действует и создает образы в наших сновидениях? Уже прежняя эпоха подозревала, что здесь говорит, действует и проявляет свою волю не наше бодрствующее \"я\", а кто-то другой. Уже древность поясняла относительно сновидений, что они нам \"даны\", вложены в нас какой-то высшей силою. Здесь проявляет себя какая-то сверхземная или - если отважиться на это слово - какая-то сверхличная воля. А для всякой внечеловеческой воли древний мир мифов знал только одно толкование: боги! ибо кто же, кроме них, обладал даром превращения и высшею силою? Это были они, обычно незримые; в символических сновидениях приближались они к людям, нашептывали им вести, наполняли их ужасом или надеждою и рисовали на черной завесе сна красочные свои картины, предостерегая и заклиная. Уверенные, что внемлют в этих ночных откровениях священным, более того, божеским голосам, все первобытные народы с величайшим жаром пытались уразуметь человеческим своим умом божественный язык \"сновидения\", чтобы постигнуть в нем волю божества.
Так на заре человечества, в качестве одной из самых ранних наук, возникло толкование снов; перед каждой битвой, перед каждым решающим событием, по прошествии ночи, исполненной сновидений, жрецы и прорицатели вникают в сны и толкуют их содержание как символ грядущего блага или угрожающего зла. Ибо древнее искусство толкования снов, в противоположность психоанализу, раскрывающему с их помощью человеческое прошлое, полагает, что в этих фантасмагориях бессмертные возвещают смертным их будущее. И вот тысячелетиями царит в храмах фараонов, в акрополях Греции, в святилищах Рима и под палящим небом Палестины эта мистическая наука. Для сотен и тысяч поколений сновидение было наиболее достоверным толкованием судьбы.
Новая эмпирическая наука, само собой разумеется, резко порывает с этим воззрением, как с суеверным и до крайности наивным. Так как она не признает никаких богов и едва ли признает божество, то не видит в снах ни указания свыше, ни какого-либо смысла вообще. Для нее сны - это хаос, по неимению смысла не имеющий никакой цены, голый физиологический акт, лишенное тональности, дисгармоническое последействие нервных возбуждений, красочный мираж переполненного кровью мозга, последний, не имеющий значения отголосок не переваренных за день впечатлений, который уносится мутной волною сна. В таком беспорядочном нагромождении образов нет, разумеется, никакого логического или психического смысла. Поэтому наука не усматривает в чередовании сновидений ни достоверности, ни цели, отрицая какое бы то ни было их значение или закономерность; психология того времени не делает даже попыток осмыслить бессмысленное, истолковать не поддающееся толкованию.
Только с появлением Фрейда - по прошествии двух-трех тысячелетий сновидение получает опять объективную ценность, как некий указующий на судьбу человека акт. Там, где другие видели только хаос, беспорядочное движение, глубинная психология вновь постигает закономерное действие сил; то, что казалось ее предшественникам запутанным лабиринтом без выхода и без смысла, представляется ей via regia
[284], большой дорогой, связывающей подсознательную жизнь с сознательной. Сновидение является посредником между миром наших потайных чувств и миром чувств, подчиненных нашему сознанию; благодаря ему мы можем знать многое такое, что в состоянии бодрствования соглашаемся знать неохотно. Ни один сон, утверждает Фрейд, не является до конца бессмысленным, каждому из них, как полноценному душевному акту, присущ определенный смысл. В каждом проявляет себя не высшая правда, не божественная, не внечеловеческая воля, но зачастую самая затаенная, самая глубокая воля человека. Правда, этот вестник не говорит языком обыкновенной нашей речи, языком поверхностным, он говорит языком глубины, языком бессознательного. Поэтому мы не сразу постигаем его смысл и его назначение; мы должны сперва научиться истолковывать этот язык. Новая, подлежащая еще разработке наука должна научить нас закреплять, постигать, переводить на понятный нам язык то, что с кинематографической быстротою мелькает на черной завесе сна. Ибо подобно всем первобытным языкам человечества, подобно языку египтян, халдеян и мексиканцев, язык сновидений пользуется исключительно образами, и всякий раз мы стоим перед задачей претворить его символы в понятия. Эту задачу - преобразовать язык сновидений в язык мысли - берет на себя Фрейд, имея в виду нечто новое и характерное для его метода. Если старая, пророческая система толкования снов пыталась познать будущее человека, то вновь возникшая психологическая система прежде всего хочет вскрыть его психобиологическое прошлое, а с ним вместе и подлинное его настоящее. Ибо только по видимости наше выступающее в сновидениях \"я\" идентично нашему \"я\" бодрствующему. Так как времени во сне не существует (не случайно мы говорим \"с быстротою сновидения\"), то во сне мы представляем совокупность всего, чем были когда-либо и что мы теперь; наше \"я\" одновременно и младенец, и отрок, человек вчерашнего дня и человек сегодняшний, суммарное \"я\", итог не только текущей, но и прожитой жизни, между тем как наяву мы воспринимаем единственно наше мгновенное \"я\". Всякая жизнь двойственна. В глубине, в бессознательном, мы являем собою совокупность нашей личности, былое и настоящее, первобытного человека и человека культурного в их нагромождении чувств, архаические остатки некоего пространного, с природой связанного \"я\", а вверху, в ясном, режущем свете дня - только сознательное, преходящее \"я\". И эта универсальная, но смутная жизнь сообщается с нашим преходящим существованием почти исключительно ночью, при посредстве таинственного гонца во тьме - сновидения; самое существенное, что мы в себе постигаем, узнаем мы от него. Потому-то подслушать его, понять его назначение и значит ознакомиться с самым существом своей сущности. Только тот, кто знает свою волю не только в пределах сознания, но и в глуби своих сновидений, догадывается поистине о том итоге пережитой и преходящей жизни, который мы именуем нашей личностью.
Но как опустить грузило в столь непроницаемые и безмерные глубины? Как познать отчетливо то, что никогда ясно не сказывается, что мелькает только смутными личинами в затененных переходах нашего сна, что вещает только, вместо того чтобы говорить? Найти для этого ключ, найти расколдовывающий шифр, который бы выразил непонятный язык сновидений языком яви, - это требует своего рода магии, какой-то провидческой интуиции. Но Фрейд в своей психологической мастерской обладает отмычкою, которая раскрывает все двери, он пользуется почти безошибочной механикой; во всех случаях, когда он хочет достигнуть самых сложных результатов, он исходит из самого примитивного. Неизменно ставит он изначальную форму в один уровень с конечной; всегда и повсюду нащупывает он корни, чтобы ознакомиться с цветком. Поэтому Фрейд в своей психологии сна начинает не с высококультурного, сознательного человека, а с ребенка. Ибо в детском сознании, в пределах наличных представлений, мало имеется смежных, соприкасающихся понятий, круг мышления ограничен, ассоциации слабы, и потому материал сновидений доступен обозрению. В отношении детских снов достаточно минимальной дозы искусства толкования, чтобы сквозь тонкую оболочку мышления проникнуть в область затаенных чувственных восприятий. Ребенок прошел мимо кондитерской, родители не согласились купить ему что-либо, и вот ребенок видит во сне шоколад. Полностью неотстоявшимися, полностью неокрашенными претворяются в детском мозгу вожделение в образ, желание - в сновидение. Нет еще налицо каких бы то ни было душевных, моральных, сексуальных, интеллектуальных задержек, какой-либо предусмотрительности или оглядки. С той же непосредственностью, с какою ребенок демонстрирует себя, свое голое и чуждое стыдливости тело всякому постороннему, раскрывает он и во сне свои подлинные желания.
Этим самым проделана уже некоторая подготовительная работа в целях будущего толкования. Оказывается, что за символическими образами сна скрываются по большей части неисполнившиеся, подавленные желания, которые не могли осуществиться днем и вот устремляются теперь обратно в жизнь путями сновидения. То, что по каким-либо причинам не могло воплотиться днем в слово или в действие, выявляет себя там в красочных фантазиях, при посредстве образов и очертаний; в ускользающем от контроля потоке сна все вожделения и устремления нашего внутреннего \"я\" могут свободно и во всей наготе вести беспорядочную свою игру. С виду как будто без всяких задержек - вскоре Фрейд исправит эту ошибку - изживается там все то, что не могло воплотиться в реальной жизни, самые темные желания, опаснейшие и запретнейшие помыслы; в этой свободной от постороннего контроля области душа, изо дня в день стесняемая преградами, может наконец освободиться от бремени всех своих сексуальных и агрессивных вожделений; во сне мужчина может обнять и силою овладеть женщиной, которая наяву ему противится, нищий может разбогатеть, урод - обзавестись красивою внешностью, старик помолодеть, отчаявшийся в жизни - стать счастливым, всеми забытый снискать славу, слабый - обрести силу. Только здесь человек может убить своего врага, поработить своего начальника, экстатически изжить, наконец, в обладании божественной свободой, свои затаеннейшие чувственные вожделения. Всякое сновидение означает, таким образом, не что иное, как изо дня в день подавляемое человеком и даже от самого себя скрываемое желание; так, по-видимому, гласит первичная формула.
Это первое в ряду других положение Фрейда не произвело сколько-нибудь определенного впечатления на широкую общественность, так как формула \"сновидение - это как бы неизжитое желание\" столь доступна в обращении и удобна, что ею можно играть как стеклянным шариком. И действительно, в некоторых кругах полагают, что серьезно занимаются анализом сновидений, развлекаясь забавною салонною игрой, выражающеюся в толковании того или иного сна с точки зрения символики желаний или даже сексуальной символики. В действительности никто более благоговейно, чем именно Фрейд, не взирал на многосложность той ткани, из которой сотканы сновидения, и на высокохудожественную мистику ее хитросплетений; никто не подчеркивал этого вновь и вновь так, как Фрейд. При его недоверчивом отношении к слишком быстрым выводам не потребовалось много времени, чтобы заметить, что вся эта доступность и быстрота восприятия относятся только к детским снам, ибо у взрослых фантазия образотворчества пользуется уже необъятным символическим материалом ассоциаций и воспоминаний. И тот образный словарь, который в детском мозгу насчитывает каких-нибудь двести - триста обособленных представлений, сплетает здесь, с непостижимым проворством и быстротою, миллионы и может быть миллиарды пережитых мгновений в непомерно запутанную ткань. Миновали в сновидениях взрослого бессознательное бесстыдство и неприкрытость детской души, свободно выявлявшей свои желания, миновала болтливая непринужденность прежней поры ночных видений; сон взрослого не только дифференцированнее, но и тоньше, затаеннее, неискреннее, лицемернее, чем сон ребенка; он стал уже наполовину моральным. Даже в этом призрачном, личном своем мире изначально-сущий в человеке Адам утратил рай непосредственности, он различает добро и зло даже в глубоком сне. Доступ к социальному, к этическому сознанию даже во сне не до конца прегражден, и, в то время как глаза сомкнуты и затуманены все чувства, душа человеческая испытывает страх: как бы не застигла ее, с ее непристойными желаниями, с преступными ее намерениями, ее укротительница, совесть, \"сверх-я\", как именует ее Фрейд. Не свободными путями, открыто и без утайки, шлет сновидение свою весть ввысь, из области бессознательного, но проводит ее контрабандным путем, потайными дорогами, в самой затейливой маскировке. Поэтому Фрейд настоятельно предостерегает против того, чтобы рассматривать структуру сна как его истинное содержание. В сновидении взрослого чувство хочет высказаться, но не решается высказаться свободно. Оно высказывается, из страха перед \"цензором\", намеренно извращенно и чрезвычайно тонко, оно неизменно выдвигает на первый план бессмыслицу, чтобы не дать возможности разгадать подлинный смысл; как и всякий сочинитель, сновидение создает вымышленную правду, иначе говоря, оно признается \"sub rosa\", оно раскрывает тайное переживание только в символах. Следует поэтому тщательно разграничивать две категории: то, что \"вымышлено\" во сне ради утайки, так называемую \"продукцию сна\", и те подлинные элементы переживаний, которые скрываются за этой красочной завесою, - \"содержание сна\". Задачею психоанализа является, таким образом, разобраться в запутанной сети искажений и высвободить из загадочного романа - всякое сновидение ведь \"вымысел и правда\" - правду, действительное признание, и вместе с ним ключ к разгадке. Не то, что говорит сон, а то, что он, собственно, хотел сказать, вводит нас в область бессознательных душевных переживаний. Только здесь обретаем мы глубину, к которой стремится глубинная психология.
Если Фрейд придает анализу сновидений особое значение в деле распознания личности, то этим он ни в коем случае не толкает нас на смутные, произвольные толкования. Фрейд требует научно-кропотливого метода исследования, подобного тому, которое применяется литературоведами при подходе к поэтическому произведению. Так же, как германист пытается отграничить подлинный мотив переживания от фантастических прикрас и спрашивает себя, что, собственно, побудило автора к этому именно образу как, например, в эпизоде с Гретхен усматривает он, в качестве импульса, подмену переживания с Фредерикою
[167], так и психоаналитик ищет в измышленных своим пациентом сновидениях побудительного аффекта. Образ данного лица обрисовывается перед ним всего явственнее в создаваемых этой личностью образах; здесь, как и всегда, Фрейд глубже всего познает человека в состоянии продуктивности. Но так как познание личности является, собственно, основною целью психоаналитики, то ему приходится крайне осмотрительно пользоваться творческими тенденциями человека, материалом его сновидений; если он остерегается увлечений, противится соблазну измыслить и вложить в чужое сновидение свой собственный смысл, то во многих случаях он способен отвоевать позиции, весьма важные для ориентировки во внутреннем мире личности. Несомненно, антропология обязана Фрейду, столь плодотворно установившему психическую осмысленность ряда сновидений, ценными моментами в своем развитии; но, помимо этого, в процессе его работы ему удалось достигнуть и большего, а именно впервые истолковать биологический смысл сновидения, как некоей душевной необходимости. Наука уже давно постигла, что значит сон в хозяйственном обиходе мироздания; он восстанавливает истощившиеся за день силы, возобновляет израсходованную нервную энергию, устанавливает перерыв и отдых в сознательной работе мозга. В соответствии с этим казалось бы, что совершеннейшею с гигиенической точки зрения формою сна должна быть, собственно, абсолютная, черная пустота, родственное смерти погружение в небытие, приостановка работы мозга, утрата зрения, понимания, мыслительной способности. Почему же природа не наделила человека такою с виду наиболее целесообразной формой отдохновения? Почему, при неизменной осмысленности всех ее явлений, она оживила черную завесу сна колдовской игрою видений? Почему каждонощно тревожит она эту пустоту, этот путь в нирвану столь соблазнительным для души мельканием мнимой яви? К чему сновидения? Разве они не связывают, не смущают, не расстраивают, не противодействуют столь мудро задуманному отдохновению? С виду бессмысленные, разве они не опорочивают идею целесообразности и планомерности природных явлений? На этот вполне естественный вопрос биология ничего до сих пор не могла ответить. И лишь Фрейд устанавливает впервые, что сновидения необходимы для утверждения душевного нашего равновесия. Сновидение - это клапан для нашего чувства. Ибо в слабое и бренное наше тело вложено слишком много могучих страстей, непомерное жизнелюбие и непомерная жажда утех, и как мало желаний, из миллиарда имеющихся налицо, может удовлетворить рядовой человек в пределах мещански размеренного дня! Едва ли тысячная часть наших вожделений воплощается в жизнь; и вот неутоленная и неутомимая, в бесконечность простирающаяся жажда томит каждого, вплоть до мелкого рантье, поденщика и призреваемого в богадельне. Каждого из нас обуревают темные влечения, бессильное властолюбие, подавленные и трусливо притаившиеся анархические помыслы, извращенное тщеславие, позывы к жизни, зависть. Из несчетного числа проходящих мимо нас женщин каждая в отдельности вызывает в нас мгновенную страсть, и все эти неизжитые порывы, позывы к обладанию змеиным, ядовитым клубком скопляются в подсознании, с раннего утра и до поздней ночи. Если бы ночные видения не давали исхода всем этим подавленным желаниям, могла ли бы душа не разлететься под таким атмосферным давлением или не прорвать себе выхода в преступление и убийство? Выпуская наши вожделения, непрестанно утесняемые в пределах дня, на свободу, в безобидные области сновидений, мы снимаем тяжкое бремя с нашего чувства, мы освобождаем, путем такого самоотвлечения, нашу душу от яда угнетенности, подобно тому как наше тело освобождается во сне от яда усталости. В этом нам одним доступном воображаемом мире мы изживаем все наши социально преступные помыслы в форме безответственных, мнимых действий, вместо того чтобы изживать их как действия, влекущие кару. Сновидение означает суррогат, замену действия; оно избавляет нас нередко от необходимости действовать, и в высшей степени поучительно изречение Платона: \"Хорошие люди - это такие, которые довольствуются снами, в то время как другие действуют\". Не в качестве помехи жизни, помехи сна, а в качестве стража сна посещает нас сновидение; в спасительной его фантастике душа освобождается, галлюцинируя, от избытка своей напряженности (\"Что скопилось в сердце, расчихал во сне\", - гласит выразительная китайская поговорка), так что по утрам наше посвежевшее тело обретает в себе, вместо переполненной души, душу очистившуюся и легко дышащую.
Это облегчающее, катартическое действие сновидения является, по Фрейду, тем самым его смыслом, которого так долго искали и который так упорно отрицался; и этим спасительным свойством обладает не только ночной пришелец, сон, но и высшая форма фантастики и грез наяву, а стало быть, и художественное творчество и мифотворчество. Ибо какую же цель преследует творчество, как не избавить, символически, человека от томительных внутренних перенапряжений, перенести гнетущую его силу в другую, безопасную для его духа область! В каждом истинно художественном произведении образотворчество является творчеством самовысвобождения, и если Гёте говорит, что Вертер
[168] покончил самоубийством вместо него, то этим он с необычайной выразительностью поясняет, что спас свою собственную жизнь, осуществив задуманное им самоубийство на другом, вымышленном образе, двойнике; выражаясь психоаналитически, он \"отреагировал\" свое самоубийство в самоубийстве Вертера. И подобно тому как отдельные личности освобождаются от гнета и от вожделения во сне, так и народы в целом высвобождают томящий их страх и присущие им страсти в мифах и религиях; на жертвенных алтарях освящается их инстинкт кровопролития, маскирующийся в символ, душевный гнет претворяется молитвою и покаянием в целительное слово утешения. Душа человечества выявляла себя от начала веков лишь в художественной фантастике, - иначе что бы мы о ней знали! Ее творческая мощь постигается нами только в ее сновидениях, воплощенных в религии, мифы и произведения искусства. Никакая психология поэтому не в состоянии - это прочно внушил нашей эпохе Фрейд - доискаться до подлинно личного в человеке, если она рассматривает только его сознательные и ответственные действия; ей приходится спуститься вглубь, туда, где существо человека становится мифом и создает наиподлиннейшую картину его жизни, в творчески-стремительном потоке стихийно-бессознательного.
ТЕХНИКА ПСИХОАНАЛИЗА
Странно, что так мало занимались внутренним миром человека и что подходили к нему так бездушно. Как мало использованы средства физики для духа, и дух - для внешнего мира. Новалис
В некоторых отдельных местах многообразной нашей земной коры начинает бить внезапно, нежданным фонтаном драгоценная нефть, в некоторых разбросано в речном песке золото, в некоторых скопляется на поверхности уголь. Но техника человеческая не ждет, пока там и сям милостиво соизволят объявиться эти недостаточные по количеству сокровища. Она не надеется на случай, но сама разрывает землю, чтобы превратить источники в потоки, она пробивает ходы в глубине, и тысячи из них - без всякой пользы, с тем чтобы хоть один только раз добраться до драгоценной руды. Так и сколько-нибудь активная психология не должна довольствоваться случайными, всегда недостаточными показаниями сновидений и ошибочных действий; и ей приходится, чтобы добраться до основного пласта бессознательного, пользоваться психотехникой, сложными подземными сооружениями, открывающими доступ в глубину в результате систематической, преследующей определенную цель работы. Такой метод изобретен Фрейдом и назван им психоанализом.
Этот метод ни в чем не напоминает какого-нибудь из прежних, применявшихся в медицине или психологии. Он совершенно своеобразен и нов способ, полностью независимый от других, психологическая система в ряду других систем и вместе с тем глубже их проникающая, почему Фрейд и назвал ее глубинной психологией. Врач, желающий пользоваться этим методом, нуждается в своих, в высшей школе добытых познаниях в столь ограниченной степени, что вскоре, естественно, возник вопрос, требуется ли вообще для психоаналитика специальное медицинское образование; и на самом деле, после длительных колебаний, Фрейд признал допустимым и \"анализ непрофессионалов\", иначе говоря, лечение у людей, не обладающих дипломом врача. Ибо врачеватель души, во фрейдовском смысле этого слова, предоставляет анатомическое исследование физиологам, он стремится только к тому, чтобы сделать видимым невидимое. Так как в этих случаях не ищут ничего доступного механическому восприятию или осязанию, то всякая аппаратура становится для него излишней; кресло, в котором сидит врач, составляет так же, как в Christian Science, все врачебное оборудование этой терапии. Но Christian Science применяла все же духовные наркотики и анестезирующие средства; для облегчения страдания пациента она укрепляла тревожный дух его такими словами, как \"бог\" и \"вера\". В противоположность этому психоанализ избегает всякого вмешательства, как психического, так и физического. Ибо в его намерения входит не ввести что-либо новое в человека, будь то лекарство или вера, но извлечь из него нечто в нем пребывающее. Только познание, активное самопознание дает исцеление в психоаналитическом смысле; лишь после того как человек возвращен самому себе, своей подлинной личности (а не к вере в свое выздоровление, всегда сомнительной и многообразной), становится он господином над своей болезнью. Таким образом, работа совершается, собственно говоря, не извне, над личностью пациента, но всецело внутри его, в пределах его душевной стихии.
Врач ничего от себя не привносит в это лечение, кроме своего контролирующего опыта, незаметным образом влияющего на направление работы. Он не имеет при себе наготове, подобно практикующему врачу, каких-либо целебных снадобий или механической формулы, подобно последователю Christian Science, его умение является не заранее предписанным и готовым, но накопляется, капля за каплей, только по мере ознакомления с переживаниями больного. Пациент с своей стороны не вносит в процесс лечения ничего, кроме своего конфликта. Но он преподносит его не в раскрытом виде, не с разумением его свойств, а в самых своеобразных и обманчивых проявлениях, искаженно и замаскированно, так что на первых порах существо расстройства недоступно ни его пониманию, ни пониманию врача. То, что являет собою невротик и в чем он признается, только симптом. А симптомы в области психики никогда не указывают ясно на болезнь, наоборот, они укрывают ее, ибо, по мысли Фрейда (крайне своеобразной и новой), неврозы не имеют никакого содержания; каждый из них имеет только свою причину. Невротик не знает, чем вызвано его расстройство, или не хочет этого знать, или не постигает этого сознанием. Много лет подряд он претворяет свой внутренний конфликт в столь разнообразные навязчивые действия и симптомы, что в конце концов сам перестает понимать, что с ним происходит. И вот тут-то вступает в дело психоаналитик. Его назначением является помочь невротику разгадать загадку, ключ к которой он сам. В \"деятельной работе вдвоем\" он, сообща с больным, доискивается в зеркальном экране симптомов истинных, первичных образов расстройства; шаг за шагом проникают они, путями психической жизни больного, в обратном направлении вплоть до того момента, когда окончательно прояснится и станет понятным внутренний разлад.
Этот технический прием психоанализа ближе на первых порах к области криминальной, чем к сфере врачебной деятельности. Всякий невротик, всякий неврастеник должен был, по мысли Фрейда, испытать когда-либо в прошлом взлом и покушение на целостность своей личности, и первою же мерою является возможно точное ознакомление с обстоятельствами дела; в памяти сознания должны быть с максимальной точностью восстановлены место, время и все подробности позабытого или вытесненного происшествия. Но уже при первом же этом шаге психоаналитический метод наталкивается на трудность, которая неизвестна судопроизводству. Ибо в психоанализе пациент до известной степени совмещает в себе все. Он лицо, пострадавшее от преступления, и в то же время сам преступник. Он, при посредстве своих симптомов, является обвинителем и свидетелем обвинения, и вместе с тем он самый яростный укрыватель и самая большая помеха процессу. Где-то в глубине души он догадывается о происшествии и вместе с тем ничего о нем не знает; все, что он показывает о причинах, не причины; он не хочет знать того, что знает, и все-таки знает каким-то образом то, чего будто бы не знает. И - еще фантастичнее! - этот процесс начинается вовсе не с момента вступления в дело врача, он, собственно говоря, много лет уже длится без перерыва в душе невротика, не приходя ни к какому концу. И психоаналитическое вмешательство имеет своей задачею, в качестве последней инстанции, положить конец процессу; к такому завершению, к такому разрешению больной бессознательно толкает врача.
Но психоанализ не пытается сразу же, посредством какой-либо поспешной формулировки, вывести невротика, человека, заблудившегося в душевном своем лабиринте, из его конфликта. Наоборот, на первых порах он оттесняет пациента, заманивает его, ходами и обходами его собственных переживаний, назад, в обратном направлении, до того рокового пункта, где имело место первоначальное, чреватое опасностью отклонение от прямого пути. Ибо для того чтобы выправить изъян в ткани и наново присучить нить, ткач всякий раз должен устанавливать машину на то именно место, где нить порвалась. Точно так же и врач неизбежным образом (тут не может быть никаких поспешных интуиции, никакого ясновидения) должен, для того чтобы полностью восстановить непрерывность жизненной ткани, вновь и вновь возвращаться к тому месту, где произошел, в результате таинственного насилия, надлом или перелом. Уже Шопенгауэр, в смежной области науки, высказал предположение, что можно было бы рассчитывать на полное выздоровление при душевных расстройствах, если бы мы были в состоянии проникнуть до того пункта, в котором имело место решающее потрясение психики; чтобы понять причину увядания цветка, нужно проследить ее вплоть до корней, до бессознательного. А это путь дальний, обходный и запутанный, грозящий ответственностью и опасностями; подобно тому как хирург становится во время операции все осторожнее и осмотрительнее, по мере того как приближается к тонкой нервной ткани, так и психоанализ мучительно медленно нащупывает себе, сквозь эту тончайшую из материй, пути от одного пласта переживаний к другому. Процесс психоанализа длится в каждом отдельном случае не дни и не недели, а месяцы, иногда и годы и требует от врача длительной душевной сосредоточенности, доселе даже приблизительно незнакомой медицине, устойчивого самообладания, с которым могут, пожалуй, сравниться только упражнения иезуитов в волевой закалке. Все происходит при этих сеансах психоанализа без всякой записи, без каких бы то ни было вспомогательных средств, единственно путем напряженного внимания, рассчитанного, однако, на длительный период времени. Пациент ложится на кушетку, и притом так, что не может видеть сидящего позади него врача (с тем чтобы парализовать задержки стыдливости или сознания), и рассказывает. Но, в отличие от ошибочных представлений большинства, он не ведет рассказа в связной форме, не исповедуется; если подглядывать в замочную скважину, то зрелище психоанализа может показаться высококомичным, ибо в течение нескольких месяцев внешне как будто только то и происходит, что из двух человек один говорит, а другой прислушивается. Психоаналитик настоятельно внушает своему пациенту, чтобы он в этих своих высказываниях отрекся от какого бы то ни было обдумывания и не вмешивался в происходящий процесс в качестве поверенного, обвинителя или судьи, чтобы он вообще ничего не желал, но поддавался, только без всякой мысли, всему, что придет ему непреднамеренно в голову (ибо приходит это не откуда-то свыше, а проступает из глубины, из бессознательного). Он не должен доискиваться того, что, по его мнению, относится к делу, ибо что означает, по существу, его душевное расстройство, как не то, что этот человек не знает, в чем его \"дело\", его болезнь? Если бы он знал это, он был бы психически нормален, не стал бы создавать для себя каких бы то ни было симптомов и ему незачем было бы обращаться к врачу. Психоанализ отвергает поэтому все заранее подготовленные сообщения, все писанное от руки и уговаривает только пациента излагать по памяти, в свободной форме как можно больше своих душевных переживаний. Невротик должен наговориться, выговорить себя самого, изъясняться монологами, вкривь и вкось, рассказывать всякую всячину, что бы ни пришло ему в голову, самое с виду незначительное, ибо как раз неожиданные, непреднамеренные, случайные его высказывания важнее всего для врача. Только через посредство таких \"мало относящихся к делу\" подробностей врач может приблизиться к сути дела. Поэтому главнейшею обязанностью пациента является побольше рассказывать - правду или неправду, важное или неважное, театрально или искренне, но главное, раздобыть и преподнести как можно больше материала переживаний, то есть субстанцию биографическую и обрисовывающую душевный склад.
Теперь начинается, собственно, задача аналитика. Из груды постепенно подвезенного и сваленного в кучи износившегося жизненного материала, из многих и многих тысяч воспоминаний, замечаний и пересказанных сновидений врач должен, при помощи жесткого решета психологии, отделить пустой шлак и в процессе утомительной переплавки добыть чистый металл психологических выводов - психоаналитическую субстанцию из первичного сырья. Ни в коем случае не вправе он признавать полноценным сырой материал рассказа; он неизменно должен помнить, \"что сообщения и высказывания больного являются лишь извращенной картиной искомого конфликта, как бы намеками, по которым приходится разгадывать, что за ними скрывается\". Ибо для познания болезни важно не пережитое пациентом (это бремя давно уже свалилось с его души), но еще не изжитое, элементы чувства, пребывающие в нем непретворенными, подобно непереваренному куску в желудке, и, так же как этот кусок, пробивающиеся и проталкивающиеся к выходу вовне, но всякий раз останавливаемые в своем продвижении судорогой какого-то противодействия. Этого противодействия и создаваемых им задержек должен доискиваться врач \"с равномерным вниманием\", в пределах отдельных проявлений психики пациента, с тем чтобы постепенно напасть на подозрение и от подозрения перейти к уверенности. Такое наблюдение, спокойное, деловитое, как бы извне осуществляемое, одновременно и облегчается и затрудняется для врача поведением пациента, особенно в начале лечения, благодаря той едва ли не неизбежной установке чувств со стороны больного, которую Фрейд именует \"перенесением\". Невротик, прежде чем прийти к врачу, долгое время носит с собою избыток своего неиспользованного, неизжитого чувства, не будучи в состоянии от него отделаться. Он, при помощи десятка симптомов, перекатывает его из стороны в сторону, он разыгрывает свой бессознательный конфликт, в самой причудливой игре, перед самим собою; но сразу же, как только он видит перед собою, в лице психоаналитика, внимательного, профессионального слушателя и соучастника в игре, швыряет он свое бремя, как мяч, в него; он пытается перенести свои не поддающиеся воплощению аффекты на врача. Будь то чувство любви или ненависти, он, во всяком случае, вступает в определенное \"отношение\" с ним, устанавливая какое-то напряженное взаимодействие чувств. Впервые то, что до сих пор бессмысленно обрывалось в мире пустоты и никогда не могло до конца высвободиться, проявляется здесь, как на фотографической пластинке. Только с момента такого \"перенесения\" создается должная психоаналитическая интуиция; всякого больного, который на такое перенесение не способен, следует рассматривать как неподходящего для психоанализа. Ибо для того чтобы распознать конфликт, врач должен созерцать его развитие в эмоциональной, жизненной форме; пациент и врач должны сообща пережить его.
Эта общность психоаналитической работы состоит в том, что больной создает или, вернее, воспроизводит свой конфликт, а врач толкует его смысл. Но при таком толковании смысла он ни в коем случае не должен (как можно было бы, с излишней поспешностью, предположить) рассчитывать на помощь больного; в области психики всегда имеют место разлад, двойственность чувств. Тот же самый пациент, который идет к психоаналитику, чтобы освободиться от своей болезни, зная только всего ее симптомы, вместе с тем бессознательно цепляется за нее, ибо эта его болезнь не постороннее для него тело, но нечто им самим созданное, его продукция, деятельная и характерная частица его \"я\", которую он вовсе не желает отдать. И вот он крепко держится за болезнь, потому что помирится охотнее с ее тяжелыми симптомами, чем с истиною, которой он боится и которую врач хочет ему (собственно, против его воли) объяснить. Так как он чувствует и аргументирует двойственно - в одном случае исходя из сознания, а в другом из подсознания, - то он сразу и охотник и преследуемая им дичь; лишь одна часть его существа помогает врачу, другая является его яростным противником, и в то время как одной рукою пациент протягивает врачу будто бы добровольное признание, другая его рука запутывает дело и накидывает покров на истинное его положение. Таким образом, сознательный невротик ничем не может помочь своему целителю; он не в состоянии сказать ему \"правду\" потому, что незнание правды или нежелание ее знать и есть то самое, что вывело его из равновесия и привело к расстройству. И даже в моменты искренней готовности к прямодушию он лжет относительно себя. За каждой правдой скрывается другая, более глубокая правда, и если человек признается, то часто только с тем, чтобы за этим признанием утаить другое, еще более сокровенное. Порывы к откровенности и чувство стыда ведут здесь друг с другом и друг против друга таинственную игру, рассказчик временами выдает себя своими словами, а временами за этими словами прячется; в разгаре добровольной откровенности воля к признанию неожиданно подавляется. В каждом человеке, чуть только кто-либо захочет приблизиться к его сокровеннейшей тайне, что-то судорожно напрягается; всякий психоанализ в действительности борьба!
Но гений Фрейда всякий раз умеет обратить даже самого заклятого врага в незаменимого союзника. Как раз это сопротивление и выдает нередко человека, вырывая у него признание. Ибо для всякого обладающего тонким слухом наблюдателя человек выдает себя в беседе двояким образом: с одной стороны, тем, что он говорит, и, с другой стороны, тем, о чем он умалчивает; и фрейдовское искусство тайного розыска чует близость решающей тайны там, где хочет и не может заговорить сила противодействия; задержка предательски становится союзником, она дает указания относительно правильного пути. Там, где больной говорит слишком громко или слишком тихо, где он ускоряет темп речи или вдруг останавливается, там хочет заговорить само бессознательное. И эти многочисленные мелкие сопротивления, эти еле заметные колебания, паузы, слишком громкая или слишком тихая речь, которые наступают всякий раз при приближении определенного комплекса, указывают наконец явственно наряду с задержкою на задерживающий фактор и объект задержки, короче говоря, на предмет розыска - затаенный и замаскированный конфликт.
Ибо в процессе психоанализа дело неизменно идет о бесконечно малых догадках, об осколках переживаний, из которых мозаически составляется затем картина внутренней жизни. Нет ничего наивнее столь вкоренившихся в гостиных и в кафе представлений, будто бы человек опускает в мозги психоаналитика, как в автомат, свои сны и свои признания, повертывает рукоятку механизма при помощи двух-трех вопросов - и сразу же выпадает оттуда диагноз. На самом деле всякий психоаналитический курс представляет собой неимоверно сложный, отнюдь не механический и даже высокохудожественный процесс, более всего сходный, пожалуй, с реставрированием, в прежнем ее стиле, старой, загрязненной картины, наново размалеванной, поверх оригинала, чьей-нибудь неуклюжей рукой; с изумительным терпением, слой за слоем, по миллиметрам, приходится обновлять ее и облекать новой жизнью, оперируя над тонким и драгоценным материалом, пока наконец не проступит, после снятия размалевки, первоначальный образ в естественной своей расцветке. Внешне поглощаемый исключительно единичными подробностями, труд психоаналитического созидания неизменно имеет в виду целое, восстановление личности во всей ее полноте; поэтому в настоящем анализе отнюдь не следует выхватывать какой-либо один комплекс; всякий раз приходится восстановлять, начиная с фундамента, всю душевную жизнь человека. Таким образом, терпение - это качество, которого требует психоанализ, деятельное терпение при непрестанной и все же не бросающейся в глаза наблюдательности, ибо врач, не давая того заметить, должен бесстрастно распределять свое непредвзятое внимание между тем, что пациент рассказывает и что он не рассказывает, и, сверх того, не упускать из виду оттенков рассказа. Он должен сопоставлять данные каждого сеанса со всеми предшествующими, чтобы подметить, какие эпизоды больной повторяет, в силу внутреннего противодействия, подозрительно часто, в каких пунктах его рассказ вступает в противоречие с самим собою, и при этом он не вправе обнаружить нарочитое свое любопытство. Ибо как только пациент замечает, что за ним следят, он теряет свою непосредственность - ту самую непосредственность, которая одна ведет к мгновенным озарениям бессознательного и дает возможность врачу созерцать контуры незнакомого пейзажа чужой психики. Но и это свое собственное толкование он не должен навязывать затем пациенту, ибо смысл психоанализа как раз в том, чтобы самосознание пришло к больному изнутри, чтобы переживание было изжито. Излечение в идеальной форме наступает лишь тогда, когда пациент признает наконец свои невротические симптомы излишними и станет претворять энергию своего чувства не в ложные представления и образы, а в жизнь и в жизненный труд. Только тогда анализ отпускает больного.
Но часто ли - опасный вопрос! - удается психоанализу добиться столь совершенного результата? Боюсь, что не слишком часто. Ибо искусство выспрашивать и выслушивать требует исключительной тонкости душевного слуха, высокой проникновенности чувства, одновременного наличия стольких драгоценных духовных качеств, что только человек, судьбою к этому предназначенный, истинный психолог по призванию может действовать здесь в качестве посредника. Christian Science и метод Куэ могут себе позволить подготовлять простых механиков по этим специальностям. Там достаточно заучить наизусть несколько универсальных формул: \"Никаких болезней нет\", \"Я чувствую себя с каждым днем лучше\"; такими грубо сработанными понятиями даже и неловкие руки могут без особого риска молотить по слабым человеческим душам до тех пор, пока пессимистическая мысль о болезни не будет выколочена начисто. Но психоаналитический метод возлагает на сознающего свою ответственность врача долг разрабатывать для себя, в каждом индивидуальном случае, особую систему, а такого рода творческая способность к приспособлению не дается одним усердием и здравым смыслом. Она требует прирожденного и искушенного знатока душ человеческих, способного вдумываться в чужие судьбы и чувствовать их, в соединении с человеческим тактом и терпеливой, незаметной наблюдательностью; но сверх этого, от творчески одаренного психоаналитика должна бы исходить и еще некая магическая сила, поток симпатии и уверенности, которому могла бы доверчиво и со страстной готовностью подчиниться чужая душа, - качество, не поддающееся выучке и сочетающееся в лице одного человека лишь по особой милости неба. В крайней малочисленности таких истинных знатоков души человеческой склонен я видеть причину того, что возможности применения психоанализа ограниченны и что в будущем он может стать призванием единиц, но не рядовой профессией и карьерой, что слишком часто встречается, к сожалению, в наши дни. Но в данном случае Фрейд смотрит странно-снисходительно, и когда он заявляет, что успешная работа при помощи его метода хотя и требует такта и опыта, но \"легко поддается изучению\", то позволительно поставить здесь жирный и почти яростный вопросительный знак. Ибо уже выражение \"работа\" кажется мне неудачным для процесса, требующего напряжения высших духовных сил в человеке, а указание на всеобщую доступность явно, по-моему, опасно. Ибо самое усердное занятие психотехникой столь же мало способно создать истинного психолога, как знание стихосложения - поэта; а между тем только истинному психологу, ему одному, прирожденному, владеющему даром прочувствования провидцу душ человеческих, может быть разрешен доступ к самому тонкому, самому хрупкому и чувствительному из всех наших органов. Нельзя без ужаса подумать о том, какую опасность может представить в неуклюжих руках своего рода инквизиторский метод, задуманный в высшей степени тонко и с сознанием ответственности таким творческим умом, как Фрейд. Ничто, вероятно, так не повредило репутации психоанализа, как то обстоятельство, что он не ограничился узким, избранным кругом лиц, а ввел в состав школьной науки то, что не поддается изучению. Ибо в процессе поспешного и непродуманного перехода из рук в руки многие его понятия огрубели и отнюдь не стали чистоплотнее; то, что слывет в наши дни в Старом и тем более в Новом Свете за психоаналитический метод, в профессиональном или дилетантском его применении, часто имеет с первоначальною практикою Зигмунда Фрейда, взявшего установку на гений и выдержку, лишь печальное сходство пародии. Как раз те, кто хотят судить независимо, должны признать, что только в результате упомянутых школьных анализов нет в настоящее время никакой возможности проверить, что, собственно, дает психоанализ в смысле терапии и будет ли он когда-либо в состоянии, в силу захвата его сомнительными дилетантами, удержать за собою абсолютное значение клинически-точного метода; решение принадлежит здесь не нам, а будущему.
Одно только ясно: психоаналитическая техника Фрейда далеко еще не является последним и решающим словом в науке психотерапии. Но заслуга ее на вечные времена в том, что она составила первую страницу этой слишком долго пребывавшей за семью печатями книги, явилась первою методологическою попыткою постигнуть индивидуум и излечить его на основе материала его личности. С гениальным инстинктом один, отдельный человек осознал пустоту в средоточии современной врачебной науки; непостижимый факт: в то время как установлен тщательный уход за такими деталями человеческого организма, как зубы, кожа, волосы, душевные страдания не нашли отзвука у науки. Педагоги помогали человеку до наступления зрелости, а потом равнодушно оставляли его одного. И в полном пренебрежении пребывали те, кто еще в школе не справились с собою, не выполнили урока и беспомощно влачили за собою свои неизбытые конфликты. Для этих ушедших в себя и отставших, для невротиков, психастеников, для узников своего внутреннего мира целое поколение не нашло пристанища, не нашло участия; больная душа беспомощно блуждала по улицам в тщетных поисках помощи. Такую инстанцию создал Фрейд. Он указал новой, современной нам науке место, где в античные времена стояли психолог, врачеватель душ и наставник в премудрости, а во времена благочестия - жрец. Науке предстоит еще отвоевать себе границы, но задача поставлена во всем ее величии, дверь раскрыта. А там, где дух человеческий чует новые миры и неизведанные еще глубины, он не успокаивается, но в мощном порыве расправляет свои не знающие устали крылья.
ОБЛАСТЬ ПОЛА
И неестественное - тоже природа. Кто не видит ее во всем, тот нигде не видит ее как должно. Гёте
То, что Зигмунд Фрейд стал основателем сексуальной науки, без которой отныне уж не обойтись, произошло, собственно, без всякого с его стороны умысла. Но таинственная закономерность его жизненного пути в том, по-видимому, что путь этот всякий раз ведет его дальше, за пределы искомого, и открывает ему области, куда он по собственной воле никогда бы не отважился вступить. В тридцать лет он, вероятно, улыбнулся бы недоверчиво, если бы кто-нибудь предсказал, что ему, неврологу, предстоит поднять толкование снов и биологическую трактовку половой жизни до высоты науки, ибо ничто не предуказывает ни в личных его, ни в научных склонностях ни малейшего интереса к столь отдаленным и обходным дисциплинам. То, что Фрейд занялся проблемой пола, произошло не потому, что он к этому стремился; эта проблема сама собою стала на пути его научного мышления.
Она стала на его пути, к собственному его изумлению, совершенно неожиданно, возникнув из тех глубин, в которые заглянул он с Брейером. Они, исходя из истерии, сообща установили новое положение, что неврозы и большая часть всякого рода душевных расстройств возникают тогда, когда какое-либо влечение встречает препятствие на пути к естественному своему исходу и, не получив удовлетворения, оттесняется вглубь, в подсознание. Какого же рода те влечения, которые главным образом подавляет культурный человек, которые он скрывает от мира и даже от самого себя в качестве наиболее интимных и для самого себя тягостных? Проходит немного времени, и Фрейд дает сам себе ответ, от которого не уйти. Первый случай психоаналитического лечения невроза указывает на подавление эротического аффекта. Второй и третий точно так же. И вскоре Фрейд убеждается: всегда или почти всегда невроз обусловливается сексуальным влечением, которое, не будучи в состоянии овладеть своим объектом, претворяется в задержки и давит на психику. Первым ощущением Фрейда при этом непреднамеренном открытии было, вероятно, изумление по поводу того, что столь очевидный факт ускользнул от внимания всех его предшественников. Неужели действительно никому не бросилась в глаза эта прямая обусловленность? Нет, об этом нет ни слова в учебниках. Но потом Фрейд вспоминает вдруг о некоторых намеках и разговорах своих знаменитых учителей. Когда Хробак
[169] передал ему для лечения одну истеричку, он тут же сообщил ему под секретом, что эта женщина, несмотря на восемнадцатилетнее супружество, осталась девственницей, потому что муж ее был импотентен; при этом он пошутил довольно грубо, пояснив лично от себя, какое, по его мнению, в высшей степени физиологическое и угодное богу вмешательство могло бы лучше всего ее исцелить. Точно так же и его учитель Шарко в Париже в подобных же обстоятельствах высказался в разговоре относительно причины одного нервного расстройства: \"Mais c\'est toujours la chose sexuelle, toujours!\"
[285] Фрейд поражен. Значит, они это знали, его учителя и, вероятно, бесчисленное количество выдающихся врачей и до них! Но, - возмущается в нем его наивная добросовестность, - если они знали, почему держали они это в секрете и высказывались только в разговоре, никогда не заявляя об этом публично?
Вскоре молодой врач на себе узнает, почему эти искушенные мужи утаивали от мира свои знания. Ибо едва только сообщает Фрейд, спокойно и деловито, результаты своих наблюдений в формуле: \"Неврозы возникают там, где в силу внешних или внутренних препятствий нет реального удовлетворения эротическим потребностям\", как со всех сторон встречает он яростный отпор. Наука, в то время еще непреклонная хоругвеносица морали, не согласна официально признать такого рода сексуальную этиологию; даже его друг, Брейер, который сам содействовал ему в обнаружении тайны, поспешно отходит от психоанализа, как только начинает понимать, что помог ему открыть своего рода ящик Пандоры
[170]. Проходит немного времени, и Фрейду приходится удостовериться, что в 1900 году такие формулировки затрагивают пункт, где душа, равно как и тело, отличается наибольшей чувствительностью и щекотливостью; он убеждается, что тщеславие современной ему цивилизации охотнее помирится с любым уроном, чем услышит лишний раз, что инстинкт полового влечения все еще распоряжается каждым в отдельности и является решающим моментом в создании высших культурных ценностей. \"Общество ни в чем не усматривает такой угрозы культуре, как в высвобождении полового инстинкта и в согласовании его с его прямыми, первоначальными целями. Общество не любит, чтобы ему напоминали об этом щекотливом обстоятельстве, лежащем в его основе. Оно ничуть не заинтересовано в том, чтобы мощь полового инстинкта была признана и чтобы разъяснено было значение половой жизни для каждого в отдельности. Наоборот, оно, в целях педагогических, избрало путь отвлечения внимания от всей этой области. Поэтому научные результаты психоанализа в целом ему не по вкусу, и охотнее всего оно заклеймило бы их, как эстетически-отталкивающие, морально неприемлемые и опасные для человечества\".
Таким образом, все современное Фрейду миросозерцание становится ему поперек дороги с первых же его шагов. И к чести его как человека добросовестного, нужно сказать, что он не только с решимостью принял вызов, но даже затруднил для себя борьбу благодаря врожденной своей прямолинейности. Ибо Фрейд мог бы высказать все, что он сказал, или почти все, не вызвав особого раздражения, если бы он нашел в себе готовность формулировать свою генеалогию половой жизни более осторожным образом, путем обходов, никого не задевая. Ему следовало только накинуть словесный покров на свои убеждения, приукрасить их слегка поэтически, и они контрабандою проникли бы в общество, никому особенно не бросаясь в глаза. Достаточно было бы, пожалуй, назвать то неистовое фаллическое влечение, чью мощь и силу он хотел показать во всей наготе, не libido, а более изысканно эросом или любовью. Ибо утверждение, что душевная наша жизнь находится под знаком эроса, звучало бы во всяком случае по-платоновски. Но Фрейд, человек без лоска и противник всякой половинчатости, выбирает слова жесткие, угловатые, прямо бьющие в цель, он не упускает случая быть ясным; он так и говорит: libido, похоть, сексуальность, половое влечение, вместо эрос и любовь. Фрейд слишком честен, чтобы, когда он пишет, выражаться описательно. \"И appelle un chat un chat\"
[286], он пользуется как терминами, в области пола и всяческих от него отклонений, обычными немецкими наименованиями с тем же бесстрастием, с каким географ перечисляет города и горы или ботаник - растения и травы. С клиническим хладнокровием подвергает он исследованию все проявления сексуальности, не исключая и тех, которые заклеймены в качестве пороков и извращений, равнодушный к выпадам возмущенной морали и к воплям перепуганной стыдливости; заткнув себе, в известном смысле, уши, он спокойно и терпеливо внедряется в неожиданно открывшуюся проблему и приступает к систематическому, первому за все время психогеологическому обследованию мира человеческих инстинктов.
Ибо в человеческом инстинкте Фрейд, этот сознательно-посюсторонний и глубоко антирелигиозный мыслитель, видит самый последний, огненно-текучий слой внутреннего нашего подземного мира. Не вечности хочет человек, не жизни в духе жаждет как высшего блага душа; она жаждет слепо-инстинктивно. Беспредельное вожделение - это начало и основа всякой психической жизни. Так же, как тело к пище, стремится душа к наслаждению; libido, этот извечный позыв к сладострастию, этот неутолимый душевный голод, гонит ее в мир. Но - в этом, собственно, основа фрейдовского открытия в сексуальной науке - libido не имеет поначалу никакого определенного содержания, ее смысл только в том, чтобы исходить влечением и влечением растекаться. И так как, по творческой установке Фрейда, душевная энергия всегда допускает перенесение, то libido может быть обращаема то на один, то на другой объект. Таким образом, не всегда вожделение возникает, в игре взаимного влечения, между мужчиною и женщиною; оно стремится только к удовлетворению, оно - как напряжение лука, который не знает еще, куда полетит стрела, как сила устремления потока, которому неведомо то устье, куда оно вольется. Оно гонит человека к удовлетворению, не зная, в чем оно выразится. Оно может найти исход и выход в обыкновенном, нормальном половом акте и может точно так же духовно претвориться в сублимированный акт художественного или религиозного творчества. Оно может найти себе неверный исход и перейти в отклонение, \"замещая\", в своем порыве, самые неожиданные объекты вне сексуальной сферы, и полностью вывести половой поначалу инстинкт из области плоти путем бесчисленных промежуточных переключений. От животной похоти до тончайших проявлений человеческого духа, способно оно претворяться во все формы, не обладая само по себе никакою формою, не будучи осязаемо и в то же время неотступно участвуя в игре. Но неизменно и в низших своих проявлениях и в высших достижениях оно воплощает единую и изначальную волю человека к сладострастию.
После такой переоценки со стороны Фрейда установка в области половой проблемы разом изменилась. Так как прежняя психология, не подозревавшая о способности душевной энергии подвергаться превращениям, грубо отождествляла все половое с функциями половых органов, то в глазах науки сексуальность являлась развитием темы о функциях нижней части тела и представлялась поэтому делом щекотливым и нечистоплотным. Отделяя понятие сексуальности от физиологической половой деятельности, Фрейд вместе с тем расширяет это понятие и опровергает ложное о нем представление как о \"низшем\" психофизическом акте; исполненные предчувствия слова Ницше \"Степень и характер сексуальности человека отражаются во всем его существе, вплоть до вершин его духа\" подтверждаются Фрейдом в качестве биологической истины. На бесчисленных единичных примерах он показывает, как эта мощно-напрягающая человека сила, путями таинственного проникновения вдаль, находит себе, на протяжении десятилетий, разряд в совершенно неожиданных проявлениях его душевной жизни, как сказывается вновь и вновь особый склад его в бесчисленных превращениях и искажениях в самых удивительных формах вожделения и подменяющих его действиях. Таким образом, во всех случаях, где имеются налицо бросающаяся в глаза особенность душевного склада, угнетенность, невроз, навязчивые действия, врач, в силу сказанного выше, может по большей части уверенно судить о наличии особого склада сексуальной жизни или о ее отклонении от нормы; в дальнейшем, в соответствии с методом глубинной психологии, его обязанностью является довести больного до той первоначальной точки его внутренней жизни, где в силу какого-либо переживания последовало отклонение от нормальной линии развития его инстинкта. Этот новый диагностический прием опять-таки приводит Фрейда к неожиданному открытию. Уже данные первых произведенных им психоанализов сделали для него ясным, что сексуальные переживания невротика, обусловливающие его расстройство, лежат где-то далеко позади, и наиболее естественным представлялось искать их в ранние годы индивидуума, в ту пору, когда формируется душа; ибо единственное, что отпечатывается, к моменту созревания личности, на мягкой и потому отчетливо воспроизводящей пластинке возникающего сознания, это, собственно, то, что предопределяет дальнейшую судьбу человека и чего нельзя уже стереть: \"Пусть никто не думает, что может преодолеть первые впечатления своей юности\" (Гёте). Поэтому в каждом отдельном случае Фрейд неизменно идет ощупью в обратном направлении, вплоть до момента половой зрелости, - для него на первых порах нет еще вопроса о годах более ранних; ибо каким образом могут возникнуть впечатления пола до того, как установилась половая способность? В то время ему кажется полностью бессмысленной самая мысль - пытаться проследить жизнь полового инстинкта за пределами этой зоны, в раннем детстве, ничего не подозревающем, в блаженном неведении, о томительных, порывающихся во вне соках. В своих первых исследованиях Фрейд остановился, таким образом, на моменте возмужания.
Но вскоре Фрейду приходится, в результате некоторых удивительных признаний, убедиться, что у многих его больных возникают в процессе психоанализа неоспоримо отчетливые воспоминания о более ранних, как бы доисторических сексуальных переживаниях. Вполне ясные высказывания его пациентов внушили ему подозрение, что и в периоде, предшествующем возмужалости, то есть в детстве, должен уже быть налицо половой инстинкт или определенные о нем представления. Подозрение, по мере дальнейших изысканий, становится все более настойчивым; Фрейд вспоминает, что могут порассказать бонны и школьные учителя о такого рода ранних проявлениях полового любопытства, и вдруг его собственное открытие относительно различия между сознательной и бессознательной душевной жизнью разъясняет ему положение. Фрейд убеждается, что половое сознание не проникает неожиданно в организм в период возмужания - откуда было бы ему взяться? но что половой инстинкт - как давно уже выразил это наш язык в тысячу раз психологичнее, чем все психологи, - лишь \"пробуждается\" в наполовину созревшем человеке и что он давно уже содержался в детском организме в состоянии дремоты (то есть в скрытом состоянии). Подобно тому как способность ходить заключена уже потенциально в ногах ребенка, прежде чем он научится ходить, и позыв к речи - прежде чем он научится говорить, имеется налицо у ребенка и сексуальность, разумеется, без всякой мысли о ее действенном предназначении. Ребенок догадывается - решающая формула! - о своей сексуальности. Он только не понимает ее.
Но вот - я только высказываю предположение, а не говорю уверенно - это открытие должно было, кажется мне, испугать в первый миг самого Фрейда. Ибо оно рушит, почти кощунственным образом, все обычные представления. Если требовалась большая смелость, для того чтобы подчеркнуть психическое значение сексуальности в жизни взрослого и даже, как утверждают другие, переоценить это значение, то каким вызовом общественной морали является эта революционная теория: искать следы полового чувства в ребенке, с которым человечество связывает представление об абсолютной чистоте, ангелоподобности и отсутствии всяких страстей! Как, неужели и этому нежному, улыбчивому, цветущему существу знакомо уже вожделение, хотя бы и бессознательное? Эта мысль кажется поначалу нелепой, бессмысленной, преступной, почти нелогичной, ибо, раз организм ребенка не способен к продолжению рода, то должна оказаться верною формула: \"Если вообще у ребенка есть сексуальная жизнь, то она может быть только извращенной\". Произнести вслух такие слова в 1900 году было, в области науки, равносильно самоубийству. Но Фрейд их произносит. Там, где этот непреклонный ум чувствует твердую почву, он неудержимо устремляется, со свойственной ему мощью, вглубь, вплоть до последних пластов, ввинчиваясь последовательно, шаг за шагом. И к своему собственному изумлению, он открывает, что именно в пору наибольшей бессознательности, в грудном возрасте, наиболее явственно обнаруживает себя интересующая его первичная и универсальная форма вожделения. Как раз потому, что на этой ступени человеческой жизни ни единый отсвет морального сознания не проникает еще в чуждую задержек область инстинктивных влечений, это крошечное существо, грудной младенец, являет собою наиболее выразительную форму libido: всасывать в себя наслаждение, отталкивать от себя горечь. Отовсюду впитывает в себя этот крохотный зверек в человеческом образе усладу: из собственного своего тела и из окружающего мира, из материнской груди, из пальцев и пяток, из дерева и материи, из плоти и одежды; в блаженном, чуждом всяких задержек опьянении, он стремится ввести в свое маленькое, мягкое тельце все, что доставляет ему удовольствие. В этой первичной форме вожделения ребенок, существо со смутно намечающимся сознанием, не различает еще понятий \"твое\" и \"мое\", которые внушат ему впоследствии, он не чувствует еще тех преград как физических, так и моральных, которые воздвигнет для него в дальнейшем система воспитания; существо анархическое, вселенское, пытающееся, в неудержимой похоти, впитать в свое \"я\" весь мир, он подносит все, что может захватить своими крохотными пальцами, к единственно ему знакомому источнику услады, к своему рту (почему Фрейд и именует этот период \"оральным\"). Безмятежно играет он со своими членами, весь уйдя в бормочущие, присасывающие вожделения и яростно протестуя против всего, что мешает ему в этом блаженно-неистовом посасывании. В грудном младенце, в этом еще не \"я\", в этом смутном \"оно\" - и только в нем одном - универсальная человеческая libido изживает себя вне всякой цели и вне объекта. Здесь бессознательное \"я\" жадно пьет еще усладу из всех сосцов вселенной.
Но эта первоначальная автоэротическая стадия длится непродолжительное время. Вскоре ребенок начинает догадываться, что его тело имеет границы; в крохотном мозгу мелькает искра сознания, возникает первое представление о различии между внешним и внутренним. Впервые чувствует ребенок сопротивление мира и на опыте узнает, что это окружающее - сила, с которой приходится считаться. Боль от наказания знакомит его с непостижимым для него законом, в силу коего не дозволено черпать наслаждение из всех без различия источников; ему запрещают оголять свое тело, трогать свои испражнения и забавляться ими; немилосердным образом принуждают его отказаться от единства чувства, чуждого всякой морали, и рассматривать одни вещи как дозволенные, другие как недозволенные. Культурная среда начинает вселять в маленького дикаря социальную эстетическую совесть, некий контролирующий аппарат, при помощи которого он может осознавать свои поступки, как хорошие и дурные. И с возникновением этого сознания юный Адам оказывается изгнанным из эдема безответственности.
И одновременно возникает как бы обратный процесс в развитии инстинкта сладострастия; этот инстинкт отходит в подрастающем ребенке на задний план, уступая место новому инстинкту самоосознания. Из некоего \"оно\", инстинктивно-бессознательного, образуется \"я\", и открытие этого \"я\" связано с таким напряжением мозга и такой его работой, что первоначальное космическое вожделение оказывается в забросе и переходит в скрытое состояние. Но и этот процесс самонаблюдения не проходит полностью бесследно и нередко оставляет у взрослого ряд воспоминаний; у некоторых он сохраняется в качестве нарцистической тенденции (выражение Фрейда), то есть опасной склонности к эгоцентризму, занятию самим собою, без всякого чувства связи с миром. Вожделение, являющее в ребенке свою изначальную, космическую форму, становится в эти промежуточные годы незримым, оно замыкается в некоей оболочке. Автоэротическую, панэротическую форму вожделения ребенка и половую эротику возмужания отделяет период зимней спячки чувств, сумеречное состояние, когда силы и соки готовятся, накопляясь, к целеосмысленному разряжению.
Когда затем в этот второй период, опять-таки сексуально окрашенный, период возмужания, дремлющий инстинкт постепенно просыпается, libido вновь обращается к миру и ищет вновь \"замещения\", объекта, на который она может перенести напряжение своего чувства, - в этот решающий миг биологическое веление природы недвусмысленно указует новичку естественный выход продолжение рода. Совершенно определенные изменения физической структуры в период полового созревания дают знать юноше и девушке-подростку, что природа их для чего-то готовит. И эти указания относятся, с полной несомненностью, к половой сфере. Ими как бы определяется тот путь, которым надлежит следовать человеку, чтобы выполнить тайную и изначальную волю природы - продолжение рода. Уже не играючи, как в пору младенчества, должна излиться сама в себе libido, но ей предстоит слепо подчиниться мировому замыслу, вновь и вновь исполняющемуся в каждом зачинающем и в каждом зачатом человеке. Если индивидуум постигнет этот указующий перст природы и покорится ему, если мужчина, в творческом соитии, прилепится к женщине, как и женщина к мужчине, если удалось ему позабыть о всех других возможностях, лежавших когда-то на пути к удовлетворению его космического вожделения, то половое развитие этого человеческого существа прошло правильным и закономерным путем, и его индивидуальный инстинкт изживает себя в нормальном, естественном направлении.
Этот \"двукратный ритм\" определяет собою развитие половой жизни всего человеческого рода, и у сотен миллионов людей половое влечение подчиняется, без всяких задержек, указанной закономерной схеме: вожделение и самовожделение в детстве, стремление к зачатию в состоянии возмужалости. Каждый нормальный человек служит, совершенно естественным образом, замыслу природы, использующей его, в метафизических своих конечных целях, для продолжения рода. Но в некоторых, сравнительно редких случаях, и, однако, как раз в тех, которые интересуют врача по нервным болезням, обнаруживается роковое отклонение от этого прямого и нормального пути. Некоторая часть людей не в состоянии в силу причин, которые в каждом случае подлежат индивидуальному установлению, решиться безостановочно изжить свое влечение в предуказанной природою форме; у них половая энергия непрестанно ищет, для полноты удовлетворения, какого-то иного пути вместо нормального. У этих утративших верное направление невротиков, в результате ложной установки в период какого-либо переживания, половое влечение стало не на тот путь и не может с этого пути сдвинуться. \"Первертированные\", обладающие иною установкою, не являются, в понимании Фрейда, людьми, отягченными наследственностью или больными, или тем более преступниками в душе; они страдают лишь, в большинстве случаев, тем, что хранят, роковым образом, прочное воспоминание о какой-либо другой форме удовлетворения из раннего, до-полового периода, о каком-либо эротическом переживании из времен своего начального развития и в дальнейшем, в силу трагической повторности влечения, ищут исхода единственно в этом направлении. И вот уже в зрелом возрасте эти несчастные оказываются вынужденными жить с инфантильными по существу формами вожделения и, в результате навязчивого воспоминания, не находят никакого удовольствия в нормальной для их возраста половой деятельности, признанной обществом абсолютно естественной; вновь и вновь хотят они испытать прежнее (большей частью давно уже перешедшее в подсознательную сферу) переживание и ищут для этого воспоминания реального замещения. Жан Жак Руссо в своей беспощадной исповеди давно уже дал в литературе классический образец такого извращения, явившегося следствием одного детского переживания. Его строгая и втайне обожаемая учительница часто и жестоко наказывала его розгами, но, к собственному своему изумлению, мальчик испытывал во время этого наказания, несмотря на боль, определенное наслаждение. В промежуточной, сумеречной стадии своего развития (столь великолепно очерченной Фрейдом) он совершенно забывает об этом эпизоде, но его тело, его душа, его бессознательная сфера не в состоянии забыть этого переживания. И в дальнейшем, когда, достигнув зрелости, он ищет удовлетворения в нормальном общении с женщинами, он всякий раз не в силах осуществить его физически. Для того чтобы он мог соединиться с женщиной, необходимо, чтобы она воссоздала знаменитый эпизод с розгами; и вот Жан Жаку Руссо приходится в продолжение всей жизни платиться за раннее, необычное и роковое для него пробуждение полового чувства неизлечимым мазохизмом, который, вопреки его внутренним протестам, толкает его все к той же, единственно ему доступной форме удовлетворения. Таким образом, \"первертированные\" (под этим словом Фрейд понимает всех тех, которые ищут удовлетворения полового чувства иными путями, чем путь, служащий продолжению рода) - это люди не больные и не анархически настроенные, переступающие, сознательно и дерзко, законы общества, но против своей воли попавшие в плен и пригвожденные к переживанию детства, пребывающие в состоянии инфантильности; а стремление во что бы то ни стало освободиться от своей ненормальной установки делает их невротиками и психотиками. Парализовать эту навязчивую установку не могут поэтому ни юстиция, своими угрозами создающая еще большую запутанность в психике больного, ни мораль, взывающая к \"рассудку\", этого может добиться только проникнутый участием врач тем, что, высвободив это переживание, сделает его доступным пониманию больного. Ибо только путем осознания внутреннего конфликта - аксиома фрейдовской психологии - можно его изжить; чтобы излечиться, нужно постигнуть прежде всего смысл болезни.
Итак, по Фрейду, всякое расстройство психики основано на каком-либо, большей частью эротически обусловленном, личном переживании, и даже то, что мы называем предрасположением и наследственностью, является всего только зарубцевавшимся в нервной системе переживанием предшествующих поколений; поэтому переживание определяет для психоанализа форму всяческой душевной настроенности, и он стремится понять каждого человека в отдельности, исходя из его личных переживаний. Для Фрейда существует только индивидуальная психология и индивидуальная патология; в пределах человеческой психики нельзя рассматривать что бы то ни было с точки зрения общего правила или схемы; в каждом отдельном случае должна быть вскрыта причинность во всем ее своеобразии. Этим не исключается, конечно, тот факт, что большинство ранних сексуальных переживаний отдельных лиц, невзирая на их личную окраску, обнаруживает известную типическую форму подобия; в соответствии с тем, что бесчисленное количество людей нередко видит сны одного и того же порядка, например полет в воздухе, экзамены, погоню за собою, Фрейд полагает, что некоторые типические установки чувственного восприятия должны быть признаны, в пору ранней сексуальной жизни, почти неизбежными; он посвятил немало энергии и страсти раскрытию и популяризации этих типических форм, \"комплексов\". Наибольшую известность среди них - а также и наибольшие нападки - стяжал так называемый комплекс Эдипа
[171], который сам Фрейд признает даже одним из основных устоев своей психоаналитики (в то время как с моей точки зрения это не более чем временная опора, которую без всякого риска можно убрать по окончании постройки). За истекшее время этот комплекс стяжал себе столь шумную популярность, что едва ли есть надобность излагать его содержание сколько-нибудь обстоятельно. Фрейд исходит из того, что роковая установка чувств, трагически воплотившаяся, согласно греческому мифу, в Эдипе - сын убивает отца и овладевает матерью, - что эта варварская, на наш взгляд, ситуация имеется и посейчас налицо в каждой детской душе в качестве подсознательного желания; ибо - предпосылка Фрейда, наиболее часто оспариваемая! - первая эротическая установка ребенка обращена всегда на мать, а первая агрессивная - на отца. Фрейд полагает, что в психике каждого ребенка можно проследить наличие этого параллелограмма сил, слагающегося из любви к матери и ненависти к отцу и представляющего собою первую наиболее естественную и неизбежную группировку детских чувств; бок о бок с ним он располагает ряд других подсознательных чувств, как боязнь кастрации, влечение к инцесту, - чувств, которые также нашли себе художественное воплощение в древних мифах (ибо, согласно культурно-биологической концепции Фрейда, мифы и легенды всех народов являются не чем иным, как \"отреагированными\" грезами ранней поры их существования). Таким образом, все, что давно уже отвергнуто человечеством как чуждое культуре - жажда убийства, кровосмесительство и насилие, все эти темные заблуждения кочевой эпохи, - все это вспыхивает еще раз в детстве, как бы на первобытной ступени человеческого существования; каждому отдельному индивидууму суждено символически воспроизвести, в процессе своего нравственного развития, всю историю человеческой культуры. Все мы влачим за собою, в своей крови, незримо и бессознательно, древние варварские инстинкты, и никакая культура до конца не может оградить человека от нежданной вспышки этих ему самому чуждых инстинктов и вожделений; в бессознательной нашей сфере существуют тайные течения, влекущие нас обратно, в первобытные эпохи, вне оседлости и нравственности. И как бы мы ни напрягали силы, чтобы оградить себя в сознательных своих поступках от мира инстинктов, мы, в лучшем случае, можем только направить эти инстинкты на путь создания духовных и моральных ценностей, но не в состоянии полностью от них освободиться.
Противники Фрейда, имея в виду именно это воззрение, якобы \"враждебное цивилизации\", признающее в известном смысле тщетными тысячелетние усилия человечества побороть до конца свои инстинкты и постоянно подчеркивающее непобедимость libido, назвали все его учение о поле пансексуализмом. Он переоценил будто бы, в качестве психолога, значение полового инстинкта тем, что признал за ним такое решающее влияние на душевную нашу жизнь; а в качестве врача он чрезмерно увлекся, пытаясь свести всякое психическое расстройство единственно к этому пункту и, исходя из него, лечить это расстройство. В этом упреке, мне кажется, доля истины перемешана, крайне запутывающим образом, с неправдоподобием. Ибо на самом деле Фрейд никогда не выдвигал монистически вожделения, как единственной, движущей мир душевной силы. Ему хорошо известно, что всякое напряжение и всякое движение - а что же иное представляет собой жизнь? - возникают единственно из борьбы, из сопротивления. Поэтому он с самого начала теоретически противопоставил libido центробежному, вожделеющему за пределы \"я\", ищущему соития влечению другое влечение, которое он именует сперва инстинктом \"я\", затем агрессивным инстинктом и наконец инстинктом смерти, - то влечение, которое вместо зачатия стремится к уничтожению, вместо творчества - к разрушению, вместо вселенной - к пустоте. Но Фрейду не удалось - и только в этом смысле его противники не до конца не правы - отобразить это противовлечение с такой убедительной и художественной силой, как влечение сексуальное; царство так называемых инстинктов \"я\" осталось в его философии мира достаточно туманным и сумеречным; там, где Фрейд видит не до конца ясно, а следовательно, и в области чистого умозрения ему изменяет дар великолепной выразительности, характеризующий его точное изложение. Возможно поэтому, что в творчестве его и в его практике действительно имеет место некоторая переоценка сексуального, но это усиленное подчеркивание было исторически обусловлено предшествовавшей, десятилетиями практиковавшейся системой замалчивания и недооценки полового чувства. Крайность была необходима, чтобы привлечь к идее внимание современности; и насильно прорвав преграду молчания, Фрейд тем самым положил только начало дискуссии. В действительности это столь прошумевшее подчеркивание сексуальности никогда не означало реальной опасности, и те крайности, которые были налицо в первых попытках, давно уже преодолены при помощи вечного регулятора всех ценностей, времени. В наши дни, спустя двадцать пять лет после первых формулировок Фрейда, даже самые боязливые могут быть спокойны: благодаря нашему новому, добросовестному, лучшему и более научному ознакомлению с проблемой сексуальности мир отнюдь не стал сексуальнее, неистовее в половом смысле, аморальнее; наоборот, учение Фрейда отвоевало лишь обратно то душевное богатство, что расточили предшествующие поколения в силу ложной своей стыдливости, а именно трезвость духа перед лицом всего плотского. Целое новое поколение научилось - и теперь этому уже учат в школах - не уклоняться от решающих вопросов внутренней жизни, не утаивать важнейших, наиболее затрагивающих личность проблем, но с возможной ясностью осознавать именно то опасное и таинственное, что заключено во внутренних кризисах. А всякое сознание означает уже свободу по отношению к себе, и, несомненно, эта новая, более свободная мораль окажется более творческим, в нравственном смысле, фактором грядущего товарищеского общения полов, чем старая мораль умолчания; то, что окончательная гибель этой старой морали ускорена и облечена в более пристойные формы, составляет неоспоримую заслугу этого отважного и свободного человека. Всегда бывает так, что целое поколение обязано своей внешнею свободою внутренней свободе одного, отдельного человека; всякая новая наука неизменно начинается с одного, с первого, который ставит проблему перед сознанием прочих.
ПРЕДЗАКАТНЫЕ ДАЛИ
Всякое созерцание переходит в наблюдение, всякое наблюдение - в соображение, всякое соображение - в установление взаимной связи, и можно сказать, таким образом, что всякий раз, когда мы внимательно всматриваемся в мир, мы теоретизируем. Гёте
Осень - благословенная пора для подведения итогов. Жатва собрана, труд свершился; под чистым и прозрачным небом, в сверкании далей, отдыхает жизненный пейзаж. Оглядываясь назад, на созданное, семидесятилетний Фрейд не может сам не изумиться: как далеко завел его творческий путь. Молодой врач по нервным болезням занялся изучением одной из проблем неврологии, истолкованием истерии. Проблема эта скорее, чем он ожидал, вовлекает его в самую глубь вопроса. Но там, на дне колодца, - новая проблема, проблема бессознательного. Он хватается за нее, и что же? - она оказывается своего рода магическим зеркалом. На какой бы предмет духовного порядка ни направить его лучи, предмет этот озаряется иным пониманием. И вот, вооружась непревзойденною силою толкования, руководимый сознанием тайного своего предназначения, Фрейд идет от одного постижения к другому, неизменно высшему и более пространному - una parte nasce dall\'altra successivamente
[287], по выражению Леонардо
[172], - и каждый из кругов этой спирали являет цельную картину душевной жизни. Давно уже пройдены области неврологии, психоанализа, толкования снов, сексуальных теорий, а все новые и новые науки встают на пути исследования, требуя обновленного подхода. Педагогика, история религий, мифология, поэзия и все области искусства обязаны своим обогащением его творческим мыслям; с высоты своего преклонного возраста великий старец с трудом может обозреть сам, в какие дали грядущего ведут его нечаянные свершения. Как Моисей с горы, видит Фрейд много и много невозделанной и плодоносной земли для посева своих мыслей.
Пятьдесят долгих лет пребывает этот пытливый ум на стезе войны, в погоне за тайною и в поисках истины; добыча его неисчислима. Как много рассчитывал он, предугадывал, созерцал, творил и помогал человечеству, кто сосчитает все эти подвиги во всех областях духовной жизни? Теперь он вправе был бы и отдохнуть на закате дней своих. И действительно, что-то такое тянется в нем к более мирному, не столь ответственному созерцанию. Взор его, строго и испытующе заглядывавший во многие, слишком многие сумрачные души, не прочь был бы теперь объять неторопливо всю картину мира, в некоем духовном видении. Тот, кто неизменно проникал в глубины, жаждет окинуть теперь взором возвышенности и дали земного существования. Кто всю жизнь свою неотступно пытал и выспрашивал в качестве психолога, хотел бы теперь, как философ, дать ответ самому себе. Кто несчетное число раз анализировал души отдельных людей, хотел бы отважиться постигнуть смысл общественности и испытать свое искусство на психоанализе эпохи.
Не ново это вожделение - подойти к мировой тайне путями чистого созерцания, в вооружении только мысли. Но, в сознании суровой своей миссии, Фрейд всю жизнь подавлял в себе склонность к умозрению; нужно было сначала проверить законы созидания духа на бесчисленных отдельных единицах, чтобы решиться потом применить их к целому. И пока длился день, все еще казалось ему, исполненному сознания ответственности, что еще рано браться за эту задачу. Но теперь, когда вечереет, когда полвека неустанного труда дают ему право поддаться творческой мечте и заглянуть за пределы индивидуального, он решается переступить эти пределы, чтобы окинуть взором даль и испытать на человечестве в целом тот метод, который он с успехом применил к тысячам.
С некоторой робостью, со страхом приступает этот обычно уверенный в себе мастер к своему начинанию. Можно сказать, с не совсем чистой совестью отваживается он выйти за пределы точной науки и вступить в область недоказуемого, ибо как раз он, разоблачитель всяческих иллюзий, знает, как легко подпасть обаянию философских своих чаяний. До сих пор он решительно высказывался против всяких обобщений умозрительного свойства: \"Я не сторонник фабрикации миросозерцании\". Таким образом, не с легким сердцем и не с прежнею непоколебимою уверенностью обращается он к метафизике или как он именует ее несколько осторожнее - к метапсихологии, и сам в своих глазах извиняет эту позднюю решимость: \"Условия моей работы до известной степени изменились, и вытекающих отсюда последствий я не стану отрицать. Прежде я не принадлежал к числу тех, которые способны хоть на миг оставаться при каком-либо сомнительном взгляде, если он не нашел себе подтверждения... Но в то время впереди у меня было необозримо много времени, oceans of time
[288], по прекрасному выражению поэта, и материалы притекали ко мне в таком изобилии, что я едва мог справляться с полученным опытом... Теперь все это изменилось. Время впереди меня ограничено, оно не используется полностью для работы, и, таким образом, не так часто представляется случай приобрести новый опыт. Когда я вижу что-нибудь на мой взгляд новое, я не уверен, вправе ли я дожидаться обоснования этого нового\". Мы видим, как этот мыслящий строго научно человек наперед знает, что ставит перед собою задачу рискованную. И как бы в порядке монологов, словно сам с собою мысленно разговаривая, обсуждает он гнетущие его вопросы, не требуя на них ответа и не отвечая определенно. Поздние его труды \"Будущее одной иллюзии\" и \"Беспокойство в культуре\" не так, может быть, насыщены содержанием, как прежние, но они поэтичнее. В них меньше научно доказуемого, но больше мудрости. Вместо неумолимого аналитика выявляет себя наконец синтетически, в широком масштабе мыслящий ум вместо представителя точной науки врачевания - так давно чувствовавшийся художник. И кажется, будто за испытующим взором мыслителя впервые распознаем мы и столь долго таившегося человека - Зигмунда Фрейда.
Но сумрачен этот взор, всматривающийся теперь в лицо человечества; он потемнел, потому что видел слишком много темного. На протяжении полувека люди безостановочно шли к нему со своими заботами, нуждами, мучениями и расстройствами, жалуясь, задавая вопросы, спеша, истерически-возбужденные и неистовствующие - сплошь больные, подавленные, измученные, сумасшедшие, только меланхолической своей, недееспособной стороной безжалостно поворачивалось к нему человечество в продолжение всей его жизни. Замурованный в вечном подземелье своего труда, он редко видел другое, светлое, радостное, верующее лицо человечества - людей участливых, беззаботных, веселых, легких сердцем, благодушных, счастливых и здоровых; сплошь больные души, унылые, расстроенные, сумрачные. Он слишком долго был врачом, Зигмунд Фрейд, чтобы не начать взирать постепенно на все человечество в целом как на больного. И уже первое его впечатление, при взгляде на мир с порога рабочей комнаты, заранее ставит ужасающе-пессимистический диагноз: \"Как для отдельных людей, так и для всего человечества в целом жизнь не легко переносима\".
Жуткие и мрачные слова, мало оставляющие надежды, - скорее тяжкий вздох душевный, чем бесстрастная формулировка! Словно к постели больного, подходит Фрейд к своей культурно-биологической задаче. И, привыкнув созерцать окружающее глазами психиатра, он усматривает в современности явные симптомы душевного расстройства. Так как всякая радость чужда его взору, он видит в нашей культуре только безрадостное и приступает, путями анализа, к изучению невроза эпохи. Как это вышло, задает он себе вопрос, что так мало мира и уюта в нашей цивилизации, той цивилизации, что вознесла человечество на высоту, и не снившуюся прежним поколениям? Разве мы тысячекратно не преодолели в себе ветхого Адама, не отошли от него и не приблизились к богоподобию? Разве слух наш при помощи мембраны не сообщается с отдаленнейшими материками, разве взор не глядится, благодаря телескопу, в мириады звездных миров, не наблюдает в капле воды целую вселенную, посредством микроскопа? Разве наш голос не преодолевает в секунду и пространства и времени, не глумится над вечностью, вновь и вновь возникая из пластинки граммофона? Разве аэроплан не несет нас уверенно сквозь недоступную смертным в тысячелетиях стихию? Почему же, при всем этом богоподобии, нет подлинного чувства победы в душе человека, а лишь гнетущее сознание того, что все это подвластное нам великолепие непрочно, что мы только \"боги на протезах\" (сокрушающее слово!) и что ни одно из этих технических достижений не дает удовлетворения и счастья нашему глубочайшему \"я\"? В чем источник этой подавленности, этого расстройства, где корни этой душевной болезни? - спрашивает себя вслух Фрейд. И серьезно, строго и деловито, как если бы речь шла об отдельном случае из его практики, Фрейд берется за задачу выяснения тех причин, которые привели к беспокойству цивилизации, к неврозу современного человечества.
Всякий психоанализ начинается у Фрейда с раскрытия прошлого; так и к психоанализу душевнобольной культуры приступает он с того, что бросает ретроспективный взгляд на первичные формы человеческого общества. В представлении Фрейда первобытный человек (в некотором смысле представитель младенческой поры культуры) пребывает в состоянии звериной свободы; чуждый сознания какой бы то ни было нравственности и законности, он не знает, что такое психические задержки. Сильный силою своей эгоистической цельности, он дает выход своим агрессивным инстинктам в убийстве и пожирании себе подобных, а выход своему половому влечению - в пансексуализме и кровосмесительстве. Но едва только этот в одиночку живущий человек собрался в кочующую орду или в племя, он неизбежно удостоверяется, что его вожделение встречает преграду в противовожделении жизненных спутников; всякое социальное устройство, даже на низших ступенях, требует ограничений. Отдельный человек должен уступать, проникнуться сознанием запретности некоторых вещей; устанавливаются право и обычай, взаимная договоренность, за каждый проступок грозит кара. Это сознание запретности, этот страх наказания оттесняются вскоре вовнутрь и создают в по-звериному темном доселе мозгу новую инстанцию, своего рода сверх-\"я\", как бы контрольный аппарат, своевременно сигнализирующий об опасности кары, связанной с обходом закона. С возникновением этого сверх-\"я\", то есть совести, начинается культура и с нею и религиозная идея. Ибо в понимании слепо дрожащей от страха первобытной твари мироздания всякие границы, воздвигаемые природою человеческим вожделениям, как-то: холод, болезнь, смерть, ниспосланы некоей незримой противоборствующей силою, богом-отцом, который волен карать и награждать и которому, в гневе его, надлежит служить и покорствовать. Мнимое наличие этого всевидящего, всемогущего бога-отца одновременно и прообраза \"я\", в силу его символической мощи, и прообраза и источника всяческого ужаса, загоняет непокорного человека, при помощи надсмотрщика-совести, в отведенные ему границы; благодаря этому самоограничению, этому смирению, этому контролю и самоконтролю варварски-дикое существование приобретает постепенно черты цивилизованности. Но по мере того как буйные поначалу силы человеческие, вместо того чтобы истощать себя во взаимном убийстве и кровопролитии, начинают объединяться для совместной творческой деятельности, повышается уровень умственных, моральных и технических способностей человечества, и постепенно оно отвоевывает у своего идеала, у бога, добрую долю его мощи. Молния берется в плен, теряет свою силу стужа, преодолевается расстояние, оружием приобретается безопасность от нападений хищников; постепенно все стихии - вода, огонь и воздух - покоряются культуре человеческого сообщества. Все выше и выше поднимается человечество, творчески организуя свою собственную мощь, по ступенькам лестницы, ведущей ввысь, к божеству; паря над высотами и безднами, преодолевая пространство, владея знанием и близкое к всезнанию, вправе оно, преодолевшее в себе зверя, ощущать свое богоподобие.
Но почему же, спрашивает Фрейд, неисправимый разоблачитель иллюзий, точно так же, как спрашивал более полутораста лет тому назад Жан Жак Руссо, - почему не стало человечество, при всем своем богоподобии, счастливее и радостнее? Почему наше истинное \"я\" не чувствует себя, в результате всех этих триумфов цивилизации, богаче, легче, свободнее? И он сам отвечает на это со свойственной ему жестокостью и беспощадностью: потому что все это изобилие культуры досталось нам не даром, но оплачено неимоверным ограничением нашей свободы в области инстинктов. Оборотною стороною всякого прироста культурных ценностей в пределах рода является убыль счастья у отдельных лиц (а Фрейд всегда на стороне индивидуума). Прогресс в области человеческой цивилизации связан с ущербом для свободы, с умалением жизненного чувства каждой человеческой души в отдельности. \"Современное чувство \"я\" - это лишь крайне ограниченная часть пространного, можно сказать, всеобъемлющего чувства, отвечающего более прочной и живой связи личности с окружающим миром\". Мы слишком много отдали обществу и общежитию от цельности своей силы, чтобы изначальные наши инстинкты, сексуальный и агрессивный, могли являть прежнюю целостную мощь. По мере того как душевная наша жизнь дробится, растекаясь по тончайшим и разветвленнейшим каналам, теряет она в своей стремительности и стихийности. Социальные ограничения, с каждым столетием делающиеся все строже и строже, утесняют и извращают нашу чувственную мощь, и в особенности \"потерпела ущерб сексуальная жизнь культурной личности. Порою кажется, что она находится в стадии обратного развития, подобно другим нашим органам, например, челюстям и растительности на голове\". Но каким-то таинственным образом душа человека не обманывается относительно того, что за несчетное множество новых, высших форм удовлетворенности, какие вытекают для нее что ни день из искусства, науки, техники, власти над природою и других жизненных удобств, она платится утратою других наслаждений, более полных, первобытных и более согласующихся с ее природою. Что-то такое в нас, биологически таящееся, может быть, в отдаленном уголке мозговых извилин и обращающееся в нашей крови, помнит еще мистически о состоянии первобытной, высшей свободы, не знавшей задержек; давно преодоленные культурою инстинкты кровосмесительства, отцеубийства, всесексуальности призрачно мелькают еще в наших желаниях и сновидениях. И даже в заботливо оберегаемом ребенке, родившемся на свет наиболее деликатным и безболезненным образом от высококультурной матери в обеззараженном, залитом электрическим светом и хорошо проветренном помещении роскошной частной клиники, пробуждается еще раз древний, первобытный человек; он еще раз должен пройти все ступени, от изначальных космических инстинктов до тысячелетиями отделенной от них стадии самоограничения, и еще раз пережить на своем маленьком подрастающем теле и перестрадать всю подготовительную к культуре работу. Так воспоминание о былом нашем самодовлеющем величии нерушимо пребывает во всех нас, и порою наше моральное \"я\" неистово рвется назад, в анархию, в кочевническую свободу, в глубинность первобытной нашей поры. Неизменно колеблются в нашем жизнеощущении, на чашах весов, урон и прибыток, и чем заметнее становится разрыв между вынужденною социальною связанностью и первоначальной непринужденностью, тем большее сомнение овладевает каждою человеческою душою в отдельности: не является ли она, в сущности, в результате этого прогресса ограбленной и не подменила ли социализация \"я\" ее \"я\" подлинного?
Удастся когда-либо человечеству, - спрашивает Фрейд, напряженно всматриваясь в будущее, - побороть до конца это беспокойство, эту душевную надорванность? Найдет ли оно, беспомощно кидающееся от страха божия к звериной похоти, дергаемое запретами, угнетаемое навязчивым неврозом религиозности, какой-либо самостоятельный выход из этой дилеммы? Не подчинятся ли добровольно обе изначальные силы, агрессивный инстинкт и инстинкт пола, морали разума, так что мы получим в конце концов возможность отбросить \"рабочую гипотезу\" о боге, карающем и творящем суд, как ненужную? Преодолеет ли - выражаясь психоаналитически - будущее свой сокровеннейший, внутренний конфликт полностью, в результате его осознания, выздоровеет ли оно до конца? Опасный вопрос! Ибо спрашивая себя, не окажется ли разум в состоянии взять когда-либо верх над нашей инстинктивной жизнью, Фрейд впадает в трагический разлад с самим собою. С одной стороны, психоанализ отрицает власть разума над бессознательным: \"Люди не поддаются доводам рассудка, ими движут инстинктивные желания\", и вместе с тем он утверждает, что \"у нас нет никакого другого средства к овладению нашими инстинктами, кроме интеллекта\". В качестве теоретической системы психоанализ отстаивает первенство инстинктов и бессознательного, а в качестве практического метода он рассматривает разум как единственное спасительное для человека и всего человечества средство.
Здесь с давних пор кроется какое-то тайное противоречие в системе психоанализа, и в соответствии с новым охватом оно разрастается до огромных размеров; теперь, собственно, Фрейду следовало бы принять окончательное решение, признать, именно в философском разрезе, первенство разума или инстинкта в сфере человеческой психики. Но это решение оказывается для него, никогда не прибегающего ко лжи и не способного лгать самому себе, страшно трудным. Ибо как решить? Только что этот старый человек убедился, что его учение о первенстве инстинкта над разумом потрясающе подтвердилось массовым психозом мировой войны; никогда с такой ужасающей ясностью, как в эти четыре апокалиптических года, не обнаруживалось, какой тонкий слой гуманности отделяет человечество от самого разнузданного, самого ожесточенного кровопролития, и что одного толчка из области бессознательного достаточно, чтобы рушились самые смелые построения человеческого духа и святыни нравственности. Он убедился, что в этот миг в жертву неистовому и первобытному инстинкту разрушения принесены были и религия и культура - все, что облагораживает и возвышает человеческое сознание; все священные и освященные веками силы человечества еще раз обнаружили свою младенческую беспомощность по отношению к смутному и кровожадному инстинкту первобытности. И все-таки что-то такое в Фрейде колеблется, не решаясь признать моральное поражение человечества в мировой войне показательным. Ибо если, при всем доступном человечеству сознании, оно бессильно, в конце концов, против бессознательного, к чему тогда разум и собственное его полувековое служение истине и науке? Неподкупно честный, Фрейд не решается отрицать ни силы воздействия разума, ни темной силы инстинктов. И в конце концов он отделывается от ответа на им же поставленный вопрос осторожным \"может быть\" или \"когда-нибудь может быть\", ссылкою на отдаленное третье царство психики, ибо ему не хотелось бы вернуться к себе самому из позднего этого странствия без всякого утешения. И как-то трогательно-мягко и примиряюще звучит, по-моему, его строгий обычно голос теперь, когда на закате жизни ему хочется осветить хоть лучом надежды последний путь человечества: \"Мы и впредь можем столь же настойчиво подчеркивать, что интеллект человека бессилен в сравнении с инстинктивной его жизнью, и быть при этом правыми. Но есть что-то особенное в этой слабости; голос интеллекта не громок, но он не успокаивается, пока не заставит себя слушать. В конце концов, несмотря на непрестанно повторяющиеся неудачи, он, может быть, и добьется своего. Это один из немногих пунктов, в которые человечество вправе смотреть оптимистически, но сам по себе он значит немало. Первенство интеллекта где-то еще далеко, но не недосягаемо далеко\".
Поистине чудесные слова. Но этот огонек во тьме мерцает в слишком большом отдалении и слишком неустойчиво, чтобы душа человеческая, вопрошающая и стынущая среди действительности, могла бы согреться. Все \"вероятнее\" - весьма слабое утешение, и никакое \"может быть\" не утолит нестерпимой жажды души, чающей высших уверенностей. Но здесь мы оказываемся у подлинного, последнего предела психоанализа; там, где начинается царство внутренней убежденности, творческого упования, там кончается его мощь, - в эти высшие области нет доступа ему, сознательно разрушающему иллюзии и враждующему со всяким заблуждением. Являясь исключительно наукою об индивидууме, о единичной душе, он не знает и не хочет ничего знать о коллективном смысле или метафизической миссии человечества; он только бросает свет поэтому на душевные процессы, но не согревает души человеческой. Он может дать только здоровье, но одного здоровья недостаточно. Для счастья, для творческого бытия человечество нуждается в непрестанном подкреплении своей веры в смысл существования. Но у психоанализа нет никаких наркотиков, как у Christian Science никаких пьянящих экстазов, подобных дифирамбическим обетованиям Ницше; он ничего не сулит и не обещает; не имея возможности утешить, он предпочитает молчать. Эта его правдивость, целиком возникшая из сурового и честного мышления Зигмунда Фрейда, поразительна в моральном смысле. Но все только правдивое неизбежно таит в себе зерно горечи и скепсиса, над всем рассудочно изъясняющим и анализирующим витает тень какой-то трагичности. Что-то обезбоживающее неотъемлемо присуще психоанализу, что-то отдающее землей и тлением, не вселяющее в душу радости и свободы, как и все только человеческое; честность мысли может безмерно обогатить ум, но никогда не заполнит до конца чувства, никогда не внушит человечеству порыва вовне, за пределы своего существования - этой его неразумной и все же необходимой ему услады. А человек, даже в физическом смысле слова, не в состоянии - кто более блестяще, чем Фрейд, доказал это? - жить без сновидений, его немощное тело не выдержало бы напора неизжитых чувств,- как же вынесет душа человеческая существование без высшего смысла, без видений веры? Пусть наука вновь и вновь доказывает человечеству бессмысленность его игры в боготворчество, - в своем творческом устремлении оно вновь и вновь будет изощряться в осмысливании мира, чтобы не впасть в нигилизм, ибо этот дар изощрения сам по себе составляет подлиннейший смысл всякой духовной жизни.
Для утоления этого душевного голода в распоряжении сурового, строго-деловитого, трезвого в своей холодной ясности психоанализа нет никакой пищи. Он дает познание и только, и так как ему чуждо исповедание какой бы то ни было веры в мир, то он навсегда останется только созерцанием действительности и никогда не станет миросозерцанием. Здесь его предел. Он оказался в состоянии в большей степени, чем какой-либо иной духовный метод, приблизить человека к его собственному \"я\", но не мог вывести его дальше, за пределы этого \"я\", что является необходимым условием цельности чувства. Он раскрывает, дробит и отделяет, он указывает личный смысл каждой отдельной жизни, но он не в состоянии объединить единым смыслом это тысячекратно разрозненное. Поэтому в интересах подлинно творческой цельности наряду со свойственной ему формой мышления должна была бы возникнуть и другая; психоанализ, разделяющий и разъясняющий, должен был бы пополниться психосинтезом, связывающим и сплавляющим воедино; такое пополнение явится в науке, быть может, вопросом завтрашнего дня. Каковы бы ни были достижения Фрейда, за пределами их остаются необъятные просторы для исследования. И после того как он истолковал и изъяснил душе ее сокровенные узы, другие вправе просветить ее относительно ее свободы, ее тяготения к вселенной и устремления в эту вселенную из пределов своего существования.
ЗНАЧЕНИЕ ВО ВРЕМЕНИ
Индивидууму, который состоит из единого и из многого и от рождения несет в себе определенное и неопределенное, мы дадим растечься в беспредельности не прежде, чем рассмотрим всю цепь его представлений, связующих единое со многим. Платон
Два открытия, символически совпавшие во времени, имели место в последнем десятилетии девятнадцатого века: в Вюрцбурге малоизвестный дотоле физик по имени Вильгельм Рентген
[173] доказывает на опыте возможность просвечивания человеческого тела, считавшегося ранее непроницаемым для зрения. В Вене столь же неизвестный врач, Зигмунд Фрейд, открывает подобную же возможность в отношении души. Тот и другой методы не только вносят коренные изменения в основы обеих научных дисциплин, но и плодотворно влияют на все соприкасающиеся области; странно перекрещивающимся образом как раз медицина извлекает выгоду из открытия физика, а из творческой мысли представителя медицины - психофизика, наука о движущих силах души.
Благодаря замечательному и все еще не использованному, в его возможностях, открытию Фрейда научная психология порывает наконец со своею академическою и теоретическою замкнутостью и вступает в прямую связь с практическою жизнью. Через посредство Фрейда психология впервые получает, в качестве науки, применение ко всем явлениям творческого духа. Ибо чем была прежняя психология? Школьною специальностью, теоретическою дисциплиною, загнанною в университеты, замурованною в семинариях, поставляющею книги на неудобочитаемом и неудобоваримом языке формул. Тот, кто ее изучал, знал о себе и законах своей индивидуальности не больше, чем если бы он изучил санскрит или астрономию, и в широких кругах общества не придавали никакого значения результатам ее лабораторной работы, как полностью абстрактной. Перенеся центр тяжести этой науки с теоретических домыслов на индивидуальность и сделав предметом изучения кристаллизацию личности, Фрейд проталкивает психологию из семинария в реальность и утверждает за нею жизненно важное значение в силу ее применимости к человеку. Только теперь может она деятельно служить созданию новой личности в педагогике, лечению больных в медицине, оценке человеческих заблуждений в судопроизводстве, пониманию творческих начал в искусстве; занимаясь истолкованием неповторимой индивидуальности каждого отдельного человека в его собственных интересах, она помогает одновременно и другим. Ибо тот, кто научился понимать в себе человека, понимает его и в других.
Этим поворотом психологии в сторону отдельной человеческой личности Фрейд, сам того не сознавая, выполнил сокровеннейшую волю эпохи. Никогда не проявлял человек такого любопытства к своему истинному \"я\", к своей личности, как в наш век прогрессирующей монотонности внешней жизни. Все больше и больше обезличивает обывателя техника современности, создавая из него бесцветный и однообразный тип; разделенные на те же имущественные классы, проживая в тех же домах, одетые в те же платья, отрабатывая те же положенные часы за такими же машинами и потом устремляясь к тем же удовольствиям, к радио, к той же граммофонной пластинке, к тому же спорту, все мы внешне приближаемся к ужасающему сходству друг с другом; города с теми же улицами становятся все более и более неинтересными, народы - все более и более однородными; в исполинской печи рационализации переплавляются все видимые различия. Но по мере того как все больше и больше отшлифовывают нас с поверхности, и люди, в процессе возрастающего обезличения внешних форм жизни, целыми сериями приобретают массовую физиономию, каждому в отдельности все более и более важной становится единственная недоступная внешнему воздействию форма переживания - собственная своя, неповторимая индивидуальность. Она стала высшим и почти единственным мерилом человека, и нельзя считать случайностью, что все виды искусства и науки столь страстно увлечены элементами характерологии. Учение о типах, теория деградации и наследственности, исследования относительно периодичности индивидуальных свойств стремятся к тому, чтобы отграничить личное от родового в наиболее систематическом порядке; в литературе биографический жанр расширяет пределы познания личности, и такие давно уже отмершие якобы методы проникновения во внутреннюю структуру человека, как астрология, хиромантия, графология, достигают в наши дни неожиданного расцвета. Из всех загадок существования ни одна не представляет для современного человека такой важности, как загадка собственного бытия и установления своей особой, личной обусловленности и исключительности.
К этому средоточию внутренней жизни человека Фрейд еще раз приблизил психологию, ставшую к тому времени абстрактною наукою. Он впервые развил с почти художественною мощью заложенные в человеке драматические элементы эту судорожную игру мельканий в сумеречном свете подсознательного, где ничтожный толчок отдается отдаленнейшими последствиями и в самых изумительных сочетаниях сплетаются прошлое с настоящим - поистине целый мир в тесном кругообороте человеческого тела, необозримый в своей цельности и все же обаятельный как зрелище в непостижимой своей закономерности. А закономерное в человеке - в этом решающая переустановка фрейдовского учения - никоим образом не поддается академической схематизации, но может быть только пережито, изжито совместно с ним и познано в процессе этого изживания, в качестве единственно ему свойственного. Личность человека постигается не с помощью застывших формул, но исключительно по отпечаткам посланных ему судьбою переживаний; поэтому всякое врачевание в тесном смысле этого слова, всякая помощь в смысле моральном предполагают, по Фрейду, познание личности, но познание утверждающее, сочувствующее и в силу этого действительно полное. Поэтому уважение к личности, к этой, в гётевском смысле, \"явленной тайне\" есть для него непреложное начало всякой психологии и всякого душевного врачевания, и Фрейд, как никто другой, научил нас хранить это уважение как некий моральный закон. Лишь благодаря ему тысячи и сотни тысяч узнали об уязвимости души, в особенности детской, и перед лицом вскрытых им изъявлений начали понимать, что всякое грубое касание, всякое бесцеремонное залезание (часто при посредстве одного лишь слова!) в эту сверхчувствительную, одаренную роковой силой припоминания материю может разрушить судьбу и что, следовательно, всякие необдуманные наказания, запреты, угрозы и меры принуждения возлагают на наказывающего неведомую до того ответственность. Он неизменно внедрял в сознание современности - школы, церкви, зала суда - уважение к личности, даже на путях ее отклонения от нормы, и этим более глубоким проникновением в душу насадил в мире больше предусмотрительности и снисходительности. Искусство взаимного понимания, это наиболее важное в человеческих отношениях искусство и наиболее необходимое в интересах народов, единственное искусство, которое может способствовать возникновению высшей гуманности, в развитии своем обязано учению Фрейда о личности много больше, чем какому-либо другому методу современности; лишь благодаря ему стали понятными нашей эпохе, в новом и действительном понимании, значение индивидуума, неповторимая ценность всякой человеческой души. Нет в Европе в какой бы то ни было области искусства - естествознания или философии - ни одного человека с именем, чьи взгляды не подверглись бы, прямо или косвенно, творческому воздействию круга его мыслей, в форме притяжения или отталкивания; идя своим, сторонним путем, он неизменно попадал в средоточие жизни - в область человеческого. И в то время как специалисты все еще не могут помириться с тем, что его творчество не выдержано в строго академических формах медицины, естествознания или философии, в то время как тайные советники и ученые все еще яростно спорят об отдельных пунктах и о конечной ценности его труда, учение Фрейда давно уже выявилось, как непреложно истинное - истинное в том творческом смысле, который запечатлен в незабываемых словах Гёте: \"Что плодотворно, то единственно истинно\".